Памяти отца

 

САННЫЙ СЛЕД

 

Сереньким февральским утром, после Сретенья, из Маньчжурии выехали сани, запряженные низкорослой рыжей кобылкой. Двое ездоков — один пошире, другой по-мальчишески тонкий — из-за неповоротливых дубленых полушубков с трудом поместились в кузове.

Приграничный городок с неохотою просыпался. Заречная сторона была вся еще темная, здесь берегли керосин, но по улицам в центре плавали редкие огни фонарей и начиналось движение. Знакомый бакалейщик Лифучин тряс у своей лавки одеяло, из открытой двери шел густой пар и слышался плач китайчат.

Вскоре улица кончилась, и открылся степной простор. Ветер, дувший, казалось, из-за реки в спину, тут переменил направление и погнал поземку навстречу. Мороз был не жгучий, но все же из-за ветра седокам пришлось остановиться и переменить положение. Они вылезли из саней, покрепче затянули кушаки, накинули поверх полушубков мохнатые козьи дохи и уселись по-другому, задом наперед. Едва притихли, лошадь сама тронула и потрусила по едва приметному санному следу. Над степью висело низкое бесцветное небо, только на востоке пепельно-желтоватой полоской обозначался рассвет.

— Что, Митрий, не застынешь? — спросил широкий, обкладывая свои ичиги сеном.

— А не холодно, — отвечал тот, что поуже, мальчишеским голосом.

— Это пока так, только выехали, а тепло беречь надо. Ведь ты впервой

на охоту?

— Впервой, дядя Саша.

— Беда, Костя захворал, валяется, тот у вас бывалый, — продолжал широкий. Помолчав, добавил: — Да ничего, и тебе когда-то начинать. Была бы голова, а шапка найдется. Зверь, слышали, там есть, только бы не опередил кто.

Мите говорить не хотелось. Он смотрел на убегающий санный след, на отступающие последние плетни, и под скрип полозьев думал о своем, невеселом. Вчера, в праздник, набрел в городе на Леньку Баранчикова. Зашли к Лифучину выпить за встречу. Вечером у казаков открывается новый клуб, рассказал Ленька. Надо бы пойти. Но если вернешься домой, мать может потом и не отпустить. Так лучше не являться, а сразу на вечерку. Скоротать время зашли еще в одну забегаловку. И все равно в клубе оказались первыми. Билеты продавал Толя Макаров, тоже приятель. Увидев Митю, предложил принять по стопке в новом буфете. Получилось не по одной. Потом подходили другие ребята…

Помнит, в коридоре его остановил Тихоновский, полицейский чин, в тот день одетый в гражданское. «Ты, Димов, чего здесь шастаешь?» — «А тебе что?» — отвечал Митя. «Получишь по башке, так протрезвеешь». — «Неизвестно, кто из нас получит», — возразил Митя. Полицейский ударил его по щеке. В ответ Митя коротким боксерским ударом двинул ему в челюсть и, не задерживаясь, отправился дальше. Тихоновский стал сползать по стене, однако одумался и изо всей силы нанес ответный удар. Но пришелся удар уже не по Мите, а по случайно проходившему Федьке Петрову. Тот в долгу не остался — и в коридоре завязался бой, одни стояли за Федьку, другие — за полицейского. Митю же подхватил Зарап, знакомый армянский парень, вывел из клуба и велел отчаливать домой, даже проводил полдороги. Только он отстал, Митя повернул обратно. Драка, как снежный вихрь, крутилась уже на улице. В тесноте схватки Митя отыскал Тихоновского и невесть откуда взявшимся в руке обломком кирпича ударил по голове.

И снова спасли друзья — утащили домой. Так что поездка на охоту, конечно, пришлась кстати. Но понимал Митя, что это дело полиция так не оставит и отвечать когда-то придется…

 

Так давно это было, а все-таки было. И вот проступило, словно зимний день в оттаявшей наледи…

 

Отложив тетрадь, Мирон Дмитриевич встал размяться, подошел к окну. С шестого этажа открывался широкий вид города — за дальней грядой построенных и строящихся высоток дымчато-красными языками догорал закат, а ниже, по темному склону, горстью огней светились особняки. Пасмурный день на глазах сменялся морозной ясностью. На небесной синеве проступали первые звезды. В такой же морозный вечер и тогда накрывалась звездным пологом степь…

Ночевали на снегу, без огня.

«Под дохами не замерзнешь, да как назло расстроился желудок, и приходилось по нескольку раз за ночь вылезать на мороз».

Жизнь — как огонек свечки на порывистом степном ветру…

 

ДАР СЛУЧАЙНЫЙ

 

Тетрадь в зеленой коленкоровой обложке Мирон Дмитриевич нашел в отцовском доме в годовщину похорон. Несколько лет не заглядывал в нее — не то, чтобы не было интереса, а как-то смущался, робел. Не обидится ли отец? Но и позволения теперь не спросишь…

Отец ничего не говорил ему о своих писаниях, держал их втайне, а может, просто забыл сказать, когда Мирон приезжал к нему в последний раз. Тетрадь и совсем могла потеряться. На опустевшее жилище — незадолго до смерти отец овдовел второй раз — Мирон навесил замок и отдал ключ соседу. Когда спустя год приехал помянуть, навестить могилу, дом увидел разграбленным. Не было ни холодильника, ни одежды, ни даже мебели.

— Пустил тут Христа ради пожить двоих, вроде как муж с женой, а они вот что, черти, натворили, — оправдывался сосед. — Все повытаскивали на водку. На что пить, когда не работаешь?

От отцовского обихода остались нетронутыми лишь этажерка с книгами да мрачноватого вида дубовый буфет. Мирон знал и помнил его ровно столько, сколько знал и помнил себя. В Маньчжурию старинное рукоделье попало из Забайкалья вместе с другим добром, что дед геройски спас от красных и с семейством увез в Китай.

В детстве Мирон представлял, как дед (дед, конечно, воображенный, живым Мирон его не застал) переправляет буфет через широкую бурную реку Аргунь. С сопок палят по нему краснорожие партизаны, со звездами на лбу, на другом берегу стоит бабушка и машет призывно руками. Со страха буфет валится в воду и, качаясь, плывет по реке, прямо бабушке в руки, его багром вытаскивают на берег.

Спустя много лет буфет перекочевал обратно в Россию, правда, совсем в другие края. И вот, всеми брошенный, он скучно доживает в опустевшем доме. Мирон провел рукой по резным дверцам. За стеклом ничего — ни графина, ни рюмок, ни старых, тоже еще «царских», плоских тарелок, только мусор и пыль.

С этажерки Мирон отобрал несколько книг по истории, им же когда-то и оставленных. Тогда-то и увидел схороненную за книгами толстую тетрадь. Почти вся она, от корки до корки, была исписана мелким отцовским почерком. Мирон положил и тетрадь себе в сумку. Еще находка — альбом виниловых пластинок «Голоса певчих птиц», что он дарил отцу в школьные годы. Покрутил головой — и увидел в углу знакомую рижскую радиолу в деревянном корпусе. Никому не понадобилась! Мирон поставил радиолу на едва державшуюся табуретку, вставил вилку. Диск показал способность вращаться. И вскоре в пустом доме послышалось росистое кукованье, трели жаворонков, трубные звуки перелетных гусей…

Ключ Мирон вернул тому же соседу:

— Пусть живет, кто захочет. Продажей дома мне некогда заниматься, да и живу далеко.

— А шкаф? — осведомился сосед.

— Себе возьмите, он крепкий.

В обратном самолете припомнилось Мирону из детства. Бабушка любила назидать его историями из святых книжек. И однажды рассказала о попавшем на тот свет скупом богаче. Предстал богач пред божьим судом и видит, как чаша справедливых весов все грузится и грузится его злыми делами. Ангелу-хранителю жаль подопечной души, слезно просит он ее вспомнить хоть какое-нибудь сотворенное в жизни добро. Мнется богач, нечего ему сказать в оправдание. Наконец вспомнил: «Вынес я нищему корку хлеба, жалобно пел он». Упала та корка на другую, порожнюю совсем, чашу весов — и перевесила тяжкий груз зла. Спасся богач от геенны.

Пятилетний Мирон тут же усвоил притчевую мораль. «Давай, баба, — сказал он, — отдадим бедным буфет, уж он-то все наши грехи перетянет».

И вот, надо же, давнее то обетование сегодня исполнено. Вдруг перетянет!

 

ЦАРСКИЙ КАФТАН

 

Отец любил при случае рассказать о своей жизни, особенно ее ранней поре, да многое позабылось из его рассказов или сразу же выветрилось — ленива молодость помнить и беречь предание. Запало Мирону Дмитриевичу, что прадед его Михаил пришел в Забайкалье шестнадцати лет за своим ссыльным отцом Василием Львовичем. Тот был сослан из западной какой-то губернии в средине позапрошлого века, похоже, за участие в одном из крестьянских восстаний. Михаил Васильевич в «диких степях» освоился и прижился, служил на Нерчинских рудниках смотрителем, и в этом качестве даже встречал будущего Николая Второго, еще наследником проезжавшего по Сибири в начале 1890-х. Дед преподнес цесаревичу большую коллекцию минералов края, за что вскоре были высланы ему из столицы медаль, кафтан золотого шитья и книга инженера Герасимова «Очерк Нерчинского горного округа». В этом кафтане его и похоронили в 1923 году в Маньчжурии. Вот и все, что запомнилось из отцовских рассказов о фамильном древе.

И, видимо, явилось старику желание оставить после себя письменное свидетельство. Похоже, тетрадь заполнялась отцом в старости, лет за пять-шесть до кончины, писалась урывками, не один год. Выходит, мысленно подсчитал Мирон Дмитриевич, от той первой его поездки на охоту в феврале 1929 года до записи прошло лет шестьдесят, не меньше.

А между тем вся жизнь с четырнадцати лет расписана отцом в зеленой тетрадке по годам, а кое-что даже по дням и часам. Дороги Маньчжурии и Монголии, которых немало прошел он обозником, охотником, гуртовщиком, обозначены точными названиями тамошних сопок, перевалов, падей, озер, солончаков, пересыхающих в зной речек, призрачных, перемещающихся в пространстве селений. Сохранены имена даже и случайных попутчиков, содержателей постоялых дворов и харчевен, полицейских, чиновников, целителей, шаманов и лам — монгольские, бурятские, китайские, японские, русские. В записках они немногословно говорят о своих делах, торгуют, молятся, спорят, затевают драки, а то задушевно беседуют.

 

Домой охотники вернулись, когда в воздухе повеяло весной, снег в степи начал оседать и таять, показались проталины, рыжие, как тарбаганий мех.

Драку в казачьем клубе Мите все же припомнили. В мае, спустя три месяца, вызвали его в полицию. Следователь Савин огорошил: «Драку ты затеял, чтобы сорвать вечер». Дело шили, можно сказать, политическое. Митя заговорщиком себя не признал. Отвели подумать в подвал. Два дня просидел там. На третий утром позвали наверх к начальнику Подрезову. Начал тот распекать: «Приходила сестра твоя Дуня, просила за тебя. Бедно живете, мать болеет. А ты пьянствуешь, да еще и дерешься». — «Виноват, — повинился Митя, — в самом деле был выпивший». — «Ладно, — сказал Подрезов. — Пойдешь к станичному атаману Эпову, а от него к Тихоновскому — прощенья просить». Скомандовал Савину отпечатать два листка. С бумажками направился Митя к Эпову. Самого дома не оказалось, так жена подписала. От них к полицейскому. Тот чистил охотничье ружье. «Вот, Николай, послали мириться, — сказал Митя. — Не сердись, что так вышло тогда». — «Ерунда, зажило, — отвечал Тихоновский, — что мне сердиться». Глядел исподлобья, но бумагу подписал. Все же станичниками были там, дома, в России!..

 

На этом месте Мирон Дмитриевич не может сдержать смеха. Для чего, казалось бы, старику с таким тщанием описывать молодецкую дурь, выставлять себя в смешном виде? А видно, напрягал он память, исписывал тетрадь не для них, сыновей, или каких-то иных читателей, а для себя самого. Может, и не хотел вовсе, чтобы заглядывал кто-то другой. Себе же все сгодится, все дорого. Жалко забыть-утратить собственную жизнь, пусть мало кому известную, пусть сиротливую, которую до поры до времени сам считал не особенно интересной, ничтожной, случайной в сравнении с историческими обстоятельствами, в верчении которых довелось существовать. Только в прошлом человек чувствует себя дома. Оттуда никто не изгонит.

 

НА ЧУЖОЙ СТОРОНЕ

 

Вихри, которые ожгли и перевернули жизнь отца, не улеглись еще и в детстве самого Мирона. Они окрашивали пугающим багровым светом рассказы бабушки Анастасии о покинутой родине, о войне «брат на брата», за грехи посланную на русскую землю, о бесконечных грабежах и убийствах. Маленьким особенно запоминается страшное. И вот осталось навсегда, будто сам видел Мирон Дмитриевич, как по забайкальской Борзе пылят дикие, заросшие, обвешанные ружьями всадники. Барон Унгерн в черной бурке и белой папахе, на вороном коне, грозит кому-то ташуром. «Зайдут напиться, а после них в избе тяжелый, псиный какой-то дух, приходилось долго двери настежь держать, проветривать или, лучше, обкуривать ладаном», — вспоминала бабушка. Бесконечные обозы с беженцами, в спину им с сопок гремят орудия подступавших «товарищей».

Дед Кирик Михайлович думал было переждать схватку близ станции Мациевской, в пустовавших дворах и домах богатого земляка Трухина. С сыновьями перегнал сюда скот, навозил сена, приготовился зимовать. А поздней осенью станцию занял отряд каппелевцев. И кавалеристы скормили все сено, правда, заплатив за него двести рублей золотом. Делать нечего, пришлось деду гнать скот в Монголию, к знакомому пастуху Эренчину, а самому переправляться со своим немалым семейством «за речку», за Аргунь, на китайскую сторону.

Первой на чужой территории станцией была Маньчжурия, заложенная при границе, среди сопок Сахарная, Офицерская, Синие горы, в начале строительства КВЖД. На исходе гражданской войны мирную, патриархальную жизнь возникшего всего-то за двадцать лет до этого русского городка смело яростным людским потоком. Сибирские казаки, каппелевские офицеры, монголы-хорчены, бывшие военнопленные австрийцы и чехи — все бездомные, голодные, оборванные, обозленные поражением. Тут же тысячи и тысячи бежавших от войны и грабежей забайкальских жителей.

Скот деда, не привыкший зимовать без сараев и корма, весь тогда пал в монгольской степи. Остались в живых две коровы и четыре коня. В Заречном поселке наспех построили землянку, где своих помещалось десять человек, да еще квартиранты. Их пустили из-за того, что могли доставать дрова. В тесноте и сырости часто хворали.

Деду суждено было остаться в чужой земле навеки, а отцу — «зимовать» в эмиграции сорок лет…

 

ПАНИХИДА ПО КАППЕЛЮ

 

Девятилетнему Мите запомнились молчаливые утомленные всадники, каппелевские кавалеристы — шнырял он между ними в те осенние дни, любовался на коней и оружие, хотя и переживал, конечно, за потраву отцовского сена. Но сам Каппель до Мациевской не дошел — погиб в дни Великого ледового похода, когда доверенная ему Белая армия три тысячи верст — от Омска до Забайкалья — отступала по снегу и льду, при сорокаградусном морозе. Генерал шел впереди войска. Провалившись под лед, обморозил ноги. Лишь на третьи сутки в таежной деревне Барга простым ножом без анестезии сделали ему ампутацию стоп. Началась гангрена, воспаление легких. На рассвете 25-го января Каппель попрощался с товарищами, снял с руки кольцо, с груди Георгиевский крест, просил передать жене. Было ему 37 лет.

Но и мертвым командующий не оставил свою армию. В деревянном гробу, в боевом строю, хранимый как знамя, отступал он вместе с войском через застывший Байкал, когда ледяным ветром сметало с ног коней и людей. Заплатив тысячами жизней, армия вырвалась из капкана.

Чита встретила траурными маршами. В караул у гроба Каппеля встал глава Забайкалья атаман Семенов. Поэт Александр Котомкин-Савинский бросал в воинский строй выдохнутые из груди строки:

Тише, с молитвой склоните колени!

Пред нами героя родимого прах…

Но красные наступали. Осенью того же 1920 года гроб генерала вынули из земли и отвезли в Харбин, на подворье военной Свято-Иверской церкви. Встал над могилой черный гранитный крест, охваченный у подножья терновым венком. Каждый год 28 июля, в День Ангела, после литургии служилась по Каппелю панихида. Когда в 1945 году в Харбин вошли советские части, у могилы побывали генералы Малиновский и Василевский, постояли в молчании. А десять лет спустя памятник по приказу советского консула был уничтожен, место закатано асфальтом.

 

В декабре 2006 года Димова, как специалиста по истории Китая и белой эмиграции, попросили поехать в Харбин. Услышав, что речь идет о поиске и возвращении на родину останков генерала Каппеля, Мирон Дмитриевич сразу же согласился.

В Харбине стояли солнечные, с легким морозцем, бесснежные дни. Мирон Дмитриевич приезжал сюда не однажды — и всякий раз искал следы прежнего форпоста империи. Русского Харбина, о котором рассказывал отец — он бывал в нем то на заработках, то на леченье — давно уже нет, и нынче отец, доведись ему каким-то чудом здесь очутиться, просто ничего бы не признал и прежнего ничего не нашел. С первых шагов оглушает ритм современного человейника — небоскребы, реклама, огни, круговращение транспорта, мельтешение плотной массы народа. Такой же китайский мегаполис, как и другие. Но, присмотревшись, настроившись на волну, замечаешь особняк в стиле модерн, явно русского происхождения, за углом — другой. А там и церковь, еще старинные здания — и город становится ближе, теплее. А вот эту улицу отец, пожалуй, и узнал бы — она осталась декорацией к фильму о белогвардейском Харбине. Так и видишь, как гуляют по ней Шаляпин, Вертинский, поэт Арсений Несмелов…

 

Без Димова харбинская операция не могла обойтись — один он, и то приблизительно, знал местонахождение могилы Каппеля. План, нарисованный от руки неизвестной русской женщиной-харбинкой, ему прислал друг из Австралии, урожденный маньчжурец, а ныне житель города Брисбена. Погруженный душой в эмигрантское прошлое, Константин в компании с сыном облазил Маньчжурию, Харбин, Хайлар, Цицикар и Шанхай, списался с бывшими маньчжурцами в США и России, организовал разветвленную общину ностальгирующих «китайцев» в Австралии, собрал на эту тему целый архив книг, рукописей, фото — и киноматериалов. И выяснилось — не чудо ли! — что Мирон и Константин крещены были в одной и той же хайларской церкви, одним и тем же священником Ростиславом Ганом. Выходит, в одной купели. А это больше знакомства и дружбы — это уже крестное родство.

 

Узкая, кривая, беспорядочно застроенная улица привела к Свято-Иверской церкви. Вот и показалась она — полуразрушенная, обезглавленная, с одним восстановленным крестом. Мирон Дмитриевич перекрестился, прося помощи небесных сил. Дождался поисковой группы. Развернули рисунок. Крестик на плане указывал место у северной алтарной стены. Огляделись, прикинули, по брусчатке разметили мелом.

Работы начались на другое утро. Над местом раскопа натянули тент: китайская традиция требует, чтобы лучи солнца не попадали в открытую могилу. Приехавший из Москвы в составе группы протоиерей Димитрий отслужил краткий молебен. Рабочие-китайцы начали срывать отбойными молотками кирпичную брусчатку. Земля не промерзла, работа шла ходко. На глубине двух с половиной метров открылся саркофаг — широкий деревянный ящик, тяжелый и прочный. Дерево хорошо сохранилось. Внутри саркофага гроб. На крышке серебряные инкрустации — двуглавый орел и венок из листьев. Под крышкой пальмовые и хвойные ветви, образок Божьей Матери, ленточка Георгиевского кавалера. Мундир с погонами высшего офицера генерального штаба. Сомнений не осталось — в раскопе прах генерал-лейтенанта Владимира Оскаровича Каппеля.

Образок передали священнику. К северной стене притиснулся катафалк. Отец Димитрий творил панихиду с курящимся кадилом в руке, свечи в морозном, безветренном воздухе горели ровно и ясно. Отзвучали молитвы, катафалк с обретенными останками Белого воина отъехал от церкви — и на Харбин обрушился тяжелый густой снегопад, в мгновенье преобразивший его в заснеженный русский город.

 

Гроб генерала надлежало вернуть в Читу, на прежнее место. Но тут вырвались из-под земли сполохи дремлющей злобы, неугасшей усобицы — местные коммунисты пригрозили митингами и беспорядками. Городские власти спасовали — и не дали согласия. Согласие пришло из Москвы.

13 января 2007 года, некрополь Донского монастыря. Пришедшие встретить возвращающегося из изгнания белого героя входили в ворота в одиночку и большими группами, растекались ручьями среди склепов и надгробий старинного кладбища. Мирон Дмитриевич узнавал военачальников и политиков, государственных чиновников и вожаков патриотических движений. Еще больше порадовало великое множество молодых лиц. Где-то здесь же находились внуки или правнуки генерала Каппеля, но Мирон Дмитриевич не стал их искать, не хотел портить высокого напряжения момента.

В зимнее небо вознесся траурный марш — и из собора Донской обители вышли усердно кадящие священники, за ними на плечах кадетов показалась скорбная ноша. Да нет, вовсе не скорбная то была минута — время печали и слез по героям гражданской давно миновало — а светлая, ободряющая. Давно, давно пора русским людям подвести черту под той роковой усобицей, забыть старые обиды и страхи, мешающие смотреть в будущее, единить силы. О том и говорили над разрытой могилой, поместившейся между крестами генерала А.И. Деникина и философа И.А. Ильина, тоже недавно возвратившихся с чужбины.

Зажглись поминальные свечи. Отлитыми в золоте словами литии приоткрылись на миг Вечность и Царство Небесное. Грянул воинский салют — в честь Белого ратника, в память Ледового похода и тех, кому не суждено возвратиться, хотя бы прахом, в родную землю.

Народ потянулся к выходу, а Димов на пару с московским писателем Желязиным, Николаем Петровичем, еще долго ходили среди старинных могил, выискивая и оглашая славные имена.

— Могу показать тебе одно замечательное место, его мало кто знает, как раз в контраст сегодняшней церемонии, — предложил Желязин. — Только это не здесь, а на новом Донском кладбище, за той вон стеной.

— Веди, — отозвался Мирон Дмитриевич.

Перешли на новое, снова петляли среди могил, более простых, современных. И вот — круглый небольшой холмик, вроде цветочной клумбы, только без цветов, кое-как, кособоко утыканный множеством табличек на коротких ножках. Плита с надписью: «Общая могила №1. Захоронение невостребованных прахов. 1930-1942 гг. включительно». На табличках имена «невостребованных» — маршалов Советского Союза М. Тухачевского, Блюхера и Егорова, военачальников И. Якира, И. Уборевича, Б. Фельдмана, В. Примакова, А. Корка, Р. Эйдемана, В. Путны.

— Да здесь же, говорят, пепел партийных вождей; Бухарина, например, Косиора, Постышева, много их, а также певцов революции Мейерхольда, Бабеля, Пильняка, Кольцова, поэта Корнилова, — частил Желязин. — Вон крематорий-то, видишь, в нем и сжигали после расстрелов. Пепел тех, кто расстреливал, потом сюда же попал. Нарком Ежов здесь. Левые, правые, убийцы и жертвы — все в одной яме, перемешаны так, что не разберешь.

Мирон Дмитриевич не отвечал: хоть и знал он давно про это захоронение, увиденное сильно подействовало. Долго стоял молча. Думал вслух:

— Вот казалось им, что творят они историю, верховодят народами, штурмуют небо, управляют будущим. А сами не могли знать и видеть на малый шажок вперед. Вышло — «прах невостребованный», мусор, пыль. Таков он, суд Божий. Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа? Революции и войны насылаются на человека, как насылаются несчастья, болезни, эпидемии. Потому и происходят они, не как люди хотят или замышляют, а как Бог велит. Бесполезно спрашивать, где победители, а где побежденные, кто прав, кто виноват. Такие вопросы нам не посильны, они в вечности решаются. А мы ослеплены солнцем проходящего дня. Мало что видим, еще меньше понимаем. Ведь так, Коля?

— Ну, Митрич, куда тебя понесло! Давай пойдем лучше водку пить, помянем всех, полегчает.

 

А над могилой Каппеля поставили потом памятник — копию разрушенного харбинского, в точности такую же.

 

СВЯТИТЕЛЬ

 

Так, дальше, дальше — листает зеленую тетрадь Мирон Дмитриевич. И вот — теплым осенним днем 1922 года Маньчжурия встречала прибывавшего из Харбина епископа Иону. Тем же вечером владыка отслужил в соборе Всенощную. Бас диакона Антония Галушко, соборный хор регента Павла Шиляева придали службе невиданную прежде торжественность и красоту. Все дивились молодости 34-летнего епископа, но в первой же проповеди он показал себя умудренным пастырем, ведающим пути к людским сердцам. Владыка говорил, а собор отвечал ему вздохами и плачем. Люди не стыдились слез, оплакивая поруганную и потерянную Россию, убитых сродников, свою участь изгнанных.

Тяжелый крест достался епископу Ионе! Маньчжурия представляла собой становище, в котором вперемежку с голытьбой и бывшими каторжниками разместились казацкие атаманы, белые офицеры, сибирские заводчики и купцы, сумевшие спасти кое-что из своих капиталов, местные предприниматели и коммерсанты, вполне обеспеченные железнодорожные служащие. Начались взаимные претензии и сведение счетов. Ночами городок содрогался от криков, стрельбы, пьяных драк, грабежей, убийств, вооруженных налетов с «той стороны». Горечь поражения, отчаяние выливались у многих в бесшабашное желание хоть еще денек прожить «по-старому», прогулять или проиграть все, что оставалось в карманах. Расцветали и сгорали десятки ресторанов, увеселительных заведений, опиумных притонов, игорных и публичных домов.

И как быстро все посерьезнело и построжало, образумилось и просветлело в городе с явлением пастыря! Всего-то три года служения в Маньчжурии дал Господь епископу Ионе, а он успел создать и поставить на ноги сиротский приют, два начальных ремесленных училища, общественную столовую, ежедневно кормившую Христа ради до двухсот человек, библиотеку духовного просвещения, амбулаторию для бедных с бесплатной помощью и лекарствами. На все умел находить средства владыка. В Китае, в Северо-Восточной его части, называемой Маньчжурией, еще до революции сложился слой русских промышленников и предпринимателей. То были люди совсем иного плана, иных человеческих качеств, нежели нынешние российские богачи. Те не крали у своей страны, а, наоборот, зарабатывали для нее. Воспитанные в религиозной вере, не все в православной, но все в принятых тогда традициях благотворительности и меценатства, они в большинстве своем участливо отнеслись к беде соотечественников. Не чудо ли, что в великом масштабе бедствия беженцы все же быстрее смогли обустроиться и наладить сносную жизнь на чужбине, чем красные у себя дома. Потому-то и в двадцатые, и в тридцатые годы кидались под пулями в Аргунь и Амур молодые мужики, переплывали с той стороны «к своим» в Китай, спасаясь от советских порядков, от голода и расстрелов. Всех их потом выловили — кого в 1929-м, во время боевого рейда Блюхера на китайскую территорию, кого в 1945-м, после войны с Японией.

 

В открытую Ионой школу Митя явился самочинно, вроде толстовского Филиппка, сразу же на урок. А дело было уж в ноябре.

— Где же ты раньше был? — спросила учительница Ольга Андреевна, невысокая, полная девушка, из-за болезни коротко, по-мужски остриженная. — Теперь поздно, класс набран.

Потом сжалилась:

— Ну, хорошо, посиди, я на перемене поговорю с директором. А что пришел — молодец.

Проучился Митя всего четыре класса, но этого хватило, чтобы писать почти без ошибок и хорошим почерком, полюбить умные книги, до старости наизусть помнить русскую стихотворную классику. В школе каждый день поили чаем с сахаром и сухарями. Бедным давали учебники и тетради, а то и одежду. На рождественской лотерее Мите достались стяженные штаны, в них было тепло зимой ходить на уроки.

 

Из Австралии, населенной, оказывается, не одними только аборигенами и потомками английских каторжников, Константин прислал Мирону Дмитриевичу фотографию похорон епископа Ионы. 1925 год. Дворик Свято-Иннокентьевского собора, уйма народа, плывущий над головами гроб. Множество запечатленных лиц: люди в те годы из-за вспышки еще оборачивались на фотографа. Мирон Дмитриевич с лупой разглядывал фотографию — а не выглянет ли из пестроты мальчишечье лицо отца? Вот какой-то подросток. Нет, не он!

Спустя семьдесят лет после похорон живущие в США бывшие маньчжурцы-воспитанники епископа Ионы вознамерилось обрести честные останки Святителя, дабы перенести их в Свято-Троицкий монастырь в Джорданвилле. Отправились в Маньчжурию, раскапывали на месте уничтоженного собора, но не нашли.

 

ВНУТРЕННЯЯ МОНГОЛИЯ

 

Из-за бедности бросив школу, тринадцатилетний Митя отправился на рыбные промыслы Далайнора, где подрядился к китайцу Ки Шун-Дэ возить рыбу.

Началась бродячая жизнь обозника, гуртовода, охотника. Дороги Внутренней Монголии, бесконечные сопки, перевалы, пади, солончаки, пересыхающие в зной речки, призрачные, перемещающиеся в пространстве войлочные селения, китайские постоялые дворы с их прогорклой смесью кухонного чада, аргального (кизячного) дыма, конюшни и опия, с постоянно крутящимся в воздухе криком… Мир тот давно истлел, пропал, рассыпался в прах, развеян ветром и временем. Но сохранены в зеленой тетради умолкшие голоса…

Молодой монгол Абирмит охранял мост на реке Уршун, брал за проезд по двадцать копеек с подводы. Поил проезжих чаем с верблюжьим молоком и солью. Не отказывался и от их угощения. Особенно нравился ему непривычный русский хлеб. «Наши старшие и сам угурда (волостной начальник) учат нас русских не трогать, не обижать, — говорил Абирмит. — У них здесь своей земли нет, зато они все умеют — и хлеб растить, и дома строить, и машины разные делать, и храбро воевать. И за скотом могут ходить не хуже нас. Надо с ними дружить».

Мирон Дмитриевич усомнился было, верно ли записаны отцом монгольские имена, ведь он запоминал их на слух. Проверил — все правильно.

Рассказывал Абирмит, как впервые увидел заехавший к ним в аймак автомобиль. Все сбежались смотреть. «Как так — ни коня, ни быка нет, а бежит, да так быстро, как ветер?» — спрашивали старики. След за машиной щупали, думали горячий. Говорили: «Вот какая голова умная у русских!»

Делился Абирмит и своими заботами: «Мать старая, скоро умрет. А что тогда ему скажет лама, что он вычитает в святых книгах? Может, скажет, что ее надо бросить там, где вчера ночевали лебеди или бродили джейраны. А может, там, где лежит большой красный или синий камень. Надо быть готовым. Или велит просто зашить в мешок, положить на двуколку, разогнать лошадей, где упадет — там ее место».

 

Несколько лет подряд Дмитрий с артелью ездил в степь к богатому скотоводу Бараху стричь овец. Тот встречал их радушно — резал барана, устраивал обед с выпивкой.

Вот портрет Бараху: низкий, плотный, с бритой головой, с длинной, хотя и жидкой, косой на затылке. Наряжен в халат из синего китайского шелка, в желтые китайские сапоги и плоскую шляпу с отвороченными вверх полями. Халат подвязан кушаком, синим или бордовым, на кушаке неизменно кисет с табаком, трубка и огниво. А вообще-то монгол щеголяет не тем, как он сам выглядит, — к собственным нарядам он довольно равнодушен — а тем, как разодет его конь, какое на нем седло, насколько богато украшена серебром сбруя.

Уняв громадных лохматых собак, Бараху у юрты приветствует приезжих вопросами «Мал-сэ-бейна?» и «Та-сэ-бейна?», то есть «Здоров ли ты? Здоров ли твой скот?». Затем взаимное угощенье табаком — каждый предлагает свой кисет, папиросницу или раскуренную трубку. Старший из стригалей достает из мешка хадак — обязательный подарок: полотенце или небольшой кусок шелка. Хозяин не останется в долгу, но свой хадак он преподнесет при расставании.

Вышедшая из юрты хозяйка щурит на приезжих русских парней и без того суженные, почти закрытые веками глаза. Косы по обеим сторонам груди заплетены лентами и бисером. Лоб украшен серебряной бляхой с красными кораллами, в ушах большие серебряные серьги, на руках кольца и браслеты. Одета в такой же халат, что и у мужа, только без пояса, поверх фуфайка без рукавов.

Хозяин приглашает в свое жилище. Весь пол войлочной юрты в коврах и атласных подушках. На них, разувшись, и садятся гости. На низкие столики ставится первое непременное угощенье — кирпичный чай. Монгол не пьет сырой, холодной воды, но всегда горячий чай с солью и молоком. Захочешь подкрепиться — сыпь в чашку с чаем жареное пшено, клади масло или курдючный жир. Чашки у Бараху изящной китайской работы, из чистого серебра. В дугуне, домашней кумирне, перед небольшим изваянием Будды стоит чаша из человеческого черепа, разрезанного пополам и искусно оправленного в серебро. Такую ритуальную посуду мастерят ламы в дацанах.

Но вот и подают бухули — сваренное большими кусками и затем зарумяненное на широкой сковороде мясо, кирстен — поджаренную на открытом огне вместе со шкуркой спинку барашка, любимые кушанья любого монгола. Чем жирнее, тем лучше. Под такое жаркое хорошо идет ханжа, китайская гаоляновая водка. Сам хозяин не хочет сегодня напиваться и ограничивается кумысом.

У него в этот день большие дела. Все стада и табуны — а владел Бараху двадцатью тысячами овец, сотнями лошадей, быков и верблюдов — согнаны в одну большую падь Хаматуй, чтобы освятить скот от падежа, краж и болезней, просить у бога обильный и здоровый приплод. Приглашенный из монастыря лама в желтом одеянии объезжает падь на запряженной двуколке, кропит скот водой, а жена хозяина ходит за телегой со стопкой священных книг на голове.

После очередного чаепития лама выходит из юрты и трубит в большую морскую раковину. Это зов к молитве. В юрте несколько учеников, тоже в желтых одеждах, сидят на полу и, слегка покачиваясь, нараспев читают. Лама на возвышении, лицом к Будде. Временами он прерывает бормотание учеников громким возгласом, за ним повторяют и все молящиеся. При особых знаках ламы ученики бьют в бубны или в медные тарелки, помахивают курящимися кадилами.

Богу молятся на тибетском языке. Священная книга Ганчжур — 108 томов. Их изучают в монастырях-дацанах, избранные отрывки читают вслух при молебнах. Простые же монголы обычно обходятся молитвой из четырех слов «Ом мани падме хум». Мантра эта у них произносится при каждом чихе. Перевода изречения никто не знает. Но говорят, что в нем заключается вся буддийская мудрость.

Начинается обряд очищения: из замешанного хозяйкой теста лама лепит, искусно и быстро, крошечные фигурки людей, лошадей, овец и верблюдов, и после долгих молитв — одну лишь мантру «Ом мани падме хум» повторяют 108 раз — бросает фигурки в жаровню с горящими углями. Для пущей острастки злых сил работник-бурят снаружи юрты еще и стреляет трижды вверх из ружья. Однако зло оказалось не из пугливых: поздним вечером, когда в юрте сытно угощали ламу с учениками, тот же наемный бурят оседлал двух подготовленных на скачки хозяйских коней и, прихватив ружье и еще кое-что ценное из сундука-чингилина, ускакал в степь. Только утром Бараху заметил пропажу, послал погоню. Да разве догонишь вчерашний ветер!

 

И вот какое степное предание оказалось в зеленой тетради. Святое дело задумал монах Гадамба (было это лет сто назад) — перевести на монгольский язык и отпечатать семь тысяч копий молитв-сутр, которые до этого существовали только на китайском. Своих средств у Гадамбы не было — и он отправился пешком по Монголии в поисках жертвователей. Находились богачи, что давали по золотой монете, но чаще в сумку попадали медяки бедняков.

Долгих десять лет потребовалось монаху, чтобы собрать нужную сумму. Но тут как раз случился в степи из-за непогоды страшный падеж скота. И Гадамба поспешил раздать собранные средства умиравшим от голода беднякам.

А сам снова пошел за пожертвованиями. Прошло еще немало лет, исхожено немало троп, пока деньги были собраны. На беду пришла в страну губительная эпидемия — и Гадамба передал всю сумму в помощь больным.

И в третий раз отправился с котомкой в поход. Через двадцать лет сутры наконец-то были отпечатаны на монгольском языке и стали понятны народу. Их по сей день можно увидеть в дацанах. Монахи говорят, что у Гадамбы получились все три тиража молитв. Только первые два, сделанные на средства, подаренные беднякам — потаенные, они невидимы людям. Их читает сам Будда.

 

ГУЧИН-ГУРБУ — ТРИДЦАТЬ ТРИ НЕСЧАСТЬЯ

 

Тот же дядя Саша Брусенцев, по-монгольски Санька-будун («толстый»), летом 1935 года, в июне, позвал поехать с обозом в глубь Монголии, в пустынную западную сторону. Александр Львович бросил к тому времени беззаконный, да и небезопасный, охотничий промысел, занялся более прибыльным делом — скупкой шерсти и пушнины. Заодно возил с собой для продажи кое-какую одежду, посуду и бакалею, но вся эта торговля часто служила лишь прикрытием для рискованной контрабанды водки и табака. «Была бы голова, а шапка найдется», — любил он повторять монгольскую пословицу. Для дальней поездки в степь набрал артель из семи человек — пятерых русских и двух бурят. Обоз составился из двенадцати вьючных верблюдов и пяти верховых лошадей.

До озера Далайнор места наезженные, привычные. От верховьев реки Шара-Мурен потянулись песчаные сопки-барханы Гучин-гурбу, по-монгольски «Тридцать три», бесчисленное множество. То совсем оголенные, то заросшие травой или тальником. Трудно выбрать здесь путь: взберешься на возвышенность, глянешь, а во все стороны плавные линии новых горбов, таких же точно, сделанных по одной мерке. И так больше ста верст.

Впрочем, монголы не знали ни верст, ни километров. На вопрос «Далеко ли до такого-то места?» кочевой человек отвечал: столько-то дней на верблюдах, столько-то на верховом коне. И добавлял вдогонку: «Если хорошо будешь ехать».

Барханы Гучин-гурбу переходили в ровную каменистую степь, когда поднялся сухой западный ветер, закрутил, заметался из стороны в сторону. К вечеру ураган охватил серо-коричневой мглой весь небосвод. Караван укрылся среди небольших сопок, люди спешились, разгрузили верблюдов. Всю ночь гремел ветер, в лицо хлестало мелкой галькой. А мимо косматыми призраками проносились сорванные с корней кустарники. К утру местность изменилась до неузнаваемости: некоторые сопки были взвихрены и развеяны так чисто, как будто их никогда и не было, на ровном месте явился высокий бархан, в другом месте, наоборот, выскребло котловину.

Проходивший монгольской степью, примерно по тем же самым местам, Марко Поло в «Книге о разнообразии мира» рассказал о голосах, сманивающих путников в сторону: «И как станет человек нагонять своих, заслышит он говор духов, и почудится ему, что товарищи зовут его по имени, и зачастую духи заводят его туда, откуда ему не выбраться, так он там и погибает. И вот еще что: и днем люди слышат голоса духов, и чудится часто, точно слышишь, как играют на многих инструментах, словно на барабане». А то среди странного мерцания воздуха без конца проходят навстречу вихри, караваны и войска призраков, толпы лиц, бесплотно наседают на ездока, прут сквозь него и вдруг рассеиваются, чтобы через мгновенье кучно объявиться на горизонте. И оттуда кричат, машут руками, зовут с собой — в страну, откуда путники не возвращаются. Не могут или не хотят, никто не знает.

Той ночью и люди, и животные в обозе потеряли всякое представление о времени и пространстве. Утро почти не прибавило света, небо все так же осыпалось песком с мелким камнем. Казалось, этому не будет конца. Четырех верблюдов не могли поднять на ноги. Тут уж ничего не поделаешь: если тумэн-верблюд отказывается вставать, значит, конец, никакие крики и побои его не поднимут. Останется умирать или, бывает, отлежится, накопит сил и через неделю-две явится сам. Кое-как увязали груз, оседлали коней, бросив павших верблюдов, двинулись в пыльной мгле, без дорог и примет. Хуже всего, у Дмитрия разболелся и потек правый глаз, с вечера нахлестало его песком. Да и левый слезился, смотреть было больно. Промыли из фляжки — не помогло. Пришлось забинтовать. Ехал вслепую, держась за поводья. Укачивало, голова кружилась…

 

УЛЫБКА БУДДЫ

 

Очнувшись, Дмитрий увидел перед собой монгольское молодое лицо, красивое, почти детское. Одетый в желтый халатик, мальчик сидел рядом с ним на полу, поджав ноги, с книгой в руках и тихонько напевал, покачиваясь из стороны в сторону. Над ними круглился белесый войлочный купол, похожий на небо, когда оно в высоких кучерявых облаках. В небе оконце, в него мутновато лился медовый солнечный свет. Почувствовав Митин взгляд, мальчик немедля вскочил на ноги, схватил где-то и подал кружку с водой. Дмитрий хотел взять, но руки его не послушались, и кружка упала на пол. Мальчик засмеялся, зачерпнул снова и, улыбаясь по-детски, стал поить Митю из своих рук. Сил у того хватило на два-три глотка. Уронив голову на подушку, Дмитрий стал ощупывать свое лицо. Правый глаз завязан — вот почему он видит так мутно. Главное — где он? Куда подевались остальные? Где Брусенцев? Дмитрий спрашивал, но мальчик в ответ только улыбался. Потом снова протянул кружку. Он явно не понимал его — то ли из-за незнания русских слов, то ли из-за того, что язык у Дмитрия — и он сам чувствовал это — едва ворочался, а голос был похож на мычание.

Снова поплыли, закружились хмурые облака, подул ветер, зашуршал, посыпался с неба песок…

— Держи, держи его! — Брусенцев гнался за тарбаганом, а тот не давался в руки, петлял и метался среди сопок. Потом встал на задние лапы — и сам пошел на Брусенцова, угрожающе щелкая и скрежеща зубами. Александр Львович вспрыгнул на своего Хунхуза и дал деру, только камни летели из-под копыт.

— Куда вы, дядя Саш, куда вы? — кричал ему вслед Дмитрий, пытаясь догнать. Да тот улетал все дальше, превращаясь в облако. А тарбаган, теперь уже величиной с медведя, подняв лапы, стал наступать на него…

— Тихо, тихо! — вдруг проговорил кто-то в темноте.

Дмитрий открыл глаза — и в свете тусклой свечки разглядел сидевшего рядом белобородого старика. Старик внимательно смотрел на Митю узкими монгольскими глазами и тихо покачивал головой.

— Проснулся? — ласково спросил он. — Вот и ладно, молодец.

Сухой, морщинистый, в темном красноватом халате и в такой же круглой шапочке на голове, настоящий бабай детской сказки, старик сразу понравился Дмитрию. От него приятно пахло лошадью, полынью и сеном.

— А где я? — спросил Дмитрий.

Старик сухонько засмеялся:

— У своих, угу, бояться не надо. Я лама Бадмаев, могу лечить, угу. Глаз болит?

— Не знаю, — сказал Дмитрий.

— Смотреть надо. Эй, Чагатай!

Подбежал мальчик, тот самый. Старик что-то велел ему по-монгольски, а сам стал разбинтовывать Митин глаз. Мальчик поднес подсвечник поближе.

— Ох, ом мани падме хум! — бормотал старик. — Падме хум! Что видишь?

Он закрыл ему ладонью левый глаз.

— Свечку едва-едва.

— Угу. А еще что?

— Ничего, муть какая-то.

— Ом мани падме хум! Лечить надо, угу.

И снова что-то сказал мальчику по-монгольски. Тот принес баночку и бинты. Старик густо намазал кусок ваты мазью и положил его на правый глаз, туго перевязал. Слегка защипало. Потом он долго, раздвинув веки пальцами, смотрел в левый глаз. И стал намазывать другой кусок ваты.

— А как же я буду смотреть? — забеспокоился Дмитрий.

— Будду молитвам не учат, — засмеялся лама. — Смотреть потом.

И закрыл-замотал второй глаз. Сухой костистой ладонью потрепал по руке.

— Лежи. Что надо — зови Чагатай. Хорошо будет, угу — ты попал в Шара-Мурен.

Дмитрий слышал про этот монастырь, он лежал на их пути.

— А где Брусенцев?

— Сашка-будун? Дальше пошел, в Батухалки, угу. Вернется, не бросил. Лежи.

Старик снова погладил по руке и ушел. А Чагатай стал кормить его мясом и поить соленым чаем из своих рук.

Три недели провалялся Дмитрий в монастыре. Каждый день приходил лама, лечил, разговаривал. Левый глаз зажил быстро, а правый видел плохо и в конце концов покрылся белесым пятном. Пришлось на другой год ехать в Харбин.

Но вот однажды под вечер знакомый голос громко, торопливо заговорил с кем-то по-монгольски — и в юрту зашел Брусенцев, нагнувшись, оглядывался в темноте.

— Вот ты где! — разглядел Дмитрия. — Поправился? Бадмаев — лекарь на славу. Благодарю, а он не берет. Чая только и взял, байхового. Научил тебя монгольскому, говорит. Я теперь с тобой по-монгольски… Мал-сэ-бейна? А надоело, наверно, тебе здесь. Собирайся, домой едем. Как мы? А нам что! Все живы. Семь верблюдов купил, груза много. Голова есть — шапка найдется. Чагатай, чаю давай!

 

И вот еще какую басню рассказали в Шара-Мурене. Зимней ненастной ночью путник постучал в буддийский храм, попросился переночевать. Засыпанный снегом, в ветхой одежде, бедняга дрожал от холода, и лама не смог отказать, хотя и очень не хотел этого. «Входи, но только на одну ночь. Это тебе храм, а не ночлежка», — сказал он.

Лама бросил на пол войлок, а сам пошел спать. Но вскоре сквозь сон услышал какой-то подозрительный треск. Лама вскочил и, потрясенный, увидел, что пришелец развел посреди храма костер. Главное, куда-то подевалось деревянное изваяние Будды.

— Где Будда? — закричал лама.

Бродяга показал на огонь:

— Я страшно промерз и не мог согреться. Как бы не заболеть…

— С ума сошел! — возопил лама. — Ты хоть знаешь, что натворил? Это же статуя самого Будды. Ты спалил Будду!

Бродяга начал ворошить угли палкой.

— Что ты делаешь? — спросил лама.

— Ищу кости Будды.

— Еще издеваешься? Вон отсюда!

Утром лама рассказал о происшествии настоятелю монастыря. Тот горестно покачал головой:

— Вижу, плохой ты служитель Будды, если деревянную статую ценишь больше живого человека.

 

В ОЖИДАНИИ МАЙТРЕЙИ

 

Тем же летом 1935 года, в те самые июньские дни, в монастырях Шара-Мурен и Батухалки побывал с соратниками Николай Рерих. И нет, пожалуй, ничего невообразимого в том, что знатный художник, исследователь Востока и мировой гуру духовных исканий проходил мимо юрты, в которой метался больной Дмитрий. Или его мог видеть Сашка-Будун и пытался всучить какой-нибудь товар своего каравана.

Маньчжурская экспедиция Рериха — из мира фантасмагорий, рациональному исследованию не посильных. У историков до сих пор нет согласия, чего в ней больше — науки, геополитической игры, мистики или мистификации. Представьте себе: инициатива послать отряд ботаников в пустынные районы Центральной Азии за семенами засухоустойчивых трав и злаков исходила от правительства США. Рассчитывали, что прививка этих растений американским прериям должна помочь восстановить почвы и урожайность. В том, что президент Рузвельт назначил руководителем экспедиции Рериха, сказались личные мотивы министра сельского хозяйства США Уоллеса: министр увлекался культурой и культами Востока, дружил с открытым в Нью-Йорке фундаментальным музеем Рериха, а его самого называл своим духовным водителем. К тому же у Рериха имелся бесценный опыт хождения в отдаленные и таинственные уголки Азии.

Таким образом, Маньчжурская экспедиция проходила под американским флагом. Тем не менее перед отъездом в Азию Рерих конспиративно провел несколько встреч с генеральным консулом Японии в США Савадой, а затем и с послом Сайто. Из Сиэтла руководитель экспедиции вместе с сыном Юрием, знатоком восточных языков и военным по образованию, отплыли не к китайским берегам, а к японским — в Йокогаму. В Японии Рериха встретили и чествовали на государственном уровне — последовали приемы в министерствах иностранных дел и просвещения, наконец, продолжительная беседа с военным министром Хаяши.

В Маньчжурии Рерих заявил себя другом и посланником Японии, убежденным в руководящей и спасительной роли этой «страны творческого горения» на всем азиатском континенте. Общественность Русского Харбина восторженно встретила Рерихов, всяческую поддержку им демонстрировали руководители военных эмигрантских организаций — председатель местного отделения Российского общевоинского союза (РОВС) генерал Вержбицкий, Военно-монархического союза генерал Косьмин, Восточно-казачьего союза Сычев, предводитель Легитимистов генерал Соболевский. Гости Харбина раздавали интервью, публиковали статьи и целые сборники, проводили многочисленные встречи, завели связи с Христианским союзом молодых людей и представительством Сибирского казачьего войска. «Харбин — исключительно важный центр, — говорил Николай Константинович. — Я проехал 24 страны, видел множество русских колоний, но только здесь ощутил настоящий очаг русской культуры».

«Не однажды человечество, обуянное тьмою, вступало на путь богоборчества, — возгласил Рерих на объединительном заседании военных эмигрантских организаций, названном «Днем непримиримости». — Но всякий раз подтверждалась истина, что свет побеждает тьму. Не всегда заметны обычному глазу сроки и внутренние движения… В час сужденный, в час близкий зазвучат бранные трубы в светлом приказе: «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его!» Речь Рериха, полная воспламененных, хотя и невнятных по смыслу призывов и предсказаний, воспринималась заявкой на роль вождя, объединителя белого офицерства, казачества и всех эмигрантов, готовых сражаться с угрожающим миру «богоборчеством».

В то же время часть эмигрантских газет предупреждала «слишком доверчивых людей» о подозрительных делах и передвижениях Рериха в Харбине. Тот ли он, за кого себя выдает, не предводитель ли розенкрейцеров, осуществляющий мировой масонский заговор по заданию Москвы? Приводили тому доказательство: «В 1926-1927 годах Н.К. Рерих посещал Советскую Россию и благополучно вернулся за границу, что, как известно, немыслимо эмигранту, будь он даже великим профессором, великим художником или великим писателем».

Да ведь харбинцам были не известны тогда куда более важные обстоятельства. Вне могли они знать, что в декабре 1924 года на конспиративной встрече в Берлине с советским полпредом Н.Н. Крестинским Рерих предлагал Советам свой проект «Единой Азии» — объединения континента посредством обновленного учения Будды. Родиной «истинного буддизма» должна была стать Советская Россия. Рерих убеждал собеседников, что при серьезной поддержке сможет обеспечить мировое признание этой идеи. Коммунистическое мировоззрение, говорил он, для истинных буддистов не преграда, а идейный мост от Запада к обновленному Востоку. Свою религиозно-политическую программу Рерих предлагал и на встрече с наркомом Г.В. Чичериным в 1926 году в Москве, по пути в Лхасу, куда отправлялся на переговоры с Далай-ламой. Однако руководство СССР отказалось от дальнейших сношений с пророком, а англичане, контролировавшие тогда Тибетское нагорье, вообще не пустили его в Лхасу. Встреча с Далай-ламой не состоялась. Освободительный буддийский поход был отложен, но не забыт.

Военный атташе США в Москве сообщал министру Уоллесу: Советский Союз обеспокоен деятельностью Рериха в Маньчжурии и опасается того, что «его вооруженный отряд может сплотить разрозненные белоэмигрантские элементы и недовольных монголов». В Москве знали о поездке Н.К. и Ю.Н. Рерихов в столицу Маньчжоу-Го, где им была предоставлена высочайшая аудиенция. Император Пу И, по словам Рериха, «грациозно выразил свой интерес к целям экспедиции», а Николай Константинович вручил императору Знамя Мира. Тут призадумаешься: только ли для сбора гербария прибыл Рерих в Маньчжурию?

Да пророк и не скрывал своего «Великого Мирового Плана». В Харбине он призывал к созданию «Священного Союза Востока» или «Новой Страны» на просторах Восточной Сибири, Маньчжурии и Тибета, независимого государства со столицей в алтайском Звенигороде. Вера Рериха в возможность своего фантастического сценария подпитывалась религиозной атмосферой Востока. Буддийская Азия ожидала пришествия Майтрейи, воплощенного Будды, призванного очистить мир от скверны и создать на земле рай. В 1921 году в монастыре Таши-лунпо, тибетской резиденции Таши-ламы, воздвигнуто гигантское изваяние Майтрейи и объявлено, что царствование Благословенного Владыки начнется через пятнадцать лет, то есть в 1936 году. Рерих не только хорошо знал о «Священной войне Шамбалы», он, пожалуй, больше всех сделал, чтобы легенды о ней ввести в культурный и политический обиход Запада. На страницах его книг «Алтай — Гималаи» и «Сердце Азии» щедро рассыпаны пророчества о «грядущей эпохе Шамбалы». Рерих и планировал Маньчжурскую экспедицию сроком на три года, то есть собирался встретить Майтрейю во всеоружии на земле его будущего царства.

Идеи и планы Рериха в известной степени были реинкарнацией дерзновенных замыслов барона Унгерна, сражавшегося в 1919-21 годах во главе своей Азиат­ской дивизии за Великую Монголию. Задачей всей жизни Унгерн считал воссоздание державы Чингисхана, «великого союза азиатских народов», вдохновленного буддизмом и способного остановить и повернуть вспять агрессию безбожного революционного Запада. «Дело уже начато и не умрет, — говорил Унгерн соратникам. — Племена потомков Чингисхана проснулись. Ничто не потушит огня, вспыхнувшего в сердцах монголов. В Азии возникнет громадное государство от Волги до Тихого океана».

Унгерн погиб. Не суждено было осуществиться и «Великому Плану» Рериха. Внутренняя Монголия, по которой проходила Маньчжурская экспедиция, в марте 1934 года добилась от китайского правительства статуса автономии и была занята государственным переустройством. Главное — резко обострились отношения Японии с Соединенными Штатами, что сразу же роковым образом осложнило положение экспедиции. И та и другая стороны подозревали Рериха в двойной игре, в закулисном сговоре с противником. Американская печать опубликовала серию статей с критикой Рериха, назвав его «лжепророком». Госдепартамент обеспокоился его политической активностью, особенно контактами с казачеством и белогвардейцами — ведь США только что признали Советскую Россию и не хотели портить с ней отношения. Американцы — нация трезвая, прагматичная, всякие увлечения, особенно экзальтированные, здесь держатся, пока есть мода, пока на них можно заработать. Министр Уоллес, готовившийся в кандидаты на выборах президента США в 1936 года, тут же отрекся от «учителя и наставника» и связанных с ним планов преображения человечества через Шамбалу. В сентябре 1935-го было объявлено о досрочном прекращении экспедиции и лишении Рериха всех полномочий.

Что же осталось от столь много обещавшего путешествия? Коллекция семян — 1169 номеров, 485 пакетов. Прежде неизвестные науке виды засухоустойчивых трав. Несколько живописных картин Рериха с видами Монголии. Книги его же очерков «Священный дозор» и «Листы дневника». Остались мечты о Новой Стране, о преображенном человечестве, которое придет на смену нынешнему, не видящему дальше потребительского корыта, слепо идущему по пути конфликтов к самоистреблению.

Почитатели и последователи Рериха и Блаватской и ныне продолжают верить в Шамбалу, ищут пути к ней, но все это как-то вяло, будто во сне, без особого вдохновения и надежды.

Мечты не сбылись, но это не значит, что они никому не нужны. Возможно, не пришло их время. Возможно, никогда не придет.

 

ЗА РАССТАВАНИЕМ — ВСТРЕЧА

 

С юности Мирон замечал свои отличия от отца-степняка: сам он был повыше ростом, постройнее, светлее лицом. И борода у него росла не черная, а каштановая, с рыжинкой. Эти отличия, как он помнит, тогда радовали его. А еще он сознательным принуждением выработал в себе прямую, без раскачки, упругую походку, быстрый и легкий шаг, гимнастикой и тренировками сформировал более гармоничные пропорции фигуры. Образование, занятие наукой, преподавание, поездки, большой круг общения, мыслительный кругозор тоже, конечно, сказались на физиономии, придали ей чаемую интеллигентность.

Приезжая к отцу на непродолжительные свидания, Мирон любил послушать за столом его застольные рассказы. И всегда они были о давнем, унесенном временем, теперь и подобия никакого не имеющем мире. Отец приобрел привычку всех долгожителей — питаться памятью. Он прекрасно ориентировался в именах, датах, однако образы уже становились малокровными, будто изнашивались от времени, окостеневали. Видно, с годами не только вещи, но и тени их тускнеют и выцветают.

Нельзя сказать, что отец не интересовался настоящим. Нет, он получал кое-какие газеты, рассуждал о политике, но сравнительно с прошлым все нынешнее выходило у него скучным, малопонятным, блеклым. Душой он остался там, в Маньчжурии, на просторах степной Барги. Жизнью самого Мирона отец мало интересовался, особенно его научными, карьерными делами, с советами никогда не лез, здоров — и ладно. Сам в гости, пока позволяли силы, наезжал ежегодно, но с женой Мирона и с внуками общался без особенной теплоты. С детьми не умел сходиться, из-за того, наверное, что и своих из-за непрестанной занятости мало видел. Приезжал одетым по старой харбинской моде — в длинном темном плаще или в кожане, под ними френч и галифе, в мягкой широкой шляпе. В пятидесятых годах такой фасон сразу выдавал репатриированных эмигрантов. В семидесятые наводил на мысли о престарелом актере, донашивающем театральный реквизит.

 

Мирон Дмитриевич потянулся к тетради, сердцем почуяв, что со смертью отец не отдаляется от него, а, наоборот, возвращается, становится ближе, роднее. Все больше сходства он замечает в своих привычках, звуках голоса, в интонациях, в прищуре глаз. Да ведь и походка же возвращается к нему та самая, торопливая, в раскачку, отвергнутая в юности и вроде бы навсегда преодоленная. Вот и сквозь среднерусское обличье заметно проступили черты степняка-забайкальца. Глубоко сидит корень! Всю жизнь он мог считаться столичным жителем с вполне европейской внешностью, не побывать в тех местах праотеческих, не знать их, не любить, отвергнуть — но в итоге древняя родина, степная Даурия, земля Чингисхана, сама находит, напоминает о себе, и он со смущением слышит в своем сердце сухой шелест ее ковыля, ее песни, ее бубен шаманский, гортанный ее зов…

Вообще говоря, сколько в характере человека от природы и сколько от воспитания? Пожалуй, основное, главное — от природы, частей девять из десяти. Возьмем три чурбака — дубовый, сосновый и липовый. Им можно придать совершенно одинаковую внешнюю форму, например, вырезать одинаковые фигурки. Это и есть воспитание. Но свойства древесины, прежде всего твердость или мягкость, останутся в каждой фигурке свои — от сосны, дуба и липы. И в разных обстоятельствах они будут вести себя по-разному: всплывать в воде или тонуть, быстро воспламеняться или долго не поддаваться огню, рассыхаться и трескаться от времени или, наоборот, крепчать, каменеть, отвечать на удар звонко или же глухо.

 

ЗАРЕЧЕНСКИЕ УХАЖЕРЫ

 

Парни из Заречного — малограмотные, грубоватые, с загорелыми дочерна лицами — завидными ухажерами не считались. Учиться им было некогда. Если и случалось свободное время, шлялись по поселку, играли в карты или катали бабки. Проигравшие ставили магарыч. Городские девушки, особенно из богатых семейств, с зареченскими не водились.

Но в жизни нет правил без исключений. Соседская девушка Нина познакомила Митю с гимназисткой Шурой, дочкой заводчика Шмелева. Староверы Шмелевы нравов держались строгих и вечерами гулять дочери не позволяли. Зато она увлекалась верховой ездой, и днем они с Митей улетали на конях за город. Как-то в воскресенье Митя уговорил Шуру поехать в Синие горы к друзьям на маевку. Родители строго наказали ей вернуться домой не позже четырех часов пополудни. Маевка, с кострами, с песнями, получилась веселой. Когда опомнились, было уже поздно, Шура опоздала на моленье. И родители запретили ей встречаться с Митей. Как-то, на исходе лета, встретились они невзначай в городском саду. Митя хотел увести Шуру на безлюдную дорожку, чтобы поговорить, возобновить отношения, да подруги не отпустили…

 

Когда дело пошло к тридцати, Дмитрий сам выбрал для женитьбы тихую соседскую девушку.

Мирону Дмитриевичу не терпелось узнать, что же написал отец о встречах с невестой, будущей его матерью. Что сказал о ней, какими словами выразил свои чувства жениха, мужа? Но нашел в тетради лишь несколько скупых строк о свадьбе — кто венчал, кто гулял, да как играли — и ничего сокровенного, будто стеснялся отец передавать бумаге сердечные дела. Забыл их? Или слишком помнил, чтобы записывать? Еще больше огорчило, что в тетради никак не засвидетельствовано его, Мирона, рождение. О появлении старшего брата — одна строчка. Неужели так мало значили для него жена и дети? Нет, Мирон помнил, как отец страдал из-за смерти матери, чтил ее память, пять лет ходил бобылем. Но в тетради об этом — ни слова.

 

«ТОВАРИЩ БЛЮХЕР, ДАЕШЬ ОТПОР!»

 

В июле 1929 года китайские власти объявили в Маньчжурии военное положение: ждали советского нападения. Город стал похож на развороченный муравейник — кругом рыли окопы, противотанковые рвы, строили казармы и дзоты. Лопатами орудовали в основном китайцы, тысячами согнанные из глубин страны. Гужевая сила — от русских. Без передышки возили кирпич, бревна и рельсы, измочаленных коней возвращали хозяевам, требовали замену.

Мирон Дмитриевич прочел десятки книг и сам мог лекцию прочесть (да и читал ведь) о причинах того советско-китайского конфликта, расстановке сил, ходе военных действий и условиях последовавшего затем соглашения. Но и профессиональному историку — а скорее, ему-то особенно — интересен безыскусный рассказ очевидца. Все начинает видеться, как в бинокль, с близкого расстояния, выпукло, в деталях, картинках, у истории появляется цвет и запах.

Заречный поселок опоясался блиндажами и дотами. До погранзаставы в Бугатуре меньше пяти верст. На сопке рядом с домом Димовых окопались китайские солдаты. Подходит время обеда. Из штаба, низко пригибаясь, рысцой, китайцы несут на коромыслах ведра с едой. И тут же с советской стороны, из-за реки, начинают бухать орудия. Солдаты, роняя ведра, падают на землю, лапша растекается по траве. «Советские воевать не умеют, — жалуется офицер. — Обед, кушать надо, а они стреляют». Та же хохма из-за Аргуни повторяется в обед и на другой день.

В ноябре, с первыми морозами, братья Димовы собрались на реку Уршун за садковой рыбой. Кони подкованы, телеги исправлены. Утром оделись в новенькую зимнюю амуницию. Все нашито, навязано материнскими руками — стяженные верблюжьей шерстью штаны, толстые носки, к ним стяженные же портянки, свитера, полушубки, бараньи шапки, варежки, рукавицы. В Барге зима шутить не любит, три-четыре месяца держатся сорокаградусные морозы. Коням в дорогу насыпан овес, сами позавтракали мясными пирожками. Пора запрягать…

И тут тишину утра взорвал гром. Выбежали из землянки. С запада на город летела стая крылатых машин. Земля под ними взметалась взрывами и огнем. Сделав большой круг, стая ушла обратно, за нею показалась другая. И снова взрывы, столбы дыма, пальба. А если начнут бить по китайским укреплениям в поселке? Конные и пешие бросились из Заречного в сторону от реки. Боялись больше не за себя, а за лошадей. Митя запряг Серко, любимого своего жеребчика, и помчался вскачь в город, чтобы потом увести туда же других коней. Но лишь разогнался, как навстречу бросился китайский солдат с ружьем, сел по-хозяйски в телегу и велел поворачивать назад в депо. Там в тесноте расположилась целая рота китайцев. Принесли пампушек и каши. Пообедав, солдаты задремали, и Митя решился бежать. Перелез через забор и железнодорожными путями — домой. Бог спас: минуту спустя орудийными залпами из-за реки накрыло депо и железнодорожную школу, здания превратились в дымящиеся развалины. Редкие оставшиеся в живых солдаты побежали прятаться в сопки.

К вечеру все стихло. Серко — жив остался! — сам вернулся домой. С рассветом в поселке показались красноармейцы. Перебежками, пригибаясь, они продвигались к окопам и блиндажам. Напрасно боялись: ночью китайские части отступили в сторону Чжалайнора. Но там их встретила прорвавшаяся далеко на юг красная кавалерия. Солдаты бросились назад в Маньчжурию. В городе придумали переодеваться в гражданских, в поисках цивильной одежды чистили магазины. Улицы были завалены армейскими полушубками, шапками, сумками, винтовками. А по дворам метались, пытаясь спрятаться, небритые чумазые типы в дорогих английских пальто и модных шляпах не по размеру, кто в мужских, а кто и в женских.

Маскарад, конечно, длился недолго. Но советских в Маньчжурии больше интересовали не разбитые китайские вояки, а белые русские беженцы. Удачный выпал случай посчитаться с теми, кто смог уйти от красного пожара в двадцатом году. Пока армейские части сражались с китайцами, каратели НКВД хватали всех попавшихся под руку русских молодых мужиков. Дмитрий лишился старшего брата Георгия. Соседи Поздняковы — двух женатых сыновей — Гавриила и Степана. Редко какая русская семья не потеряла родных той осенью. Схваченных бросали в подоспевшие вагоны и отправляли из Маньчжурии на другую сторону. Все равно, что на другой свет: ни один из угнанных не вернулся и не подал никакой вести родным.

Подобная же судьба ждала несколькими годами позже и советских служащих КВЖД. После уступки дороги японцам их отправили в СССР, в Воронеж, и почти все они в 1937 году полегли в Дубовке. Чекисты усмотрели в репатриантах японскую агентуру.

 

ПЯТОЕ КОЛЕСО МАНЬЧЖОУ-ГО

 

Невелика река Аргунь, но разделила мир надвое. Неширока — а не переплывешь. На той стороне Советский Союз, ощетинившись заставами, готовился к отражению Квантунской армии. На этой — наводили свой порядок японцы.

Относительно эмиграции оккупационный режим поначалу действовал мягкой лапой. Русских официально провозгласили «пятой нацией», участвующей — совместно с японцами, китайцами, корейцами и монголами — в строительстве и защите Даманьчжоу-диго — Великой Маньчжурской империи.

В дела русской колонии новые властители почти не вмешивались. У эмигрантов сохранялись остатки местного самоуправления и казацкие отряды самообороны. Дмитрия избрали в поселке квартальным старостой. Новый маньчжурский городничий Танака еженедельно приглашал старост для беседы, дотошно выспрашивал подробности жизни горожан и их настроений. После собрания — званый ужин в ресторане. Городской голова сам рассаживал гостей, обязательно вперемежку: японцев между русскими и китайцами. Сближал, так сказать, народы. Блюда приносили официанты, а угощали гейши в японских нарядах. На пару с девушкой Танака подходил по очереди к каждому и с поклоном приглашал выпить с ним чашечку сакэ. Кварталов в городе было немало, и церемония нередко заканчивалась тем, что бедный городничий, исполнив долг уважения представителям общин, тут же в изнеможении засыпал за столом.

Начальник японской военной миссии в Харбине генерал Янагита обратился к эмигрантской молодежи с призывом не забывать оставленное отечество — Россию, гордиться именем русского. Но при этом знать и помнить, что у них есть вторая родина — Маньчжоу-го, готовиться служить ей и помогать в священной войне против коммунистов и англосаксов. С победой мир и благоденствие наступят для всех народов, сомкнувшихся под одной крышей с героической нацией Ямато.

Для единения сил новая власть организовала Русское эмигрантское общество. В Маньчжурии возглавил его станичный атаман забайкальских казаков Эпов. Парням и девушкам пришлось примерять японскую форму из шапки-киовакайки с назатыльником, штанов «момпэ», обмоток, привязанных к поясу полотенца и веревки. Утро новобранцев начиналось с исполнения гимнов и церемонных поклонов. Русский текст гимна Маньчжоу-го отец запомнил на всю жизнь — и однажды запел тонким плаксивым голосом, изображая китайские интонации:

Явилась на Земле новая Маньчжурия.

Новая Маньчжурия — обновленная страна.

Сделаем же наше государство цветущим и безбедным!

Пусть царит любовь и не будет вражды.

Нас тридцать миллионов.

В семье и в государстве порядок. Что еще нужно?

Власть императора благотворна и сильна.

Мир наполняется божественным светом.

Пожелаем императору долголетия и здоровья

И поддержим все его начинания!

— Видишь, не забыл, — говорил отец. — Вот что значит молодость! А теперь на другой день ни слова не вспомнишь.

На учениях «киовакайцы» тушили воображаемый пожар, часами передавая друг другу по цепи пустые ведра, ползали по земле, прятались в ямах, рогожками или песком из бумажных кульков накрывали «падающие с неба бомбы».

 

Мирон спрашивал, сразу ли узнали в эмиграции о нападении фашистской Германии на СССР, как восприняли начало войны, что вообще могли знать о ее ходе?

— Нам внушали, что Россия оккупирована коммунистами, врагами всего русского, что Советский Союз — это не Россия, а потому надо готовиться к войне за ее освобождение, — рассказывал отец. — Говорили, что достаточно небольшого толчка извне — и СССР рухнет. И вот, мол, этот момент настал — Германия начала войну. Из газет знали, что немцы дошли аж до Волги. Киовакай клеймил по радио и на собраниях «изменников», тех то есть, кто испытывал симпатии к СССР и сомневался в победе держав «оси».

С началом войны японские власти установили в Харбине и по всей Маньчжурии строгий информационный режим. Все находившиеся у населения радиоприемники были зарегистрированы и опечатаны так, что могли принимать только одну местную радиостанцию. Новости, которые она передавала, проходили строгую японскую цензуру. Сохранность пломб на радиоприемниках контролировалась японской жандармерией.

И все же православные пастыри проявляли в проповедях и частных разговорах удивлявшую людей осведомленность о делах на советско-германском фронте. Говорили, что сведениями их снабжает харбинский архиепископ Нестор, а он, мол, каким-то образом получает информацию непосредственно из Москвы.

— В общем, и до нас в Маньчжурии стало доходить, что немца гонят, немец драпает… Радовались, конечно, торжествовали в душе. И как-то сразу стало забываться все плохое — гражданская война и бегство, ЧК, концлагеря, колхозы, гонения на церковь и наше собственное бесправие на чужбине. Главное — Россия выстояла. И вера разгоралась, что рано или поздно, но граница между нами рухнет, вернемся домой.

Но чем более радостные вести приходили с запада, тем сильнее ожесточались и закручивали гайки оккупанты. Стали вмешиваться во все дела колонии и даже церкви, хотя до этого русское духовенство пользовалось у них большим уважением и авторитетом.

В начале 1943 года японская администрация обнародовала многословное, напыщенное «Наставление верноподданным». Населению подконтрольных территорий предписывалось, среди прочего, «благоговейное почитание» основательницы японского императорского рода богини Аматэрасу Оомиками. Согласно «Наставлению» в положенные дни всем, независимо от национальности, надлежало совершать поклоны перед статуей богини.

 

Аматэрасу, Аматэрасу Оомиками «великая священная, сияющая на небе» — богиня солнца и прародительница японских императоров, родившая Ниниги, начавшего управлять землей людей. Аматэрасу рождена богом Идзанаки из капель воды, которой он омывал свой левый глаз во время очищения, совершенного после спасения из Страны мертвых. Как старшая из троих детей Идзанаки, Аматэрасу получила в свое владение «Равнину высокого неба». Недовольный разделом Сусаноо, брат Аматэрасу, совершает ряд поступков, считавшихся в древней Японии тяжелейшими прегрешениями. Огорченная и разгневанная Аматэрасу укрывается в гроте, оставляя мир во тьме. Боги решают хитростью выманить богиню, чтобы вернуть миру свет и порядок. Для чего небесный кузнец Амацумара и богиня Исикоридомэ («Литейщица») изготовляют священное зеркало — ми-кагами, на ветви священного дерева вешается магическое ожерелье из резных яшм — магатама, приносят «долгопоющих птиц» петухов, чей крик возвещает наступление утра, и в довершение всего богиня Амэ-но удзумэ пляшет на перевернутом чане, распустив завязки своей одежды, чем вызывает громовый хохот богов. Удивленная весельем, Аматэрасу выглядывает из грота, и Амэ-но тадзикарао («Бог-силач») за руку вытаскивает ее наружу. В мир возвращается свет и благоденствие. Аматэрасу правит на небе, японский император на земле.

 

МАНЬЧЖУРСКИЙ ОРЕХ

 

Велели собраться и жителям Заречного. Начальник особого отдела японской военной миссии Нагата зачитал полученное «Наставление верноподданным». Первым пунктом «верноподданных» обязывали благоговейно почитать богиню Аматэрасу. Какая еще богиня, что за япона-мать? Запереглядывались, зашушукались. Японец предложил задавать вопросы. Вытолкнули вперед Дмитрия, избранного поселковым атаманом.

— Господин Нагата, — начал Дмитрий, получив разрешение говорить. — Ведь мы, русские, имеем эмигрантские паспорта и вообще-то не считаем себя верноподданными…

— Вы думаете, что говорите? — строго прервал Нагата.

— Во-вторых, — продолжал Дмитрий, — почитание богини, как ее, Аматэрасу, что ли, несовместимо с нашей христианской верой.

Со всех сторон — шум одобрения.

— Я снова спрашиваю — вы думаете о том, что говорите? — прикрикнул Нагата.

— Да, думаю, — отвечал Дмитрий. — Думаю, что это распоряжение жители поселка исполнять не могут.

С минуту японец смотрел на него молча, стараясь сразить, подавить взглядом неожиданно встретившееся сопротивление. Замолчал и Дмитрий. Но шум и движение в толпе нарастали. Нагата резко встал и пошел к выходу. На ходу бросил:

— Изложите письменно ваши возражения.

— Как бы худа какого, паря, не было, — забеспокоился один из стариков.

— Ничего, не боись, всех не посадят, — успокоил казак помоложе и, повернувшись к старику, добавил: — А с тобой таким и связываться не будут. Лежи уж на печке!

— А мне-кась пусть садят! — громко крикнула казачка. — Я первая готова пострадать за веру! А какой-то матраске, или как ее там, кланяться не стану.

Узнав про «наставления», жители Заречного заволновались:

— Поклоняться их косоглазой богине? Никогда! Никаких японских паспортов и матрасок не признаем. И детям своим не позволим, в школу не пустим, пусть лучше сидят дома.

Прошел слух, что везут из Японии целый пароход этих самых богинь — ставить в церквах. Это было, конечно, выдумкой, но настроение подогрело. Духовенство готовилось держать оборону и не пускать, хоть ценой жизни, статуи за ворота приходов. А один из батюшек с опасностью язычества управился просто:

— Я вычеркнул из наставления про богиню Аматераску-то, да написал вместо этого «благоговейно почитать Господа Бога» — и дело с концом.

 

Излагать на бумаге свои воззрения Дмитрий не стал, да и не силен он был в богословии. Сказал, как чувствовал, во внезапном порыве, не думая о последствиях. Надеялся, что замнется, забудется. Однако на третий день после собрания принесли повестку от начальника особого отдела миссии. Дмитрий знал, что в городе начались аресты. Взяли его друга Леньку Власова, работавшего в бюро эмигрантов. Священники, выражавшие неповиновение «наставникам», были либо изгнаны из своих приходов и выдворены из Маньчжоу-Го, либо замучены в застенках (священники Александр Жуч, Федор Боголюбов, иеромонах Павел). Так что шел Дмитрий в осоьый отдел с настроением кролика перед удавом. В лавке знакомой старухи-китаянки выпил для смелости стакан ханжи, заел зинтаном, таблетками, хорошо убивающими запах.

Отдел Нагаты размещался в бывшем доме торговца Евангелидиса. Вспомнилось, как в молодости, еще холостыми, приходили в магазин, чтобы только увидеть, хоть мельком, дочку хозяина Женю. Покупали какие-нибудь пустяки, садились за столик и ждали, не покажется ли черноокая гречанка с косами до колен. Бывало, она сама и стояла за прилавком. Чаще же торговал приказчик или хозяин. «Неудачный сегодня день», — смеялись на улице, не повидав Женю.

Теперь в бывшем магазине встретил не приветливый Евангелидис, а секретарь Нагаты, высокий японец со злым и хитрым лицом. Около часу протомил в прихожей. Но принял не сам Нагата, а советник Накамура, довольно молодой, интеллигентного вида, в тонких золотых очках. С улыбкой протянул руку, пригласил садиться.

— Господин Димов, начальник отдела опечален и возмущен вашей выходкой, которую вы допустили при ознакомлении жителей поселка с «Наставлением верноподданным», — начал он по-русски мягким негромким голосом. — Инцидент может иметь серьезные политические последствия. Вот почему мы не могли оставить его без внимания. Думаю, все произошло из-за того только, что вы не поняли суть «Наставления», не знаете, какой богине призывают вас поклоняться. Так вот, я хочу по-дружески вас просветить. Аматэрасу Оомиками — душа нашего народа, основа государственного строя. Император великого Ниппон сумеет умиротворить все народы Востока на основе справедливого принципа «Хакко ичи-у» («Все под одной крышей»). Вы русский, а все русские, как пятая народность империи Маньчжоу-Го, должны гордиться, что получили право войти в семью этих народов.

— Скажите, господин советник, а эта богиня Аматэрасу действительно существует? И где она обитает? — спросил Дмитрий.

— Да, существует, и живет там, на небе, — советник поднял указательный палец.

— Выходит, — продолжал Дмитрий, — мы, христиане, должны признать существование двух богов — нашего бога и вашей богини. Но тогда мы перестанем быть христианами, перестанем быть русскими. Единобожие не позволяет нам этого.

— Нас это не касается, — ответил советник. — Вы, конечно, можете иметь своих богов — Христа, Будду, Конфуция, Магомета, это ваше частное дело, но все эти ваши боги пребывают в свете великой богини солнца Аматэрасу Оомиками.

— Скажите мне, Накамура-сан, — продолжал Дмитрий, — что более ценно — правда или ложь?

— Разумеется, правда, — ответил советник. — Больше всего японская власть уважает и ценит правдивых и честных людей.

— Тогда зачем вы заставляете меня кривить душой? Ведь, даже согласившись с вами на словах, я все равно останусь при своем мнении и вынужден буду лгать людям. На лжи далеко не уедешь, люди ее не примут.

Советник помолчал в раздумье, а потом сказал:

— Что ж, благодарю вас за откровенность. Я не знал, что у русских так глубока вера. Кажется, я вас понял и постараюсь сделать, что от меня зависит, чтобы поняли высшие власти.

 

— Мне тут должно бы возмутиться насилиями японцев и оценить твое геройство, — говорил Мирон отцу, выслушав этот эпизод (а отец умел рассказывать в лицах, забавно изображал японский акцент). — Но как возмущаться, когда знаешь, какие гонения на веру были в то же самое время в нашем отечестве. Меня самого в школе, в третьем или четвертом классе, в общем, вскоре по приезду из Китая, выводили к доске, учительница расстегивала рубашку, доставала крестик, как знак позора, и начинала прорабатывать. Да так, что я в слезах убегал домой. И из университета точно бы выпнули, если б заявил, как ты этому японцу, что «комсомольская богиня» или казенная советская философия противоречат, мол, единобожию, а потому для меня неприемлемы. А уж в те годы, о которых ты рассказываешь, за подобные разговоры просто ставили к стенке, в лучшем случае отправляли на Соловки.

— Так японцы и противопоставляли себя Советам, — отвечал отец. — Там, говорили, сталинские лагеря, колхозы, церкви жгут, а здесь — «светлый путь», «божественная справедливость», верь в кого хочешь, только почитай императора и отдавай должное государству. Как говорится, богу богово, а кесарю кесарево. На что я и упирал: сами, мол, учили нас быть честными, не бояться говорить правду. Да и не так все гладко потом получилось, не хватило у них терпения…

Дней через пять после памятного разговора с советником Нагаты Дмитрия вызвали в департамент полиции. Казалось бы, ничего особенного, вызывали и раньше — вручать под роспись административные распоряжения, выделять людей на военно-строительные работы, по другим делам. Но тут сразу пошло иначе. Дежурный офицер, взяв повестку, потребовал паспорт, куда-то позвонил, отдал распоряжения по-японски. Подошли три жандарма с револьверами наготове и повели на улицу, через двор в темное двухэтажное здание с мелкими окнами. Сердце сжалось — да это же тюрьма! Мрачный холодный коридор. С правой стороны узкая дверь с решеткой. Открыли и толкнули внутрь. Сопротивляться и говорить что-то было бесполезно. Дверь закрылась, щелкнул замок. Несмотря на полушубок, пронизывающий холод охватил все тело. Стал думать, с чем связан арест? Хотят допросить по делу Леньки Власова? Или шьют политику из-за этой самой Аматэраски? Вызывали же к Нагате. А тот советник, должно быть, только казался добрым и сочувствующим. Сообщат ли жене? Впрочем, сама поймет, говорил же, что идет в полицию. А оттуда не всегда возвращаются в последнее время. Но когда же вызовут? Или ночевать придется на холодном полу?

Очнулся от боли в шее и в ногах. Конура два на три метра слабо освещалась утренним светом, проникавшим через затянутое льдом окошечко. Грязно-серый низкий потолок, загаженные стены, в двери отверстие с решеткой. На полу гнилая солома, битый кирпич. И насквозь пронизывающий холод.

Зимний день угасал, когда в окошечко постучали.

— Луска, канцелярий ходи, — сказал кто-то и щелкнул замком.

Дмитрий едва выполз из конуры. В коридоре встал на дрожащие ноги и, опираясь о стены, пошел за жандармом. В небольшой комнате на этом же этаже за письменным столом сидел довольно молодой японец в штатском, с простым и вроде бы добрым лицом. Разрешил сесть. Первый вопрос:

— Вы знаете, за что вас арестовали?

— Нет, не знаю, — ответил Дмитрий. — И думаю, при справедливой японской власти не должны так поступать, бросать в тюрьму без всякого объяснения.

— Советую вам так не говорить, — мягко сказал японец. — Вас задержали за выступление против власти. Ваши действия опасны, особенно в военное время.

— В чем же опасность? — спросил Дмитрий. — Я лишь открыто, в присутствии господина Нагаты, сказал то, что думаю.

— И все же — что заставило вас встать на такой опасный путь?

Дмитрий тоскливо огляделся.

— Господин следователь, нельзя ли чаю? Я не пил уже сутки. И страшно промерз.

— Вы хотите пить? — улыбнулся японец. — Вам дадут горячий чай и галеты. Но прежде скажите, кто из знакомых разделяет ваши взгляды? Это облегчит вашу участь.

Дмитрий молчал.

— Вы обвиняетесь в оскорблении Его величества, так как нарушили закон о священной особе императора Маньчжоу-диго и отвергли его наставление верноподданным, — продолжал следователь, смотря в глаза.

— Я русский эмигрант, и верноподданным его величества считать себя не могу, — отвечал Дмитрий.

— Так нельзя говорить! — крикнул следователь. — Я не разрешаю!

— Я все сказал, а вы решайте.

Следователь опустился на стул, замолчал, собираясь с мыслями.

— Мне жаль вас, — начал он, меняя голос на прежний, спокойный. — Я чувствую, что вы искренний человек… Но я исполняю свой долг перед родиной и императором. Вас освободят при условии, если осознаете свою ошибку и вину перед японскими властями.

— Господин следователь, я не могу отказаться от своей веры. Вы, как культурный человек, как самурай, хорошо знаете, что такое вера и долг. И моя вера нисколько не противоречит японской власти и государства Маньчжоу-го.

— Хорошо. Но ради простой формальности вы должны раскаяться в своей ошибке, я занесу это в протокол и вас вскоре освободят.

— Никакой ошибки не было.

— Нет, вы ошиблись! — твердо сказал следователь и что-то написал в лежащую перед ним книгу.

Отвели в тот же промерзший каземат. «Видно, придется околевать здесь», — думал Дмитрий. Но чудо — вскоре принесли горячий чай и китайские пампушки. Вечером близко от камеры кто-то бросил на пол дрова, стал растапливать невидимую печь — и в камеру проник запах смолы и дыма. Воздух стал нагреваться. Потом в окошко кинули кусок войлока. Теплее стало и на душе.

Утром Дмитрий проснулся в радостном ожидании: должны выпустить. Но прошел день, и другой, и третий. И неделя прошла. Каждый день приносили кусок черствого черного хлеба и чашку с водой. Подавали молчком, на вопросы не отвечали.

На девятый день снова повели в канцелярию. За столом сидел тот же следователь.

— Я сделал для вас все, что мог, — сказал он. — Сегодня получено разрешение освободить вас. На прощанье хочу дать совет — никому никогда и ничего не говорите о богине Аматэрасу Оомиками. Это в ваших интересах. Вообще забудьте о ней. Лично вас никто не заставит кланяться богине Аматэрасу, а что касается других — это не ваше дело.

На слабых шатких ногах Дмитрий вышел со двора департамента, постоял, удивляясь высоте и голубизне неба, свежести морозного воздуха, сверкающему снегу. Дома со слезами бросилась на шею жена. Выпустили! Каким страшным было ожидание! Выпускали не всех…

Оказалось, из заточения Дмитрия высвободили харбинские архипастыри Мелетий, Димитрий и Ювеналий, разослав по приходам Маньчжурии особое послание, которым строго запретили пастве любые поклонения, нарушающие чистоту православной веры. Японские власти дрогнули. Генерал Янагита послал запрос в столицу — и там сочли возможным смягчить первый пункт «Наставления»: «благоговейное почитание» богини Аматэрасу заменили простым «уважением».

 

Но аресты продолжались, чаще всего по обвинениям в диверсии и шпионаже в пользу СССР. Опасно стало даже смотреть в советскую сторону. «Тебе туда хочу?» — спрашивал полицейский парней, оказавшихся на берегу реки. Потянулись люди на восток, подальше от границы. Богатые уезжали в Харбин, кто мог — и в Шанхай.

Дмитрия встретил как-то на улице знакомый следователь Савин — теперь он служил у японцев.

— Что, Димов, все атаманствуешь? — заговорил с подковыркой. — Советую тебе убираться из Маньчжурии, от греха подальше, спокойнее будет.

— Какого греха? — растерялся Дмитрий.

— Сам знаешь, какого. Серьезно советую.

Дмитрий так и не понял, пугал его Савин или предостерегал. Но и без его советов было понятно, что над приграничьем сгущаются тучи, недалеко до грозы. Решили с женой перебираться в Хаке, небольшой станционный поселок восточнее Хайлара, где собралось уже немало маньчжурцев.

Стоял март — и надо было быстрее, пока не тронулась Аргунь, заготовить и привезти тальник, огородить дворы на отведенном для постройки месте. И уже оплел Дмитрий две стороны ограды, когда явился с возом китаец Сту Кун (тайно крещеный Василием). «Куда ж ты, здесь я строюсь», — сказал Дмитрий. «Нет, мне тут фанзу делать», — возразил Василий. Димов пошел разбираться к атаману. «Напутали, — сказал атаман. — А не мудри, занимай место рядом». Пришлось переносить стройку повыше.

Близко в степи стояла юрта. Вышла старая бурятка, дряхлая, подошла и спросила:

— Пошто, паря, ты перетаскиваешь забор?

— Да вот, велели селиться выше, а этот участок отдали китайцу, — отвечал Дмитрий.

— Не сердись, паря, тебе же лучше. То место худое, — сказала старуха.

В самом деле, соседи, Василий и русская жена его Наталья, часто хворали. Старая шаманка узрела такое, что от незрячих глаз было скрыто.

Поставил Димов дом на новом месте, подальше на восход. Тут и суждено было появиться на свет Мирону. Ничего, здоров, седьмой десяток пошел. Спасибо старой бурятке, спасибо бабушке Агеихе, повитухе, что приняла его, не повредив ни головы, ни ног. Спасибо батюшке Ростиславу, что окрестил в хайларской церкви. Вечная память!

 

В школе Мирон учился уже по советским учебникам, вместе с тем отец Алексей продолжал просвещать на уроках Законом Божьим. Жили по двум календарям. Вот Мирон, разглядывая советский, оповещает бабушку: «А сегодня, баба, праздник — день Парижской Коммуны!» Она ему в руки свой календарь, церковный: «Какой еще коммуны, прости Господи! Сегодня мученики, прочти-ка акафист». Как праздновать «Парижскую Коммуну» никто не знает. И они, конечно, отправляются с бабушкой в церковь к вечерне помолиться добропобедным мученикам.

Взрослые по праздникам — а отмечались лишь церковные, православные — гуляли широко, весело, пели старинные, сбереженные из прежней России песни и романсы, могли под шумок грянуть и «Боже, царя храни!». Однако молодежь уже знала «По долинам и по взгорьям», «Катюшу», «Широка страна моя родная». В основном сохранялся уклад старорежимный. По воскресеньям и стар, и млад шли в церковь, все помнили молитвы, многие держались постов, в каждом доме в красном углу светились иконы, зажигались лампады. Одевались в большинстве тоже по старой моде — казацкой или цивильной. Да и стол в дни торжеств составлялся из блюд старинной кухни, названия многих теперь встретишь лишь в книгах. Женщины свято хранили и передавали младшим, дочерям и снохам, рецепты русского гостеприимства. Каждый праздник обставлялся особым набором яств. Пировали с размахом, большими, шумными застольями, из домов гулянья нередко выливались на улицы. Но «черного» пьянства не было, и в будни, без повода, питье не приветствовалось, да фактически и не встречалось. «Любителей» всех знали наперечет, они становились посмешищем и в какой-то степени изгоями. Трудились основательно и серьезно. И не просто «вкалывали», а умели развернуть дело, собрать капитал, обучиться необходимым профессиям, завести деловые связи с заграницей. Потому-то русская колония выделялась в море нищего тогда китайского населения относительным благополучием и порядком. Сегодня отцу было бы трудно, почти невозможно, поверить в то, что китайцы в чем-то смогли обойти русских, преуспеть больше их.

 

РУССКИЙ С КИТАЙЦЕМ…

 

В Харбине Димов познакомился с профессором Ли, весьма сведущим во всем, что касается русской политики и русской эмиграции в Китае. Подарил ему свою монографию. Спустя месяц пришло электронное письмо:

«В своей книге, уважаемый профессор, вы задаетесь вопросом, был ли процесс освоения Россией китайской территории для строительства КВЖД колониальным захватом. Сравнив своих соотечественников с японскими и западноевропейскими оккупантами, делаете вывод, что русские действовали совсем иначе, что они пришли в Китай как друзья, и потому никак нельзя назвать их колонизаторами. Извините, но мне ваша версия не представляется убедительной. Россия нередко поступала подобно французам и англичанам, а то и совместно с ними. Она силой заставила Китай подписать договор о постройке КВЖД. При этом вдоль всей дороги стали действовать русские законы, русская железнодорожная охрана и полиция, все дела решал русский суд. Показательно, что россияне и китайцы в Харбине селились отдельно. В русских районах строились православные церкви и здания в европейском стиле, названия улиц и вывески магазинов писались по-русски, открывались русские школы, театры, больницы. То есть это был типичный колониальный город. Примечательно, что российской колонией считали Маньчжурию не только царские чиновники, но и сменившие их большевики. Иначе, как объяснить, что в ноябре 1917 года Ленин послал телеграмму Харбинскому Совету рабочих и солдатских депутатов с приказом взять власть в городе? Организованное Советом восстание потерпело поражение от китайской армии, вмешавшейся по просьбе управляющего КВЖД генерала Д.Л. Хорвата, и Китай вернул себе административный контроль над Харбином.

Однако в город хлынула масса российских беженцев, солдат и офицеров Белой армии. Многие из них из-за бедности стали жить по соседству с китайцами, появились смешанные русско-китайские семьи. Тем не менее высокомерное отношение русских к китайцам не исчезло. Многие продолжали считать, что китайцы для того и существуют, чтобы делать их жизнь комфортной. Китайцу можно было сказать «цуба!» (пошел вон), а русскому нельзя. Поэтесса Елизавета Рачинская, нашедшая убежище в Харбине, так писала об этом: «Все эти Чжаны, Суны и Ли подавали нам чай в наших по-европейски отделанных и обставленных конторах, вовремя подносили зажженную спичку к небрежно вынутой из дорогого портсигара сигарете, никогда не опаздывали доставить прямо на квартиру, к утреннему завтраку, свежий, еще теплый хлеб, укутанный белоснежными полотенцами. За гроши приносили на плечиках идеально выутюженные и накрахмаленные платья и костюмы… Они были лучшей на свете прислугой». Скажите, дорогой профессор, можно ли принять эти слова за сердечный комплимент гостеприимному китайскому народу?

Охотно готов признать, что среди живших в Китае в начале XX века русских было немало людей, искренне любивших нашу страну, изучавших ее язык, культуру и историю. Однако это не меняло общей картины. Живя полвека бок о бок, русские и китайцы оставались чужими друг другу. Писательница Наталья Ильина 27 лет училась и работала в Харбине, в Шанхае. Вернувшись в СССР, опубликовала очерки и романы о жизни русских эмигрантов. Но из них читатель почти ничего не узнает о самом Китае и китайцах. А у писателя Бориса Юльского редкие китайские персонажи показаны тупыми, хитрыми, дикими или жестокими.

Приведу пример и обратного свойства. В автобиографическом романе жившей в Харбине китайской писательницы Сяо Хун «Рыночная улица» русские встречаются всего два или три раза, и только в незначительных эпизодах. Почти ничего не писали о живших рядом с ними русских и другие китайские писатели-харбинцы первой половины двадцатого века. Жители одного города, русские и китайцы не знали языка друг друга, не стремились к взаимному общению. Нельзя упрекать нас в том, что харбинцы не стали праздновать столетний юбилей своего города».

Мирон Дмитриевич ответил китайскому профессору:

«С рядом ваших тезисов трудно не согласиться. Однако в том, как относились русские в Китае к коренному населению, нет ничего особенного, тем более нарочитого — точно так же ведут себя мигранты во всем мире. Вас обижает предположение, что русские не уважали китайцев, как людей другой расы, иной, не европейской, культуры. Но вот что пишет наблюдательнейший Владимир Набоков, оказавшийся после революции в Западной Европе: «Оглядываясь на годы вольного зарубежья, я вижу себя и тысячи других русских людей… среди не играющих никакой роли призрачных иностранцев, в чьих городах нам, изгнанникам, доводилось физически существовать. Туземцы эти были как прозрачные, плоские фигуры из целлофана, и хотя мы пользовались их постройками, изобретениями, огородами, виноградниками, местами увеселения и т.д., между ними и нами не было и подобия тех человеческих отношений, которые у большинства эмигрантов были между собой. За пятнадцать лет жизни в Германии я не познакомился близко ни с одним немцем, не прочел ни одной немецкой газеты и никогда не чувствовал ни малейшего неудобства от незнания немецкого языка».

Позвольте вопрос: разве не так же точно чувствуют и ведут себя мигранты-китайцы где бы то ни было — в России, Европе или Америке?»

 

Лучшие русские харбинцы понимали, что они живут в стране древней самобытной культуры, интересовались ею, испытывали чувство благодарности к принявшему их в трудную годину народу. «Я думаю, что Китай, принявший в пору 1920 года большую порцию беженцев из России, предоставил им такие условия, о которых они могли разве что мечтать, — замечал в своих очерках харбинской жизни известный писатель Русского Зарубежья Всеволод Иванов. — Китайские власти не вмешиваются ни в какие русские дела. Все могут делать что угодно. Работают инженеры, врачи, доктора, профессора, журналисты. В Харбине выходят газеты «Русский голос», «Советская трибуна», «Заря», «Рупор», журнал «Рубеж». Цензура чисто условная, главное — не задевать больших персон. Книги вообще выходят безо всякой цензуры». «Нет харбинца, который не вспоминал бы с глубокой благодарностью годы жизни, проведенные в Харбине, где жилось привольно и легко, — вспоминала писательница Наталья Резникова. — Можно сказать с уверенностью, что на всем земном шаре не было другой страны, в которой русская эмиграция могла чувствовать себя в такой степени дома».

 

ДОМИК ТЕТИ ТОНИ

 

Китайские друзья пригласили Димова съездить в «Шивэй-Русскую национальную волость». «Совсем близко от вашей родины, во Внутренней Монголии», — подчеркнули они. Не откажешься, хоть от Пекина и далековато. Вылетели самолетом в Хайлар.

Русских и полукровцев от смешанных браков в Китае сейчас около семи тысяч. Возможно, и больше, но многие предпочитают называть себя ханьцами. В городе Лабдарине правительством создано даже Исследовательское общество по изучению русского национального меньшинства. Цель благая — помочь экономическому и культурному развитию волости. Секретарь общества Чжан Баошань говорит, что всего лучше здешним русским было бы научиться зарабатывать на своей национальной специфике.

Успешнее всего учатся этому в селе Шивэй, где возник туристический центр. Поехали. На въезде встречает скульптурная композиция: бородатый мужик лихо управляет конной парой, запряженной в повозку. И транспарант «Шивэйский русско-национальный народ приветствует Вас!» Новая двухэтажная школа. Прямые заасфальтированные улицы. Рубленные из цельной сосны дома, столетние, почерневшие, но все еще крепкие, с тесовой крышей, как в Сибири. Есть и попроще, саманные. За Аргунью, напротив, видать забайкальское село Олочи.

В Шивэй живут русские люди, национальное меньшинство. Смотреть на них, как на экзотику, приезжают китайцы из Пекина и южных провинций. Некоторые дома — с нарисованными на фасадах яркими цветами — стали частными мини-гостиницами и принимают гостей. Деревянные таблички на двух языках — «Домик тети Тони», «Русская национальная семья», «Павильон народных обычаев русской национальности». Лавки с «русскими сувенирами»: на полках пласт­массовые фигурки лошадей, сов, медведей, нелепые шкатулки с блестящими стразами, альбомы для марок (на обложке барельеф Ленина и надпись «Емкость хранения»). Все, конечно, изготовлено в Китае, но южане верят в русское происхождение сувениров и охотно их покупают.

Зашли к «тете Тоне». Увидев славянское лицо молодой хозяйки, Мирон Дмитриевич обратился на русском, но «тетя Тоня» знает только китайский. Русских слов в запасе немного. Родилась в Шивэй, как и ее родители. Собирается поехать когда-нибудь в Хух-Хото на курсы русского языка, тогда можно было бы устроиться переводчиком. С гордостью показывает в личной комнате красный угол с иконами, по стенам старые семейные фотографии. Из доставшихся от родителей русских вещей лишь пара чугунков, в которых сейчас держит цветы. Не может отпустить гостей без угощения — ставит на стол отварную картошку, соленые огурцы, яичницу с колбасой и помидорами, котлеты и запотевшую бутылочку «белой». Для китайцев такая кухня тоже экзотика.

А могут ли дети русских изучать в школе свой язык? Чжан Баошань говорит, что вопрос рассматривается. Это необходимо и для бизнеса: приезжающие в Шивэй китайцы-южане хотят увидеть национальный колорит, услышать русскую речь. Потому началось возрождение национальных традиций. Китайские культпросветработники учат местных жителей русским песням и танцам. А еще власти «Шивэй-Русской национальной волости» разрешили праздновать коллективно Пасху и Рождество. В эти дни всех русских собирают в Лабдарине за праздничный стол.

«Представляю, как звучат эти песни! как выглядят танцы!» — мысленно ужасается Мирон Дмитриевич. Ох, оскудел и измельчал людьми русский Китай!

 

ПРЕДЧУВСТВИЕ СССР

 

— Смотри, Митя, да ведь там, кажись, вороны летят! Живность! Так что не пропадем, ворон стрелять будем!

Сосед Иван Кузнецов, дядька богатырского роста и невероятной силы, перебежал на станции из своего вагона, и вот они с отцом, сидя у окна друг против друга, как-то невесело балагурят. Пятый или шестой день идет, как поезд пересек границу и едет по Советской стране. Мирон, как проснется, тут же бросается к окну. Смотреть не наскучит — все новое, невиданное. Позади остался Байкал. На больших станциях их снабжают кипятком и солдатским супом. Длится и никак не кончается Сибирь. А переселенцы и не знают, куда их везут, где та остановка, на которой предстоит сойти и начинать жить заново. Собрались в Союз, а что там, как там, — и сами взрослые, кажется, знают не намного больше детей.

— Нет, поститься придется. Теперь, Иван, мясо видеть будешь только на Октябрьскую и Первомай, — говорит отец. — Магазинов-то, наверное, вовсе нет.

— Деньги тогда для чего же? Нет, раз деньги печатают, то и торговля какая-то должна быть.

— А помнишь, говорили, что коммунисты без денег живут? Теперь вижу, что врали.

Иван достает из кармана новенькие бумажки, разглядывает:

— Смотри-ка, с Лениным!

— Привыкай!

На приграничной станции с суровым названием Отпор дали «подъемные», кажется, по три тысячи на семью. Зато отняли все «неположенное» — иконы, книги, граммофонные пластинки. Мирону до слез жалко старой Библии с благословением батюшки Алексея. Да что там, пропала и книга инженера Герасимова о рудах Забайкальского края, подарок деду царя Николая. Какие картинки были там интересные! А отец побоялся взять из-за царской подписи на обложке и сам сжег книгу еще дома в печке.

На границе переселенцев встречали «покупатели» живой силы из целинных хозяйств Сибири и Казахстана. Они ходили вдоль эшелона, заглядывали в вагоны, заговаривали — выбирали работников покрепче и помоложе. Их вагон в числе десяти прочих достался Курганской области. Высадили на станции Шумиха и куда-то повезли на разбитых грузовичках.

После нескольких часов тряского пути машина развернулась у плоских длинных бараков, похожих на китайские фанзы. Стояло множество незнакомых женщин и детей. Они смотрели во все глаза и угрюмо молчали. Мирону стало страшно, только сейчас он осознал со всей безысходностью, как далеко они заехали от родных мест, от привычной жизни, и что не вернешься теперь никогда, и жить придется среди этих непонятных людей. Взяв поданную из кузова табуретку, он понес ее к дверям, толпа испуганно расступилась. Позже «местные» признавались, что ждали настоящих китайцев, представлявшихся им, видимо, в ярких шелковых халатах, с косичками, с веерами и зонтиками в руках. Простой русский вид переселенцев, видимо, удивил и разочаровал. Впрочем, в деревне все равно их еще долго звали китайцами.

В темной сырой конуре с просвечивавшимися от худобы стенами (к зиме их потом сами залепили потолще глиной) предстояло прожить два года в режиме карантина: к советским порядкам надо было привыкать постепенно. В соседних бараках обитали сосланные в Сибирь после войны молдаване. И несколько цыганских семей, попавших под объявленную тогда кампанию приручения к оседлой жизни. Их неунывающий нрав, пенье и пляски под гитару, драки и ругань ребятишек придавали барачному житью-бытью живописный колорит табора.

Понемногу у костров стали появляться и местные. Поначалу они не решались близко сходиться с «китайцами» — все же люди из-за границы, под присмотром. Первыми, как всегда и бывает, осмелели и перезнакомились меж собой дети, за ними их матери. На первых порах женщины молча смотрели со стороны, отказываясь переступать порог или садиться за стол. Мужики сходились быстрее. Но мужчин в селе было мало, особенно здоровых, не увечных. Из разговоров понемногу узнавалось, что и как здесь бывало, какую великую войну перемогла страна всего лишь несколько лет до этого, сколько горя пришло с нею почти в каждый деревенский дом. И собственные лишенья казались мелкими и необидными перед испытаниями и утратами этих людей. Да сколько же всего предстояло еще узнать и понять, принять в сердце, чтобы не остаться навсегда чужими, приезжими, чтобы по-настоящему, кровно соединить себя с живущими рядом, с незнакомой пока еще, хоть и русской, землей, свою долю сочетать с общей судьбой. Ведь только тогда могло состояться настоящее возвращение и обретение России, не той, воображаемой песенной, былинной, эмигрантской, а нынешней, здешней, советской. А давалось это непросто…

 

Отец Мирона умел делать, кажется, любую работу. Если взяться считать, он владел десятком-другим наиполезнейших профессий: способен был в одиночку поставить дом — хоть деревянный, хоть каменный; выложить печь; завести пашню или расплодить без числа коров и овец; своими руками выделать кожи и нашить шапок, сапог, полушубков; знал повадки диких зверей и умел лечить домашних; находить в степях и в лесу дорогу без карт и без компаса; владел на бытовом уровне китайским и монгольским; играл на гармони, а в молодости — и в любительском театре; несколько лет атаманствовал, т.е. занимался земской работой. Но все это, наработанное и скопленное в той жизни, враз оказалось ненужным и бесполезным в этой, где на работу «гоняли» (так и говорилось: «Тебя куда завтра погонят? А меня вчера загнали на посевную»). Здесь невозможно было никаким уменьем, стараньем, упорством что-либо исправить, сделать по-своему, облегчить жизнь своей семье. Переселенцы будто остались без рук, которыми еще вчера умели столь многое. Было от чего пасть духом и занемочь. Кладбище в соседней рощице за два года сильно подросло могилами «китайцев». У Мирона умерла мать, умерла бабушка. Когда же срок карантина подошел к концу, выжившие стали разбегаться. Первыми на разведку кинулась молодежь. Совхозное начальство тянуло с документами, не давало отпусков, запугивало — но люди разлетались как воробьи. Еще раньше за лучшей долей куда-то откочевали цыгане.

Как-то Мирон Дмитриевич вновь посетил печальное селенье — воскресить память детских лет, навестить могилы. На месте бараков увидел длинный ряд бугорков и ямок, поросших бурьяном.

Первые годы репатрианты еще держались друг за друга, соблюдали обычаи, жениться предпочитали на своих, знались, наезжали в гости. Но уже их дети стали забывать прежнее землячество и родство, пообтерлись и стали вполне советскими. Мирон Дмитриевич по отцу видел, как менялись со временем взгляды и настроения бывших эмигрантов. В семидесятых годах его как-то разыскал и навестил двоюродный брат из Австралии, бывший харбинец. «Хвалился, как они там богато живут, — рассказывал отец потом с неудовольствием. — А я его спрашиваю: кем же твои парни работают? Грузовики водят? Ну вот, а мои все трое институты закончили. Да и говорим здесь, слава богу, на своем языке».

Спустя двадцать лет им уже трудно было понять друг друга…

 

СОН ЛАСТОЧКИ

 

В старости отец так говорил Мирону:

— В Китае я прожил тридцать пять лет, здесь почти столько же. Но там годы шли, здесь мелькают. Вот, кажется иногда, будто все, что сейчас вижу, только снится мне, а сам я лежу в Синих горах за Маньчжурией или качаюсь в обозе. А может, все тамошнее приснилось, и никогда его не было? Слышал я у монголов такую басню. Один монах, звали его Гунжуур, видел себя во сне ласточкой, беспечно скользящей над весенней степью. Проснулся он, и не может понять, кто же он такой — лежащий на кошме монах Гунжуур, которому снилась ласточка, или ласточка, которой видится во сне какой-то монах Гунжуур. Вот так и со мной…

Теперь отца нет. Нет и всех тех, о ком написал он в зеленой тетради, давно никого нет. Но что значит «нет»? Где их нет? Как может не быть того, кто когда-то был?

Буддисты учат: никто никогда не жил в прошлом, как никто никогда не будет жить в будущем. Форма любой жизни — только настоящее.

О том же говорит в «Исповеди» Блаженный Августин: «Если и будущее, и прошлое существуют, я хочу знать, где они. Если мне еще не по силам это знание, то все же я знаю, что где бы они ни были, они там не прошлое и будущее, а настоящее. Если и там будущее есть будущее, то его там еще нет; если прошлое и там прошлое, его там уже нет. Где бы, следовательно, они ни были, каковы бы они ни были, но они существуют только как настоящее.

Для истинной жизни эта жизнь слишком коротка. Слишком быстро тело становится изношенным платьем.

Но одна заря сменяет другую, жизнь вечерняя переходит в жизнь утреннюю.

Так и остались все они там, в степи, частью природы, живут дальше в ином каком-то обличье. Кто прочтет — и людей тех помянет.

 

————————————————

Геннадий Михайлович Литвинцев родился в 1946 го­­­ду в китайском городе Харбине в семье русских эмигрантов. Окончил исторический факультет Уральского государственного университета. Работал журналистом, корреспондентом ряда союзных изданий в Прибалтике, «Российской газеты» в Воронеже. Автор сборника стихотворений «Часы, которых нет на циферблате», многочисленных публикаций в журналах и альманахах. Председатель литературного конкурса Довлатовского фестиваля искусств. Живет в Воронеже.