Выстрел
- 05.11.2024
ВЛЮБЛЕННЫЙ В ЖИЗНЬ
В наше время, как и во все времена, в России много талантливых писателей, каждый из которых участвует в созидании современной отечественной литературы. Но не так уж много таких, которые литературный талант сочетают с живым интересом и любовью к жизни, с понимающей снисходительностью к человеческим слабостям, с редкой способностью даже и в несовершенствах человеческой натуры находить неповторимое обаяние… Замечательный русский писатель Виктор Степанович Перегудов — истинно человек из народа в самом высоком смысле этого определения. Он знает жизнь и выражает это знание в системе координат художественного слова проникновенно, свежо и правдиво. Именно поэтому его творчество отличает глубокий психологизм, жизненная правда в деталях и в главном.
Судьба Виктора Перегудова отмечена яркими вехами. Трудовой путь он начинал в Воронеже в молодежной газете, в дальнейшем работал в крупных издательствах Москвы («Молодая гвардия», «Вече»), в Совете Федерации, в Правительстве Москвы, в общественно-политических структурах, по мере возможностей противостоявших либеральному безумию 90-х годов прошлого века. Будучи человеком слова и дела, он успешно совмещал статусы государственного чиновника и общественного деятеля с литературным творчеством. Автор десяти книг (одна из которых вышла в Болгарии) и многочисленных публикаций в отечественных изданиях. В творчестве Виктор Перегудов всегда был и остается выразителем русского национального направления, продолжая в своих рассказах традиции отечественной классики. Пронзительная лирическая нота писателя органично вписалась в полифонию современного литературного процесса и стала его неотъемлемой частью. Талантливый прозаик, на определенном этапе Виктор Степанович ярко раскрыл в себе поэтическое дарование, по достоинству оцененное читателями и собратьями по писательскому труду. Таким он остается и сегодня — талантливым, честным, принципиальным и неравнодушным человеком, настоящим русским писателем.
Когда-то, много лет назад, в своей рецензии на книгу Виктора Перегудова я написал: «Его мастерство столь же незаметно, сколь незаметно и ненавязчиво изящество сшитого подлинным мастером платья. Каждое слово в его художественном тексте отвечает само за себя, поскольку написано не по готовым схемам модных технологий или традиционной школы, но, будучи пропущенным через горнило авторского жизненного опыта и неутоленного душевного горения, оно выражает собой то подлинное, выстраданное и вдохновенное, что Виктор Перегудов сумел не только сохранить в своей душе, но и подарить читателю…» Сегодня, читая его новые рассказы, я убеждаюсь в верности моих впечатлений более чем двадцатилетней давности. И нынче писатель вдохновенно выстраивает сюжет, личностные черты его героев потрясающе жизненны, психологизм поступков и мотиваций предельно достоверен. Проживая жизнь своих персонажей, он показывает глубокое знание законов бытия и внутреннюю с ними примиренность. Виктор Перегудов принимает жизнь такой, какова она есть, но его авторская позиция всегда на стороне правды и добра.
Главное качество, характеризующее настоящего писателя, — это художественный язык. Не просто описание событий, создание пейзажных зарисовок и формулировка лирических отступлений, а язык художественной прозы, оказывающий эстетическое воздействие на читателя. Этому невозможно научиться, это дается от Бога. Язык перегудовской прозы богат оттенками и полутонами, отражает чрезвычайно тонкие душевные движения и психологические состояния. Повествование органично пронизано авторским мироощущением, которое выражается то в точных иронических ремарках от первого лица, то в лирических вставках, создающих неповторимую психологическую атмосферу, то в мимолетных наблюдениях…
Сюжетная линия для него является своего рода основой, на которой искусно воссоздается фрагмент бытия, с одной стороны, произвольно выхваченный сознанием автора из жизненного потока, с другой — обладающий необходимой для художественного произведения онтологической цельностью. Но цельность эта не является герметичной завершенностью, в ее пределах действие развивается динамично и разнопланово.
В своем новом рассказе «Выстрел» Виктор Перегудов поднимает один из вечных вопросов бытия — вопрос о свободе человека, о ее границах и о неизбежном возмездии за нарушение этих границ. Повествование ведется от первого лица, и этот прием дает возможность автору раскрыть мироощущение своих персонажей более подробно и глубоко. Здесь говорится о том, как один из главных героев, рассказчик, на протяжении многих лет находится состоянии своеобразного бытийного поединка со своим знакомым — странным человеком по прозвищу Философ. Философ вызывает у читателя противоречивые чувства. С одной стороны, заслуживает сочувствия его стремление вырваться из тисков предопределенности, с другой — формы этого своеобразного бунта против обыденности зачастую вступают в противоречие с требованиями традиционной морали и гуманизма. « — Не надо бояться жизни», — говорит Философ своему оппоненту, но логика повествования говорит о том, что и на этом пути необходимо чувствовать, где следует остановиться. Завершается рассказ на грустной ноте, но эта грусть имеет катарсический, очищающий характер.
В рассказе «Портрет» Виктор Перегудов погружает читателя в атмосферу взаимоотношений мужчины и женщины, в рамках увлекательного сюжета внимательно и благоговейно всматриваясь в таинство жизни. В каждом человеке в тот или иной период проявляются его хорошие или дурные качества, но эти качества и составляют нашу жизнь во всей ее полноте и сложности…
Эти слова я с особым чувством пишу в канун 75-летнего юбилея моего давнего друга. Конечно же, желаю Виктору Степановичу крепкого здоровья, высокого вдохновения и неиссякаемого жизнелюбия. Но, главное, хочу подчеркнуть, что его рассказы и стихи помогают жить, поддерживают веру в светлое начало в человеке, отражают красоту русского языка. Все мы, друзья, коллеги этого замечательного писателя, читатели и почитатели, ждем его новых произведений, которые являются бесспорной гордостью русской литературы.
Иван ГОЛУБНИЧИЙ,
поэт, критик, литературовед, кандидат филологических наук,
заслуженный работник культуры РФ
За два дня до очередной поездки в родной город мне приснился сон из тех, которые иногда повторяются. Сквозь такой сон, как я впоследствии узнал от серьезного специалиста, просвечивает какое-нибудь особое и значительное воспоминание, сохраненное запасливым подсознанием. Нынче после этого сна я долго еще лежу в постели и возвращаюсь пробудившейся памятью в былую реальность. Сравниваю ее со сном и не жалею, что проснулся.
Я стараюсь не возиться, не ворочаться с боку на бок. Я сберегаю чуткий сон жены. Она спит, свернувшись калачиком, на правом боку, лицом мне в спину. Потихоньку я переворачиваюсь на левый бок, смотрю на нее.
Я, по сути своей, человек сентиментальный. Военный конструктор. Эту способность к нежным чувствам очень в себе люблю и оберегаю. Я любуюсь моей тихо спящей женой. Каждое утро. В такие дни оно долгое. Как по-разному все же идет время. Сокращает его любовь или, наоборот, делает жизнь в любви длительнее в собственном восприятии?
И спросить не у кого. Но, думаю, это у кого как. Теорию относительности тут невозможно приложить. Она описывает, на самом деле, более грубые вещи. Да и не описывает, а всего лишь предполагает, ибо теория, как таковая, и есть предположение. Следует об этом подумать. Не сейчас. Хотя гармонию алгеброй поверить все равно невозможно.
То, что мне снилось, произошло на стройке, где я подрабатывал между девятым и десятым классом. В бригаде было, считая меня, пять мужиков, две женщины, три девчонки. Одна из них, большеглазая, серьезная, в черном, узко стянутом в талии комбинезоне, вызывала во мне особого рода томление. Это Марина. Она заика, поэтому всегда молчит. Мне тайно нравится сочетание ее красоты, серьезности и гибкого стана. Ее вынужденное молчание мне дорого, потому что она (я так считаю) заслонилась им от мерзких слов, которыми тут не только не брезгуют, а просто ими разговаривают. Мне кажется, что если человек не говорит таких слов, то он их и не слышит. Так я, в своем воображении, отгораживаю Марину от грязнословия. И я страдаю, понимая, что она, к сожалению, не глухая. Да, я так думал: жаль, что она не глухая.
Она мне все равно была бы дорога, и, может, даже еще дороже.
Марина старше меня, она уже закончила десять классов. Разница, по понятиям юности, велика, но ведь любви, это каждому известно, все возрасты покорны. Мальчики от девяти до девяноста лет почти бессильны перед нею. Редко когда сопротивляются чудесному чувству. И я не исключение, почему и влюбился в Марину болезненно сильно и глубоко. Страсти всех видов терзали юношу меня. Идеальные чувства и грешные мечты лишали и сна, и разума. Но чувства пылали, а мечты так и оставались мечтами, потому что отношений у нас не было, даже самых скромных и обыкновенных. Я стеснялся хоть что-нибудь сказать ей и спросить, по слишком понятной причине, тоже ни о чем не мог, и до определенной поры даже и не о чем было бы спросить. И это длилось и длилось, день за днем.
А тот мой сон был точен до самых мелких деталей, увиденных как будто под увеличительным стеклом. Я стою в тени большого, пахнущего сосной штабеля желтых досок. Это тяжелая шестиметровая «тридцатка». Тридцать миллиметров толщина. У штабеля чуть прохладнее. По моему лицу стекает пот. Руки и правое плечо испачканы липкой сосновой смолой. Я только что перетаскал в здание строящегося цеха ровно пятьдесят досок. Сколько велел бригадир. Во сне я не помню его имени, но вижу, что он в старой соломенной летней шляпе с затрепанными лохматыми полями. Он выходит из-за штабеля и говорит:
— Артем, сейчас придет машина стекловаты, разгрузи ее по-быстрому. Там на пятнадцать минут работы.
Он отходит от меня, и я вижу, что его силуэт начинает ломаться и искажаться в перевитых жарой струях ленивого воздуха.
Я слышу голос водителя машины:
— Э, героические строители, вы давайте поскорей меня разгрузите, мне на базу надо.
Я снимаю рубаху, влезаю в кузов грузовика и сбрасываю на землю толстые квадратные плиты стекловаты. Дует жаркий, с вихревыми порывами ветер. Вдоль поворота дороги, по которой прикатил грузовик, стоят и внимательно смотрят на меня суслики в серых шинельках. В бусинах их влажных глаз сверкают золотинки исторгающего зной солнца. Над выгоревшим полем в самом зените плавает пара дальнозорких орлов, похожих на графические скобки. Орлы видят, как на лысом придорожном бугорке свивается в кольцо узорчатая степная гадюка.
Ветер резко усиливается и бросает на меня искристое облако стеклянных иголочек. Они больно и остро колют мое, по пояс голое, потное, мускулистое мальчишеское тело. Я хочу закричать, но не могу почему-то.
И я слышу, как кричит Иван Михайлович, каменщик, которого за глаза называли Философом:
— Что ж вы, идиоты, респиратор ему не дали! Почему он без рубахи! Он же астму получит!
Я ее и получил, сразу хроническую, но не сразу об этом узнал. Марина подошла ко мне и начала натирать мне горящую спину кремом. Я запомнил тюбик с цветочным рисунком и названием, обозначенным цветными буквами: «Крем Детский». Я чувствую блаженное облегчение.
Она серьезно смотрит на меня, как будто даже вглядывается, и вдруг, чуть потянувшись ко мне лицом и на мгновение улыбнувшись, быстро показывает язык. И испытывающе смотрит на меня. И говорит, очень тихо:
— П-п-пойдем в суб-б-б-оту в кино.
Я чувствую, как по спине моей пробегает холодок.
— Да, Марина, да, — шепчу я, чтобы никто не услышал.
Она отдает мне тюбик крема и говорит:
— Дарю Артему.
Мы пошли в субботу в кино, на дневной сеанс. Вечером всегда кинозрителей полно, а днем тут только маленькие люди с бабушками, и эта почтенная публика занимает первые ряды.
А мы на последнем.
Теперь, когда после мучительно-блаженной юности пришла и заканчивается вполне состоявшаяся зрелость и на пороге предгорье памятливой старости, я не могу вспомнить, какой фильм мы смотрели.
Мы поцеловались один раз. И она после этого неловкого поцелуя как будто отпрянула от меня, и я испугался, что оскорбил ее этим поцелуем.
Как же давно все это было, а вот помню, что не помню фильма. И чего только не было за прошедшие годы. И кого только ни было.
Сейчас я тот, о котором в представлениях на награды по закрытому списку пишут кратко, но емко: выдающийся конструктор ракетной техники.
В отличие от большинства моих сверстников, я, как бы поточнее сказать, «состоятелен». У меня хорошая машина, хорошая дача близко к Завидово. Все это, впрочем, не важно. Для меня. Детей у нас нет.
Иногда я езжу, сам за рулем, в родной город.
Полной грудью астматика дышу там, под тополями юности.
А сейчас, проснувшись, вспоминаю.
Лето. Жара. Стройка. Философ. Марина.
Бригадир заметил, что в обед, после компота, я читаю книгу. Мужики в это время травили анекдоты фривольного содержания, слегка приправляя их художественным словом.
— Ты, Артем, с нами тут не присутствуй. Иди к философу. Ты с ним, вижу, споешься, — говорит бригадир.
Иван Михайлович сидел в отдалении под тополями на сколоченной из неструганых досок лавке и читал.
— Можно я с вами посижу? — спросил я.
— Садись. Я читаю «Государство и революция» Ленина. Испытывающе посмотрел на меня, как будто что-то обо мне решая.
— Смекаешь, почему Ленина читаю? Наше государство одрябло. Великое учение искажено. Таким образом, революция еще не закончена.
Он видел в моих глазах то, что промелькнуло в моем сознании. Сказал спокойно:
— Я не сумасшедший. Я философ. Меня так тут называют, не подозревая, что я и на самом деле философ. Я свободен во всем!
Глаза его странно блеснули.
— Что значит, что вы на самом деле философ? И в чем во всем вы свободны? — спросил я.
— Это просто. Я учился на философском факультете Московского университета. Я свободен в любви. Как Ленин был свободен в любви. Революция — это путь любви к свободе. Любовь ищет свободы. Ты бывал на Ленинских горах?
— Да я и в Москве ни разу не был, — ответил я. — А Ленин от свободы был свободен?
Спросив его, я хотел опрокинутым вопросом выбраться из этого завала слов.
Со временем я почувствовал какую-то его странную власть надо мной. Это не была воля прямого действия, но он выстраивал мои мысли по непонятному мне ранжиру. Например, фанатичное почитание Философом бессмертного вождя ощутимо давило на мое сознание.
Второй страстью Философа была весенняя красота девушек. Так он ее определял. Он говорил об этом как бы в идеальном смысле, но я не обманывался относительно его сладострастия. Однажды, когда мы сидели на дощатой скамье, он сказал:
— Тебе про меня рано или поздно наплетут разного. Лучше я сам кое-что расскажу. Правду. В университете я не доучился, ушел с философского факультета. Не мое это. В океан разума я вглубь не нырнул. Жить философом, подлинным философом, можно и без диссертации, и даже без диплома. Надо просто любить жизнь. Труд. Охоту. Природу. Красоту женщин. Хорошо, если есть главная идея, как у меня. Ты приходи ко мне в субботу, открою тебе главное. Не бойся, не про Ленина. Я, юный мой друг Артем, лечу молодых женщин. Когда от них знаменитые врачи отказываются. Нервные болезни и неизлечимое заикание. Посмотри на шарик.
Он вынул из кармана блестящий стальной шарик от подшипника. Сказал:
— Смотри на шарик, только на шарик, и слушай мой голос.
Под ветровое бормотание тополя он легко погрузил меня в гипнотическое забытье. Единственным, что я тогда запомнил, были такие слова:
— Твоя левая рука каменная, тяжелая… Ты не сможешь ею пошевелить…
И я не смог пошевелить рукой.
— Это был гипноз. Я тебя ему научу.
Мне это было сначала интересно, но потом стало неприятно. Я всю свою жизнь люблю власть. Я работаю там, где прорывное конструкторское решение может быть воплощено в изделие (так в нашей отрасли обозначается ракета), только через воздействие всепреодолевающей власти. Лучшего инструмента не бывает. Но такая, как у Философа, власть — над подсознанием человека — мне тогда, и навсегда, резко не понравилась.
Он это чувствовал и, я это понимал, давил на меня, чтобы с непонятными мне целями подчинить себе. Он хотел преодолеть сопротивление его воле.
Однажды он сказал мне, что к нему придет на лечебный сеанс девушка-заика.
— И ты приходи. Я ей скажу, что ты мой ученик. Я буду проводить сеанс лечебного гипноза. Не бойся, ты не заснешь. Ты просто сиди, на меня не смотри, ничего, ни слова, не говори.
Я пришел к нему в назначенное время, к четырем часам дня. Он одиноко жил в своем доме на уютной, под локонами лип, окраине нашего городка. Внутри просторной комнаты стояли в ряд четыре стула, перед ними маленький столик и венский стул с изогнутой спинкой.
Девушка пришла точно в срок. Введя ее в гипнотический сон, Философ сказал:
— Дарья, ты сейчас в летнем саду. Тебя окружают деревья, это яблони и груши. Это твой любимый сад. Тебе хорошо, ты спокойна. Сорви пять яблок и пять груш. Дарья, собирай в подол яблоки и груши.
Девушка встала и начала как будто рвать яблоки. Они якобы падали из высоко поднятого подола, полностью обнажившего ее стройные ноги. Она наклонялась, будто подбирая с земли эти несуществующие плоды.
Разбудив ее, он сказал:
— Ты сегодня глубоко спала. Прошепчи сейчас такую фразу: «Скоро я не буду заикаться. Я скоро перестану заикаться. Совсем брошу заикаться».
Девушка, не запнувшись, прошептала все эти слова и осталась очень довольна собой. Потом она, радостная, ушла.
Я сидел смятый.
— Зачем вы так делаете?
— Как?
— Я ее трусики видел. И вы видели. Так нельзя делать!
— Успокойся! Дело в том, что у Даши очень силен рефлекс стыда. Я просто проверял, насколько глубок ее сон. Я тебя всему этому научу.
— Вы врете, Иван Михайлович! И ничему этому я учиться не буду!
Он посерьезнел, подумал, сказал:
— Не надо бояться жизни.
— Да причем тут жизнь?
— Да притом, — бросил он. — Все. Иди домой. А хочешь — к Марине!
— А это не ваше дело!
С того времени я стал замечать, что он все понимает про меня и Марину и что она ему очень сильно нравится, и, я это точно почувствовал, она у него была на сеансе гипноза.
Томимый ужасными предположениями, я спросил ее об этом.
Она ответила:
— О-д-д-ин раз. Не уснула. Такой м-м-озг у меня.
Она была, я это позднее выяснил, абсолютно не гипнабельным человеком. Гипноз на нее не действовал.
И все-таки страшная ревность бушевала во мне. Я ни в чем не подозревал Марину, но возненавидел Философа. И я очень тщательно прятал от него это чувство, потому что не знал пределов его способности подчинять людей. Тем более, что у него была еще одна попытка подавить мою волю, и эта попытка частично удалась.
Он позвал меня на прогулку в лес, в четвертое воскресенье августа. Я это запомнил, потому что Философ сказал мне, что с этого дня в нашем регионе разрешена охота на пернатых.
Я ответил, что ненавижу охоту. Что вполне осознаю и умом понимаю эту страсть, зародившуюся в незапамятные времена как способ добычи питания. Аграрно-животноводческого сектора тогда и в помине даже не было. Но зачем сейчас из тысяч стволов палить по всему, что летает на собственных крыльях, спрашивал я. Философ смотрел на меня, впервые такое было, жестким неприязненным взглядом.
— Ленин любил охоту! — выпалил он.
— Вот точно убийственный аргумент! — воскликнул я.
— Да ты просто не стрелял ни разу! — буквально вскипел Философ.
— А мне и не надо! Я и так знаю, что попаду!
— Ты этого знать не можешь! Ты не чувствуешь особую, мужскую, романтику охоты! Ты вообще не понимаешь, какая в ней красота!
— Сказал палач птиц, — прошептал я.
— Пойдем! Пойдем проверим, какой ты меткий стрелок. Пойдем! — он почти кричал, но это был явно наигранный крик. Он, похоже, зашел с другой стороны, как бы говоря мне: охотиться не зову, а про меткость докажи, что не соврал.
Я решил доказать. Я был самолюбивый мальчик, да и сейчас таков же.
Мы пошли на опушку леса, увидели на тонкой вершинной веточке высокой березы маленькую какую-то птаху. Философ дал мне ружье, велел держать его свободно, но крепко, чтобы приклад при отдаче не повредил плеча.
Я словно был в его власти. Я прицелился и нажал на курок.
Сноп дроби разорвал крошечную птицу. На землю, нам под ноги, прилетело всего три перышка и крылышко птахи. Я поднял его, оно было в крови.
Меня мучительно вырвало.
Философ дал мне умыться из алюминиевой солдатской фляжки. Я попил воды, мы ушли к лесному озеру, сели там на два рядом стоящих пня.
— Не знал, что ты крови боишься, — сказал он. — Тебе это надо в себе победить.
— Я не крови боюсь. У меня был открытый перелом руки, я свою сломанную лучевую кость видел, и ничего, — ответил я.
— Тогда в чем дело? — спросил Философ.
— Я не могу и не буду никого убивать.
Какой-то жар разжигал его изнутри.
— Ты же в армию пойдешь! — воскликнул он. — Примешь присягу. А если война?
— На войне враги, а не лесные птицы. Не зайцы. Не тетерева, куропатки и косули прекрасные.
— Причем тут косули. Я пострашнее кое-что видел, но нервы сберег.
— А что пострашнее убийства? — спросил я.
Он молчал и смотрел на меня испытывающими глазами. Да, он меня испытывал. Ждал моей реакции.
Вдруг он обнял меня и стал прижимать к себе.
Я вскочил и закричал:
— Я вас сейчас застрелю!
Он побурел, плюнул мне под ноги.
Я побежал сначала, потом просто шел, ни разу не оглянувшись.
В первый рабочий понедельник я рассчитался со стройки.
Я потом учился в Москве в Бауманском училище, а сразу по окончании учебы работал в засекреченном конструкторском бюро. Я круто взлетел. Ключи от хорошей, с запасом комнат, квартиры я получил в комплекте с первой Государственной премией.
На учебе был у меня среди друзей-однокурсников сын крупного руководителя военной медицины. Я рассказал ему о Марине.
— Вези ее в Москву, — сказал он. — Вылечим. Папа может.
Марина, когда я учился в Бауманке, не реже раза в месяц бывала у меня, останавливалась в недорогой гостинице.
Она заикалась, но однажды сказала мне твердо и как будто обреченно:
— Бросишь меня, Артем.
— Не надейся, — ответил я.
— У вас там, в Бауманском, п-п-п-редставляю, какие д-д-д-евушки.
— Это мальчуковый вуз. Военный.
Она поверила мне. Она приехала в Москву, лежала в военном госпитале, потом еще два раза снова ложилась в неврологию.
Папа смог. Мы пригласили его на нашу свадьбу, он засмеялся, отказался, сказал, что у Марины может заикание вернуться, когда она его увидит.
Оно не вернулось.
Марина никогда больше не заикается. Любит петь. Я люблю слушать.
Я ехала домой, душа была полна,
Неясным для самой, каким-то новым счастьем.
Казалось мне, что все с таким участьем,
С такою ласкою глядели на меня.
— Твой дом здесь. Ехала она, — смеюсь я.
Я ехала домой… Двурогая луна
Смотрела в окна скучного вагона.
Далекий благовест заутреннего звона
Пел в воздухе, как нежная струна…
— Самая нежная струна — в твоем голосе, — шепчу ей на ухо.
Теперь она ласково смеется. Я официально хочу заявить: такое счастье бывает. Марина здесь, она моя. Она моя жена.
В родном городе остались у меня только дальние родственники. Однажды мне неожиданно позвонил Философ, поздравил, наигрывая сердечность, со свадьбой. Сказал, что регулярно бывает в Москве и останавливается у своих благодарных пациенток. Голосом с особой, осанистой такой, интонацией сообщил, что стал официально признанным Минздравом народным целителем.
Я не удивился, тогда это было не в диковинку, даже по телевизору банки с водой заряжали для целебности.
Попросил меня о встрече на Ленинских горах на смотровой площадке. Сказал, что для него это важно. Я согласился. Он сказал, что приедет не один. Приехал с молодой женщиной, выйдя из такси, церемонно открыл ей дверь. Он показывал эту женщину мне, я понял. Мы прошли к высотке МГУ, стояли, задрав головы, и рассматривали шпиль со звездой, едва видимой сквозь серо-синие сырые облака, низко летевшие за Москву-реку к чаше Лужников.
Иван Алексеевич сосредоточился и помрачнел. Не надо быть психологом, что бы понять, что он ушел в воспоминания. И я знал, о чем он вспоминает. Как он учился да недоучился на философа.
Потом мы сидели в кафе недалеко от трамплина, он сказал своей подруге:
— Вот, Ниночка, Артем Сергеевич, я считаю так, мой старый друг. Однажды, было дело, мы крупно поссорились. Артем, честно, ты меня тогда не понял. Забудем?..
Иногда, очень редко, потом позванивал мне.
Марина называла его изувером. Да, именно этим словом.
Однажды, узнав, что я собирался приехать в родной городок, он позвонил, сказал, что хочет встретиться со мной в музее. Я по приезде припарковался у музейной ограды. Музей располагался в старинном красивом здании бывшего промышленного училища. Правую сторону площади замыкало административное здание. Перед ним стоял на постаменте гранитный Ленин с фуражкой в высоко поднятой правой руке.
Философ опаздывал. Я зашел в музей, купил билетик и стал ходить по залам. Это был хороший провинциальный музей с достойной нотой краеведческого патриотизма. Коллекцию картин украшали два прекрасных этюда Крамского, добротные исторические полотна и живописно дерзкие картины в стиле наивного искусства.
Ко мне подошел интеллигентного облика мужчина моего возраста, представился. Это был директор музея. Его звали Андрей Александрович.
— Иван Михайлович мне вчера звонил, что вы к нам придете. Он немного опаздывает. Я вам пока музей покажу, — сказал Андрей.
Я так его сейчас называю, потому что между нами очень скоро завязалась дружба двух интеллигентов крепкого уездного корня — художника и конструктора. Он был очень хорошим графиком и живописцем, и первоклассным, я бы сказал породистым, администратором. Я это ценю, таких немного в нашем народонаселении.
В одном из залов на стенде «Наши гениальные земляки» я увидел свой портрет с короткой, в сверхэкономном стиле «родился-учился», справкой под ним. Я попросил немедленно освободить стенд от моей безвестной персоны. Андрей лишних вопросов задавать не стал.
— Давайте встретим Ивана Алексеевича, — предложил он. Предысторию наших отношений Андрей не знал, а я не испытывал желания ее рассказывать.
Я не мог простить Философа.
Вы вышли на красно-каменное крыльцо с коваными перилами и двумя, по бокам крыльца, колоннами как будто бы коринфского ордера. Стройные их тела напоминали пропорциями ракеты «Тополь». Площадь перед музеем пересекал старик в серебряной седине, охватывающей загорелый лоб. Это был Философ, и я сразу понял, что он видит нас, но никак этого не обозначает. Как бы влекомый непреодолимой силой, он устремился к памятнику Ленину, в пояс поклонился ему и воскликнул:
— Ильич, приди! Явись на землю и покарай отступников!
— Это он перед вами так выступает. Да и вообще, любит так поговорить с Лениным, — сказал Андрей.
— Плохо дело. Юродивым его не зовут? — спросил я.
— Город привык, — ответил Андрей. — Он зато замечательно женщин лечит. Из Москвы к нему едут. Да отовсюду. Мы про него стенд комплектуем.
Оказалось, что Иван Михайлович в музее свой, и более того, приближенный человек. Женщину-главбуха за две минуты от мигрени избавлял, даже без гипноза. Мы потом сидели за чаем в директорском кабинете, говорили о всяком.
Вот как раз обо всем всяко разном я вспоминал после моего стеклянного болезненного сна. Мне хорошо думалось на величественной, два на два метра, семейной кровати с высокой резной спинкой. По румынскому буку рельефно, с гравюрной проработкой деталей, была вырезана сцена старинной псовой охоты. Опушка кудрявого леса. Охотники на тонконогих, как на православных иконах, конях. Женщины в шляпках и длинных платьях, грациозно сидящие в дамских седлах. Элегантные борзые. Заяц, взлетающий над землей, прыжками мчит по лугу к другой, спасительной, опушке. Стрелок. Красивый клуб дыма из длинного, точно нацеленного ствола охотничьего ружья.
Больше всего мне в этом сюжете нравится мальчик в берете с пером. Сидя под высоким, с широкой кроной королевским вязом, он смотрит в противоположную от охотников сторону и играет себе на дудочке.
Это я. Стрелок — это Философ-революционер.
Однажды, когда ко мне приехал Андрей, а Насти не было дома, я завел его в спальню показать это произведение мебельного искусства. Он сказал, что резьба воспроизводит сюжет классического полотна (он назвал художника), которое экспонируется в Королевском музее Антверпена. Я сказал, что мне путей в Европу нет. Причины известны. Я потом доложил Марине, что, мол, я сам об этом дознался, потому что у меня хороший вкус.
— Кровать я выбирала, — напомнила она. — Ты забыл. Ты сказал, что охоту ненавидишь с тех пор, когда изувер заставил тебя птаху застрелить. В мозги женщинам он заглядывает, видите ли! Что ему там делать! Изувер!
Подумала. Сказала:
— Давай домой туда съездим.
Через три дня, стартовав в четыре утра, мы ехали, я за рулем, на север от Москвы по трассе. Гостевали у Марины в родительском дому. Мама ее старая радовалась на нас, все прямодушно намекала, что пора детей заводить, ей уж очень внучку с внучком хотелось потетешкать.
В Москву к нам она ехать и раньше отказывалась, сказала, что будет приезжать, пока в силах и при памяти, а насовсем — нет, нет, не поедет.
В музей со мной Марина заглянуть не захотела, ей, я понял, надо было побыть с матерью вдвоем.
Я знал, о чем ей хотелось выплакаться перед матерью. О том, что у нас с ребенком не получается ничего.
Я позвонил Андрею, он сказал, что музей закрыт, но он у себя в запаснике копается и очень рад будет повидаться. Что я обязательно, обязательно должен приехать, потому что есть одно важное дело. Неотложное.
У дверей музея я позвонил Андрею по телефону, Андрей открыл мне. Мы обнялись. Я умылся с дороги. В директорском кабинетике на столе стояла бутылка водки, какая-то еда, вода в графине. Наполненный граненый стакан, покрытый сверху куском черного хлеба. На боковой тумбочке видна была перехваченная по правому нижнему углу черной ленточкой черно-белая фотография Философа в простой деревянной рамке. Он смотрел на нас.
— Когда? — спросил я.
— Вчера похоронили, — ответил он. — Скоропостижно ушел. А это я сейчас собрал, — показал на стол.
На противоположной от поминального стакана стороне стола лежала стопочка фотографий.
Мы выпили за упокой души раба Божия Ивана.
— Он был странным человеком, — сказал Андрей.
— Хорошо его проводили? — спросил я.
— С венками. Венков было много. А людей не слишком.
Помолчали. Говорили. Вспоминали. Потом я спросил, что это за фотографии.
— Это его женщины. Он этих женщин избавил от тяжелых нервных болезней. Так он говорил. Он мне говорил, что живет самым свободным и самым любимым человеком на земле. Женщины, я не знаю, так ли это, они больные, сами хотели от него забеременеть. Но не это главное.
— А что главное?
— Он мне рассказал, когда сильно уже болел, почти перед смертью, что в студенчестве бросил девушку. Она от него беременная была. Она выбросилась в окно. Со страшной высоты, из окна университета на Ленинских горах.
Ничего этого я потом, в Москве, не стал скрывать от Марины.
— Пок-к-к-карал его Господь, — сказала она.
ПОРТРЕТ
Падение поэта на глазах у художника
Лучшие женщины в нашей жизни появляются внезапно. Так случилось со мной на Пушкинской площади в удушающую жару второй половины московского июля, когда в Россию прилетели, как янычары в деревню, раскаленные аравийские ветры. Под кондиционером в мастерской я с утра чувствовал себя прекрасно, но черт (или ангел?) догадал меня поехать на Пушкинскую площадь. Я желал посмотреть, как в полдень меняется цвет бронзы опекушинского памятника и запомнить, как ложатся тени на лице поэта. И для верности сфотографировать их.
Я тогда писал портрет Пушкина. Работа моя подвигалась плохо. То есть это была почти готовая работа, но много слабее той, которую я задумал.
Выбравшись из такси, я подошел к памятнику и долго смотрел на него, задрав голову. Пушкин вдруг чуть покачнулся, потом накренился и стал на меня падать. Теряя сознание, я рухнул на ограждающую памятник цепь.
Я очнулся на одной из скамей слева от памятника, в густой (нельзя сказать, что прохладной) тени старых деревьев. Открыв глаза, я понял, откуда взялась прохлада: на мое лицо лилась осторожная струйка холодной воды. Я облизнулся. Солнце играло в пластиковой бутылочке, как в дальносветной линзе маяка. Бутылочку осторожно наклоняла над моим лбом рука зеленоглазой Прекрасной дамы. Я видел ее лицо в обрамлении изумрудных на солнечный просвет листьев. Моя голова покоилась на прохладных женских коленях.
До дрожи ярко это напомнило мне другое время и другую женщину. Только вода омывала тогда не мое лицо, а мои ноги.
— Слава Богу, у вас просто обморок. Но вы теперь уж не бойтесь, — сказала Прекрасная дама.
— Обморок… тоже ничего. Но я уже счастлив, — заявил я.
Искорки мелькнули под ее взлетевшими ресницами. Она не спросила, почему я счастлив.
— Вы очень бледный. Это красиво, но вам лучше порозоветь.
Меня немного мутило, но голова была ясная.
— Можно, я еще немного так полежу? — я вопросительно посмотрел на красавицу.
— Конечно. Лежите, сколько хотите. Сколько надо.
Я сразу понял, что она ответила так не ради едва послышавшейся мне легкой иронии — умной сестры насмешки.
— Хотите теперь водички испить? — она наклонилась надо мной.
— Да. Но лучше холодного шампанского.
Я пригласил ее в кафе, когда на Пушкинскую пришли и стали во все стороны улыбаться и что-то индийское распевать люди в затейливых одеждах. После этого из солнечной пыли полдня соткалась черная стайка большеглазых мусульманок. Соседство двух этих групп было несколько противоестественным, поэтому мусульманки поспешно удалились. А кришнаиты, пританцовывая, побрели по Страстному бульвару. Впереди их оранжевого караванчика не хватало, с моей точки зрения, слона в цветочных гирляндах с башенкой на спине.
Пушкин всему этому внимал. Взирал на все это. Не падал. Ничего такого уж нового он ведь не приметил. Да и длилось все это недолго, потому что всех одолела жара.
Потом я увидел хромого, с забинтованной рукой, солдата в полевой пятнистой форме, делавшей его незаметным. Он дремал на скамье, потом встал, покачнулся и, опираясь на суставчатую алюминиевую трость, пошел к подземному переходу.
Шампанское нам подал интеллигентный официант в черном фартуке. Я заметил, что он не позволил себе даже намека на любопытствующий взгляд, но я не сомневался, что парень оценил красоту моей дамы. Я понимаю, что в подобных случаях, то есть при некоторой разнице в возрасте сударя и сударыни, официанты обыкновенно почитают девушку, возвышенно говоря, путаной.
Девушку звали Злата, и она была художницей из Чебоксар, решившей провести в Москве целый месяц.
Крестьянки тоже чувствовать умеют
После того, как мы выпили наше шампанское, я привез Злату в мастерскую. Бедной скромной девушке не следует жить в гостинице, я так рассудил.
Она согласилась.
— Но, — сказала Злата, — как же мне жить в мастерской? Нет, я люблю, когда просторно, светло, белые стены, но…
— Ты здесь напишешь мой портрет, если захочешь. За деньги. Поработаешь натурщицей. Приходилось?
— Особого опыта нет, — сказала она.
— Особого и не надо. Просто культура нужна.
— Да, да, я понимаю, а…
— А жить ты будешь у меня. Квартира в этом же подъезде. Комнат много. Спален две. Так что уровень богемности относительный.
Секунду подумав, она спросила:
— Разве вы меня не боитесь?
— Чего, например? Что вы мошенница на доверии?
— Как это? А… я, впрочем, знаю. Показывали по телевизору. Нет, я просто слишком доверчивая.
— Я не заметил.
— Я естественная. Это теперь считается видом дурости. Таких мало, но в Чебоксарах еще остались, к счастью. Потому что у нас самый чистый город в России. Экология. Волга. Отдаленность от Москвы. Но я, правда, за вас боюсь.
— Да почему, милая чебоксарка?
— Вдруг вы найдете во мне то, что вам нужно. Тогда у вас возникнут проблемы.
— Что я найду?
Она помолчала, подумала. Потом сформулировала:
— Женщину, в которую рискуете влюбиться. А две женщины для художника — это не менее трех проблем. Как минимум.
— Назовете их?
— Две назову. Одну моим именем, другую вашим. Третья носит имя вашей женщины.
— Да у меня женщины-то нет!
— Этого не бывает. Просто вы не знаете, что женщина никогда своего мужчину насовсем не отпускает. Я нашу сестру отлично знаю. И вы были женаты.
— Откуда известно? В сети обо мне прочитала?
— Нет. У вас на безымянном пальце колечко белой незагоревшей кожи от обручального кольца.
Я сжал ладонь в кулак.
— Вам не нужно было всего этого мне говорить, — сказал я. — Да, я вижу вашу красоту. Я на нее посягаю — как художник. Я в вас не влюблюсь. Разве что слегка, бестелесно. Вы же согласились мне позировать.
— Да, — согласилась она. — Говорите мне ты, это не обидно. Вы же уже говорили.
У меня от сердца отлегло. Точнее, к сердцу прилегло. Раз такая красивая, то, да, пусть живет у меня сия девица честная. Не в том, конечно, патриархальном, досвадебном, смысле слова, а как человек. Я это сразу определил, еще на площади. Всего лишь по одному ее родниковому слову: испить.
Зоя это слово тоже любит. Брошенная жена.
Все знают, что рядом с художником должна быть женщина. Для вдохновения. Примеры уединенного, и притом гениального живописного творчества мужчин-художников в отстранении от женщин есть. Слоями уложены в истории мировой живописи. Запечатлены в кино, в биографической и художественной литературе. Но хоть сколько-нибудь тонко чувствующий человек непременно знает, что на самом деле в творческом дерзании без женщины никогда не обходится. Иногда достаточно влюбленности. Или ненависти. Кому-то нужна страсть. Иному из нас годится даже заурядное нежное воспоминание. Мужчины, резюмирую, сублимируют в живописи любовную энергетику. Но я сейчас предпочитаю не любовь, а лице — и телозрение. Необычное лицо. Прекрасное тело.
И мне теперь не до того, чтобы упиться непосредственными страстями. Я ничего такого сейчас не хочу. Или мне просто хочется вспоминать Зойку? Господи, почему? Не желаю я вспоминать! Я ею оскорблен. Но вдохновляться надо. Писать портрет Пушкина без вдохновения — унизительно. Это же не учебный гипс рисовать.
Именно поэтому Злата Серебрякова будет жить у меня. Наши спальни в моей квартире не рядом. Она, я знаю, не верила, что близости не будет. Но мне дорого, что она поняла и приняла этот мой, по нынешним временам странный, но по-своему романтический, беcпостельный настрой.
Я ее даже не расспрашиваю ни о чем. Хочу сам ее понять. Раскодировать. Я не дьявол, но меня, художника, интересует ее душа. Душа, а не только (как художника) ее великолепное тело. Душа — это в любом человеке самое главное, вам это всякий скажет. Не каждый только знает, что у женщины тело есть самая главная часть души. Именно так. Как там у Маяковского… «На сердце тело надето».
Но я сейчас сам себя до конца не совсем понимаю, если честно.
Я подбираюсь к душе Пушкина. Он отворачивается от меня. Я захожу и справа и слева, но он лишь косится на меня, да и то изредка. Я ему неинтересен.
Но и о Зойке я, конечно, думаю. И вовсе не в том смысле, что, Зоя дорогая, мы с тобой разошлись, и я теперь вольный охотник на доверчивых куропаточек. Уж разгуляюсь на просторе! Нет, во мне жили другие чувства, и они были сильными. Не хотела ребенка нам родить! А ведь она врач, между прочим. Ласковая, как большинство терапевтов. Должна любить детей! Не пользовалась природными женскими возможностями, а зря. Вот ни один мужик не может родить, а я бы, например, счастлив был. Нет, я не гендерный фантазер, я, к счастью, во всех смыслах в отличной форме и в лучшей мужской поре. Я просто так — умозрительно-философски — иногда думаю. А Зоя и красива, и в самом прекрасном для материнства возрасте, и я ее роскошно обеспечивал. Я муж ей был! Я не знаю, чего ей еще надо было. Тужься, Зоя. Тужься!
— Зоя, роди, — она ведь это слышала. Должна была слышать. Хотя я не очень громко говорил. Шептал. Про себя. Без слов.
Но она расслышала:
— Опосля тридцати разрожуся для ради вас, барин, мальчонкой. Когда вы готовы будете. Ну, а ежели уж оченно повезет мне, то девчоночку из себя произведу. Дитя-подружка мне будет, — так она выпевала, убедительно косясь на меня взглядом бездонным.
В то-то и дело. Этим и брала. Этим взглядом. Ну, не только взглядом. У нее много чего восхитительного. Душа-тело. Но взгляд, о, как много я знаю о силе взгляда! Могу примером подтвердить.
О, взоры, полные любви
Еще до брака с Зоей я, тогда мустанг на свободном выпасе, спал с молодой натурщицей, откровенно опасаясь, что никакие контрацептивы не выстоят перед отличной возможностью и полной готовностью ее тела произвести новую жизнь. Груди у нее млеком пахли. Сиськи, мне нравится это живое сладкое слово. А трогательная складочка внизу приводила меня в жадный восторг. И вот владелица этого богатства мне сказала, что не представляет, как довести мужчину до семьи. Знает, как до первой остановки. До постели.
— Я прекрасна! Я согласна! Я верна буду! — восклицала она, расхаживая передо мной по мастерской.
— Хочешь с мужчиной быть, не ходи перед ним голой. Если он не уголовник… Быстро привыкнет, — сказал я. — Это первое.
Она набросила на себя мой халат, ловко обмахнула талию поясом с кистями. Теперь халат, поспевая за смелыми коленями, красиво волочился за ней.
— Хочешь, чтобы мужчина взял тебя в жены, научись говорить с ним одними глазами. О недостижимости счастья для него.
— Как это, одними глазами? Зачем же нам речь дана? — Она была очень удивлена.
— В таком взгляде столько колдовского призыва, точнее, зова, что мужчина станет думать о тебе не только до «этого», когда он воспылал желанием. Он, кстати, о тебе в это время и не думает, потому что у него половой столбняк. Он начнет думать после «этого», когда почувствует, что ты все время с ним говоришь. Глазами, не языком. Он тебя будет мысленно спрашивать: чего ты хочешь, когда вот так бездонно смотришь на меня? Он должен будет доказать себе, что разгадает твой взгляд. Он захочет овладеть тайной. Спасти ее и возвеличить, и охранять. Короче, он жениться на тебе захочет. Не покорить, а подняться на высоту.
— Где ж такому взгляду научиться? — спросила натурщица.
— Иди в картинную галерею и смотри, как мужчины смотрят на женские портреты. И как женщины на полотнах смотрят на мужчин. Все поймешь.
Довольно скоро она вышла замуж за знакомого мне дизайнера. Он мне потом новую квартиру делал. На их свадьбе я несколько раз встретился с ней взглядом. И я увидел в ее глазах не «Ой, спасибо тебе!», а упоение. Мой совет принес желанный для нее результат. Она меня на этой свадьбе на пару мгновений облучила женской силой. От избытка этой силы.
А моя Зоя Евгеньевна (так ее звал в добрую минуту) меня так и не облучила.
Она меня сейчас, чувствую, облучает. Дистанционно, но сильно.
Зоя была мне почти три года жена. Мы сошлись как бы импровизируя, на пробу, для эксперимента, втайне не веря, что навсегда, хотя каждый хотел обнаружить себя в таком, знаете, патриархальном браке. Когда даже посмотреть на сторону не хочется и незачем.
Зачем, если навсегда полюбил свою паву и каждую ночь, утро и день не можешь поверить, что она твоя. Твоя Жена. Твоя Любовница. Мать твоих детей скоро будет. Муза. И кофе варит. И мороженые ягоды заказывает, которые я люблю. Клубнику и сливы. Только я не знаю, слива эта ягода или нет. А пава и поэзию любит. И вообще. И это самое с ней вообще умопомрачительно.
Но бес, который привел меня позднее на Пушкинскую площадь, все время следил за нами.
Оказалось, что Зоя, любя все свеженькое, презирает мороженые ягоды, не чувствует поэзию и индифферентна по отношению к кофе. Это как!
В ее внутреннем мире, где сберегается все самое дорогое для человека, нет моей живописи! А моя живопись — это ведь я сам. Лучшее во мне. Чем я отличаюсь от всех людей. И даже от других художников, потому что талант никогда не бывает похожим на другой талант. Похожи так называемые «уровни» и «направления».
Мне было зло-забавно, именно так, слушать (невольно подслушивать) ее наглые телефонные разговоры пониженным голосом с неизвестными мне подругами. Ничуть не презирая себя, я вникал в эти глухие, грешно интонированные диалоги, вернее, в реплики Зои. Я догадывался, что речь идет о славном прошлом подружек. И, вероятно, чуточек о настоящем, от меня скрытом.
Зачем было замуж выходить, если все было так хорошо, и все были та-а-а-кие сильные.
Бабы взбесились, вот что! Я однажды жестко высказался на эту тему.
Это вы, мужчины, взбесились, заявила Зойка. Чего вам не хватает? Чего? Любви, женщин, возможностей, блаженства всех видов? Власти? Ах, денег! Так напрягитесь! У тебя, кстати, и денег полно. Мир устроен для мужчин всех возрастов, все идет вам на пользу, даже седина. Нам помоложе надо быть, но вы-то такой заботы не знаете. А у женщин жизнь состоит из того, что они как будто пятятся назад. Вы на нас любите сзади смотреть, на то, чем мы для вас виляем, у нас анатомия такая, а мы вам в глаза смотрим. Мы понять желаем, наши вы или нет? А вы не наши. Вы или воюете всю жизнь как бешеные, в вашей голове марши грохочут, или гуляете как пьяные. То вон в холсты влезаете всей личностью. Штык где должен быть? Что ты смотришь, я не про член! Штык должен быть воткнут в землю. А не в живот другого солдата. Шли бы каждый к своей женщине! Они заждались.
— Я давно, Зоя, к тебе, дуре любимой, пришел.
— Я, мой милый, баба-крестьянка. А ты у нас аристократ духа!
— Зойка, постой! — я стал набрасывать карандашом ее лицо с горящими гневом глазами.
— Пошел ты! — Она схватила лист с наброском и швырнула его пол.
Я его поднял и положил в папку. «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» — я остановил это мгновение на бумаге!
— Ловко ты вывернулась, — сказал я. Злость кипела во мне. — Прямо битва полов.
— Как умею, — ответила она. И вдруг некрасиво взвизгнула:
— Ты с Лилькой спишь, гад! Думаешь, я не знаю!
Отпираться было бы унизительно.
— Мы это редко…
— И с Кирой, гадина! Гадина гадину пользует.
— Не знаю даже, зачем, — я помедлил с ответом
— Ну, подумай, — сказала она. — А то ведь поздно будет, когда они тебе в подолах наследников принесут. Я тогда тебе с моей новенькой девочкой нужна ли буду? Ты, Витька, кобель. В отцы не годишься. Потому и я мамой не стала. Мне мой нужен муж. А не половой многостаночник.
Мы закурили. Мы молчали. Мы опять закурили. Мы молчали.
— Ну что? — спросил я. — Подводим черту, раз я кобель?
— Я согласна, — она ткнула сигарету в пепельницу. — Квартиру продадим, деньги поровну.
— Я согласен, — ответил я. Мне не хотелось это говорить, потому что мне вдруг стало нас жалко. Я твердо знал, что мы делаем пошлую и глупую ошибку.
Но поезд ушел.
Наша квартира на Якиманке стоила очень дорого, но деньги верны человеку меньше, чем гуляющие друг от друга муж и жена. Нашу квартиру продали, купили каждый свою.
К половине квартирных я добавил денег и взял себе шестикомнатную. В том районе, где есть еще переулочки, в которых можно, гуляя поздно ночью, встретиться с Пушкиным. Мне с ним поговорить надо было.
Я после развода любил ночью по Москве ходить. Не Патрики посещал, где теперь, когда кровавая война, развели кабак с танцами и девками-охотницами, а патриархальные переулки и те улицы, в которых еще сохранилась старая Москва. Хотя бы в объеме и координатах культурной памяти. Там и встречался с Пушкиным, да и не только с ним. Мне нужно спросить его об одном деле, о чем спрашивать вообще-то немыслимо даже.
Была ли ему верна Наталья. Я все написанное об этом вопросе прочитал, но ответа у меня нет.
Он иногда, я видел, прохаживается по Немецкой слободе, она потом была Лефортовской, теперь Басманная. Он там родился. Мы там виделись неоднократно.
Я не лунатик, но летними злато-серебряными лунными ночами люблю бродить по набережной Яузы в Лефортово, или по Тверскому бульвару. Там писатели-призраки не редкость. Видел я, как Толстой, сидя на скамье в Хамовниках, раздумчиво оглаживал неухоженную крестьянскую бороду. У него беспокойный взгляд. Глаза маленькие, но зоркие. Видел, как Чехов, сутулясь и легко постукивая тростью по брусчатке, шел мимо меня к Тверской. Ему направо и вниз, а потом через Тверскую, в Камергерский переулок. МХАТ, называю его прежним не укороченным именем, и сейчас там. Он, Чехов, был женолюбив и практичен, как может быть практичен врач, научно и предметно познавший естественные тайны организма. Но любви тоже не избежал. Писатель!
Пушкин идет быстро, не замечает ни меня, ни вообще никого и ничего. Внезапно останавливается и что-то бормочет. И вдруг радостно, негромко засмеется и крепко стукнет каблуком по брусчатке.
Так выглядит процесс творчества. Ни свечи, ни гусиного пера, ни бедной няни с полной кружкой. А просто смех и крепкий удар каблуком по истертому камню мостовой.
Моя новая квартира Зое понравилась бы — я как-то невольно об этом подумал, и не в том смысле, что вот, Зойка, смотри, как я без тебя устроился. Ничего гнездышко?
Я подумал в том роде, что мы как бы опять сошлись, и она может оценить, что я ее ждал в новом нашем доме.
Она от меня, значит, не уходит. Вот что бы это значило? Она не ушла.
Как в это поверить? Я не хочу в это верить. Хочу или не хочу?
Я вот возьму да женюсь на другой! Вот Злата для чего у меня в доме?
Я ее изучаю. Она тихо живет. Как-то необычно по стилю, что ли. Повадки у нее странные, но ничуть не раздражающие меня. Любит классическую музыку, плеер-брелок бронзового цвета всегда при ней. Любит читать. С собой привезла из Чебоксар любимую, как выяснилось, книгу. Владимира Набокова.
— «Лолита»? — спросил я.
— «Дар», — ответила она.
Я изумился:
— Почему «Дар»?
— Лучшая книга о любви и творчестве, — сказала она без паузы.
— Чернышевский умел любить, считаешь?
— Конечно. Но там еще внутренний герой, от лица которого вся книга, ну, Годунов-Чердынцев, который сочиняет о Чернышевском, вот он любить и творить умеет.
— Это сложно.
— Девушки с берегов Волги склонны к сложному.
Мне было о чем подумать.
— Великого любовника пишешь? — спросила она, увидев, что я пишу портрет Пушкина.
Я подумал и ответил:
— Идея, на философском уровне, блестящая, но неисполнимая. А так, да. Любовник музы. Любовник свободы. Любовник страсти. Любовник красоты. Любовник чести.
— А для Натальи любовник?
— Да. Во всех смыслах. Муж должен быть с женой любовник. Он и был.
— Любовник смерти, — помедлив, сказала Злата.
— Этого я не знаю. Я знаю, что смерть сама себе нас назначает не в любовники, а в вечные мужья. Ведь переход в вечность происходит только через смерть.
До Златы моя новая квартира стояла полностью обставленная, но пустая. Нога женщины не переступала ее порог. Надо будет ее написать в том виде, в каком она была без мебели. И без Златы. Картину назову «Квартира художника». Окна без штор. Мольберт пестрит. На стене большой фотопортрет женщины. Сепия, под старину. Нет, черно-белый. В центре комнаты едва намеченный, прозрачный силуэт другой, рванувшейся к двери женщины в платье с длинным, летящим шлейфом.
Что вы об этом думаете, профессор Фрейд?
Разведясь с Зоей, я решительно порвал и с крутобедрой Лилей, и с узкобедрой, как подросток, Кирой. Это не было трудно. Их одновременность в моей жизни была пошлостью, взявшей меня в аренду. А свобода, профессор, хороша, когда она полная. Когда она осознанная необходимость.
Я купил для себя в этом же доме, где живу, отличную мастерскую, и свел до нуля импровизационные визиты приятелей. Критерии выбора были простые: стена с тремя в ряд большими окнами, узкие простенки, глухие, и вторые, полупрозрачные отодвигаемые шторы, хорошая вентиляция, пятьдесят квадратов площади. Плюс все, что нужно художнику для работы и для пауз в работе. И еще маленькая кладовка под замком. В ней сейф. В сейфе охотничья двустволка, хотя я давно презрел охоту.
Антон Павлович, это ружье у меня в финале не выстрелит.
В начале двухтысячных (ненавижу определение «нулевые годы»), точнее в 2007 году на меня наезжали лихие люди с предложением обеспечить мне «крышу». Я отнекивался. Татуированный уголовник порезал мне нетронутый холст на подрамнике. Крестом, как Андреевский флаг. И тебя, Айвазовский, распишу, — сказал. Я тогда специально засветился на раскрученном телевизионном шоу (мышиное какое-то слово) и сообщил в ответ на заранее обговоренный с ведущим вопрос, что в России, слава Богу, берегут таланты. Я под бескомпромиссной защитой серьезных погон; я легонько постучал себя двумя пальцами по левому плечу.
Бандиты отстали. Ружье осталось.
А меня стали приглашать на ток-шоу, и для меня это было престижно и выгодно, потому что я вошел в клуб раскрученных телеперсон России. Я как эксперт рассуждал о женской красоте и о любви. Я высказывал, на самом деле, вполне себе традиционные, едва ли не патриархальные, взгляды, но поскольку ТВ, нет, TV, окончательно рехнулось, то моя позиция воспринималась как остро парадоксальная. И все это не выглядело нарочито, потому что я ведь ничего не наигрывал, а тема женской красоты в практическом аспекте всегда подсознательно востребована. Люди, как досконально знают психологи, часто думают кое о чем.
Я всегда украшал эти передачи. Художник несет в мир красоту.
Меня увидели жены олигархов и хорошие актрисы. Я стал их писать, не особо и угождая, разве только добавлял аристократизма, которого у большинства из них и в заводе никогда не было. Многие дамы поглупели от огромных денег. Они, вернее, их мужья или спонсоры, платили за портреты такие суммы, о которых я воздержусь сообщать подробно.
Насчет известной продажности такого рода творчества я все понимаю, но не комплексую. Талант — это тоже товар. Да и многие шедевры создавались на заказ. Но в смысле заказов и доходов мне пока далеко до всем известного портретиста, у которого, вообразите себе, телескоп в башенке над его огромной и эклектично стильной квартирой. Хотя какая это квартира, это просто дом в доме с видом на Кремль. Хотя у Шилова, который пишет портреты в консервативно-классическом стиле, и тоже не без лести (но у него это род любования), так вот у Шилова личная галерея совсем недалеко от Кремля.
Но все же и такая, как у меня, мастерская стоит дорого. Я не хочу творить в однооконной клетушке, как сосед Гришка Дорошевич, художничек через стенку от меня. Этот пишет сюжеты всякого рода: от целующих голубей младенцев до техногогично оснащенных лазерами и бластерами длиннокрылых демонов, парящих над мировыми городами. Это барахло тоже имеет спрос. Водку, во всяком случае, Гришка не пьет. Нажимает на виски.
А я под настроение могу и простодушной водочки махнуть. Влаги прямого действия.
Обживаясь в мастерской, я как-то задумался о философской сути аренды. Вот я когда-то арендовал мастерскую, желая обрести условия для творчества. Но это была не моя мастерская, а арендованная. Она меня не вдохновляла. Вот я арендовал, а по сути это так и было, двух женщин, слева от жены, с которой был в браке. Они не мои. Вот знатный бизнес-металлург арендует мой талант, чтобы я написал его портрет моей гениальной кистью. Он потом купит портрет, приобретет его, но это вообще мой портрет, или не мой? Это мой портрет другого человека в аренде у этого человека.
Воистину, вся наша жизнь аренда!
А не игра, как сказал Шекспир.
Оказалось, что Злата считает Шекспира прямолинейным драматургом, но прощает его, потому что, она убеждена, он творил во времена, когда мало учитывались моральные нюансы и полутона, а сейчас без них ничего понять невозможно.
Мне понравилась эта мысль. Я люблю полутона, четверть тона, едва видимые оттенки. Я жду не той поры, когда захочу Злату. Я дожидаюсь свечения самого первого полутона моей влюбленности.
Не корзины спелой вишни, а первого цветка сакуры.
Я, однако, самолично поехал на рынок и, купив ивовую корзину, наполнил ее спелой черешней и кисло-сладкой вишней. Злата намыла летней радости, наполнила ею алюминиевую солдатскую чашку, найденную у меня в мастерской, и с детской жадностью ела вишни и черешню, нарочно распуская сладкий сок по приоткрытым губам. Подносила к моему лицу полную ладошку прохладных алых шариков. Я отказался, отделавшись репликой: «Не хочу ягод».
— Это плоды, а не ягоды, Виктор, — сказала Злата.
— Любишь их? — спросила я.
— Мне и поныне хочется грызть жаркой рябины горькую кисть.
Так. Это Цветаева пришла ей на помощь. Женщина женщину всегда поймет. Иногда это удается и мужчине.
Я, я, а не Злата, оказался, к своему даже удивлению, неприступной стороной.
Но Злата была искушающей волшебницей, а Зоя оказалась очаровавшей меня колдуньей.
Я — не Иванушкой ли дурачком?
Да не знаю я! Не знаю.
Я Злату изнасилую. Только это будет ее победа. Не моя.
Но глупое мужское самодовольство все равно щекотало мое сердце. Но тут я вспомнил, что у человеческого сердца есть два желудочка. Они питаются кровью-любовью. А не соком вишни и черешни.
Мир спасет красоту
Втайне (в тайне!) я иногда пишу иконы. Пытаюсь. Моя цель проста: достичь истины. Не в иконе, этого не смогу. В портрете. Но для этого я должен постичь канон в иконописи. Считается, что это просто правило, вернее, критерий истинности изображения, соответствия его тексту и смыслу Священного писания. Канон ограничивает напористое своеволие бездарей, но помогает трудолюбивой посредственностям тиражировать то, что она называет иконами. Но каждая великая икона — это произведение искусства, оно прекрасно, ибо одухотворено. А я четко понимаю глубокую взаимосвязанность и тяжелую борьбу между искусством и искусностью. Я не хочу в портрете ни лгать, ни льстить, ни угождать, ни судить. Не хочу искусной фотографичности, это тоже, применительно к живописи, один из видов маскирующейся лжи. Я хочу, скажу тяжеловесно, мыслить образами.
У фотографии есть одно преимущество: мастер может нажать на затвор камеры в тот миг, когда на снимке возникает время, страсть, мудрость, восторг — и все это на человеческом лице.
На иконах же видно не время, а вечность. Да, вечность, а не время, вот в чем разница. «Троицу» Андрея Рублева правильно переместили из Третьяковки в Троицкий собор. Святому творению надо быть со святыми в святом месте.
Людям следует перемещать себя в собор любви. Иконы — все — о Любви. Я пишу их тайно.
Я пишу также обнаженную Злату. Сейчас не могу, не хочу описывать картину. Разве что в общих чертах. Высокая обнаженная женщина. Стоит. Смотрит. Фоном переливчатый, глубоких тонов алый бархат. Классический, интерьерный, роскошный. Справа вдоль рамы синее вечереющее окно. Слева, узкой полосой, неоштукатуренная, бледно-красного кирпича, стена. Складки бархата образуют, намеком, фигуру женщины, она как бы проецируется на бархат. Студийный интерьер должен, по идее, иметь воздушную перспективу, но пока вся перспектива перекрыта бархатом. Но это, думается мне, не окончательное решение.
Нет, ерунда, а не описание. Картина в работе, зря я пишу описание. Зачем я его пишу? Ладно, это мысленно, это алгоритм и состав дела живописца. Обдумывание, спор с собой. Сотворение. Но Ренуар прав: «Живопись не рассказывают, на нее смотрят».
Настоящая живопись сама все расскажет. Гораздо больше, чем художник, тщащийся словами выразить то, что словами невозможно выразить. Главное в картине два взгляда. Взгляд Златы. Мой взгляд на Злату.
Назвать ее просто натурщицей язык не поворачивается. Любовницей — это не так, потому что нас соединяет нечто иное, чем то, что обыкновенно соединяет любовников. Нас привязала друг к другу эта вот наша борьба, в которой Злата не хочет принять поражения ее женской силы, а эта сила, без сомнения, есть. Мы не спим. Мы никому не изменяем. Мы не муж и жена. Будем ли, не знаю. После вишни и черешни Злата никак себя в этом смысле не проявляет. Не намекает, не выжидает, не предлагает. Но она уверена, что рано или поздно упоит меня сладостью.
И я должен честно признать, что почки сакуры уже показали цветочные лепестки. Мне так кажется.
Но что за сволочь колеблемая художник! Может ли человек так не понимать, чего он хочет на самом деле!
Еще как может, оказывается.
Как страшно мне, что это может закончиться. Я с тревогой жду, когда пройдет ее месяц в Москве. Ведь она уедет тогда в свои Чебоксары, будет писать волжские пейзажи. Чьи-нибудь портреты. Олигархов там, как догадываюсь, не водится. Кто побогаче, не обязательно понимают, что такое живописный портрет. Злата видит мир иначе, чем большинство людей и даже большинство художников. Глаза у нее обаятельно косоглазые, большие, широко расставлены на лице. Шея у Златы неописуемая по архитектуре, поэтому голову Злата несет гордо. Да и всю себя.
Зоя лучше Златы.
В некоторых картинах Златы, я их видел в тоненьком каталоге ее единственной выставки, есть не сразу замечаемое искажение пропорций. Это делают ее глаза. И именно это тонкое и, скажу так, талантливое искажение придает полотну полноту красоты. Не умею я об этом написать. Видеть надо.
Это все видно в репродукциях.
Я их рассматривал однажды утром и за этим занятием нашел подтверждение моему решению пушкинского образа. Я напишу двойной портрет. Разделенную пополам картину. Левая ее часть представляет собой огромную, золотисто сияющую, как бы фосфоресцирующую бальную залу. Танцующие пары. Вдоль стены дамы, мужчины во фраках и мундирах с лентами и орденами. Пушкин спиной к зрителю, он обернулся, как будто кто-то тревожно его окликнул.
Он смотрит на нас с полотна, из этой золотой залы, и мы видим по его лицу, что сердце у него сжалось. Это не страх. Это страшный выбор.
Правая часть — лесная зимняя опушка на Черной речке. Черные силуэты голых деревьев, сверкающий серебряными искрами снег. В перспективе черная маленькая фигура Дантеса. Пушкин в полный рост, как на сюжете с балом. Он обернулся.
Он смотрит на нас с полотна, из этого зимнего, серебряного с чернью, свечения. И мы видим по его лицу, что сердце у него сжалось. Это не страх. Это страшный выбор.
Пушкин — это скорбь о любви и судьбе.
Я это все увидел! И я допишу, закончу, наконец, эту картину. И пусть ее увидит тот, кого я зову про себя Металлург.
А Злату, непознанную женщину, познаю ли? Месяц быстро проходит.
Зоя лучше Златы.
Злата может, мне кажется, недурно писать в стиле наивного улыбчивого искусства, но эта поляна уже исхожена вдоль и поперек. Уже воплощены все эти провинциальные персонажи со своими конкретными настойчивыми страстями, растянутыми майками, подсолнухами в роли цветов, розовой народной полнотелостью, милой наивностью и философской нежностью к жизни. Такой же, какая бывает у всех народов, когда им хорошо жилось. С улыбчивой иронией художника.
Эта ирония, на самом деле, есть лесть зрителю-любителю жизни: смотри, на картинках-то все люди хорошие, да только простоваты до умиления. Не тебе чета, умному-культурному!
И зритель тихо, на законном основании, гордится собой.
А вчера мне позвонила Зоя и сказала, что разыгрывала меня с ее беседами про дамские приключения. Для ревности. Чтобы мне душу тревожили не мои картины, а она, Зоя. Сказала, что жалеет, что не родила мне ребенка. Что думает, не родить ли ей, пока тридцать не стукнуло, от подходящего человека.
— Какого такого подходящего? — спросил я почему-то шепотом.
— Он ко мне, ну, серьезно подходит. И он мне, главное, подходит. Ты вчера по телевизору видел, как начальник ордена в Кремле вручал?
— Я новости редко смотрю.
— А зря. Вчера моему будущему мужу орден дали.
Я помолчал. Потом сказал:
— Зоя, врешь.
Теперь она молчала. Потом ответила.
— Про орден не вру. Про мужа — это я теперь вот должна решить. Думаю. Может, посоветуешь мне что. Он мне скоро, я знаю, предложение сделает.
— Кто он?
— Хирург в Главном военном госпитале. Сомов. Леонид Борисович. Эталонный успешный еврей, подчеркну.
— Зоя, дай мне подумать, — говоря это, я не мог поверить, что я это говорю.
— Подумай, — она положила трубку.
Сомов! Да что ж ты будешь делать! Был на свете Константин Сомов, навсегда, в живописи, обольщенный обольститель желающих быть обольщенными дам. Умел любить и других учил.
Я зашел в сеть, посмотрел про хирурга Сомова. Жена, двое детей. Звания, награды. Командировки, как я понял, в зону СВО. Про полевую хирургию упомянуто скупо.
На сайте официального телеканала висел репортаж из Кремля. Сомов, стоя перед Путиным, выглядел как мастер. Он и был мастер. На лицах таких людях это, независимо от профессии, написано четкими буквами. А я читать умею.
Прочитал в электронной энциклопедии: «Полевая хирургия (военно-полевая хирургия) — раздел хирургии и военной медицины, изучающий боевые травмы, их клиническое течение, а также разрабатывающий вопросы организации, способы и методы лечения раненых и пораженных в различных условиях боевой деятельности войск».
Ясней ясного.
Позвонил Зое, сказал, что у Сомова есть семья. Жена, двое детей.
— У него любви нет, — сказала она робко.
— А у меня есть, — ответил я.
— Чебоксарская муза? — спросила Зоя.
О, как же тесен этот бедный мир. Его надо спасать от пошлости.
— Нет, Зойка, нет, — я помолчал. — Она мне кофе не варит.
— А ты ей?
— Нет. Я бросил пить кофе после нашего разбегания.
— Это, Витя, был стопроцентный холодный развод.
— Разве? — спросил я растерянно и не наигранно.
— Я закончила курсы операционной медсестры, — сказала она. — Поеду с ним в Ростовский госпиталь. Полечу, вернее.
Я выключил телефон. Потом включил его. Позвонил Зое.
— Зоя, зачем ты туда поедешь?
Она не замедлила с ответом:
— Красоту спасать. Мужчин. Без вас нам плохо в мире. Мы должны быть вместе и заодно, мужчины и женщины. А вы друг друга убиваете.
Боже ты мой, вместе, оказывается? Зачем же ты туда собралась? Ведь звучало все это, про мужчин и женщин вместе, хоть и благородно, но дико.
Или дико, но благородно.
Но ведь не пошло! Я пошлости не люблю. Зоя ее ненавидит! Поэтому и мяукала в трубку своей несуществующей подруге с таким откровенным нажимом и перебором.
Ведь это я не хочу ребенка. Я — не — хочу — ребенка.
Кто виноват и что делать?
Что такое со мною происходит? Кира, моя бывшая любовница, однажды на мой вопрос, как ей живется со мной и мужем, ответила, что женщина способна любить двоих. Не только в постели, а и в сердце своем.
— А троих?
Она не обиделась, поняла, что я не насмешничал. Ответила серьезно:
— Связи иногда бывают художественно хаотичными, ты, Витя, не мальчик, сам про то знаешь. А настоящая женская любовь бывает какой угодно, только не хаотичной. Поверь мне, любая женщина в любви точна как математик. Нам калькулятор не нужен. Он в нас Богом встроен. Одна только его не имела в себе. Ева. Потому и настрадалась. Ну, допускаю, Анна Каренина, но у нее калькулятор перегрелся. Тебе любой психиатр об этом скажет. Да ее и не было, в жизни. Так что, считай, женская любовь всегда любовь по расчету. Не может женщина любить, не рассматривая, не просчитывая перспективу. Ей свыше предписано себя оберегать. Душу, красоту. Розу свою, потому — матерью надо стать.
— Так как же ты двоих любишь?
— Мне показалось, что я тебя люблю. Но я в себе уже разобралась. Брось меня. Постель нынче не проблема. Когда парни хочут, девки наготове. Захочешь — утешишься. А я домоньки, к мужу. Я ошиблась.
Что ж они все меня бросают?
Как со Златой будет? Что с Зоей будет?
Вчера около двенадцати ночи я поднялся в мастерскую. Тьма еще не пала на великий город. Да ночи в центре, считай, и вообще не бывает. Если куда-нибудь подальше от городов отъехать, то там, когда небо покрыто тучами, наступает плотная темнота. А если на Москву тучи натянет, то небо светится отраженным светом мегаполиса. Светло в городе. Вот я и решил сесть в кресло и смотреть на небо. Я открыл все три окна.
Триптих «Небо Москвы».
Вдруг раздался резкий, металлического тембра, визг. Так в репортажах из зоны СВО визжат квадрокоптеры. И я его увидел, и он летел в мое среднее окно. Как если бы оно было в несчастном Белгороде.
Он завис, мерзко визжа, перед моими окнами, будто выбирал, в какое влететь. Потом он коротким рывком сдвинулся влево, и звук сразу же исчез. За стеной.
Я обмяк в кресле. Потом встал, взял ружье, вышел из мастерской и саданул пинком в дверь Гришки Дорошевича.
— Ты что, с ума сошел? — воскликнул он, увидев мое бешеное лицо и наставленное на него ружье.
— Ты что творишь, скотина? — спросил я с порога. Я вспомнил, что год назад он купил себе по интернету эту китайскую дуру с шестью винтами. Цеплял под нее мощную камеру, показывал мне, говорил, что будет делать уникальные ролики и снимки Москвы.
— Я квадрокоптер испытать хотел, пока ночь, — сказал он виновато.
— Испытал? — спросил я.
— Да вроде.
— Сломай и закопай. Или в болоте утопи.
— Зачем?
— Затем, придурок, что когда к тебе приедут из ФСБ, или из Росгвардии, то я тебя, долболоба, покрывать не стану.
— Да ладно, — сказал он примиряюще. — Я патриот.
— Идиот ты, а не патриот. Не спокойной тебе ночи! — пожелал я.
— Давай мировую выпьем! — воскликнул Гришка.
— Еще не воевали.
Я вернулся в мастерскую и дописал на портрете Златы, где справа от нее небо, а слева краснокирпичная стена, так вот, я написал на небе хищно нацелившийся в окно черный квадрокоптер с подвешенным к нему снарядом.
Вернулся в квартиру и крепко уснул.
Я проснулся поздним утром. Златы не было. Я принял душ, выпил черного, как смола, чаю. Поднялся в мастерскую.
Злата стояла перед своим портретом и неотрывно смотрела на него.
— Мне страшно, — сказала она. Подошла ко мне и обвила мою шею руками, будто защиты искала. Прижалась ко мне, и ее страх стал ее страстью.
— Злата, — сказал я. — Нет, Злата. Прости.
— Я буду ждать, — прошептала она, и мне показалась, что-то еще тише, для себя, дошептала.
— Будь она проклята, — вот что я, не слушая, расслышал и не стал спрашивать, о ком она подумала.
Та, которую она шепотом проклинала, то есть Зоя, конечно, она что сейчас делала в ростовском военном госпитале? Где она жила? В гостинице? Или, может, для знаменитого хирурга сняли приличную квартиру с видом на тихий Дон. Это было бы для меня отчасти обидно, потому что это река моего детства, а это значит, что это река моей, а не его, силы.
Или они живут не вместе? Такая надежда во мне тоже была.
Работа сестры в полевой хирургии ужасна. Я один раз, когда учился в Строгановском училище, побывал в морге. При этом обеззараживающем свете, казавшемся мне синим. Или он и был синим. Или это казалось так, потому что на мертвом теле проступает этот цвет. С фиолетовым оттенком.
Но Зоя работает с живыми, а не с мертвыми. Значит, она видит кровь и плоть, разорванную осколком или пулей. Или обожженную, обгоревшую плоть с коркой спекшейся крови.
Я никогда не напишу апофеоз войны, который, может быть, и не в верещагинской горе черепов, а, скорее, именно в госпитале, где хирургическая люстра высвечивает тысячи оттенков на влажной коже раненого человека. Зоя подает хирургу ланцет или скальпель там, или зажим. Зоя обтирает неподвижное тело поднаркозного оперируемого мученика влажными салфетками. Что она видит? Посеченные осколками лица. Ампутированные ноги. Отрезанные руки.
Если раненого не удалось спасти, она что тогда делает?
Мертвому надо закрыть глаза. Я не знаю обязанностей операционной сестры.
Я знаю Зою.
Портрет жены художника
Два года назад мы с Зоей после моих долгих и настойчивых просьб вырвались, наконец, из Москвы писать этюды на пленере, на правом высоком берегу Дона. Там есть у меня, теперь у нас, такое место, которое я с детства люблю за его не тронутый временем вид. Лысые холмы, не слишком высокие, но с очень крутыми склонами. Между холмами заросшие редкими жалкими жесткими кустами овраги, выточенные за многие века в белой меловой породе весенними, бурными и холодными, и летними теплыми дождевыми ручьями. Это мел Юрского периода, ему больше шестидесяти миллионов лет. На этих холмах человеку сеять ничего не стоит, ничто не вырастет. Да и мать-природа семена сюда не бросает, потому что нецелесообразно. Почва поверх мела лежит тонким пыльным полынным слоем, и даже полынь там седая от недоедания и серебристая от мела.
Сюда нет дороги, просто едешь по степи и попадаешь в эту страну, минуя дикое, роскошное, былинное разнотравье. До берега Дона, где можно искупаться и хотя бы людей увидеть, пятнадцать безлюдных километров. До села двадцать. До районного города больше тридцати, и там есть гостиница.
Я взахлеб, про запас, писал это великолепие дикого места. Десятки этюдов, пока красок стало не хватать. Зоя загорала голая. Злая была.
— Ты художник? — спросила она меня.
— Да. Ты разве иначе считаешь?
— Почему меня не пишешь? Зою обнаженную. Еву и Живу.
— Какую Еву и Живу?
— Неужели ты и этого не знаешь? Зоя — это аналог библейского имени Ева и древнеславянского имени Жива.
— Теперь знаю.
Остатками красок в самом возвышенном и потому неустанном порыве я в два дня написал три отличных этюда, каждый из которых имел право стать картиной.
— Дома закончишь, — сказала удовлетворенная Зоя-Ева-Жива.
Такая картина есть. При разводе Зоя забрала ее себе. Этюды — эмбрионы остались у меня.
На следующий после этюдов день мы проснулись как только могли рано. Зоя сидела, смотрела на утреннюю зарю. Она решила никуда не торопиться, она разглагольствует. Это мне интересно, Зоя это чувствует.
— Знаешь, за что я тебе благодарна? Ты для меня как точнейший швейцарский хронометр. Ты показываешь мне мое, только мое, личное точное время. А я по нему определяю мое место в жизни. Где я? Утро-детство-завтрак позади. Юность-полдник в недавнем прошлом. Жизнь-обед на столе. День, остановись! Я, кстати, разленилась. Я ничего не хочу менять в моей, в нашей, жизни. Мне хорошо. А ты, дядя Ваня, слушай меня и смотри, как солнце встает.
Иногда она называет меня именами художников, или композиторов, или еще какими-нибудь знаменитыми, это зависит от того, что она чувствует ко мне. Разными именами, как картины названиями, обозначает свое внутреннее настроение. Теперь ей хорошо, и поэтому я чеховский дядя Ваня, которого она любит за его беззащитную любовь.
Хорошо, что ночью, или когда это у нас иногда происходит, в разное время суток, она никогда, ни разу не спросила: «Тебе было хорошо?» Нет, стоп! Спросила как-то именно этими словами, дополнив их сообразно с творческим поводом. Я тогда закончил необычный, поразивший заказчика портрет. Когда Злата об этом узнала, то захотела его посмотреть. Пришла в мастерскую. Долго стояла, смотрела, думала, потом спросила:
— Тебе было хорошо, когда ты это закончил?
Я это запомнил, этот вопрос.
Тем утром мы стартовали в Москву. Примерно на сотом километре, а всего их шестьсот, я почувствовал, что при каждом надавливании на педаль газа или тормоза у меня все сильнее болят воспаляющиеся шишки на больших пальцах ног. Скоро это стало почти нестерпимо, но я старался скрыть боль от Зои. Я стал реже давить на педали. Мы ехали все медленнее, и Зоя сказала:
— Так. Приехали. Стой, Витька. Я сама поведу.
Негромко подвывая и некрасиво, шепотом, бранясь, я вышел из машины, с трудом забрался на заднее сиденье. Осторожно снял разношенные кроссовки. И это было больно. Хотел высунуть ступню в окно, сперва одну, потом другую, чтобы ветром обдувало, но решил эту меру приберечь. Да и не смог бы. Да и кондиционер есть.
Про мою хроническую (а другой и не бывает, такая уж болезнь) подагру Зоя знает все, кроме дня начала очередного приступа. Он обычно начинается со слабой боли. Как вчера. Всякий раз тлеет самонадеянная вера, что все рассосется само собой. Но, увы. Дальше повторяется история унижения человеческого достоинства дикой и долгой болью, когда мне мучительно даже шевелить ступнями. Острая форма. Острая! Боль никогда не в радость, но тело и душу очень уж мрачит это самое унижение. Анатомически ступня человека совершенна, как вообще любая часть человеческого тела. Но подагра уж очень любит грызть именно ступню.
Нынче пик-плато боли пришел не в домашней обстановке. Мне на заднем сиденье становилось хуже и хуже. Я подвывал, вой — это мой стон. Я плохо переношу боль. От соответствующих таблеток кружится голова. Мази помогают на двадцать минут.
Мы заехали на заправку, Зоя набила сумку-холодильник бутылками холодной воды и мороженым, а потом мы снова ехали по скоростной платной трассе на пределе разрешенной скорости. Я выл на заднем сиденье. Зоя свернула на обочину, припарковалась в тени на пустой стояночной площадке.
— Садись на край сиденья, — сказала она.
Я это сделал с трудом. Зоя до колен подвернула мне джинсы, взяла четыре бутылки ледяной воды и стала поливать ею мои ноги. Солнце перевалило уже через зенит. На просвет в бутылке, как в линзе маяка, волшебно играла вода. Зоя тихо, тишайше оглаживала мои ступни, не прикасаясь пальцами к красным шишкам. Внезапно у меня началась тихая, без слов, истерика. Плечи затряслись, слезы полились, как у ребенка.
— Зоя, прости меня, прости, Зоя, прости меня.
— Ничего, Витя, ничего.
Она, стоя на коленях, лила воду на мои ступни. Подняла на меня глаза. И в эту минуту пришло неизъяснимое душевное блаженство.
— Испей водички, Витя. До Москвы буду гнать.
Я устроился на заднем сиденье и будто задремал, потом мы останавливались, Зоя опять поливала мне ноги, потом я снова задремывал. А когда проснулся, то увидел, что мы стоим у подъезда нашего дома. Как раз подъехала крошечная машинка, я такие называю детско-женскими. Из нее выскочила и подошла к нам молодая медицинская женщина. Аллочка, Зоина коллега. Сумочка с красным крестом при ней была.
— Здравствуй, Витя, — сказала она. — Снимай штаны.
— Не смогу, Алла, — проскрипел я.
— Все мы, Алла, сами делать должны для мужского блаженства, — молвила Зоя. — Муж, вались на бок.
Я почти не почувствовал укола. Не могу даже предположить, что мне Алла вколола. Вернее, предположил. Когда очнулся.
Очнулся я поздним утром в родной, свежей, благоухающей постели. Голый лежал.
— Зоя, а я что, душ вчера принимал? Я не помню.
— Ты, Витя, после вчерашнего укола даже смеялся под душем. Потом спал, ни разу на бок не повернувшись. Ты, Витя, тяжелый человек, когда спишь. А я легкая, когда люблю. Но ты меня сейчас почувствуешь.
Моя всадница была на мне прекрасна. В конце она резко закинула голову и ликующе завыла. И потом ныла сладко.
Все это я вспоминал, разглядывая мои богатые меловые этюды, исполненные бледными красками, но с ярким вдохновением.
Пришла Злата:
— Виктор, я просто напомнить хочу, что мы завтра на вернисаж идем. Или ты раздумал?
— Нет, почему же, — ответил я.
— Как мне одеться? — спросила она.
— Как хочешь. Ты художница.
— Хорошо же, — сказала Злата. — Хорошо же.
Мрачная она была. Ну и что?
Верещагин, Демидов и их женщины
Она выбрала знаменитое «маленькое черное платье», то есть вечернее, но поскольку все давно смешалось во вкусах и предпочтениях, то и днем на вернисаже платьице оказалось эстетически уместным. Аристократично выглядело, не то что джинсы с обширными и многими дырами или откровенно просвечивающиеся юбки на любительницах современной живописи.
Нет, зря я, на красивых все красиво.
Про современную живопись промолчу. Я не ортодокс и даже не консерватор-традиционалист, но иные творческие порывы живописцев повергают меня в сложное недоумение, оформляющееся в простой вопрос: зачем?
Да для славы в денежном эквиваленте, для чего ж еще. Я подумал, что если каждому художнику в России платить по миллиону в месяц, то много ли будет в России художников? Кого признают достойным субсидии. Очень много. У нас талантов не перечесть. Их, нас, и сейчас полно, но настоящих художников будет мало (их и сейчас мало), но художник должен быть голодным. Но этот постулат не абсолютен. В известном смысле искусство от денег не зависит. Иначе в великие художники выходили бы миллиардеры, но чего нет, того нет. И не будет. Как и художников, ставших миллиардерами.
Но живопись жива. Великое искусство.
Накануне вечером я сказал Злате, что мы должны встретиться на вернисаже с важным заказчиком, портрет которого я собираюсь писать.
— С тем, кто заказал тебе гениальный портрет?
— Да. С Демидовым. Ты знаешь эту историю. Как я убедил заказчика, что он получит гениальный портрет. Я этого слова сам не говорил. Он у меня спросил: «Вы, надеюсь, сделаете гениальную вещь?» Я почувствовал некоторую иронию в его определении уровня портрета, поэтому ответил: «Вы можете забрать аванс».
Разумеется, он отказался. Разумеется, я настоял.
Он сказал, что если я не беру аванс, то, значит, не верю в себя.
Я ответил, что не беру аванс, потому что верю в себя. С ним нельзя было иначе, нельзя было образовывать стандартную пару «персонаж портрета — художник».
— Почему нельзя было иначе? С человеком для его радости можно все делать, — ответила Злата. — Только иногда нужна анестезия. Люди не очень сложно устроены. Сложных, с истинной душевной глубиной, мало. А обычно надо просто дать понять человеку, что ему не больно. Что боль у него фантомная. Самовнушенная. Ему надо помочь перестать любить боль. Мы же болью часто гордимся. Ну, болью я обобщенно называю много чего, ты понимаешь.
Что ж, в этом есть какой-то резон. Это следует додумать, доформулировать. Рисунок мысли должен быть четким.
На вернисаже в славном Манеже я познакомил Злату с Никасом Сафроновым. Он предстал, как всегда, органично простодушным, и притом тонким, умным, красивым и вследствие этого обаятельным человеком. Я о нем не мог до конца решить, так ли уж он целостен как личность, да это, по сути, и не было столь уж важно. Мы лишь приятели с взаимным нетребовательным уважением. Мы пригубили шампанское, потом на Никасе повисли дамы, девки и телевизионщики, а я увлек Злату подальше на просторы экспозиции. Я не хотел попасть вместе с ней в телерепортаж, хотя она явно была бы не прочь.
И мы в нем все-таки мелькнули, черт возьми!
Потом мы и с Сашей Шиловым выпили по бокальчику, хотя Шилов и Сафронов антагонисты. Два раза Злата млела от двух удовольствий: знакомство со знаменитостями и холодное шампанское. Недорогое, правда.
Никас, когда мы снова встретились на пересечении вернисажных траекторий, пригласил нас к себе домой. Я попросил о другом дне, потому что у меня была назначена важная встреча, да еще с возможной перспективой ужина в ресторане.
— Тогда созваниваемся, — улыбнулся Никас. — А заказчик, Витя, это святое. Ты прав.
У неожиданного для вернисажа панорамного русского пейзажа, чуть в стороне от центральной, перед картиной, линии, стоял моложавый солидный господин в очень хорошем костюме, цену которого даже в этом зале могли бы определить очень немногие.
Это был Демидов, тот человек, с которым я познакомился на моей прошлогодней персональной осенней выставке. Его лицо мне запомнилось из телевизионного интервью на бизнес-канале, которое я смотрел. Это был крупный промышленник с крупным капиталом, крупными, не стандартными мыслями, не быстрой, но точной речью и как бы взвешивающим собеседника взглядом. Редкий взгляд. Не оценивающий, что могло быть бестактным. Нет, он взвешивал личность, определял ее состав, ее человеческое качество. В этом взгляде было априори, авансом, не наигранное и не формальное уважение. Такой взгляд мобилизует.
Мы со Златой подошли, Демидов легко, дружески, приобнял меня. — Приветствую, Виктор Афанасьевич! Рад, что мы снова встретились лично.
После этого он вопросительно взглянул на меня.
— Злата Валерьевна Серебрякова, — я представил Злату Демидову.
— Владимир Петрович Демидов. Занимаюсь промышленным металлом, — он коротко склонил голову.
— Вы из тех Демидовых, наверное? — спросила Злата.
— Почему вы, Злата Валерьевна, так решили?
— Вы похожи на Никиту Акинфиевича Демидова, — ответила она.
— Который похож на Ломоносова, — улыбнулся Демидов. — У вас, Злата Валерьевна, зоркий глаз. Глаза, вернее. И они очень красивые. Сразу понятно, что вы художница. Но хочу сказать, что я не в родстве с Демидовыми. Как и ваш муж вряд ли в родстве с Василием Васильевичем Верещагиным. Не так ли, Виктор Афанасьевич?
— Все однофамильцы все равно в некоторой степени родства, — сказал я. — Злата Валерьевна не супруга мне. Мы коллеги.
Демидов ведь знал, что у меня Зоя жена! Или ему разведка донесла, что мы в разводе? Он обрадовался, что мы со Златой коллеги. Я это увидел. У меня тоже зоркие глаза.
— Тогда, Злата Валерьевна, — сказал Демидов, — вы в родстве с великой и прекрасной Зинаидой Серебряковой. У меня в коллекции есть кое-что, принадлежащее ее кисти. Я вам, друзья, надеюсь эту коллекцию показать. Но с одним условием: вы увидите мое собрание, когда в нем будет мой, написанный вами, Виктор Афанасьевич, портрет. Или нет, не так. Часть коллекции можно и сегодня посмотреть. Если, Злата Валерьевна и Виктор Афанасьевич, у вас свободен остаток дня и предстоящий вечер.
Он помолчал, потом продолжил:
— А «Пушкин» ваш, Виктор, будет, я знаю, превосходен. Не уступлю никому. Разве что Третьяковской галерее. Но они вам заплатят, сами знаете, сколько. Очень уж Зельфира Трегулова была на своем посту девушка скупая. Скупала шедевры за недорого. Да и не шедевры. Так с того времени и повелось.
— Если бы я руководила Третьяковкой, я бы тоже была скупая, — сказала Злата. — А как художница я бы за хорошую работу хотела справедливых, то есть настоящих, денег.
Демидову понравилась ее открытая позиция:
— Иначе и нельзя, Злата Валерьевна. А по жизни вы скупая?
— Это не важно, — ей не понравился вопрос. — Да мне и транжирить пока что нечего.
— Цена картины не столь важна для меня, — сказал я.
Демидов помолчал. Спросил:
— Почему же цена не важна? Я, знаете, немного посвящен в мировую историю отношений таланта и денег. Они часто бывали по-своему органичны. Часто были весьма плодотворными. Вы ведь не будете спорить?
— Нет, потому что вы, Владимир Петрович, не сказали ничего противоречащего правде. Но только многие, ладно, некоторые, гении умирали в нищете.
— Ну, этого мы со Златой Валерьевной не допустим, — сказал Демидов.
— Я, Владимир Петрович, еще и не закончил моего Пушкина. Мучит он меня.
Демидов видел моего Пушкина у меня в мастерской. И он сказал, при Злате, сейчас:
— Мучайтесь, художник. Разве это не так должно быть в творчестве? Вы и над моим портретом намучаетесь.
Он говорил о том портрете, которого в природе не существовало, и я тоже помалкивал. Возникла неловкая пауза.
— Виктор сказал мне, и вы сказали, что занимаетесь металлом. Это так мужественно, — Злата произнесла это с улыбкой. — И как это выглядит предметно?
Он усмехнулся:
— Вы, Злата Валерьевна, знаете, что такое блюминг?
— Это от английского bloom? Цветок, цвести?
— Возможно. Блюминг — это тяжелый обжимной стан для предварительного обжимания стальных слитков большого поперечного сечения.
— О, как интересно! Обжимание поперечного сечения! — воскликнула Злата.
Демидов не заметил смысловой провокации. Или сделал вид.
— Тогда продолжу. Обычно бывают блюминги типа «дуо», то есть с двумя валками, но бывают, реже, и типа «трио». Те с тремя валками. Да я вам, друзья, их покажу. В Челябинске. Хотите, полетим сейчас туда?
— У Владимира Петровича во владении два металлургических гиганта, заводы, пароходы и личный самолет, — сказал я. — Но это его коммерческая тайна.
Злата на это никак не среагировала, для чего ей пригодилась мгновенно мобилизованная выдержка, но через две секунды спросила:
— А вы производите артиллерийские стволы?
— Всю номенклатуру крупных тяжелых артсистем, включая уникальные, — ответил Демидов.
— Вот здорово, — воскликнула Злата. — Артиллеристы, вам Путин дал приказ?
— Знаете эту песню? — спросил Демидов.
— У меня прадедушка Берлин брал. Ему Сталин дал приказ.
— Это украшает вашу семейную сагу, — улыбнулся Демидов.
— А брат у меня тоже артиллерист.
— Он там? — спросил Демидов. Злата и я прекрасно поняли, где это «там».
— Да. Но пока в резерве. У него все пока хорошо. Но я все равно не смогу полететь в Челябинск. Я в вечернем платье. И у меня портрет Виктора Афанасьевича в работе, — воскликнула Злата.
— И я точно не могу. У меня ваш портрет в работе, — сказал я Демидову.
— Значит, не судьба, — на лице его я не увидел даже тени сожаления. — Но на некоторую высоту над Москвой мы все-таки вознесемся. В Москва-Сити. В мою уютную квартирку. Там и поужинаем. В этом-то вы мне не откажете?
За рулем большого, не избыточно роскошного автомобиля сидел, отгороженный от нас стеклянной стенкой, бесстрастный, как породистый английский лорд, водитель с короткой серебряной стрижкой. По дороге мы осушили по бокалу отличного шампанского. Приехали в Москва-Сити. На нас дул крепкий свежий ветер, который там всегда вольно гуляет между вознесшимися над Москвой гигантскими, лучше сказать, циклопическими, башнями.
Злата сказала:
— Я эту красотищу впервые вблизи вижу. Я читала, что это архитектурное уродство. Но я думаю, и меня никто не переубедит, что эти здания прекрасны. Даже это вот, винтом закрученное. Это рывок человека к небу. Это город тянется к небу.
— Башня называется «Эволюция». Прекрасное, лучшее название. Два закрученных спиралями фасада напоминают молекулу ДНК, — сказал Демидов. — Я немного вложился в Москва-Сити на этапе строительства. А про рывок в небо вы, Злата, прекрасно сказали. Мы его сейчас совершим. Высоты не боитесь?
— Я люблю простор, — ответила Злата. — А он тем огромней, чем выше точка обзора. А что такое «немного вложился»?
— Злата, я вас скучными цифрами не хотел бы утомлять. Потом шепну.
Я на секунду почувствовал себя лишним в их кампании. В каждую женщину калькулятор встроен. У Златы он, вероятно, был включен.
Когда мы поднялись на скоростном лифте (у меня уши заложило, как в самолете) под самую корону башни и оказались в ночном небе над Москвой, то есть в огромной демидовской квартире, Демидов подвел нас к панорамной стеклянной стене. Москва внизу была невероятно огромна и фантастически прекрасна. Уже хорошо вечерело, город засветился грудами самоцветов, прихотливым рисунком проспектов, площадей и улиц. Ясно высвечивалась радиально-кольцевая схема исторического центра города. Отраженные в воде огни переливались и мерцали на плавно изогнутой ленте Москвы-реки. Я довольно быстро разобрался, где там, внизу и вдалеке, дом с моей квартирой и мастерской, но точно его не разглядел.
Я захотел туда. Домой. Вдруг Зоя вернулась.
Когда кто-то позвонил металлургу, и он, извинившись взглядом, отошел от нас, Злата шепнула мне:
— Я писать хочу, Витя.
Металлург подошел к нам, сказал вскользь, что звонок был «дальний», потом предложил нам (мальчикам налево, девочкам направо) помыть руки перед ужином, что мы и сделали.
У меня на это ушло пять минут. Когда я вышел к столу, то увидел, как стремительно и умело накрывали его два официанта, прикатившие два больших сервировочных столика (ничего себе столики!), тесно заставленных посудой, приборами, бутылками, бокалами, фужерами, рюмками и вазами с цветами. Злата задержалась, а когда явилась пред наши очи освеженная и как будто даже похорошевшая, то ее красивые раскосые глаза увидели роскошно сервированный стол, который можно было бы писать на полотне всеми красками, но больше хотелось усесться за него поплотнее и отведать поскорее вот этого, вот этого и вот этого, пожалуйста.
— Как это все устроилось за одно мгновение? Каким чудесным образом? — удивилась Злата. Она не удержалась и, закрыв глаза от наслаждения, понюхала розы в хрустальной вазе.
— Запах каких цветов, вы, Злата Валерьевна, любите больше запаха роз? — спросил Демидов.
— Запах горной лаванды, — тут же ответила Злата.
— Тогда выньте носик из букета. Минуту, — сказал Демидов. Взял небольшой серебристый пульт, понажимал кнопочки и через несколько минут мы оказались как будто в лавандовом облаке.
— Этого не может быть, — прошептала Злата.
Прислуживал нам официант в белоснежной рубашке с черной бабочкой, в черной жилетке, черных брюках и в черных туфлях. Это был, чему я почему-то не удивился, тот парень, который подавал нам со Златой шампанское в кафе близ Пушкинской площади. Я не сомневался, что он узнал нас, но он ничем этого не обнаружил. Школа, что сказать! Высшая. Узнала ли его Злата, я не знаю, но я не заметил, посмотрела ли она на него хоть раз. Ей и без него было на кого смотреть.
Металлург, с нашего согласия, потом его отпустил.
— С ужином мы и без официанта разберемся, а Ирина Сергеевна разберется со всем остальным, — сказал металлург. — Она тут присматривает за домом, когда меня здесь не бывает. А это бывает часто и подолгу.
Тут же, как будто услышала свое имя, явилась Ирина Сергеевна. Это была сухощавая женщина хорошо за сорок, которая органично смотрелась бы в паре с водителем металлурга, но здесь, сама по себе, она была как бы индивидуально обесцвечена. Такая на барина не заворчит даже мысленно.
— Ирина Сергеевна, вы тут потом…
— Все будет сделано, Владимир Петрович. Может быть, что-то еще нужно заказать? — сказала она вопросительно.
— Как гости пожелают, — сказал металлург. — Злата Валерьевна, Виктор Афанасьевич?
Мы ничего не пожелали и домоправительница ушла.
Надо признать, что металлург на высшем уровне устроил этот сплав времени и места, красоты и удовольствия, Москвы и неба. На славу у него получилось.
Мы сидели, пили, разговаривали, пьянели, пили, вкушали вкусное, о чем-то спорили, пили, пьянели. Когда разговор зашел о творчестве, отчества отпали сами собой. Для моциона ходили по пространствам огромного жилища, потом поднялись на вертолетную площадку. И мы испытали чувство сладкого страха от огромности мира и бездонности неба.
— Там мои блюминги и сляминги, — металлург повел рукой на северо-запад. — Там, далеко, за многими горизонтами.
— Слова звучат как названия братьев-сладостей сладостей, — засмеялась Злата.
— Да? Забавно и образно говорите, Злата. Запомню, — улыбнулся Демидов.
— Как мне хочется летать на собственных крыльях! — воскликнула Злата.
Я понял, что она порядочно захмелела. И я, отойдя на край площадки, позвонил Зое.
— Зоя, что ты сейчас делаешь? — пьяный, я даже не поздоровался с ней.
— С Сомовым сплю, пьяный Витюша. Понял? Испугался? Правда, мы спим в разных концах города Ростова-на-Дону. Город большой. Стоит на твоей личной реке по имени Дон. Другое его имя Танаис, я читала. А ты где сейчас?
— Зоя, я на вершине эволюции!
Она помолчала. Потом спросила тихо и злобно:
— Что, Витя, сладко кончил?
Я рявкнул в трубку:
— Ты дура, Зоя! Эволюция — это башня в Москва-Сити. Я здесь с Демидовым!
— И со мной, — пропищала вдруг Злата, которая оказалась почему-то рядом со мной.
Лучше всех разрулил ситуацию Демидов. Он взял у меня, полураздавленного, трубку и сказал:
— Зоя, здравствуйте. Это Владимир Демидов, мы знакомы с вами. Мы на крыше моей башни «Эволюция» в Москва-Сити. Я, мой друг и ваш муж Виктор Верещагин. И Злата Валерьевна Серебрякова, моя добрая подруга. Моя.
Он передал мне трубку.
— Прости, Зоя, — сказал я. — Это все правда.
Она не ответила. Отключилась.
Я вдруг понял в пьяном прозрении, что мужчины мучительно и маняще интересуют женщин по той же причине, что и женщины мужчин. Мы, как звери, обнюхиваем друг друга. Наблюдаем. Хотим разгадать. Но мы друг для друга непознаваемы до конца, на самом деле. Нашему обоюдному пониманию положен никем и никогда не преодоленный предел.
Поэтому мы любим любить.
Злате я сказал:
— Ты дура, Злата!
— Ну и что! Я тебя еще в кафе предупреждала! Я теперь зато подруга самого Владимира Петровича. Правда, Владимир Петрович?
— А то! — по-купечески степенно ответил Демидов. — Но, Злата, ты от радости по крыше не порхай. До земли отсюда двести сорок шесть метров. Высоко, но долететь можно быстро.
— Смерть — воля или неволя? — вопросила Злата с пьяной сосредоточенностью.
— Мы это позже поймем, — сказал Демидов.
Я отчетливо понял, что Злата переигрывает, но вряд ли осознает это.
— К столу, друзья! — пригласил Демидов. — Подкрепимся, как положено. Стол был уже перенакрыт Ириной Сергеевной. Мы пили кофе, пили что покрепче. Мы болтали. Зоя спросила:
— Володя, под какую песню вы плачете? — на глазах у нее были пьяненькие слезки.
Демидов взял волшебный пульт, и вскоре комната наполнилась целебным ароматом соснового бора.
— О! — воскликнула Зоя. — Я протрезвела и за все прошу прощения. У нас под Чебоксарами сосняки зеленомошные, название такое, брусничные, ландышевые и черничники. А лаванда там не водится.
— Ну, ничего, приезжайте сюда, когда хотите, и обоняйте. Хотите — поживите тут. Ирина Сергеевна вас встретит и приветит, — сказал металлург. — Я распоряжусь.
— Спасибо, — сказала Злата. Этим приглашением она была потрясена больше, чем всем ему предшествующим, что произошло сегодня. И ничто пока не закончилось ведь.
Я поймал себя на том, что мысленно называю Демидова по фамилии или словом Металлург. И еще пришла мысль, что веселья час настал, но очень уже затянулся, и не пора ли испытать боль разлуки. Но тут Демидов сказал:
— Я, Злата, вы уже знаете, заказал Виктору, ему, заметьте, а не Сафронову или Шилову, свой портрет. Виктор над ним работает, этап осмысления, так художники это называют?
— Можно и так. Кто как называет, — откликнулась Злата.
— Я это хочу обсудить на заседании нашего треугольника. Я вот о чем думаю, послушай меня, Виктор. Злата, послушай. Я хочу портрет как бы с отсылом к иконописному жанру. Это звучит дерзко и даже, может быть, нагло, но речь ни о какой не об иконе, а именно о портрете. Пусть это будет полотно, картина, с клеймами. Знаете, как в иконописи. Центральный образ, то есть мой портрет, а вокруг него, по периметру рамы, клейма. Квадратиками. И на этих клеймах маленькие святые. Николай Угодник, Пантелеймон Целитель, другие разные. И они меня оберегают, дают мне силы, спасают от врагов, так?
— Дерзко! — сказал я. — Но вам, может быть, и можно, у вас артиллерийский калибр личности.
— А я раму придумала, — сообщила Злата.
— Любопытно, — откликнулся Демидов, — и что же вы придумали?
— Мы придумали полированную сталь. Мы придумали стальные тульские алмазы по полированной стали. Мы придумали травный декор золоченых латунных панелей, вставленных в стальную раму. Вот!
— Сильно, — сказал Демидов. — Сильно? Вы кто по базовому образованию?
— Я искусствовед вообще-то, по базовому образованию. А по сердцу художник.
— Но раму вы мне сделаете. Эскиз, проект. Изготовят ее в Туле, на родине стальных алмазов. Если она будет такой, какой я только что ее мысленно увидел, то я возьму вас художником на мои тульские заводы. В перспективе главным. У меня вакансия, — предложил Демидов, и это не показалось мне неожиданным.
— Не знаю, — ответила неуправляемо вспыхнувшая Злата.
— Мы, Злата Валерьевна, вернемся к этому разговору. Вы пока подумайте. А вы, дорогой Виктор Афанасьевич, напишете мой портрет по моему, так сказать, проекту.
Меня как будто осенило, я понял, каким должен быть его портрет.
— У меня тоже есть проект, так сказать, как вы сейчас сказали, вашего портрета. Мой проект лучше вашего.
Зоя лучше Златы.
Демидов понял, что я серьезен как никогда.
— А ваш портрет будет гармонировать со стальной рамой, усеянной стальными алмазами?
— Вполне, — ответил я. — Даже не сомневайтесь.
— Если я с этим соглашусь, когда увижу портрет, я заплачу вам огромные деньги.
Я пожал плечами.
Любите живопись
Я долго работал над портретами Пушкина, Златы, Зои и Демидова. В двадцатых числах февраля наступившего года я пригласил их (Пушкина тоже) в мастерскую. Зоя вернулась в Москву, после командировки, еще в конце октября, и мы, о, радость моя, о, жена моя, в феврале уже оглаживали ее атласный животик, в котором был уже начальный человек.
Злата специально на эту презентацию приехала из Тулы.
Начну с портрета Златы. Ничего принципиально не поменяв, я дописал палитру в ее левой руке и кисть в правой. Эти вещи были на картине как будто невозможны, но они дали ей крупный смысл.
На роскошной картине «Зоя обнаженная», где Зоя возлежала, нагая средь диких серебряных трав, была дописана одна деталь: медицинская сумка цвета хаки с белым крестом.
Тогда ведь война была.
Портрет Демидова был таким: собственно его портрет в центре, клейма-портреты по периметру рамы. Той самой, которую сделала Злата в технике стального алмазного гранения. На клеймах были изображены Александр Невский, Ломоносов, Петр Первый, Суворов, Кутузов, Жуков, Циолковский, Крылов (теоретик кораблестроения), Менделеев, Королев, Курчатов, Келдыш, Туполев, Гагарин.
Демидов подошел ко мне, крепко обнял.
— Вы меня, художник, уберегли от великого греха, — сказал он. — Святыми я себя окружал, как будто приятелями. Грех, грех! А вы дали мне, художническим прозрением вашим, огромный аванс. Благодарю вас, — он поклонился мне. Мне это показалось немного церемонным, но благодарность его была искренней.
— Вас, Злата Валерьевна, тоже хочу дружески обнять и сердечно поблагодарить — он на миг заграбастал Злату своими ручищами.
— А вас, Зоя, — обратился он к моей жене, — хочу поблагодарить за даруемое вами Виктору Афанасьевичу вдохновение. И восхититься той Зоей, которая на портрете, и той, у которой прошу разрешения поцеловать руку.
Зоя была в эту минуту царственно прекрасна. Она еще не знала, что лучший портрет, который я создам, будет называться «Портрет сына».
Я написал его менее чем через год.
Теперь о портрете Пушкина. Его двойной портрет преобразился радикально. Пушкин смеялся!
Над петербургским светом, над своим и нашим временем, над Дантесом, над Онегиным и графом Нулиным. Над своей невообразимой судьбой и слишком короткой жизнью. Смех его не был злым, смех его не был смешным или горьким, не был раскатистым, не был странным, не был, кажется, даже и умным — и это у Пушкина, которого Николай I назвал самым умным человеком России.
Смех его был мудрым. Это был и вселенский смех, и тихий — смех сердца. Так можно было бы смеяться, услышав шутку Бога.
Пушкин смеялся над нами, и это было действительно смешно.
До слез.
Виктор Степанович Перегудов родился в 1949 году в селе Песковатка Лискинского района Воронежской области. Окончил отделение журналистики Воронежского государственного университета. Работал в воронежской газете «Молодой коммунар», журналах «Политическая работа», «Сельская молодежь», издательстве «Молодая гвардия». Занимал ответственные должности в ЦК ВЛКСМ, политических структурах, Совете Федерации РФ, мэрии Москвы. Публиковался во многих федеральных газетах и журналах. Автор семи книг прозы, в том числе «Великие сосны», «Семь тетрадей», «Сад золотой». Член Союза писателей России. Живет в Москве.