1. ИЗВЕЧНЫЙ КРАЙ

 

Меловые распадки у Дона стекают к реке белыми лавами и на далеких закраинах памяти мерцают белыми снами детства. Придонские леса и луга в утренних тлеющих туманах кажутся пришельцами из глубинной безлюдной древности, пока в полную мощь не загудят железные гулы человеческой страды. Придонские села и деревни от века знают летнюю знойную сушь и долгие осенние дожди, зимнюю тоску стылых морозов и унывных, бездомных вьюг; знают то, что было до них и, наверное, — что будет после.

Здесь, в донском селе Нижний Карабут, — мой родник, мои корни, мое первое желание дороги. Но сначала — в робком, малом окошке, куда все-таки заглядывали солнце, луна и вселенная, надо было увидеть весенние манящие ручейки, стайки веселых птиц, высоко в небе — одинокого коршуна, терзаемые непогодными ветрами акации; позже — выйти за порог, ощутить встречные надежду, радость и грусть при виде дороги, которая побывала за долами, за горами, повидала странническую человеческую жизнь. Звали тайны — окрестные лески, холмы, ковыльные косогоры, близкие хутора и деревни. Дальше, дальше… Старая Калитва, Новая Калитва, районные городки — Россошь, Павловск, Острогожск. Южные земли Воронежской области. Крепкие черноземные поля. Солнечные чабрецовые поляны. Овражисто изрезанные суходолы. И во все стороны — пути неблизкие и близкие.

 

Белая моя Россошь… цветовое ощущение из детства. Его я на всю жизнь сохранил и запомнил, когда после войны, для Родины навсегда — Великой Отечественной, впервые попал в районный городок. Стоял весенний светосолнечный день, белые зайчики играли на оконных стеклах и на зеркальной полоске Сухой Россоши — малой речки, полускрытой большими ветлами. Мягким светом овевали городок бело-розовые яблоневые сады и кипенно-белые вишенники. На базарной площади ввысь устремлялась белая трехъярусная колокольня. И белые мазанки тянулись к окраинным улицам, словно белые гуси, готовые улететь далеко в степь.

В Россоши днями детства и молодости бывал я великое множество раз — сначала с отцом, с матерью, затем с друзьями, а в отроческие лета зачастил и сам, благо жили у городской окраины отцовы родственники. Путь от родного села был неблизкий, километров за тридцать пять, и у дороги и чуть в стороне меня встречали и провожали тогда еще стойкие, с карты и земли не сошедшие хутора и деревни — Хрещатник, Батовка, Мирошников, Верхнее Киевское, Херсонский. Подалее гнездились хуторки, от поэтичности названий которых — Высокое, Ясное, Солонцы, Вершина, Березовка, Водяное, Архангельское — тихо волновалось сердце. У Верхнего Киевского проселок впадал в шлях — обустроенную и державшуюся в порядке дорогу меж Павловском и Россошью. Вдоль большака (его называли грейдером, реже — шляхом), широкого, ногами и колесами битого до сизого блеска, нескончаемо шагали телеграфные столбы, по которым я отмерял, сколь долго еще брести до городка.

На заветном пригорке отдыхал. Лежал в траве, обратив глаза к небу, где откуда-то и куда-то плыли и уплывали белые облака, очертаниями похожие на корабли, деревья, крылья птиц и мельниц. Близко — телеграфная линия, одна из притягательных загадок детства. Почернелый, пропитанный запахом смолы высокий столб, а наверху крестовина с гроздьями белых фарфоровых изоляторов в виде удлиненных опрокинутых чашек с перехваченными горлышками, чуть провисшие тугие нити проводов, в которых мерно гудела, ни на миг не смолкая, непонятная, непостижимая жизнь. На провода садились малые и большие птицы, сидели подолгу, молча и неподвижно. И казалось, что они, в цепких когтях зажав провода, знают, о чем те гудят. По телеграфным линиям неслись вести о жизни и смерти, войне и мире, неслись невидимые стрелы-строки, где было разное — государственное, личное, тревожное, грозное, радостное — сводка об убранном хлебе, райкомовский приказ экономить его в засушливый год, разнарядка на восстановление разрушенного войною городка, предписание военкомата о призывниках, известие о чьем-то приезде, крик о помощи, ликующее «люблю!»… Близко-далекие струны.

Этот большак был дорогой на запад и с запада — самый далекий и близкий большак. Не раз он печалил как неотменимый путь уходящих на войну. А в сорок пятом, с весны до осени, он стал поистине дорогой возвращений. Бывало, промчится видавшая виды полуторка, мелькнут солдатские пилотки, или, не торопясь, проскрипит подвода, а на ней возница и солдат, а то и двое в гимнастерках. Чаще, однако, шли пешие. Один пройдет, еще один, еще… А однажды в день воскресный возвращалось их так много, что могло представиться, да и представлялось моему благодарному детскому сознанию: все, все возвращаются в дома свои.

Через четверть века в родном селе и соседних буду стоять у мемориальных плит с длинными многофамильными столбцами погибших. Кто они, так рано погибшие? Еще в сорок первом жили они… один — косарь на всю округу, за день малый луг у синего Прорана мог скосить, другому — арбу вместо притомившихся волов по силам было вытащить из трясины, третий пел так, что в окрестных деревнях было слышно. Сотни вселенных, сотни сильных отзывчивых сердец… Целые сходы невернувшихся: большая половина пахарей-воинов из каждого села осталась наспех похороненной на родных, на чужих полях и холмах войны.

 

Скоро меж Нижним Карабутом и Россошью мне стали известны названия полей, лесков, полян, лощин, яров, оврагов, холмов, в них звучали поэзия, музыка, тайна, и я незаметно для себя почувствовал благодарность к тем ушедшим ли, кто однажды метко, душевно дал имя всему видимому окрест.

Детские, отроческие, юношеские дороги, разумеется, стлались по разным направлениям. Чаще всего выпадало бывать в Новой Калитве, большой донской слободе, бывшей центром одноименного района, прежде чем тот большей частью вошел в район Россошанский. Слобода лежала у впадения Черной Калитвы в Дон, у Мироновой горы, в двадцати пяти километрах южнее Нижнего Карабута, который был самым дальним северным заугольем района. Добираться в Новую Калитву можно было трояко. Или недалеким от реки — где черноземным, где меловым — худопутьем через Кулаковку, или дальним яром с усадисто тяжелым названием «Тупка», в затравелое русло которого стекались с обеих сторон поросшие боярышником и шиповником овражки, или же черноземным проселком вдоль соборного многоверстного леса, вобравшего в себя Мишинское, Горелое, Озероватое. Самый приманчивый и скрадывающий расстояние был, пожалуй, третий, мимолесной путь, нами и облюбованный. У ближней закраины долгого леса я и мои сверстники, товарищи по школе, обычно останавливались. Когда-то здесь на опушке располагалась большая усадьба, а неподалеку в поле горбились три древних кургана, и странное томило чувство: что за люди жили в усадебном доме и что за пришельцы захоронены в древних курганах, если только останки их давно не выброшены ворами и разными копателями под дожди и знойную сушь?

Любым путем нельзя было миновать Старой Калитвы — старшей сестры Новой Калитвы, меж ними лежали, в семь километров широкие, закустаренные луки — пойменные луга; в Новой — начинал я и завершал курс средней школы, в Старой — проучился год, в девятом классе.

В пору гражданской войны в Старой Калитве полыхнуло восстание против грабительской продразверстки, это восстание, названное по фамилии его предводителя колесниковским, по ярости и восставших, и подавлявших его было под стать антоновскому на Тамбовщине. (В трагическом «Чевенгуре» писателя Андрея Платонова есть выразительные страницы о нем. «Слобода Калитва жила на спуске к долине…», а далее — что творилось в этой самой слободе в мятежный, карой грозящий час.) Шли на крестьян вооруженные, с пушками, революционные хвать-молодчики, уже после того, как подобные им охотники за хлебом, не ими выращенным, похозяйничали в Старой Калитве дважды.

Примечательный исторический штрих! Когда крестьяне под колоколами, при зажженных в церкви свечах принимали обет постоять за свои семьи, один из выдающихся сынов не только Старой Калитвы, но и России, сын священника, когда-то служительствовавшего в здешнем храме, уже был известен как военный деятель и ученый-геополитик, и его, Андрея Снесарева, труды-пророчества несли бы для страны во многом спасительные начала, будь они услышаны и приняты к осмыслению и действию старыми и новыми верховными властями). Что ж восставшие? Они были разбиты отрядами новой власти. Крестьяне побеждают в войнах, но не в восстаниях.

А Новая Калитва — крайняя западная кромка жестокой битвы на Волге, Сталинградской битвы; завершье правого крыла Среднедонской наступательной операции «Малый Сатурн»; начальные версты Острогожско-Россошанской войсковой операции, танковыми клиньями рассекшей и взявшей в обхват германские, итальянские, венгерские дивизии и завершившей их разгром уже на Белгородщине; первая в войне победа — меньшими силами. Фланги обеих операций сходились близ Мироновой горы. Она еще с детства волновала меня, позже одну из своих изданных в столице книг я так и назвал — «Миронова гора».

 

Ранние детские дороги — это походы на придонские высоковерхие холмы и кручи. Меловая гряда на десятки километров тянулась беспрерывно, разве что давая возможность выхода к донскому берегу длинным глубоким ярам. В лоне одного из них вот уже около двух столетий и накапливал жизнь мой Нижний Карабут. С меловой придонской гряды открывалась великая просторность мира, внизу зеленел большой остров, образуемый Стародоньем и Доном, на противолежащем берегу долгой лентой-улицей вдоль реки тянулась Николаевка, церковь которой, даже вполовину разрушенная, смотрелась впечатляюще; чуть в стороне просматривалась в створе копьевидных тополей Казинка, в дымке дальнего окоема зыбко синели иные села — словно уже совсем из иной страны. И сколько видно было в сторону восхода солнца, стлались в желтой, зеленой, пепельной окраске поля, леса, пески. Таинственно дышал Восток. И уральские, и прикаспийские земли мнились близкими, и казалось, что из-за горизонта еще не все восточные войска явились, дабы погрозить западным племенам и народам.

Даль воспринималась великой, эпической, краеземной. Но поистине божественные эти места и людей, живших здесь, терзали послевоенные студеные зимы, летние засухи, бесхлебье и бездолье; моя слобода выживала тогда на жмыхе, желудевом припасе, берестковых оладьях, а соседняя, задонская — на ракушках и улитках, которых на донском дне была тьма тьмущая и которые позже, после сокрушающих ловов почти перевелись; в Павловске во дворе пуговичной фабрики долго горбились слежалые вороха ракушечных, перламутрово отсвечивающих створок.

Донские кручи сплошь были изрыты, изряблены окопами, блиндажами, нишами, повсюду змеились траншеи, и белые меловые брустверы-рубцы издалека казались огромными скомканными бинтами. В сорок втором здесь располагались сначала немцы, затем итальянцы из Альпийского корпуса, но в начале сорок третьего они вынуждены были отступать столь спешно, что побросали оружейные и интендантские склады, и все это — железное, кожаное, суконное, деревянное — нашло применение в разоренной слободе. Кручи, особенно приречные скосы их, были сплошь усеяны патронами, гильзами — вперемешку немецкими и итальянскими. Гильз в детстве мы набирали полные пазухи, обменивая их у старьевщика на леденцы и рыболовные крючки; а пули… давно ли вражьи пули по наклонной ушли через Дон — по нашим окопам, по нашим отцам, которые, как на ладони, видны были чужакам; как удобно было им расстреливать низкое заречье, и как родные кручи из-за этого нередко тоже бывали враждебны нам, рассудительным, ранимо восприимчивым детям войны.

Дон в пору войны — огненно-дымная фронтовая черта, противостояние исполинских сил; по берегам его было отрыто столько траншей и окопов, как, видать, ни у одной реки за всю историю человечества; помимо немцев и итальянцев, венгры, румыны, хорваты, финны пытались закрепиться здесь. Пол-Европы перебывало, как в древние и средние века — пол-Азии. Словно бы порубежье двух миров.

 

…Путь на север звал постоянно — там были Воронеж и Москва. Разумеется, с обрыва мелового кряжа, с острого гребня, который межевал зелено-синюю луку Стародонья и чашеобразный изумрудный листок самого заветного в моем детстве Коловерть-леса, их было не увидеть, зато хорошо просматривались придонские правобережные хутор Духовое, слобода Семейки, а далее угадывались Украинская Буйловка, Босовка, Белогорье. С левобережной стороны чуть виднелась Желдаковка, за нею располагались Русская Буйловка и Павловск.

Павловск — особая личная мета. За двадцать верст ходили мы с матушкой туда, чтобы раздобыть соли. Позже не раз добирался в город на катерке, отдыхал в пионерском лагере и именно тогда в Павловске проникся чувством сопричастности отчего края большой Родине, чувством Истории. Услышал предание об озере Тахтарка, названном так якобы по имени юной дочери татарского хана, которая бросилась в озеро из-за невозможности разделить свои чувства и судьбу со славянским пленником. Узнал о поле Куликовом, о походе русских флотилий от Воронежа до Азова, о Полтавской баталии (несколько тысяч плененных на поле Полтавской битвы шведов обустраивали Павловск начальной поры), о местной верфи, о большой здешней невзгоде, когда Дон вышел из берегов и полгородка накрыл паводком.

Первый историк края, отечественный историограф и духовный пастырь Болховитинов в «Историческом, географическом и экономическом описании Воронежской губернии», изданном в 1800 году, из уездных городков более всего страниц отводит Павловску, где он некоторое время служительствовал в Петропавловском соборе, известном иконой Знамения Богородицы, обретенной на азовском валу. (И еще редкостные штрихи истории, когда дороги-жребии известных людей Отечества соединяются в пространстве и времени. Скажем, зачинаясь в донском Белогорье, пути вышеназванного духовного пастыря Болховитинова и поэта-декабриста Рылеева чуждо соприкоснулись на Сенатской площади; родственно по крови и духу на пространстве донского края и русской судьбы-трагедии скрестились заочно пути все того же Болховитинова и военного мыслителя Снесарева, который предсказал погибельные беды от исторически, геополитически, нравственно неверного союза с Антантой; от вторжения в Афганистан; вообще от столкновения цивилизаций.)

Проглядывали не только недавние века, но и древнейшие. Тогда я впервые услышал про Камень Буил. Краснозернистый гранитный колосс на Дону. Древнеславянское святилище. Гранитный выступ, словно доисторический зверь, далеко зашедший в Дон. Узнал, что редкостный геологический памятник существовал миллионы лет, а взорван, разрушен был в тридцатые годы, — когда рушили весь долгий уклад русской крестьянской жизни…

 

В детстве побывал я и в правобережных заселенных уголках, начиная с прелестного хуторка Духовое, добираясь до большого, когда-то волостного Белогорья. Каждый уголок образовывал строку в книге жизни. Слобода с ласковым названием Семейка — с надломанным церковным верхом — томила душу ощущением чего-то глубоко неблагополучного не только в Семейке, ощущением какой-то надломленности мира. Напротив Украинской Буйловки на низовом левом берегу широко раскинулась Русская Буйловка, и там, у своего дедушки, в юные годы отдыхала моя будущая жена, я не мог знать об этом, но почему-то не раз захватывало желание побывать там. Босовка чем-то напоминала родное село, хотя и лежала не в яру, а на зеленом скосе-спуске к берегу. Но Стародонье и зеленый остров меж старыми и новыми руслами были — как в моем Нижнем. Уголок — редкий по красоте, и мне хотелось, чтобы он был запечатлен на картине, и действительно рос в Босовке моих лет мальчик, который станет живописцем родных мест, — о нем и его малой родине расскажет моя повесть «Осокоревый круг».

До революционного всеразрушительства на меловом кряже меж Босовкой и Белогорьем вздымался монастырь с далеко видимой окрест колокольней храма благоверного князя Александра Невского. Когда я в первый раз попал на белогорьевские кручи, никаких явных признаков православной обители здесь уже не было, кроме разве неистребимой сирени да глубокого колодца, затерянного в крапивах, а на месте монастырских зданий, обращенных в груды битого камня, стояли деревянные, досками забранные зернохранилища. Но Белогорьевские пещеры, хотя и разоренные, полному крушительству не поддались. Я тогда еще не бывал ни в Киево-Печерских, ни в Ново-Афонских, ни в иных святочтимых пещерах, кроме разве что в неглубоких — у родного Нижнего, но и недальние от малой родины Белогорьевские пещеры сумели вовлечь, втянуть меня так, что я долго, потеряв ощущение реального часа наверху, осматривал их при колеблющемся пламени свечи, всюду натыкаясь на глыбины мела, суетные, неуместные надписи на ребристой меловой толще, сиротливо полые углубления в стенах, где когда-то излучали тихий свет глаза икон; потом свеча нечаянно погасла, я плутал в темных ходах и ответвлениях и, по-мальчишески упрямо избегая звать на помощь, долго блуждал в обессвеченном мраке, покуда не выбрался на свет Божий.

Через треть века мы с поэтом Анатолием Жигулиным выбрали для поездки по родному краю именно белогорьевские окрестности. После он написал хорошие стихи о Белогорье, родных местах, где «бились красные и белые». А у меня осталось все то же детское впечатление простора, силы и заброшенности этого уголка.

…Белая меловая осыпь шуршащей струйкой устремляется с кручевого уреза. Внизу то платиной, то бирюзой отсвечивает Дон, тянутся приречные леса, а дальше — поля и веси, веси и поля. Здесь же — высота и ветер. Разволнованные им, молодые клены кронными ветвями касаются юных берез. А старая вишня, давно позабывшая свое первое зацветанье, угрюмисто чернеет, словно схимница, словно плакальщица здешней природы, Монастырской горы, погубленной девье-монашеской обители.

И все-то мы надеемся, все ждем лучшей доли — через сто, через двести, а то и через триста лет. Молодые свои сады рубим, а на райские — надеемся.

Но был же колодец с живой водой!..

Героя давней моей повести «Осокоревый круг» именно на белогорьевской Монастырской горе захватывает и мучает мысль о заброшенности малой родины, которую некому обустроить, но есть кому из пришлых разрушить ее природную неповторимость, используя некий «цивилизационный проект».

Ему, пытающемуся на полотне запечатлеть образ уходящей родины, хочется заново исходить каждую ее стежку, полевые косогоры, неприхотливые лески, упадающие с круч, и всему дать имя.

«Дать новые имена? Прежние бы не утратить! Спроси слободских, кто помоложе, много ль назовут по округе урочищ? Разве что Ольгино, а сколько их! Вдовье, Гарь-Осинник, Шмелиное, Чернолесье, Стожарье. Даже полянки имеют свои названия, да какие: Вечная Поляна, Чаемая, Лунная; есть даже Ясная Поляна. Овраги и те не безымянны: Крутой, Змеиный, Безмолвный.

В одной пространной филологической статье он вычитал, что ежедневно в специальной периодике появляется до полусотни новых слов и значений; “что за слова?” — спросил у знакомого программиста; смеясь, тот прострелил очередью из дюжины иноязычных слов-конструкций — механических, лишенных души и благородной звучности, искусственных, как эсперанто, равнодушных, как эсперанто; и добавил, что, разумеется, это можно было бы вполне выразить отечественными словами, как делал в свое время Ломоносов; впрочем, закончил — не надо быть гением, чтобы обходиться без тарабарщины. Но многих — несет поток».

Поток. Болото. Река. Озеро. Колодец. Море. Все — вода. Да не всякая — живая.

Стародонье возле Нижнего Карабута подпитывалось ледяными, бьющими из подошвы мелового кряжа родниками, и в детстве мы пили воду Стародонья, ничего не боясь, — вода была живая и жизнетворящая.

И когда я возвращаюсь наяву или во сне к стародонским меловым родникам, струящимся в мягких промоинах средь мохнатых глыб и орешниковых, тальниковых пролесин, радуется во мне трудное солнечное детство, и чувство полета вновь охватывает меня.

 

Более всего в детстве во мне жили сдвоенное ощущение уже когда-то прожитой мною жизни и надежды на жизнь в далеком будущем, тревожно-радостное ощущение родного дома, родной реки, родного места, и вместе с тем зовущее чувство дороги, загоризонтной дали. А еще — тоска от безымянности чего-либо, жажда всему неназванному дать название, томящая тайна имени.

Села, деревни, хуторки по округе носили имена поэтичные, но когда мне попала в руки карта Воронежской губернии, я некоторые «грады и веси» все же переназвал по-своему, сообразуясь со своим пониманием содержательности и благозвучности и мало сообразуясь с понятиями такта исторического и этического. Позже, когда увидел плоды большевистских переименований, искусственных, неблагозвучных, несоответственных, стал осторожнее и в своих назывных, никому не ведомых опытах. Многие переименования на советской карте (от Халтурина — былого Орлова и Ворошиловограда — былого Луганска до Политотдела и Выдвиженца) зацепляли мой слух и чувство, но были и такие, что не могли их оскорбить. И однако…

Село Дерезоватое переназвали в Первомайское. Среди моих любимых праздников — Первомай. И все же в названии Дерезоватое больше убедительности: чувствуешь седую старину, природное основание, видишь жесткие травы и кустарники на степных холмах, где село и сложилось. Мать, работавшая на почте, говорила, что переименование сделано для удобства, чтобы письма не путались меж Дерезоватым и Дерезовкой, которые в одном районе. А раз в одном районе, какая может быть путаница, возражал я, разница-то есть? В звучании пусть и малозаметная. Для пущей верности можно было бы назвать — Степное Дерезоватое. Или — Донская Дерезовка.

Самое забавно-грустное заключалось в том, что и мое родное село не вполне меня устраивало своим названием — не совсем звучным, не совсем ясным, не совсем славянским. И Нижний Карабут переназывался мною нередко, звучал как — Нижний Колодезь, Глубокий Яр, Высокий Ясень, Мельничное Подворье, даже Белый Корабль, пока я не подрос и не почувствовал, что здешним первопоселенцам было виднее, как назвать свой очаг.

С высоких у Нижнего Карабута круч, почти отвесных над Стародоньем, даль открывалась во все концы света, и, часами пропадая на бело-зеленых приречных вершинах, я вглядывался в вечно-приманчивые полотна простора… С севера, грезилось, совершают повторный путь воронежские флотилии и, многопушечные, вот-вот покажутся; с востока, мнилось, великие восточные племена снова затевают от века предназначенный грозный, пыльный поход на земли Европы, снова наводят переправы через Дон близ моего отчего края; с юга также двигались лошадиные полчища, и колчаны и сумки привычно-кочевых всадников были набиты стрелами и арканами; но и запад таил угрозы; последнее оттуда тяжелейшее испытание для моей родины было совсем недавним, и мой взор нередко обращался и туда.

На спокойных просторах своей сокровенной жизнью жили соломоверхие села, деревни и хутора, благодатные поля и лесные поляны, холмы и овраги, великая река и малые озера, осокоревые рощи и дубравы, в самих названиях которых приоткрывалась тайна здешнего уклада, корневого бытия, его былых времен и дорог, чувство Истории, при котором у меня часто — во сне, а то и наяву, в «мысленных очах» — происходили неожиданные встречи с известными и безвестными жильцами былых столетий, являлись вдруг давно прошедшие события, в которых я участвовал…

И уже с детства мой придонский отчий край воспринимался мною не как некая административно поделенная территория бывших уездов Острогожского, Павловского, Богучарского, Коротоякского, Бобровского… Но как реальность геологическая, географическая, топонимическая, историческая, наконец, поэтическая. И даже философская, метафизическая.

Отчий край уходил вглубь времен, тревожил далеким будущим, а на глазах жил жизнью, заданной ему Вышней волей, обстоятельствами, людьми. Одни городки и села разрастались, другие — приостановились в росте, третьи (и особенно деревеньки и хутора) вовсе иссохли, потеряли будущее. Как на дрожжах вспухала Россошь. «Дрожжами» явился в семидесятые годы вблизи выстроенный Придонский химический завод: он без всякого ордынского аркана славливал народ с окрестных сел, деревень, хуторов, взамен традиционных сельских опор жизни (от погоды до огорода) награждая возможностью творить небывалое аммиачное изобилие на экспорт, сманивал городскими квартирами и немудреными культурными досугами.

Гляжу на Россошь с охватного, в широком протяге косогора, и нынешний город с его типовыми всякоэтажными коробками и «новорусскими» зданиями, с его вдруг удесятерившейся суетой словно бы затягивается дымкой и на какое-то время уходит с глаз, и тогда душа слышит, как издалека приближается ход здешних времен.

 

Пересекая водную преграду у встречи Сухой Россоши и Черной Калитвы, то ли в десятом, то ли в двенадцатом веке я пробираюсь к Дону — непонятно зачем, может быть, предчувствуя будущее свое здесь рождение. Эта пойменная непролазная дикоросль, эти холмы, овраги и меловые лбища, эти близкие волчьи вои, эта вдруг промелькнувшая лисья шапка кумана или иного степняка, эти три кургана на косогоре, переходящем в необозримое поле-непашь: белые озера ковыля, да чабрец и полынь, да пион-воронец. Но зачем я, сын славянского племени, здесь? Не ранено-приотставший и заблудившийся я воин из Полка Игорева (в порождении местного краеведческого усердия сеча дружины князя Игоря с половцами произошла будто бы близ нынешней Россоши, по совсем недавней версии — близ задонской Казинки)? Как бы то ни было, для меня этот край еще чужой, враждебный, таящий певуче-злую стрелу для моего сердца. Нечаянно, из укромной близи, я вижу торжественно-неспешный обряд языческих похорон, так что курганы мне понятны более, нежели нынешнему ученому-археологу.

 

Лет триста назад я снова в этих местах. Обживаю их. И сотоварищи мои — славянский, казачий, вольный люд, верящий в оружие и крест, всегда готовый сменить мечи на орала, орала на мечи. Давно уже позади ратно-крестильное для Руси донское поле Куликово, на котором выстояли мои предки, и еще не скоро великоотечественный донской, на сотни верст фронтовой рубеж, на котором выстоят мои потомки. От Острогожска до Богучара и далее во все концы некогда Дикого поля, исполосованного кровавыми сакмами, идет устроение мирной жизни. Московской властью определены ухожеи, среди которых Калитвянский располагает большими землями и реками, полями и сенокосами. Еще нет ни сестер-слобод, ни моего родного села, ни городка. Один только Калитвянский ухожей — Дон-батюшка, да поле-полюшко, да еще воля-волюшка.

Сто лет назад Россошь — уже большая слобода и станция, и белая колокольня парит над окрестным, и большая ярмарка совсем близко хлопочет, изобильная краснобокими яблоками, белыми гусями, яркими вышиванками, рушниками, нежными льняными скатертями. Богатая волость. Еще — не районный центр, еще она, как и сопредельные села и слободы, пребывает под управной дланью уездного Острогожска.

А вот и время двадцатого века, когда я уже не во снах и мечтах, а реально живу и вижу Россошь, какая она есть, вернее, как она воспринимается моим детским, моим юношеским зрением, естественно, в романтическом завышении.

После сирых мазанок родного села, после его хлебной нужды, после бескупольной церкви, не до конца разбитой, а приспособленной под школу, где пройдут мои ученические семь лет, Россошь с ее великой колокольней, с ее праздничным воскресным базаром, где можно было за копейки заполучить белое холодное чудо — мороженое и съесть его в такой непомерности, что тут же «подморозить» горло до огненной температуры, — Россошь открывается детскому зрению как рай земной. А что за стенами — я по малолетству не знал.

Позже — молодой, двадцати с небольшим лет, возвращаюсь с россошанской подугорной улицы от девушки, в меня влюбленной и в которую влюблен. Полночь, небесный полог, небесная звездная сеть — прямо над Россошью: мирозданье — словно вышнее озеро над склонами широкой долины. Откуда-то звучит «Вальс цветов». Пахнет фиалками, и белые, красные пионы взглядывают на меня из палисадников, как ревнивые, но добрые друзья; и яблоневые сады цветут столь победительно, словно им отдана сила всех садов, порубленных в родном крае в дни войны или павших под непосильными налогами. Да разве не прекрасной воспримешь Россошь, будь она даже и осенняя, моросящая, слякотная, когда тебе двадцать!

…Я иду по сегодняшней Россоши, раздавшейся в границах, полной всяких новинок, на первый погляд, довольной всем и вся и какой-то похорошевшей, посвежевшей. Но вспоминаю Россошь послевоенную — белую, я понимаю, что всегда в ней, как и вообще в человеческой жизни, были свет и мрак, всегда были руководящие временщики тусклых или пестрых времен, «господа-товарищи» при власти, герои безгеройных баталий, и всегда доживали старухи и старики, жившие трудно всю долгую честную жизнь. Я знаю, что за ними — последняя правда, и для меня они, даже ушедшие, живее и значительней всевозможных властителей.

Чувствовать долг перед ушедшими, безвестно-безымянными — долг, который не возвращают никакие энциклопедии, краеведческие сборники, журналистские упражнения; и возвратить который возможно, прежде всего, созидательными трудами, не убивающими природы и человеческой души, милосердным, сострадательным отношением ко всем бедствующим, органическим расширением совести и памяти.

И невольно думаешь, как много вобрала в себя моя малая родина исторически, бытийно. Все в ней есть для счастливой жизни — чернозем, река, яблоневые сады, дубравы, сенокосы, древние холмы с пионами-воронцами для поэтов и невест. Все есть, а солнечной радости бытия нет. Все есть, а душа страдает, хотя мы, спешащие, можем и не подозревать об этом. Гремит гранитный котлован, дымит химический завод. Слава Богу, что они все-таки не в силах подмять всю живую местную жизнь, которая, надо думать, и помнит прошлое, и надеется на будущее.

Капиталы, как конкистадоры, устремляются за моря, как ведьмы на метлах, взбивают мирскую пыль, как номады, кочуют по временам и странам. Но отчий край, пусть и расширяющийся, живет на корнях, он един и незаменим от рождения. Он не только территория, географическая данность. А и духовная реальность, прирастающая новыми и новыми смыслами.

Мысль о донском холме как о середине земли, континентальной тверди, которую не в силах затопить даже море-океан, мысль, озарившая мое детское сознание, не покидает меня и поныне. Годами я жил с ощущением, что донской холм — сородич, пусть и скромный, облаков и звезд — не кончается на своей вершине, но незримо устремляется ввысь, и что в глубине его покоится былая жизнь (что за люди, что за племена!); и я чувствовал связь веков, пространств, земли и неба, и чувствовал, что мой неотменимый долг — объять и понять всех — не только живущих в родном крае, но и тех, кто был прежде, в скифские века, и нынешних, мой род теснящих южных удальцов-торговцев, которых когда-то теснили московские князья или которые сами просились под длань русского царя.

«Все течет, все изменяется» — нет, наверное, в мире древнее и вернее этих самых горестных и самых радостных слов, которыми объемлются природа и жизнь человека — «все течет, все изменяется…»

 

Россоши — «белому» городу моего придонского отчего края — посвятил я признательные строки: здесь впервые увидел я крест на звоннице; именно здесь белый цветущий сад воспринял как день вечности, пока светит солнце; именно с россошанского вокзала пассажирский состав, в простеньком вагоне которого я пристроился на верхней полке, довез меня сначала до Воронежа, затем до Москвы, откуда позже я попал во многие города и страны.

Вглядываясь в большие реки, уездные городки, угасающие деревни, холмы и поля сражений, я всякий раз вспоминаю Дон, Россошь, Нижний Карабут, Миронову гору, черноземное поле — земли калитвянские, павловские, россошанские, богучарские, острогожские. Земли отчего края.

А эти лирико-публицистические страницы — моя сыновняя благодарность малой родине, сельскому уездному миру, беззаветным труженицам-деревням, их тихому безвестию, жизнетворящему долготерпению.

И каждому из нас, верящему или даже сомневающемуся, нужны неразлучная родственность с ними, памятливая близость, чувствование отчего края как неотменимой частицы вселенной. Чтобы растить хлеб насущный. И душу живу сохранить.

 

2. СЛОВО О РОДНОМ СЕЛЕ

 

Для каждого сердечного и разумного человека его родина прекрасна, она единственна и неповторима. Казалось бы, ничем особенным — ни историческим преданием, ни заметным событием, ни многолюдством — Нижний Карабут на отличается от других слобод-сел, придонских, степных.

И все же неповторимостью, сокровенной особицей Нижнего Карабута дано, наверное, сыздетства проникнуться каждому, здесь рожденному. Для меня ни с чем не сравнимыми были виды окрест родного села — Дон, Стародонье, осокоревый остров меж ними, с придонских круч, изрезанных окопами последней войны, открывавшаяся великая даль и ширь во все концы света. При виде реки Дон, о геологической и исторической протяженности которой я тогда и не подозревал, все вокруг мнилось былинно-крепким, не уносимом ветрами времени. Захватывало ощущение вечности, не подоспел час знать, что ничего вечного нет: ни окопов, ни имен, ни даже природных образований, будь то река или холм. Окопы скоро ли, медленно зарастут травами, обмелеют, имена предков тихо забудутся, а Стародонье, корневое русло реки, куда более широкое и глубокое, чем Дон… думал ли я, что Стародонье раньше, чем я проживу треть века, превратится в полоску воды, заилится, его естественный выток к Дону неумолимо затворится, словно плотиной, перемкнется крейдяными, земляными, неразборчивыми наносами с яра, в приустьевом ложе которого покоится Нижний Карабут. Люди? Они тоже сходили, как осенние травы, увеличивая число холмиков на погосте, и почему, позже сокрушался, я не запомнил в своем детстве их всех, разных, непохожих, каждый из которых нес в себе маленькую вселенную?

Много позже в газете «Труд» — тогда самой тиражной газете мира — я призывал соотечественников озаботиться созданием своеобразных энциклопедий не только деревень, но родов, семей — ушедшей отечественной Атлантиды и еще живого славянского, русского мира.

А что говорит о моем родном селе двухтомная «Воронежская энциклопедия», в 2008 году изданная? Процитируем без принятых в такого рода изданиях сокращений слов: «Нижний Карабут (первоначальное название — Карабут, село Россошанского района. Основано около 1760 украинскими переселенцами. Входило в состав Калитвенского, Острогожского, Россошанского (1923–1928) уездов, Новокалитвенского района (1928–1959). В 1785 в Нижнем Карабуте построена каменная Архангельская церковь. В 1900 имелись два общественных здания, земская школа, церковно-приходская школа, 19 ветряных мельниц, 2 мелочные, винная лавки. Названо по фамилии прежнего владельца земель — острогожского полковника Герасима Карабута. В июле 1942 — январе 1943 Нижний Карабут был оккупирован немецко-фашистскими войсками. В настоящее время в Нижнем Карабуте имеются ООО “Агролидер”, неполная средняя школа, клуб, фельшерско-акушерский пункт, почтовое отделение. Население: в 1859 — 837 человек, в 1900 — 1279 человек, 1926 — 1378 человек, в 2007 — 438. Уроженцем Нижнего Карабута является В.В. Будаков…»

Разумеется, любая энциклопедия не избегает вольной или невольной тенденциозности, пропусков, неполноты, неточностей. И насчет имен, и насчет событий. Разве один человек так или иначе славил родное село? История села — это каждодневные труды, радости, печали сотен и сотен местносельских, это страда, это вражда и мир каждодневные… Это соборность в час испытаний, в час войны. В свое время занимаясь в областном архиве довоенной и военной историей Нижнего Карабута, я наткнулся на список односельчан, пожелавших добровольцами уйти на фронт. Сотни призванных и добровольцев дал Нижний Карабут фронту. Большая часть их не вернулась. И, верно, среди них были люди в чем-то да выдающиеся, и все — умевшие сеять и строить.

Нижнему Карабуту нынче 264 года. В потоке истории, даже в тысячелетней поступи Руси, это не столь долгие годы. Но и не краткие — Соединенные Штаты Америки моложе Нижнего Карабута: в государственном статусе огромная заокеанская страна возникла позже.

Я иногда представляю, нет, не как праздновал, но как выглядел и чем существенным отмечал Нижний Карабут свое пятидесятилетие? Столетие? Стопятидесятилетие?

(В его двухсотлетие я уже был студентом, и помню, никакого официального или внутрисельского празднества не было.) А прежде? Думаю, что праздничное «лето рождения…» проходило в трудах праведных на ниве и сенокосе, на огородах и подворьях. По извечному страдному кругу ворочались крылья ветряных мельниц, везли с поля зерно и первый помол, по утрам люди молились в церкви, вечерами старые отдыхали и собеседовали о прожитой жизни, молодые ватажились, влюблялись и пели. И хаты в садах и зарослях мальв, и окрестное: поля и степные лески, Дон и Стародонье, на лугах чаши озер и рощицы ветел — все было соприродно-величаво и прекрасно, спокойно и, казалось, непорушимо. Так было не один десяток лет. И только в последние времена Дон и Стародонье неузнаваемо сузились, обмелели, Нижний Карабут стал малолюднее: когда-то он насчитывал полторы тысячи человек, а теперь уменьшился едва не вчетверо. И все же дорога к нему, по счастью, не зарастает бурьянами, покамест звучат детские, правда, редкие голоса, за околицами возделываются нивы.

И праздник села — это, конечно же, не одни лишь торжественные, эмоционально приподнятые речи, здравицы, тосты. Или красочно-музыкальный сценарий из песен и плясок. Но и благодарное воспоминание…

Старинные духовные книги, в частности «Хронологический указатель церквей в Воронежской епархии», «Указатель храмовых праздников в Воронежской епархии», изданные в 1886 году, естественно, дают справку как о каменной церкви Михаила Архангела в Нижнем Карабуте, так и о самой слободе — одной из многих в Острогожском уезде.

«Слобода Карабут, ныне Острогожского, а прежде Калитвянского уезда; первоначальное ее население относится к половине прошлого столетия, как это видно из прошения, поданного “войсковыми жителями” хутора Карабута (Сидоренки, Украинские, Жерновенки, Матющенки, Якущенки, Бондаренки, Ткаченки, Зосименки, Горловые, Мищенки, Плиски и др.) в 1870 году Тихону III, епископу Воронежскому: “поселились мы, писали вышеупомянутые войсковые жители, назад тому лет двадцать”; они были “вышедшие из малороссийской вольности, из разных мест”.

В 1870 году в Карабуте (приходом относившегося к Успенской церкви г. Калитвы) было 99 дворов, а в них 276 душ мужского пола и 290 — женского.

К приходу этой церкви относятся хутора Несолоный, Хрещатый и Архангельский».

Но что ныне мы можем рассказать о Михаила Архангела церкви в Нижнем Карабуте? Обычная в атеистические времена и грустная история. В тридцатом году церковь была закрыта. После войны в ней размещалась школа, затем детский сад, а когда детсад из-за малого числа детишек закрыли, стены былой церкви как-то незаметно остались без окон, без дверей, и стены эти мокли под дождями и снегами — в медленном, для глаз невидимом разрушении. Сохранился ли хотя бы вид ее на фотобумаге, пусть на газетном снимке? Увы, я искал ее с юношеского возраста, обращался к старожилам, просматривал церковные издания, но… во всяком случае, покамест в моей обширной «церковной фотоколлекции», от Немана до Урала и дальше с юности собиравшейся, родной церкви нет.

Не нашлось в былые времена и человека, подобного Николаю Куфаеву, богослову, педагогу, краеведу, который в 1886 году издал в Воронеже лирико-исторический очерк о соседней слободе — «Слобода Старая Калитва (бывший уездный город и потом заштатный)». Так что нам по части прошлых веков уповать остается на, быть может, чудом сохранившиеся семейные архивы. И, скорее всего, тех, кто имеет нижнекарабутские корни, но родное село недавно или давно покинул.

В кратком историко-топонимическом словаре «Вся воронежская земля» Валентина Прохорова, изданном в Воронеже в 1973 году, есть, правда, сведения начального бытия, вернее, предбытия Нижнего Карабута, еще поры разинского восстания.

В Разрядный приказ была подана отписка, в которой (процитируем автора) «говорилось, что в 1670 году острогожец Гурка с товарищами находился в Калитвенской вотчине “для рыбной и звериной ловли”. Из урочищ этой вотчины там упоминался “Карабугин затон”. К этому затону однажды прибыла сотня казаков-разинцев. Гурка, боясь их, скрылся в степи. Тогда казаки послали к нему с целью разведки восемь человек… Карабугин затон — это, несомненно, Карабутов затон. В тексте документа обычная описка дьяков, не знавших местных названий. Гурка, бывший здесь для рыбной и звериной ловли, делал это по разрешению или поручению какого-то должностного лица в Острогожске. И этим должностным лицом мог быть сотник Острогожского полка Герасим Карабут, позднее ставший полковником. Казачья администрация, жившая в Острогожске, захватывала различные участки, в результате чего нередко за урочищами закреплялись имена этих людей. Названный затон отстоял от Острогожска на 95 верст, а охота и рыбная ловля не могли производиться наездом. Поэтому у Гурки с товарищами рядом с затоном наверняка были какие-нибудь курени. Эти временные пристанища и являлись первыми строениями на месте будущего села Нижний Карабут».

Деревня — колыбель человечества… Истина эта неоспоримая и древняя. На всем земном шаре из деревни берут начало города, как малые, так и великие. Россия до двадцатого века оставалась страной по преимуществу сельской, крестьянской, земледельческой. Тысячи, десятки тысяч сел, слобод, деревень… Каждое село, каждая деревня вносили свои посильные труды в устроение России. Сельский мир был силен народными, семейными началами, пахарями и хлебопашцами, которые, когда приходилось менять мечи на орала, становились воинами, не раз отстаивавшими Отечество.

Каждое малое село было и есть неотъемлемая частица большой России. И без этой частицы страна была бы чуточку беднее. Малая родина вовсе не малая: она вписана в исторический контекст Отечества.

И нам дано испытывать глубокую радость оттого, что мы взрастали в краю, где сходятся три уклада — русский, украинский, казачий, отчего не в последнюю очередь и проистекает богатство нашей речи, нашего характера, нашей души; радость оттого, что наша малая родина — редкой, несказанной красоты; и когда в детстве кто из нас всходил на придонские кручи, то испытывал не только чувство восторга от открывавшейся небесно-земной благодати и географической дали, но и чувства исторические, а история недавняя, военная… она была на наших глазах — детей сурового, скудного послевоенного времени. Нижний Карабут, стоявший на линии фронта, был разорен не меньше, чем областной Воронеж. Но мы были дети победителей. Нередко хлеб наш был желудевый, берестковый, жмыховый, нередко углы наших промороженных хворостяных хат мерцали кристаллами льда, а дабы заполучить от старьевщика горсть леденцов, мы в логах и на кручах не без риска собирали и выкапывали гибельногрозящий металл, оставленный Европой… И все же мы были дети победителей, и верили в завтрашний день, и школа, и старшие, и эпоха воспитывали в нас чувство завтрашнего дня…

Как тут не вспомнить эпизод из детства! Однажды к нам в дом заглянул представители то ли районо, то ли иной проверяющей организации (отец тогда был директором Нижне-Карабутской семилетней школы). Узнав, что я из начитанных учеников, решили меня слегка поэкзаменовать:

— Какая самая великая река?

— Дон! — без тени сомнения ответил я. Гости переглянулись.

— Ну а Дунай, Амазонка, Ганг?

— Дон! — повторил я упрямо.

— А какая самая большая гора?

— Нисолоновская круча!

Гости улыбнулись и спросили, шутя:

— Ну а столица нашей страны?

— Для меня, — ответил я, — Нижний Карабут!

Так вот для нас, уроженцев донского села, Нижний Карабут всегда останется столицей нашего детства, нашего сердца, лучшим для нас уголком земли. Мне выпало побывать в разных областях и республиках былой державы, в разных странах, и там тоже любовался я замечательными видами Рима и Венеции, Саксонских Альп и Карпат, Дуная, Вислы и Эльбы, Златой Праги и Варшавы, Берлина и Дрездена. Но не раз случалось, вдруг возникнет перед глазами Провалье, Стародонье, Стинки, Осокоревый остров, озера Криничное, Девчачье, Глубокое и — дух перехватит…

Мы романтики, но мы и реалисты. И понимаем, что в мире многое хорошее уходит, иное — безвозвратно. Уходят загадочные Трои, уходят великие империи. В пески уходят древние реки. Мы прекрасно понимаем, что ежели возникнет сотня-вторая друг перед другом похваляющихся коттеджей на берегу Дона, обитатели которых не захотят или не смогут почувствовать душу, традицию и все двести шестьдесят с лишним лет былого села, это уже не будет Нижний Карабут. Вернее — это будет совсем другой Карабут. И трудно что-либо противопоставить новому времени — как в его очистительных, так и сорных началах. Но мы надеемся, что и в селе, и в стране еще живут карабутцы, которые помнят лишь записи тех, кто жил до нас и при нас. И нам и нашим детям нужен такой Нижний Карабут, сердце которого живет, чувствуя печаль и радость всех когда-то живших поколений села.

Книга, которую я подготовил и передал в дар Нижнему Карабуту, — «Донская купель», — почти вся о малой родине. В ней — моя надежда на то, что Нижний Карабут — малая часть большой России — будет «ныне и присно» соучаствовать в устроении славянского мира, сбережении любви и добра на земле.

На обложке — фотогравюра. А на ней Дон и Стародонье даны без иловой, наносной, зарощенной вербами удавки-перемычки. Мне хочется надеяться, что однажды так и будет. Без удавки-перемычки. Хочется надеяться, что, несмотря на перелом славянского крестьянского мира, несмотря на многократные страшные войны и лихолетья в России, несмотря на трагические испытания русского, славянского народа, соотечественники, как не раз бывало, проявят лучшее в себе, пробьют заторы и завалы, болота грязи и лжи.

А праздник — это и благодарное воспоминание о первопоселенцах, давнопрошедших и недавних поколениях. И серьезное раздумье о нынешнем дне и о будущем Нижнего Карабута. Тысячи ему подобных, равнобольших сошли с карты земли, словно деревья, бурей вырванные с корнями, или стаи хороших птиц, улетевшие невесть куда… Не разделит ли и Нижний Карабут, многие другие такие села их участь? Чтобы этого не случилось, нам, живущим, надо собрать разорванную память, заняться собиранием и устроением малой родины. Через слово и дело. И праздник этот — сочетание слова и дела, любви и веры.

 

3. ДАЛЬ БЕСКОНЕЧНАЯ

 

С отчего порога — шаг в большой мир, малая родина расширяется в образ большой, необозримой родины. Но сначала увидел я не дубовый, со щербинами порог, а мелом побеленный потолок. Он хоть и не давал взглянуть на небо, но в белых разводах, с большой матицей и боковыми потолочинами, с божьими коровками на них и домашним паучком таил нечто загадочное, словно зашифрованную географическую карту, которую мне предстояло изучить, а потом выйти за порог и увидеть наяву великий мир этой карты — Земли. Я уже знал глаза и улыбку матери, цветы на подоконнике, любил морщинистые лица дедушки и бабушки, охотно вслушивался в торжественно-строгий голос отца, когда он, высокий и стройный, надевал пиджак, увешанный орденами и медалями. Все это я узнал внутри дома — маленькой хатки в две комнатки, с крохотками-оконцами, откуда тоже можно было увидеть, что за ними, снаружи… В комнату заглядывал свет. Тогда это был свет солнышка летнего, нежаркого, утреннего. А были еще и багровые сполохи пожара, когда в родном Нижнем Карабуте сгорело пол-улицы. И, может, из Хиросимы все еще гибельно струился мертвенный свет. И небеса озаряли молнии над южноамериканскими Кордильерами, Андами, где громы били так, что грозы отдавались сверкающим эхом в другом полушарии — в моем селе, в моем сердце. И, быть может, слышен был величавый гул водопада, который ливнем низвергался в бездну, дробясь и сверкая под горячим африканским солнцем несметными алмазными осколками.

В окно заглядывали солнце, луна, звезды, наверное, вся вселенная. Но, разумеется, по — настоящему мир узнают не из окна.

Ребенок, я вглядывался в голубую высь, чувствовал бесконечность неба, но стоял босыми ногами на земле — осязаемой, географически определенной — на берегу Дона, в селе Нижний Карабут, существующем, казалось, от дней творения. Но ребенок впервые и неожиданно подумал: что было здесь, когда села не было? Что было вокруг, кто властвовал на этих просторах, уходящих в неизмеримую даль? И детский ум замирал перед бездной недетских ощущений и вопросов.

И так, вышедши из дому, я и увидел небо и землю. Почва потрескалась от жары. Заросшая травой-муравой тропинка привела к колодцу, через глубину которого я вдруг почувствовал бездонную глубь Земли и Вселенной. Колодец был в нескольких шагах от плетня, за которым начинался наш сад — вишенник; в тени сада большая старая яблоня щедро плодоносила, и золотистые яблоки густо дозревали на ее ветвях; быть может, даже древние яблоки раздора, хотя о том, что есть таковые не только в античном мире, но и едва ли не в каждой стране, семье, душе, я по малости лет и не мог знать.

Приманчивая среди подорожниковой зелени стежка переходит в широкую тропинку, сворачивает на проселок, а он, словно трезубец, разветвляется, и одна дорога уводит в поле и на большак Россошь-Павловск, другая — на дальний хутор, третья разворачивается на придонские кручи.

И, мальчик, прошел я эти дороги и увидел столько, сколько за всю жизнь уже не дано будет увидеть, и все было похоже на сон, а во сне являлось дневное увиденное, превращаясь в какую-то несбыточную грезу о неведомом и непостижимом.

С придонского холма открывался весь мир, и я видел далекие деревни и села, и реку, и зеленый, в разноцветье цветов, праздничный луг, на нем табунок стригунков и три белых коня, и поле с ветряной мельницей, перелески, и яры; птицы летели над холмом, быть может, даже птицы мира — голуби, а может, и гуси-лебеди, птицы сказок, а может, и ястребы с неумолимыми разбойничьими крыльями. Кто бы они ни были, в небе они казались царственными птицами, на человеческую суету внизу даже и не взирающими; не замечающими, как вдоль озера, недалекого от Дона, тихо брели двое молодых, наверное, счастливых: время от времени они останавливались и обнимались.

На главной дороге одного села мчалась свадьба, а в другом селе на свороте к кладбищу медленно двигалась похоронная процессия. Так я увидел и жизнь, и смерть, которые тогда показались мне равновластными. И еще долгие годы предстоят мне, чтобы почувствовать, что есть жизнь вечная.

В детстве, в молодости я радовался всему, что выделяло чем-то особым мое село, затем район, затем губернию. Я радовался, вычитав в «России. Полном географическом описании нашего Отечества», что, например, Бутурлиновка Воронежской губернии — самая большая слобода Российской империи; радовался, когда в Шиповой дубраве, не столь далекой от моей малой родины, увидел идеальный дуб, равного по стройности которому, пожалуй, и нет; радовался, когда дивовался Дивногорью с его белыми столпами и монастырскими пещерами. Радовался всему хорошему, что в нашем крае было впервые или же в единственном для мира наличии. И мне хотелось, чтоб как можно больше людей из других стран видели родные дива, я готов был щедро делиться своим для блага людей, далеко живущих от моей родины, в других странах, говоря себе, что и они имеют на это право. С другой стороны, и в далеком я находил родное, так объединялись в моем сердце чувства малой родины, уголка, где родился, большой Отчизны и всепланетно-человеческой родины — Земли.

В детстве и отрочестве, увлекаясь географией, я знал все ее достопримечательные уголки. Знал, где находятся больщие и малые горы, где протекают большие и малые реки, где ниспадают водопады, где наступают льды и пески. Да что знал! Мысленным взором я видел Фудзияму столь же четко, как родную Миронову гору, пробирался берегами Амазонки — как если бы заросшими берегами Дона плыл на желтом пароходике времен Марка Твена по бесконечной желтой Миссисипи, ночевал на легкой джонке в заводях широкой китайской Хуанхе, любовался алмазно-водяными снопами водопада Виктории на могучей африканской реке, с левого берега Инда подолгу разглядывал священный город индусов Бенарес, перебираясь через Рейн, видел на высоком берегу девушку, быть может, она и была Лорелея.

Я чувствовал испепеляющий жар, едва волоча ноги и застревая в Большой Австралийской пустыне, задыхался от недостатка привычного воздуха, взбираясь на Гималаи, плутал невесть какими лесами, где выбредал то на русские избы, то на индейские вигвамы. А однажды чуть не утонул, нет, не в Атлантическом океане, не в Средиземном море, не в Амазонке, а в снулом финском болоте, спасая там двух детишек, которые держалась отчаянными руками за тонкую березку, которая тоже теряла свои корни. Пусть во сне — но я спас их!

Из детства, из юности памятное — жилище, дорога, поездки, встречи, окрестный полноцветный мир, небо с солнцем или облаками, а в поздний час — звездное небо. Из ранневзрослой жизни памятное — дороги, встречи, окрестный полноцветный мир, а в поздний час — звездное небо; из взрослой зрелой жизни памятное — жилище, дорога, поездки и труды, заботы, а в поздний час — да было ли время смотреть на звездное небо?

Философское изречение, роднящее мироздание и человека: «Звездное небо над нами, нравственный закон внутри нас», подчас невольно побуждало обращать взор ввысь. И, как земля и небо, соединялись будни и сны. И сколько было их, снов, цельных и калейдоскопичных, повторяющих пережитое. Видать, таков удел человеческий — вспоминать. И даже невстреченное, неувиденное, непережитое живет во мне и вспоминается. Если земля, если воздух с их энергетической памятью помнят через десятки лет, то почему же мне, Божьему созданию, не помнить всего, что было на земле не только за мою жизнь, но и то, что было на земле в разные века?

И родная земля со мной, и звездное небо надо мной…

Отчизна и даль — слова, друг друга взаимно дополняющие и раскрывающие. Вглядываясь в даль, честный и мудрый взгляд всегда уходит в неотмирную твердь Отчизны. Так обретаются главные смыслы человеческого бытия.

Из века в век — родина: родник и в нем звезда или солнечный луч, отчий дом и дорога, поле, река. Родник, сестрински принятый речкой, уходит в океан, проселок, удлиняясь, перерастает в путь-дорогу народа, ржаное поле счастливо становится полем духовности, река Дон, породненная с Волгой и Днепром, — рекой духовной. А небо — осеняет всех и вся…

 


Виктор Викторович Будаков родился в 1940 году в селе Нижний Карабут Россошанского района. Окончил историко-филологический факультет Воронежского государственного педагогического института. Прозаик, поэт, эссеист. Лауреат литературных премий им. И.А. Бунина, им. А.Т. Твардовского, им. Ф.И. Тютчева, премии журнала «Подъём» «Родная речь» и др. Основатель и редактор книжной серии «Отчий край». Почетный профессор ВГПУ. Заслуженный работник культуры РФ. Автор более 30 книг прозы и поэзии, 10-томного собрания сочинений. Член Союза писателей России. Живет в Воронеже.