ЦЧКИ: судьбы людей  и книг

Запах хлебов, вынимаемых бабушкой из печи, мне помнится и сейчас. Белых, тех, что, выпукло поднимались золотисто-коричневыми верхами с бугристо запекшимися наплывами по краям, опираясь на которые, словно на высвобожденные из тесноты плечи, они и подвинутые уже из печного нутра на шесток все еще, кажется, шли вверх, высвобождая из высоких форм истомленные жаром, ноздревато-белые, пышные свои тела.

Но особенным был и запомнился мне больше всего сытный запах ржаного, имен­но ржаного хлеба. Круглые, внушительных размеров караваи, выпекаемые из посаженных в широкие, низкие формы (похожие на сковороды с невысокими бортами) обвалянных в муке колобов теста, умещающихся еще в ладонях. При выпечке они поднимались вверх не так торжественно и пышно, как ситные пшеничные, а неторопливо, основательно, по-хозяйски — свободно раздававшимися в стороны покатыми куполами верхов с растрескивающимися от бродящего в них жара и силищи.

От трещин, возникающих на темно-коричневых, а часто и близких к черноте корках, невозможно отвести глаз. Они то пройдя по самому верху хлеба неглубоким овражком, то, будто земля в засуху, разбежавшись беспорядочной сеткой, а иногда словно вогнутым лезвием хищного серпа чиркнутые под самую верхушку, приподняв одну половину хлеба над другой, как береговой обрыв, притягивали взгляд. Именно по таким вот аппетитным трещинам мне всегда и хотелось разломить круглый, тяжелый, жаром еще томящийся хлеб.

Проснулся я от того, что за простенком, делящим дом на две половины, бабушка то печной заслонке голос даст, то шоркнет по поду хлебными формами, выдвигая их.

Чувство обиды и досады, вмиг пришедшие с горьким осознанием того, что рыбалку я проспал, несмотря на то что и просыпался-то даже от привычного тихого тиканья ходиков чуть не через каждые пятнадцать-двадцать минут, но под утро все же уснул так, что проспал все напрочь! И предрассветное серое время, когда бабушка вставала к дойке, и сам рассвет с его протяжными, удаляющимся в конец улицы «М-у-у!», взблеиваниями, ленивым, беззлобным и без куража еще роняемым пастухом через зевоту, так — «для, разговору и порядку»: «Куды-ы-т-твою-едрена-матрена-взад-то… Я те повертаю, зараза!» И то заревое, тишайшее время проспал, когда самый, самый клев! И то, как дедушка, уходящий задолго еще до Гимна на работу в пожарку, при которой, кроме огромной, красивой красной пожарной машины с водителем в брезентовом костюме и в блестящей каске, была еще и конюшня. В конюшне вечно хрумкали сеном старенькие уже Орлик и Машка, а на длинных телегах стояли две большие, не красные, но тоже пожарные бочки. Вот в конюшне мой дедушка и работал то ли пожарным, то ли конюхом.

Но запах хлеба, этот необыкновенный хлебный дух, что царил в доме, волшебным образом вмиг сделал ничтожными и досаду на то, что сам проспал, и обиду на бабушку за то, что она, пожалев, не разбудила меня, когда проводила уже Зорю с овцами в стадо. Даже мысль о том, что все караси, которых я с вечера еще прикормил на клевом месте в Колхозном пруду, теперь точно Лешке достанутся… Все эти мысли и чувства стали уже не такими важными.

Сегодня бабушка пекла хлеб!

Естественно, что, понимая всю важность события, я тут же проявлялся возле нее. Бабуля, прихватив через фартук из формы очередной коричневый, бокастый каравай, держа его на одной руке, сперва оглаживала, а затем ладонью, прихлопывая его понизу со въевшейся в него присыпкой муки, определяла — «вызвенел хлеб или нет?», то есть упекся ли он. Совсем уже невмоготу — до сглатывания сытного, хлебного духа — становилось, когда бабушка, наговаривая что-то, метелочкой из нескольких куриных перьев, повозив ту в блюдце с постным маслом, помазывала ею горячие хлеба, выложенные на постеленное на стол полотенце. Но увы… Все, исходящие божественным ароматом караваи, после смазывания их, укрывались полотенцами, и все мои мольбы «отломить кусочек» упирались в бабушкино: «Погоди уж, милой! Погоди уж. Хлебушку-то постоять надо! Это ить не блины да ватрушки! Это ить аржаной, а не пашаничный хлеб-от! Ить он доходит, родной! Стоит вот, воздыхает и доходит. Вот вечор уж и дойдет. А и стадо вечор-от пригонют! А то, чего уж, хлеб-от покалечим зазря, и дед-то чего скажет, придет с пожарной? И-и-и… и не проси, милой!»

Впрочем, бабулино сердце все же, вперекор дедовыми строгостям и необходимостью «хлебу дойти», позволяло ей, пусть и не так, как мне представлялось, разломить темно-коричневый, не остывший еще, духовитый хлеб по тем самым трещинам, где запеклись шершавые, хрусткие, горячие корочки гребней. И торопясь, торопясь откусывать от нее и, чтобы не обжечься, шумно при этом втягивать и выдыхать воздух, переваливая языком от щеки к щеке вместе с хрустящими краешками и вправду сыроватый еще, горячий хлебный мякиш.

Бабушка отрезала от чудесного, круглого, коричневого каравая ржаного хлеба всего лишь краюху толщиной в мою ладонь… Проглатывал я этот сыроватый еще горячий хлеб в два не укуса даже, а набивания рта ароматной мякотью, при этом шумно, как и представлялось мне, часто вдыхая и выдыхая, чтобы охладилось во рту и не обожгло горло и язык. Видимо, при этом я строил такие гримасы, что бабушка, утирая руки фартуком, глядя на меня с улыбкой, повторяла: «И-и-и! Говорила ить, говорила! Все невтерпеж! Нету в тебе угомону! Вот проси другой раз-то, проси… Ну дед, вылитой дед — торопышник!»

Переживая, что мое ожидание награждено лишь в малой степени, и на свое: «Ох и вкуснющий, баушка! Ну еще ма-аленький кусочек, а, баушк?..» получил окончательное:

— И-и-и, и не проси, милой!

Некоторое время, печально вздыхая, я все же не уходил из кухни и, стоя недалеко от стола, переступая в нужном месте с одной поскрипывающей половицы на другую, делал вид, слушая их грустные голоса, что занят исключительно этим и за ради того никуда и не ухожу, не терял еще надежды…

— Баушк, а баушк! А вот здесь надо половицы гвоздями к лагам притянуть! Они и не станут скрипеть-то! — деловито заключал я, давно уже заметив, где по треснувшей вокруг шляпок гвоздей коричневой, половой краске, где по впадинкам в ней, что те ровной строчкой от простенка до печки забиты по два, а то и по три, во все доски, кроме этих двух, что враз по центру от порога идут через всю кухню.

— Да сколько раз уж, милой, сам-от их и тянул! Да вынаются все настырные. Сами-от и вынаются! Что грибы махоньки, опешки — вынутся и стоят, смотрют — под ноги-то кинуться. И-и-и! И ни пол ужо, ни замыть, ни пройти без спотыку было. И чево уж им стало? Уж и чево… Вот сам-от давно уж и не окорачиват их. Почитай, всю жизнь дружка дружке и играют. А то и втроем примутся, как дед-от, своей неправильной, заместо в войне оставленной, окликнет какую, так втрое и завздыхают…

— Да ты, касатик, и не стой, и не пой мне полом-от! К вечору хлеб-от и дойдет! Иди уж, милой, на свою рыбалку-то! Иди уж. Азе1! — переходя иногда на родной мордовский язык (который я понимал немного, но разговаривать не разговаривал), уговаривает бабушка. — А то уж и вентири-то с дедом во-он каки на пруд давече тащили. Иди, касатик! Да не убалуй, как днями, Зорьку-то с овцами не встретить из стада! Ладно, дом-то свой знают, а ну надумают заблукать… Ступай, милой, ступай с богом!

Вздохнул расстроено напоследок и переводил взгляд от стола с хлебами, накрытыми уже вышитыми полотенцами, вверх на того самого Бога, который за огоньком от маленького фитилька лампадки, в углу на полочке, над столом, меж двух других иконок, смотрел на меня грустно.

И все понимая, я отправлялся по своим делам.

 

ОКНА С СИНИМИ НАЛИЧНИКАМИ

 

Удивительно, что иногда, коснувшись бог весть когда минувшего, память вызывает к жизни такие детали, краски, голоса, запахи, что кажется, ты и не вспоминаешь, а просто живешь в нем, решительно помня вчерашнее, остро ощущая настоящее и загадывая не дальше завтрашнего утра: «Выползков набрал, навозных тоже. На навозников лучше клюет. Но зато на половинки выползков иногда такие карасищи попадаются! Не проспать бы… Закат красным сгорел… И сейчас небо вон — ни тучки! Все звезды лучиками дрожат, шепчутся, наверное… Точняк — тихая будет погода, карасиная… Лешка бы место мое не занял… эх, не проспать бы… не проспать… непроспа-а…»

Впрочем, иногда можно и о вечере среды задуматься — в среду в клуб кино должны привезти из райцентра. Индийское, двухсерийное! Говорят, «До шестнадцати…», но кого из взрослых интересуют наши «недо» пять, шесть, семь лет до тех шестнадцати? А если и не пустят, так станем другое «кино» ждать — взрослые парни обычно после клуба свое «кино» устраивают. После кино реже, правда, чем после танцев. Мы потом с пацанами увиденные приемчики повторяем и заучиваем. Пригодятся. Еще бы! Мы ведь тоже с парнями вон с того конца улицы деремся. Не так, конечно, сильно, как взрослые… Вот и хочется по-настоящему научиться, как они. Чтобы — шик-блеск! Чтоб как в кино!

Лежа у открытого окна в кровати, на спинке которой отблескивают лунным светом никелированные шары, я вспоминаю, как ехал сегодня не просто на телеге (обычное, между прочим, дело!), а на огромном раскачивающемся возу накошенной травы, держась за березовый гнет и веревку. И никакие корабли и океаны мне вовсе не представлялись. Мне было зеконно здесь, на макушке воза, под высоченным небом, над полевой бескрайностью, над цветеньем лугового разнотравья долгой пологой лощины, сбегающей к ручью, в которой мы с дедушкой косили траву. По правде, я только учился вести косу правильно — не загребать ею траву на себя, стараясь, держа ее пятку чуть по-над землей, не задирая кончик ее, но не дай бог и опустить! Тогда вообще беда… и делай вид, что просто встал передохнуть или там пот утереть, заправиться, стараясь незаметно для дедушки, шедшего впереди, если он вдруг обернется, вытянуть крепко вошедшее в землю острие косы…

Ах, как мне хотелось быстрее, быстрее научиться косить так же, как дедушка! При косьбе он, ни капельки не хромающий, как обычно, на свою вполовину ненастоящую ногу, уходя от меня к ручью, вроде и без замаха, лишь поводя плечами и, казалось, совсем без усилий, под звонкое «Ш-ш-и! Ш-ш-и! Ш-ш-и!» укладывал вздрогнувшие травы, роняющие не высохшие еще матово-жемчужные росы. Травы, успевшие и охнуть только вслед звонкому лезвию, не осознавшие еще случившейся беды, не успевшие даже упасть, подхватывались низом косовища и сносились им прочь от корней своих и, безвольные уже, ложились на стерню невысоким, ровным, сырым валком.

У меня же пока получалось отлично, только заведя лезвие косы за высокий, сочный, не задеревеневший еще стебель конского щавеля, чиркнув по нему с потягом косовища на себя, поверзить его, хрустко охнувшего и взмахнувшего напоследок лопушистыми листьями с той высоты, с которой он над травами луга, как дозорный, только что пристально осматривал округу.

Мне восторженно было вот здесь, над желтым-желтым полем горчицы, убегающим от лощины далеко-о, на во-он какой угор, в самое небо! Над темно-зеленым полем клевера. Над шумящей на ветру раздавшимися уже в ширину поникающими листьями выбросившей первые метелки кукурузы. Здесь, с поднебесной своей высоты, видя дальнее заовражье, где Ваня хромой с сыном пасут сегодня, как говорит мой дедушка, «обчественное стадо», которое нам, между прочим, как он же говорит: «Через три дни пасть идти!» А бабушка говорит: «Ужо через три избы! Слышь-ка, дед? Через три избы черед-от ужо!»

Опьяненный запахом свежескошенной травы, с кружащейся от укачивания головой, с онемевшими от долгого напряжения руками, я, счастливый и уставший, все же часть пути до дома, привыкая после качки заново идти по прямой, иду уже пешком. Это из-за того, что в деревне дороги не такие ровные, как в полях, а с колеями, с ямками, и воз может запросто перевернуться. Да и бабушку чтобы не волновать. А то начнется, как в прошлый раз, — и мне, и дедушке достанется:

— Ну что ты все поперек да поперек! Сколь говорено, убьесси-и ить, идол, с высоты-то! Ить, ей-богу, убьес-си!.. Что матери-то плакать стану, подумал? А городской ить, умный… А ты чево, черт старый? Ты-то? И-и их! Вот отец-то ужо приедет, ей-богу, в город возверну. Вот те крест, возверну! Плакать потом матери-то! А?..

Впрочем, бабушка добрая, очень даже добрая. Когда дед наказать за что хочет, ну, там разное… так она меня всегда защищает. Городская, лукояновская бабушка тоже добрая. У нее и фамилия даже — Добряева. Обе хорошие!

Лежу — это уже сегодня, после сенокоса, — опять переглядываемся со звездами, и думаю про завтрашнее утро: «Так, червей набрал. Перловку запарил в китайском термосе. Сухарей — прикормить — взял. Вентери еще проверить не забыть, что с дедом ставили… Сухарей в них подсыпать…»

А наступающая ночь полна тех запахов, которые мне никогда уже не услышать. Впрочем, так же, как не забыть, в какую бы даль их ни развеяло.

Сгружаемую с телеги траву для просушки мы с дедом и бабушкой раскладываем сплошным ковром и во дворе, и на улице перед домом с разбежавшимися по темным бревнам каждого его венца длинными трещинами, хранящими в глубине своей так же, как и морщины на лицах стариков, пережитое время. И если бы не три оконца в синих фигурных наличниках — одно в малой и два в большой половине, — которые в летнюю жару, распахивая белые рамы, выпускали на расправу ветру ситцевые занавески, то вид у дома, пожалуй, был бы суровым. Для просушки травы использовали и огородный забор, и завалинку, и поленницу у сарая, укрывая их сплошными зелеными воротниками. Развешанная на них трава хорошо продувалась и сохла без нашего участия. А вот разложенную на земле ее приходилось несколько раз на дню ворошить.

Острый, терпкий запах скошенной травы, привезенной поздним уже утром, днем, уносимый порывами ветра, вбирающий в себя запах горячей пыли, скрадываемый запахами дыма и готовящейся еды, перебиваемый выхлопами проезжающих машин и тракторов, конечно, не терялся в них полностью, но он не был таким отчаянно-пьянящим, как в наступающих безветрии и тишине позднего вечера.

В ночь же он загустевал и, наполненный шорохами, шепотами, вздохами, становился словно осязаем. Казалось, проведи по воздуху ладонью перед собой — и, проступив из ниоткуда, набухнут и, отяжелев, сорвутся ей вслед, одна за другой, крупные капли…

 

Через несколько дней выдохнувшая всю влагу трава превращается в сено. А сено пахнет уже прошлым. Тонко так пахнет, тревожно, невозвратно.

И даже в ночь, когда разразится гроза и от сгустившихся душных запахов станет неспокойно, смятенно, маетно, и тогда сквозь скрытую в невесомых телах боль и муку ни один скрученный или согнутый стебель, ни одна бездыханная травинка и ни один из блеклых, с вывернутыми плечиками и покалеченными шейками цветков, вздрагивая от пробегающих по кровле дождевых зарядов — «Ш-ш-ш… Ш-ш-ш… Ш-ш-ш…», — не может, не может, не может вспомнить, что было там, до этого мгновенного, звонкого «Ш-ш-ши!», в которое упирается их память… Даже тогда можно уловить лишь след тех острых, терпких, горьких, отчаянных запахов, которыми бредила в ночь разложенная у дома под окнами с синими фигурными наличниками скошенная утром трава.

 

ЛИЛИИ БЕЛОСНЕЖНЫЕ

 

— Чес-слово, я так больше не буду! — виновато и веря в искренность своих слов обещаю я маме, устроившей мне не то что нагоняй, а, пожалуй, и целую выволочку за то, что я взял из шкафа тюлевую занавеску, которой мы с пацанами, как бредешком, ловили рыбешку во время походов на речку. К моей радости, никакого наказания за мой проступок я не получаю. Испорченная напрочь занавеска, естественно, остается в моем пользовании. А мама, охая, упрекает уже батю: «Научил ребенка на мою голову!» Это она о том, что он сам-то с мужиками на Мокшу ездил рыбалить пару раз, да не с бреднем, а почти уж и с неводом!

Рыбаком отец, по сути, не был; так, ездил иногда за компанию со своим другом дядей Альбертом Пичугиным. Вот тот был заядлым рыбаком! А снастей у него было — ого-го! И однажды он даже подарит мне настоящий двухколенный, клееный из бамбуковых пластин, с пробковой ручкой, спиннинг вместе с «Невской» катушкой!

В цеху ни у кого из батиных приятелей не было машины. А у нас была! Зимой профсоюз продвинул папке очередь на машину с третьей на первую. Стоявший первым в столярке по очереди, схлопотав выговор за пьянку и прогул, был поставлен куда-то в конец очереди, второй почему-то сам отказался. И когда машины пришли в магазин, бате и предложили: «Бери, мол, Максим Степаныч!» Родители, назанимавши денег у родни, у знакомых, что-то взяли в кассах взаимопомощи и купили замечательную синюю машину «Москвич-408»!

Вот из-за машины с той поры цеховые приятели и пытались затянуть папку в свою рыбацкую компанию. После первой поездки батя привез столько и такой рыбы, что я не то что за все лето никогда не налавливал, но и не видывал такущих огромных! Лини, лещи и подлещики, язи, судаки и щуки, не считая крупнющей плотвы и карасей! Естественно, я и напросился на следующую рыбалку ехать вместе с ним.

Кто-то в столярке из батиных приятелей, таких же работяг, как и он сам, был родом из Жегалова, села, что километрах в тридцати от города. Крайними своими домами оно враз на Мокшу и выходит. Так вот, с местными там всегда договаривались, когда надо приезжать рыбалить, — подгадывали день, когда в райцентре на смену заступала знакомая бригада рыбнадзора.

И в этот раз к приезду городской компании все было готово.

Встретили нас километрах в пяти за селом. Несколько взрослых ребят и трое мужиков ждали нас на высоком в этом месте со стороны села берегу Мокши. Лодка, невод — все было готово.

Сидим над Мокшей — под обрывом омуток, вода в нем крученая, тяжелая, непроглядная. А вот там, где за стремниной от излучины к нашему берегу коса отходит, по обе стороны от нее мель желтеет. Вода за косой тихая, видно, как окунь малька гоняет. Бах, бах! И мелочь рыбья, и брызги — все серебряное на солнце — в разные стороны! Некоторая мелочь даже на берег выметывается. Дух захватывает! Чуть позже опять — бац, бац! Опять — серебро брызгами! Даже долгоносый куличок, что по косе ходит, замрет. Прислушается. Голову повернет, наклонит ее и, словно мальчишка, который присматривается, сколько блинчиков по воде брошенный им камушек отсчитает. Опять расхаживает, чего-то выискивает. Остановится. Замрет. Клю! В воду. И ходит опять, ходит. Присматривается. Прислушивается. Длинноносый.

За прибрежным ивняком луга заливные, далеко видно. Вон стадо пестрое. Пацан с дядькой за ним идут. И еще видно много. Простор. Ветер…

Понятное дело, взрослые, пока не свечерело, стали отмечать приезд, предстоящую рыбалку. Выпивают, курят, разговаривают. Ну, это ихние взрослые дела. А я — на Якорную заводь (на ней-то и собрались ночью невод таскать) с удочкой. А то как же, из-за этого и ехал. Мокша славится рыбалкой. Рыбы в ней всякой — во-о! Заводь красивая. Кувшинки, лилии, камыш в самом конце. У нее оба берега высокие, но не обрывистые. Из-под одного в нескольких местах ключи бьют, вода прозрачная-прозрачная, а глубина — с ручками, да еще и дна не достанешь! Мальки среди водорослей мелькают, щуреночка можно иногда затаившегося увидеть. Стоишь, смотришь на воду, на кувшинки. Те — желтые-желтые, бочончатые. Лепестки, правда, немного кургузо-полукруглые, но все равно красиво! Среди кувшинок и ближе к середине заводи цветут лилии.

Вот эти белые лилии в Якорной заводи — самые красивые изо всех цветов, что я видел! Белоснежные, остролистные, в обрамлении зеленой остролистной же короны, собраны в маленькую-маленькую вазочку из смотрящих в стороны и вверх лепестков, в центре которой — колечком щеточка, желтее желтого цвета, из множества глянцевых тычинок, окружающих красновато-оранжевое донце. Такой нежный цветок и рвать жалко. Засмотришься. Красиво. И лилии, и кувшинки, на ночь закрывая свои цветы, скрывались под воду. Кувшинки превращались в маленькие зеленые, чуть приплюснутые сверху вниз кубышечки, а лилии смыкались в вытянутый, островерхий, тоже зеленый, но с белыми прожилками бутон (наружные зеленые лепестки не имели уже силы так плотно сжать весь цветок, чтобы совсем скрыть от глаз белизну внутренних лепестков).

Вечер разомлел. Стрекозы летают. Синие, зеленые, есть даже ярко-голубые с черными крыльями, они больше на осоке сидят небольшими группками, переговариваются, наверное. Вот коричневая стрекоза, она в несколько раз больше зеленых и синих. Толстая. Гудит, как боевой вертолет! Слышно, как ее крылья шелестят, страшновато шелестят. Прилетела, висит прямо напротив моего лица, кажется, дунь и прогонишь. Да как-то уж больно пучеглазо она смотрит на меня, кажется, даже опаснее, чем пчелы на Винни-Пуха, после того как Винни заглянул к ним в гнездо. Висит. Смотрит не по-доброму так, смотрит — пучеглазо. Жужжит. Нехорошо жужжит — страшновато. А главное, там, где рот у нее, там шевелятся два каких-то загребательных коготка. Нехорошо так шевелятся. Висит и смо-отрит. Тут еще одна такая же подлетает. Ну, думаю, — все! А чего «все!», пока еще не знаю. Но нехорошее думаю…

Прилетевшая стрекозища на меня посмотрела как-то невнимательно. Обидно даже посмотрела. Переглянулись эти обе пучеглазо, пошевелили своими жвалами, о чем-то договариваясь, и полетели будто куда, да первая, остановившись, оглянулась, и такое выражение своей морды сделала, словно сказала: «Не уходи никуда, ужин!..»

Улетели в догонялки играть. Уф! Отлегло.

Я и о поплавке-то забыл. Вот он, сделанный из пробки, со спичкой, зажимающей леску в отверстии, прожженном гвоздиком внутри поплавка. Он так замер, словно в лед вмерз. А вода такая же, как лед, и есть — прозрачная-прозрачная, ти-ихая. Вдруг какая-то рыбища ка-ак вывернется — ба-бах! Только круги на воде. Кувшинки и их лопухастые листья покачиваются. И обязательно ведь у того берега! Обходишь заводь, а заводь длинная, обходить полкилометра, наверное. Сейчас я ее! Вот здесь плесканулась. Забрасываю. Замираю. Всматриваюсь в поплавок. Не клюет. Всматриваюсь еще внимательнее, с прищуром уже. Все равно не клюет! Потом начинаю рыбу уговаривать: «Ну, давай, давай, чего тебе еще? Червяк такой хороший! Навозный! Полоски у него поперек то красные, то желтоватые. А верткий! И после того, как на крючок насадишь, все равно хвостом так и крутит, так и крутит! Вкуснющий, говорю, червяк!» Даже губами причмокиваю. Ну что ж не клюет-то, зараза?! Давай! Давай! Клюй!

Я вот потом пацанам-то расскажу, как я тебя вытаскивал! От зависти загнутся, как начну рассказывать, что я тебя — и туда, и сюда! Удочка в дугу, трещит! Ко мне на помощь уже бегут. А я говорю: «Не надо! Я сам!» И вот полчаса уже так друг друга перетягиваем. Наконец, поднимаю твою голову над водой, а ты только воздуха хлебнула — и все!

Сдается рыбина. Ложится на бок. Лещ! Я его, эту сковородину, подвожу, конечно, без всякого сачка, под жабры пальцами сжимаю, у-у, лещуга! Тяжеленный! И тут я пацанам показываю нехилый бицепс, но я, мол, — во! Видали? Все пацаны переводят дыхание (жалко, что еще никто не курит всерьез, а только пробовали, а то нервно бы затягивались!). Да! А возразить-то никто не может! А то — айда, смотреть! Вот он, лещуга! Разлегся на полванны. Желтый! Светится весь! Хвостище — лопатой. И он им — ба-бах! Ба-бах!

От этого «бабаха» я сам уже очнулся. Да что ты будешь делать! Опять на другом берегу… Хватаю банку с червяками — туда. Все повторяется — не клюет. Придется пацанам рассказать, что два раза леску рвало. Ну, вот разве, для пущей убедительности, кончик у удочки надломить? Нет, это не годится. Починяй потом… Да… Теперь обратно под тем берегом — ба-бах! Ба-бах!..

Невод начали заводить уже по темноте.

Втроем на лодке заводили одно крыло его аж под самый другой берег и, делая дугу, причаливали обратно недалеко от того места, где в нетерпении дотягивали уже свои беломорины ожидающие на берегу. Взявшись по четверо с каждого крыла за толстенные палки-жердины, начали вытягивать невод. Поначалу снасть идет ходко. Капроновые ячейки рассекают воду со свистящим шелестом. Но постепенно ячейки невода забиваются длинными шелковистыми водорослями, что растут со дна, и жесткими, теми, что похожи на хвощи и растут ближе к берегу, листьями кувшинок, и скользкой тиной… Большие гайки-грузила, что на нижнем шнуре, заставляют нижнюю часть невода врезаться в донный ил и загребать в свою пасть все, что попадается на пути: ракушки, мелкие коряжинки, комья глины, разный мусор и мечущуюся во всем этом ужасе рыбу.

Вот сквозь забитые водорослями ячейки вода начинает проходить уже плохо. Тяжело пошел невод.

Ночь, темнотища! Мужики напряженно дышат, с просвистом. Сперва поругиваются. Палки-жерди аж потрескивают, выгибаясь. Тяжело идет невод.

Кое-кто, оскальзываясь, припадет уже на колено. Подгоняют друг друга: «Давай! Давай!» Уже не то что поругиваются или разговаривают с матерком, а даже и кряхтят-то матом. Вода в забитые ячейки почти не проходит и шумным буруном переваливается через верхний шнур с большими, в кулак, пенопластовыми поплавками, и всем своим зевлом ненасытная, заглатывающая махина пытается уже всю ту часть заводи, что очертили дугой, всю ее и выволочь на берег. В проявляющемся иногда слабом, рассеянном свете луны (сама луна появляется лишь в разрывах облаков, словно и смотреть не хочет на эту пагубу) видно и слышно, как за крыльями-щеками невода, в жадной пасти его, переходящей в глотку, пробулькивает, вскипает, плещется и будто жалобно попискивает.

И вот невод с трудом, рывками уже, но выволакивает свою ношу на берег. А мне еще и представляется, что за самое окончание его, за мотню, в которой лежат железяки-грузы, водяной уцепился и пытается удержать невод, упирается во дно своими ножищами-кореньями. Да куда там удержать! Вон сколько этих мужичищ остервенело, сами все в поту, ругаются, но прут и прут себе в высокий берег эту мерзкую снасть! Вот и пробулькивает вода в ячейках, вскипая. Вот и поднимается муть за этой ужасной снастью, вот и слышится водяное сопение! А мужики кряхтят еще громче, еще упорнее и матернее! И тянут, тянут-таки водяного, уцепившегося за невод. И он, изранив ручищи свои железяками-грузами и раздирающими кожу ячейками невода, да избитыми о камни, ракушки и коряги ногами, у самого берега, обессилевший уже, со стоном и горьким, раздающимся по воде во всю ширь заводи: «У-у-у-ух…», выпускает из рук гибельную эту снасть.

Ворохается в туго набитой мотне, всплескивает, всхлипывает, шевелится…

Двое мужиков, взявшись за осклизлый конец мотни с сочащейся из ее ячеек жижей, поднимают его сначала до уровня пояса, потом до груди, стараются вытрясти ее содержимое ближе к нижнему шнуру невода, а затем и вывалить все на траву.

Рыбы было много! Язи, лини, лещи, караси, судаки, щуки и прочие плотвички да окушки. Из мелкой рыбехи — много давленой. Крупные светлые рыбины, если были не залеплены тиной и грязью — лещи, язи, крупная плотва, — те еще проблескивают в пробивающемся иногда сквозь разрывы туч лунном свете. Но в основном вся рыба, ворочаясь в жиже из ила и тины, облепленная водорослями, почти не видна, и находить ее приходится при помощи ощупывания растекающегося по траве месива да по затихающему рыбьему шевелению. Раков крупных, черных — неведомо сколько! Они, подбивая под себя хвостами, все назад пятятся, выставив перед собой жуткие шипастые клешнищи. И представляется мне, что глазки их словно и не успевают за туловищем, а потому, вываливаясь наружу из-под низкого, с шипами же, рачьего лба, телепаются на пружинистых проволочках. Страшно.

Пищат те, которые недораздавленные, и уже не в силах упрыгать лягушки и совсем еще маленькие лягушата. Крупные, больше ладони, ракушки с каменным стуком бьются друг о друга, когда их вытряхивают из мотни, и тоже будто попискивают…

Под утро мужики остаются довольны уловом! Четыре, а может, пять полиэтиленовых мешков рыбой набили.

Только мне вот очень жалко раздавленных лягушек и лягушат. Жалко большие, смятые и рваные уже листья кувшинок и лилий, их бутоны на перекрученных и оборванных стеблях, жалко те длинные и красивые водоросли, что тянулись со дна в прозрачной-прозрачной воде к поверхности, между которыми притаивались щурки, мелькала рыбья мелочь и рывками в разные стороны двигались темно-коричневые жуки-плавунцы. Теперь эти водоросли слиплись, перемешались с илом и тиной. Жалко те самые огромные, черные почти ракушки, которые днем под солнцем, обсохнув и словно прося пить, раскроют свои створки и станут похожими на открытые шкатулки, а язычки их будут, сморщиваясь, сохнуть между гаснущими под солнцем переливами внутренних перламутровых створок.

Страшным утром будет и то, что в выволоченных на берег, растекшихся кучах осоки, рогоза, какого-то мусора, среди потерявшей свой серебряный живой блеск и отверделой уже рыбьей мелочи на своих изломанных, перекрученных обрывках стеблей бутоны кувшинок и лилий раскроют, как раскрывали они каждое утро навстречу взошедшему солнцу, желтые и необыкновенной белизны нежные цветы, раскроют лишь для того, чтобы узнать, что они мертвы, и мертвыми уже смотреть и смотреть на восходящее солнце.

На такую «рыбалку» мы с батей больше не ездили…

 


1 Азе (морд.) — иди.

 


Геннадий Максимович Ёмкин родился в 1961 году в городе Арзамас-75 (ныне Саров). Окончил Лукояновское педагогическое училище. Служил в армии в Туркмении, Афганистане, на Дальнем Востоке. Автор четырех сборников стихотворений. Член Союза писателей России. Лауреат Всероссийской литературной премии им. М. Лермонтова. Живет в городе Сарове Нижегородской области.