Продала Капитолина корову —

Незадешево, почти что за тыщу…

О. Фокина. «Сказ о телевизоре»

 

Добирались домой в надежде на хорошее. Все ж таки дом, огород, живности столько, ко всему надо руки заботливые приложить. После долгой хвори на улице казалось сладко и хмельно, охота было дышать и не думать. Идучи с автобуса, Капитолина с племянницей молчали.

Мужа Капитолины дома не оказалось, скотина ревела дурняком от голода. Ключ лежал на месте, но в дому было неприбрано и голо, вроде как в нежилом месте. Не знаешь, за что хвататься… Племянница кинулась в погреб, потом чугуны запаривать, глядь — а Капитолина, как ни в чем не бывало, села на кровать, гладко причесалась и говорит — обход скоро… Господи, спаси и помилуй. Племянница было в слезы, да что теперь сделаешь…

Капитолина всю жизнь прожила в глухом северном уезде. Работала она на почтовое ведомство — пудовую сумку на плечо и ну версты мерять. Ходила она по метелям и солнцепеку, и потому была темная лицом и светлая глазами.

Дома она по вечерам еще со скотиной билась: корова, хрюшки, птицы на полдвора. И огород изрядный. Но все это не было какими-то кандалами и шло само собой. Повезло, видать, и с мужем — добродушен был, на еду не капризный, на работу безотказный. Сын в него пошел нравом и ко всему был быстрый на руку и легкий на ногу. Не раз с сумкой почтовой бегал, пока мать болела.

Подошли годы сыну служить, забрали в армию. Дом их большой часто стоял теперь без огня, когда родители пропадали на работе. Раз приходит Капитолина в сумерки и видит — дверь настежь, все переколошкано… Ой, воры! Прибралась, очухалась, слезы вытерла, пересмотрела, что пропало. Одежда вроде вся на месте, только вот простыни, покрывала, занавески заграничные из комода. Обидно, дыра в хозяйстве. Решила подать заявление в милицию. Там взяли бумагу и все обещали сыскать; Капитолина, доверчивая, стала ждать.

Пока ждала, ее через пару месяцев снова обчистили, унесли переносной приемник и стиральную машину «Малютка». Муж пришел домой, а Капитолина не прибирается, не бегает, а сидит, подпершись — знай, строчит. «Опять заявление?» — «Опять». — «Толку-то». Кстати прибавила, что видела развешанные в чужом дворе похожие занавески. После этого служба зашевелилась живей, и пошел человек в форме опрашивать соседей. Толк был таков: ее вызвали по бумажке и велели прекратить клевету. Мол, занавески в раймаге были одинаковые, их весь околоток закупил. И нечего тут! Капитолина вернулась с проработки, словно побитая, и ей показалось, что некоторые этому очень даже рады.

После третьего налета она и вовсе затвердела, написала в райком и в газету, что милиция даром хлеб ест. Муж был мужик умный и не советовал так круто забирать, но Капитолина на своем стояла: раз добро пропало, надо хоть правды добиваться.

Опять вызывали и все насчет клеветы нажимали.

Капитолина обиделась и написала в область. Дней через несколько приехала к ее двору машина милицейская, в ней двое в форме и один в белом халате. Разговаривали противно, все намекали, и она стала на них кричать. Они тогда покачали головами и сделали ей укол, после чего она обеспамятела. Сутки спала!

Тут бы ей самое время опомниться, забыть про свои занавески и затихнуть. Сказано ведь, что жизнь дороже барахла.

Так бедная женщина ведь не то что тряпок жалела, а справедливости хотела добиться. Прямо как заболела ею, как сглазом каким! И написала еще одно письмо в газету, аж в столицу.

Из-за этого письма тихий муж напился, а потом спросил — а что я тебе сделал, что ты меня перед столицей позоришь? А Капитолина удивилась, с чего тут особенно трусить. А он сказал, что ты, мол, деревен­ская, а не знаешь, а он вот городской — и знает. И пошел, и выхлебал всю брагу в сенях.

Через две недели либо около того приехала к Капитолине другая машина, с красным крестом. Снова поговорили, придержали за руки, сделали укол, а когда отключилась, одели и увезли. Так и попала тихая почтальонка в больницу лечиться. Там ее кололи каждый день не по разу, кормили всякой химией и не выпускали на улицу. Она это терпела, понимала, что это наказание за правду и что конец этому будет. Но потом ее перевели к буйным, и она стала духом падать очень быстро. Она ведь любила ходить с задранной головой, а эти не выносили, когда на них смотрят, да еще искоса. Капитолина несколько раз получила по шее, а такие тычки сразу с ног валили — и стала смотреть только в пол. Она стала совсем плохо спать по ночам. Однажды она услышала, как больная говорила с родными по телефону. Что-то тронулось у нее внутри, и пришлось проглотить комок. Своей тяжелой порченой головой она вспомнила про дальнюю двоюродную племянницу. Племянница сушила мозги в важной конторе и, наверное, знала, как плавать в бумажном-то море…

Племянница как ее услышала, так даже застонала. И тут же начала хлопотать. К докторам кинулась. Те говорят — полечим и отпустим. А чем болеет? Историю болезни никак нельзя. Один курс кончили — другой начали. Кто велел? Комиссия. Три курса. Не выпускают. К главному в ноги. Тот поломался и сказал, что теперь вроде можно отпустить, но раз доставила милиция, пусть она и забирает. А она не забирает!

Тогда обратилась племянница к судебному начальству. Опять толку нет: месяц ни одного начальника на месте застать не могла. А потом один сказал, что милиция сделала все по закону — конечно, кто будет «бочку катить» на своих же.

Стала просить одного хорошего знакомого во внутренних делах, мол, выручи, проверь только, все ли так страшно с теть Капой. Но он шепотом попросил забыть его фамилию. Милиционер с участка сказал, что «мне терять нечего, я старый, но тут ничего не сделаешь, гиблое дело, в общем». Как от чумы все! «Пусть лечится!» — «От чего? От жизни». Одна племянница знала, что, чем дольше тетка лечится, тем хуже болеет.

Изредка приезжал к бедной Капе ее муж. Привозил ей мед и сало, которые к ней не попадали то ли по причине закрытого отделения, то ли по причине особой диеты. Когда ее стали выпускать к родным — другое дело. В один приезд он сказал, что хозяйство надо рушить, он его волочь больше не может. Капитолина попросила его потянуть, подождать. Лишних кур и уток можно забить, хрюшек выгодно продать на базаре, а потом и новых поросяток взять. От этих разговоров Капа оживлялась и розовела лицом, вроде держали ее заботы в нормальной жизни-то. Но потом у нее заныли все суставы, стало печь огнем внутри, и она замолчала. Ей стало все равно.

Так прошло почти два года. Позвонили племяннице из больницы, что тетка выписана, занимает место. Больница маленькая, больных много. Про милицию ни слова. Как вышла тетка Капа, так племянница и заплакала над ней. Ростом стала мала, ссохлась, постарела, смотрит в пол и зовет на «вы». И все головой кивает, как соглашается. А как стали брать билет на автобус, тетя Капа зашептала — и вы поезжайте, не доехать мне… Вот и доехали!

 

Вечером пришел с работы муж, обнял племянницу, колбасу по червонцу из дорогого магазина снес на холод и налил в стаканы, чего у него там было. Он понял, что зря бился как рыба об лед.

Хрюшек продавать было некому, и их сдали по дешевке в столовую. Самое главное — пришлось продавать корову. Пока он нашел таких, чтобы в хорошие руки… Он сам доил несчастную, а Капа даже не вникала. Не ходила с ней разговаривать и гладить, как раньше. Что ж, отдали, наконец, в совхоз, взяли неплохие деньги, а корова через три дня, с оборванной веревкой на шее, вся в репьях, приплелась. Снова надо увозить, вот какое не дело.

Опять загрузили страдалицу в кузов, муж Капы сам помогал, но вот взгляд коровы из култыхающей машины он выдержать не смог, закашлял. Капа стояла как посторонняя, кивала.

Остались в пустом дворе куры, которые жили в бурьяне. Муж стал часто выпивать и не ночевал дома, потому что страшно ему было. Он жалел Капу про себя, молча, но говорить про такое не умел. А Капитолина потихоньку все отходила, тоже молча, на ощупь, словно заново, узнавала старые стены. Потом вроде пришла в себя, да пошла на свою почту работать. Но когда приехал домой отслуживший в армии сын, он не узнал матери. И то: Капитолина все понимала, была разумная и тихая, но это была уже не она.

 

ПРОГОН

 

За стеной бушевало стерео. Фонтан ликования, который заглушал все. Зина листала «Бурду» бездумно, не вникая. С этих страниц наплывал загадочный лукавый мир, он ласкал и укачивал раньше. Теперь ускользал… Подумайте, как их разбирает, сразу стерео купили. Намекают на свое беспредельное счастье? Ну что ж, можно ведь и погромче — усилители в открытые окна, и пусть весь белый свет стоит на ушах, раз такое дело…

Зина забрела на кухню и застопорилась у окна. Там простиралось дымчатое поле окраины, в котором чирикало и шелестело юное лето. Вот и тогда было лето, вот уж и год прошел, и будет завтра лучше, чем вчера, но ждать не хочется, так как не хочется жить, потому что… Соседка Липа Семенна звонила даже в открытую дверь.

— Прямо утресь завели, глаз не продрамши, чаю не пимши. Слыхано ли дело? Родители шлют на обзаведение, а они на баловство, — Липа Семенна и гордилась, и осуждала. — Я уж, Зина, закупаю, что могу, а вот с платьем у них не тово. Ты бы девке присоветовала. Умеешь ты… В магазине, говорят, старье, а како старье — сверкат, глазу больно.

— Пусть, Липа Семенна, пусть что хотят, то и делают. Может, девочка захочет в штанах венчаться…

— Неужто? — озадачилась старушка. — Срамней не придумать. А я к тебе-то зачем — мои долежат до полудня, дак опять молока не застать…

— Ну уж не пойду, одеяло не сдерну. А за молоком загляну, мне все равно в гастроном идти. Забегу. — Зина старалась быть кроткой, но скоро ее доконают. Подумать только: Она! Ему! чуть не в постель молоко подавать станет…

— Поди, не барин, и сам бы сходил, — еле слышно уронила Зина.

— Он должон за водкой стоять, — это баушка Липа чистосердечно ответила уже с лестницы.

Когда Зиночка потащила им это молоко, они торчали на балконе и, смеясь, грызли редиску. Опять же фонтан стерео… Степа забрел на кухню, взял у Зины пакеты и свалил в холодильник. Скользнул азиатским глазом, сказал «спасибо» в самое ухо… До мурашек. И пошел, качая плечами, на свой балкон, а красная, как рак, Зиночка — к себе. Потом вспомнила про платье, взяла рецептурную книгу, журнал мод и вернулась. Трещала про ретро, про торты в оборках, про буфы в креме… Эх…

Едва вернулась, Степа за ней:

— Имею честь, сударыня, — прислонял к чему ни попадя и целовал, — окажите милость на свадебку… нашу с Лизаветой…

— Мм, — извивалась Зина, — что ж ты меня подставляешь? Увидят — конец.

— Лизавета упивается новой «Бурдой», а у вас маменька уехала-с. Кого стыдиться-то?

— Да как кого? Мне тебя стыдно, Степа, а тебе?

— Не пристало вам, Зинаида Федоровна, напоминать… А я вот стыдился — тогда-с! Ныне свободен от вас, потому и шалю…

В прихожке знакомо зашаркали…

— Зина, деточка, спасибо за молочко-то… Что это ты здесь, Степа?

— Да вот, открыточку Зинаиде Федоровне-с…

Бабушка дотянулась до Степина уха и так его вывела. Зина застыла у окна, отдышаться…

Год! Ровно год назад она первый раз вошла в эту проклятую сосед­скую квартиру. Вернувшийся из армии сосед пил запойно, бабушка его то молилась, то плакала. Однажды Зина уловила через стену звуки хриплого, ни на что не похожего рыдания и вскочила, запахнув махровый халатик. У нее был рефлекс на страшные звуки. Один раз точно так же выскочила на площадку на непонятное щелканье и шлепки и обнаружила в подъезде избитую девчонку. Не соображая, Зина налетела и толкнула того, кто бил. Ее просто трясло.

— Вафлю загораживать? — прошипел ублюдок и отвлекся. — Размажу по батарее!

Девчонку слепое битье прижимало к стене, отстали — упала. Могло кончиться ужасом, но ублюдок просто слинял. Надоело, наверно. Девчонка встала, обдернула юбку, под которой ничего не оказалось — майка, юбка, шпильки… И покрыла Зину матом. Мол, вмешалась в личную жизнь.

Но рефлекс был сильнее Зины… Она пошла на тревожные звуки.

В пустой квартире соседей не было, но в ванной стоял некто в костюме и ковырялся с трубой. Он ее обкручивал какой-то проволокой.

— Я занят, — прорычал он, — занят, убирайтесь!

— Там же дверь открыта, — сказала Зина низким учительским голосом, — а у вас что, труба потекла?

— Потекла, — морда у него тоже была подозрительно мокрая.

— Время — ночь, — промолвила Зина, преодолев неловкость. — Слышу звуки рыданий и поневоле думаю на бабушку… Значит, не она.

— Не она, не она. Идите!

— А что вы собираетесь делать вообще-то?

— Вешаться.

— Не смейте, я сейчас милицию вызову.

— Вызывайте, я подожду, пока уедет. А бабушке придется штраф за ложный вызов платить, ага.

И он продолжал крутить эту проволоку с визгом и скрипом.

— Вас Степаном зовут? Вы не одолжили бы мне… — поискала глазами, — вон то, что у вас там в ящике? — Зина обнаружила в ящике пять бутылок водки. — Вы пьете водку ящиками?

— И пью, и баб вожу, — скорготал Степа, — могу и вас взять в компанию.

— Так поставьте пока на очередь, я подам заявление. Буквально не с кем… Пузырь раздавить, понимаете, до чего дошло.

Степа устал пререкаться и сел на корточки, опустив на руки лицо. Зина сходила на чужую кухню, пляшущими руками достала чашки и банку с лохматым грибом. И сидя в тесной ванной, верней, она в своем махровеньком — на краю ванны, а он — перед ней на корточках, — стали они пить потихоньку. Визави — две враждебных державы. Но с этого момента — уже не враждебных, нет… Хотя картина была удручающая — глухая ночь, бутылка, этот паршивец, соседский дембель, так хотелось врезать ему, на худой конец — отчитать. Такие же лбы у нее в девятом, громадины ростом, а глупенькие… Да не то что отчитать, а даже уйти она не решилась. Она уйдет, а он сцепит зубы и полезет опять крутить свою проволоку… Что придумать, как отвлечь?

— Ты мог попасть в Афган, тебя бы убили! Остался живой…

— Лучше бы меня убили.

— Нет ничего такого, что нельзя пережить…

— Это уже не жизнь. Когда из тебя сделали подстилку, жизнь такая ни к чему.

Замолчали. Никакие слова не годились.

— Ты посмотри мою характеристику… Нарушений дополна. Я же нарывался, как мог, лишь бы под замок попасть. А когда выходил, то все равно били до посинения, а потом имели как хотели…

Зина проглотила комок. Ей показалось, что он что-то скрыл от нее, что-то более страшное, чем даже это…

— Все равно не дам тебе сдохнуть, — сказала она тихо, — не надейся.

И она стала ходить к нему каждый день. Она была очень упрямая. Выдумывала всякие предлоги, тащила Степу в магазины, заставляла навешивать карнизы, дергать сорняк на бабушкином огороде, красить парты на своей работе. Принесла ему кассетник, дала пленки любимые от битлов до птиц дальневосточного леса. Решила поднатаскать его по химии, что зря время-то вести. Степа упирался, но недолго. Обычно он сидел как истукан и молчал. Случалось — пропадал по пьяному делу, но на следующее утро уже листал учебник. Зина сердилась, а он шпарил параграфы наизусть.

Красивый смуглый мальчик с монгольскими глазами и ярким ртом, если бы не подлая его история… «Стоп, — говорила себе Зина, — позор! У нас разница в десять лет». Она и не заметила, как появилось у нее это «у нас»…

Зиночка была миниатюрная, но сильная и независимая женщина, привыкшая быть одна. Глаза меланхоличные, в завитках челки, а волосы — узлом, по-старинному. В то лето у нее был сарафан из посадских платков, тяжелая розовая финифть в ушах и на шейке, и вообще она была редким существом, о чем не подозревала. Зато Степа подозревал. Но он был уверен, что до него такая ни в жизнь не дотронется, ее тошнить будет после всего, что узнала…

Так они сидели над учебниками и занимались самоедством, а тем временем лето продолжало буйствовать, липы шипели на солнце лощеной листвой, все жарело и накалялось. Ветер на балконе бил в грудь резиновой волной, обстановка была нереальная.

Азиатский взгляд исподлобья показался Зине чингисхановым. Хватая улетающие с окна занавески, они столкнулись руками и — шарах! — проскочила тайная искра… Они дернулись в стороны, но было уже бесполезно, слишком было сладко и слишком страшно, и казалось, что в последний раз он увозит ее, умыкает, и будто нарастал стук копыт, так что ударившей грозы и первого грома они уже не слыхали…

Пробезумствовали три дня, потом Степа сорвался и уехал в институт, а Зиночка стиснула зубы, ушла в очередной поход. Она долго была как в горячке: кляла себя, костерила; а в зимние каникулы, когда Степа явился прищуренный и заиндевевший и сразу стиснул в прихожке, просто застонала от наслаждения… И в тот же момент поняла, что ей суждено весь век ждать и ложиться «по первому свисту». И загордилась, и погнала прочь неположенную, неприличную радость. Надо было соображать: десять лет что-то да значили! Степа от обиды офонарел: «Ага, я себе еще лучше найду? Так пошел начинать, чего теряться… Ну, Зинаида Федоровна, что же вы с человеком делаете?..»

Вот приехал с девочкой и собрался жениться. Как будто не жить-не быть, надо свадьбу играть только тут, а не у себя там… Губастенькая и угластенькая Лизавета безусловно Зиночке доверяла и делилась с ней, какой Степа нежный любовник. Зина ее слушала, сдерживала дыхание и думала: «Он и это предусмотрел?..»

…В который раз шел консилиум насчет платья. Зина удивлялась — девочке не нравились многослойные юбки, воланы, фестоны, в общем, была чужда вся эта ретро-романтика.

А Степа с изуверской хитростью подстерегал, когда Зина была одна и принимался за старое. Зина, конечно, вскипала и давала волю рукам, но он только смеялся: «Захотели — спасли, захотели — погубили-с… Какая вы, Зинаида Федоровна, однако…»

Это был конец света. В одно ослепительное утро, когда Степа и Лиза еще нежились в постели, баушка Липа передала им хрустящий пакет. Там лежал тонкий белый комбинезон с атласной розочкой и кружевная накидка…

— Какое чудо, — сказала Лиза, — вот именно это я и хотела.

— Я тоже, — сказал Степа и вздохнул.

…А Зина затянула рюкзак и пошла на вокзал. Отступать было некуда, на перроне ожидала орда учеников. Думала, они один «металл» любят, а они сами предложили… Да сдались ей эти страсти, эти свадьбы с подтекстами! Пламенный привет молодоженам!

 

В сосновом приволье среди бликов света и щебета кипела непринужденная жизнь. Легко знакомились и откровенничали. Многие встречались после длинной разлуки, многие были потрепаны бытием, обросли детьми и мотоциклами, но здесь опять молодели и дурачились. На Зину заглядывались, но осторожничали — вид больно заносчивый. Она мелькала в компании школяров, а от остальных отстранялась. За плечом же реял Чингисхан, усмехался. «Никогда больше такого не будет!» — жмурилась Зина в отчаянии. Чуть задумывалась — любовь хватала так, что ныли суставы, озноб пробивал. «Физиология», — ненавидела себя Зина.

Неподалеку от их палатки был большой костер, который затеял рыжий из городского клуба. Днем рыжий бегал с плакатами и усилителями, что-то орал в мегафон, потом мотался к реке, гремя ложками и мисками. Он кривлялся и смешил всех, светил железным зубом и был на подхвате. Негордый. На конкурсе хохмочек явно работал на публику и переборщил, шут-собачатник.

А вот вечером! Вечером у большого кострища возник нереальный образ в драной ветровке. Этакое лохматое шалое цыганье с крестиком на худой груди. Он запел неизвестную песню, от которой у Зины перехватило дых… Его должны были расстрелять наутро, и он понимал, что его разнесет в клочья чернь, за которую страдал. Если бы Зина не была твердой, как алмаз, она бы рыдала. Но странный тип тут же запел издевательскую колыбельную, где младенца хотел загрызть медведь. Вот радость — толкнул в небо и тут же наземь рожей… Что хотел, то и творил… Идиллия была разрушена и странный, засмеявшись, ушел к реке в сопровождении малолетних поклонниц. Зина видела, что лохматый и рыжий на миг скрестили взоры… Тут же рыжий отвернулся и сказал кому-то: «Когда считаешь себя выше толпы — она чувствует. И отталкивает. А тебе кажется — не понимает. Все она понимает и устраивает тебе ба-а-альшую пакость. А когда я думаю — толпа выше, толпа — за милую душу…»

Но его уже просили, протягивали гитару. И тогда этот рыжий сгорбатился в своем синем ватнике, тронул струны, произнес: «…Смелым соколом не падай, соловьем не пой, не пой — не мани меня, не надо, не зови меня с собой…» Но это было про нее, про Зину! Как он угадал? Про запретную навеки радость, про самое начало разлуки, первую, обжигающую горечь…

Она даже не заметила, что рыжий пел мужским хриплым голосом абсолютно женскую нежную песню… Ласковая мелодия рекой уносила ее сердечко за поворот, туда, где все это осталось…

Зина пробралась поближе к этой компании, и ей молча дали тетрадку со словами, и никто не удивился. Потом пели такое, что знала даже Зина. «Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались…» Неважно — что. Сложилось заклинание, и оно помогало. Тут сидели чужие люди, у которых одинаково влажнели глаза и получалось что-то вроде рывка друг к другу… Глянула на своих школяров — они все были тут и все понимали. За спинами они показывали ей большой палец, вот тебе и «металлисты». Как же они любят ее, с ума сойти. Почему она догадалась именно в такой момент? Кстати, как звать рыжего?

Она узнала только на конкурсном прослушивании. Ах, Кондауров. Еле дождалась, пока настала его очередь. А вообще она ничего не понимала. Люди вроде те же, а все скучно. Не было лохматого с крестиком. Он ходил между кострами с камерой, а на сцену не захотел. Почему? Говорили про него, что к нему домой ездят барды из столицы, вот как он знает систему…

Как только выходили «под Никитиных» или «под Розенбаума», так все шло хорошо. Как выходил кто корявый, свежий, так начиналось: «Почему выбрали это, а не то?» Одобрили унылую особу за то, что пела Цветаеву. А тот, с крестиком, подошел к ней на пригорке и заподкалывал: «Всю жизнь будешь под Марину Иванну работать? А где же твое?» Один бритый пацан в невыносимо зеленых штанах спел про войну, и его пустили в финал, а он там как заорет, в финале-то: «Я вам спою про ужас детства, как дням застойным верен был…» Жюри в шоке, публика в хохоте…

Зина утомилась от крика и пошла посидеть у речки, помечтать… Рыжий Кондауров бесцеремонно выдернул ее из блаженства. Хлопнул по плечу:

— А ничего ты поешь, училка. Приходи опять к костру, покажу одну штуку — только для тебя. Ну?

— Потрясена и польщена. Сам Кондауров, дважды лауреат, оказал мне честь. — Зина не скрывала досады.

— При чем тут? Не понял. — Красный Кондауров поднял бесцветные брови, растопырил уши. И почти шепотом: — К тебе как к человеку…

— Иду. — Зина примиряюще улыбнулась.

Он показал ей изумительную вещь: «Мне сегодня снилась осень, / Но не та, не золотая, / Что хранит, лелея, озимь, / Провожает птичьи стаи… // Мне приснилась осень злая / С диким холодом ненастья, / И тоскливая такая, / Как предчувствие несчастья…» Этот стих Зина знала раньше, но то, как он теперь зазвучал в ней самой, как выпевался, было уже выстрадано, она почувствовала кожей, горлом… «Давай попробую». А Кондауров тоже «открывал Америку». Сколько раз он слыхал, как пели эту «Осень» девочки из городского клуба, и все они делали верно, только очень уж красиво выводили свое трехголосие, прямо нимфы какие-то. Низкий голос Зинаиды поддевал под ребра, сдерживал волнение, срывался от подступающих слез. От своей же песни нутро замирало. Прямо, как в детстве, когда в ночном дворе раздавалось: «Девочку с распущенной косой целовал он нежными губами…» Гена Кондауров тогда вообще был человеком сентиментальным: жуков ногой давили, он рыдал…

Так уж получилось — она выступила с ним несколько раз. Но не любила Зина этот конвейер, беготню по вечерам, развлекать зубную поликлинику и юбилейный цех. Она изредка заходила в клуб смотреть, как кто-то прибегал с новой песней. Счастливца так и распирало — вот оно, выдал! Такого еще не было. Но на концертах было просто дежурство, отбываловка.

Зине было некогда в учебном году. Работала на полторы ставки, да внеклассная, да к родителям насчет условий надо было ходить. То и дело Зина звонила маме, что задержится… Но Гена сам вырисовывался возле учительской. Он писал огрызком карандаша на батарее новую песню и посматривал хитро. Он был какой-то неистребимый. На них оглядывались. Зиночка — в ажурной самовязке, замшевой юбке, Гена — в драном тренировочном костюме, весь в мелу. Зина с сомнением изучала его черные руки с обломанными ноггями.

— Ты кто?

— Человек… А по работе слесарь.

— Наверное, сильно устаешь?

— Почему? Видно разве? Устаю, но не так, чтобы трупом лежать. Жизнь-то какая! Всего охота.

— А настоящим композитором стать?

— А я и так композитор, даром, что образование коридорное. Может, мои песни уже за «бугром» поют. Только вот гонораров не шлют, мерзавцы! — Он оглушительно гоготал на весь холл.

— Тише! — Зиночке было стыдно. Но она не уходила.

Однажды их вот так застала завуч.

— Зинаида Федоровна, педсовет сейчас. А личные дела отложите на вечер.

— Какие же личные? — Генка честно выпучил глаза. — Мы планируем мероприятие.

— В смысле?.. — завуч засыпала от презрения.

— В смысле вечера романса — в десятых, да? — и шмыгнул носом.

— Из городского клуба авторской песни, — пояснила Зина. — Кондауров, дважды лауреат…

— Превосходно, — прошипела завуч и зацокала прочь.

Зина засмеялась. Конечно, она не верила ни в какой вечер. Но ведь он сделал ей этот вечер, не обманул. Десятые неделю обсуждали, а потом трое клюнули и пошли в клуб. Вот так.

Когда Генка Кондауров не пел, он пил и говорил. Он столько говорил! И о чем! Не про сам концерт в деревеньке, не про то, какие были глаза у старух, которых согнали, а про то, что сломалось в автобусе, как искали воду, как курили, какие анекдоты вчерашние травили. Бабки спрашивали, нет ли акробатов. А почему ты, Кондауров, не акробат? Ты же все умеешь, ну? Он не слышал. Он ставил локоть мимо стола и проливал свою стопку.

— Нет, — важничал Кондауров, — у меня дед был гениальный порт­ной, я в него пошел! Я всю жизнь сам себе штаны шью, да еще и баские…

Надо же, всерьез принял. Весь вечер в этих исторических гостях он шумно чавкал, скреб в затылке, ложился грудью на стол и хрустел посудой. И говорил, говорил. О, господи!..

Барды такой народ, что они на вечеринке практически не пьют. Им что стол, что костер. Но не было того родства… Разве дело в горящих ветках? К тому же дети. Они дергали бардов и бардесс за полы и требовали зрелища.

И Гена Кондауров заблеял и пошел им навстречу на четвереньках, морща новый голубой костюм. Он надел его для Зины, но коль она закаменела, он ушел от нее и стал жить на полу. И плюнул на это дело! Зину очень кольнуло. Она поговорила с девочками и стала править на выход. Где-то внутри она признавалась себе, что дети зря не любят, но себя ей было все равно жалко. Разве с этим чудищем можно выйти в люди? Станет вилкой в зубах ковырять… В передней среди сваленных пальто отыскала свое и замерла. Мечта всей жизни, ушаночка, ее жемчужная норка была скручена сапогом и торчала из рукава… Все погибло. Форма сломана, и сотни тысяч рублей пропали даром. Это он, больше некому.

Ну, теперь никакой жалости, ребята. Пошел провожать? На-прасно! Стихи читать? Просто сме-шно! ..

— Ты хоть понимаешь, что такое жемчужная норка?

— Не-а, — отозвался Генка. — У меня вон видишь, какая собака на голове? И ничего, живой. Да что ты, с ума сошла, о какой все хреновине думаешь…

«И это у него — хреновина?!»

— Ты никогда не сомневаешься, — бросила Зина, — в этом весь ужас. Другие должны жить по-твоему! Неужели твои мерки самые справедливые?

— Перестань мне вешать лапшу на уши. В чем дело? — Генка вытер лоб заскорузлой ладонью. — Слышь, училка. Хочу тебе штуку одну показать напоследок. Послезавтра, а?

— Хватит с меня, Гена, твоих штук. Спасибо, но…

— В шесть я за тобой приду, понятно?

Это был диктат отчаяния… Зиночка сдалась. Ну, придется потерпеть еще разок… Пора вычеркивать из жизни лишнее… В троллейбусе ветер задувал в окно, и завитки Зинулиной прически скользнули по щеке дурака Кондаурова. Желваки заходили, но ничего… «Куда тебе, — мелькнула злорадная мысль у Зины, — ты не Чингисхан… Тот запястье поцелует — хоть в обморок падай…»

Добрались до мрачного дома, где по лестнице сновали крашеные девицы. Тесный зальчик, ящики вместо сидений. Полутьма и скрипы, приглушенный смех. Вышел усталый бледный человек в черном, похожий на Солоницына, и мягко сказал:

— Это пока не премьера, а прогон… Не совсем готово, правда, но зато вы скажете свои суждения, которые вплетутся в творческую ткань…

Понеслась карусель, почти водевильная. Вышел в подтяжках и тапках наивняк Сарафанов. Его дурили до потери сознания, а он еще вдобавок себя винил — за то, чего не делал. Сарафанов соединял немыслимое. Он хотел, чтоб с ним остались те, кого он любит… Но все расползалось по швам… Добрый до идиотства — прощал наказуемое. Что за жизнь он прожил, не желая знать какой-то страшной правды?.. Да, это был настоящий Кондауров, Сарафанов в своей жизни. Кондауров — не реалист, а костровик со сдвигом по фазе… Зина смотрела из первого ряда, но не узнавала его. Кондауров — не шут на побегушках, а центр, к которому тянулись нити. И он был самый настоящий и простой, Нина — связанней, Бусыгин — наглей, а он как раз!.. «Плох я или хорош, но я вас люблю, это главное», — выдохнул опозоренный Кондауров, в смысле — Сарафанов…

Оглушенная Зина не осталась говорить суждение. Она сказала бы, но не залу… Она понимала, что он как главный герой не уйдет, будет ждать, пока обсуждение не кончится, но все-таки ждала, что он подойдет, он должен же, ну как… Телефон позвонил лишь к ночи.

— Разбудил, да?

— Нет. Так где ты обретался, Гена, ведь…

— Не поверишь ты, наверно, но пришлось домой Алинкиных детей тащить. К ней мать прикатила, она и поехала ее искать в аэропорт…

— Как всегда, тебе больше всех надо, и ты жутко любишь детей.

— Да ты не иронизируй. Они же хныкали и все такое.

— Мне было что сказать… — нажимая на каждое слово, проговорила она.

— Да я чую, что упустил шанс. Ну чего там.

— Как в тебе умещается столько? Не понимаю. Я забыла, где я нахожусь…

— Ты была на ящике.

— Не пытайся меня сбивать. У меня душа разрывалась.

— «У Зинаиды чайные глаза, и вся она орехового цвета! — запел не к месту Кондауров. — В платок посадский с розами одета, На тонком пальце камень бирюза…» Зина бросила трубку, нервно улыбаясь… В принципе, если содрать с него этот поганый тренировочный костюм, эту латаную куртку с прикрученными проволокой карманами… В полутьме ночника Зина полезла в шкаф. А, вот он — с незапамятных времен отрез плащевки… Но отрез лежал и пылился, а Кондауров не шел. Нарочно! Почему? Звонила в театрик — дали адрес. Ехала с тремя пересадками с автобуса на троллейбус… В деревянных трущобных домах проживал этот сомнительный тип!

Она уже жалела, что поехала. Искомая квартира второго этажа издавала грохот и вопли. Звонков там уже никто не слышал. Зина дернула ручку и вошла… Темная и затхлая прихожка, из темноты проступало цинковое корыто, а над ухом кричали:

— Да кто ж ты такой, слизняк! Ты мне советовать вздумал! Соваться ко мне! Да я тебя угроблю, не запнусь, понимаешь?

Упало, грохнуло, завозилось. Дверь сшибла Зину, и на нее затопало что-то невообразимое, низкое и хромое…

— Иди проспись, Танька, иди. — Кондауров стоял, закрывая лицо. Мимо Зины продвинулась по стене женщина, вся выгибаясь и подпрыгивая. Жена-а?.. Зина встала с пола, и Кондауров отшатнулся.

— Вертеп, — сказала Зина. — Что с тобой? Я военнообязанная и умею перевязывать… Это жена?

— Это… Танька, сеструха, приехала из Казахстана… Дочку хочет за­брать. А муж у нее этот, как его… Пьет все, мать нашу замордовал за неделю. Я милицию вызвал, а Танька боится — другого не найдет, с ногой… Зина, не смотри!

— Я вот тебе дам «не смотри». Чем это?

— Феном… О… Да нет, вода не там. Вон графин-то!..

— Не указывай… Одевайся, пошли.

— Да куда я такой?

Зина оглянулась. Ей становилось жарко в пальто, но она не могла тут раздеться.

— Если ты сейчас же со мной не пойдешь, я тебя брошу, и на этот раз навеки. Зачем они тут хлещут-то тебя? А ты и терпишь!

— Так из-за дочки Танькиной. Из-за матери…

Дома маменька Зины увидела страшного мужика с расквашенной физией и в ответ на «здрасте» немедленно юркнула к себе. Кондауров покорно сел в пальто на корточки — возле туалета.

— Встань! — осердилась 3ина, — Маменька пойдет по нужде, а тут такое безобразие.

— Я отодвинусь. Есть гитара?

— Решил выступить или так, слегка сбрендил?

— Это ты сбрендила, дорогая. Ты не понимаешь, с кем связалась?

— Иди, говорю.

Кондауров прошел, сел в пальто на диван и сказал с тоской:

— У тебя тут слишком прибрано, я боюсь.

— Потерпишь… — Зина стояла перед ним, наморщив лоб.

И вдруг!

«…Мне эта женщина нужна, / не щей прошу, не полотенце, // голодным сердцем отщепенца / жду женщину, что гнать меня должна…» — с этими словами он неуклюже притянул ее к себе.

— До чего же ты странный… Тебе никогда не хотелось обнять меня раньше?

— А ты посмотри, какой я урод!.. И у меня никогда никого не было. Я даже целоваться не умею. Вот так!

— Ужас какой. В твои-то годы!

— А у тебя, наверное, был кто-то?

— Я… похожа на такую?

— Просто ты слишком красивая и… властная… Не по Сеньке шапка.

— Особенно, если Сенька с таким фонарем… Больно?

— От такого ротика на ходу заживает…

— Если я тебя брошу, ты пропадешь, Композитор Слесарь. Уж слишком бестолков!

— Да, осел… Твоя правда…

 

Открыв глаза, Зиночка услышала, как ветер воет и тарахтит водосточной трубой. За окном был собачий холод, а в плечо дышал некрасивый чужой человек, и через это плечо у нее получалось с ним общее кровообращение… Кто он такой? Почему так страшно за него? На полу громоздилось чье-то пальто… Ах, да! Зина зажмурилась и застонала.

— Что? Что? — закричал дурак Кондауров, не учитывая, что за соседней стенкой маменька.

— Да тише ты. Прямо тошнит от тебя…

— Как, уже? — он простодушно упал с дивана. — Так я же тазик принесу. Тошни на здоровье!

Всерьез принял, надо же. Что с него взять?

 

КАМЫШИН В ПЕРИГЕЕ

 

Слишком долго всплывал Леха. Отключенный, выпученный, он не соображал, почему всегда легкое и упругое тело перестало слушаться. То ли занырнул глубоко, то ли на сильное течение попал, и его тащило в сторону, но он шел по косой. А вырвавшись на поверхность, захотел глотнуть воздух, и никак. На ногах ласты, на голове маска. Понес руку к маске, но рука не шла, на ней висело очень тяжелое… Лодка затонувшая, сундук с образцами. Леха скосил глаза и не узнал руку в потеках крови. Завыла опять собака, не виолончельно, а низко, с хрипом, в три голоса. Слабое животное не могло издать такой стереофонический звук. То был зов потустороннего, звук ада… Леха Камышин вынырнул из реки в аккурат на свой диван. Времени, чтоб не окочуриться совсем, было в обрез. Коченеющими руками потащил к себе телефон и, извозив его в крови, вызвал себе «скорую».

— Да, потери крови. И большие потери вообще. И алкоголь… обязательно. Да, адрес… Адрес мой — юдоль печали. Парковая, два… Пострадавший звонит. От своей дурости пострадавший… Девушка, биографию не надо? Ведь сдохну…

Может, он говорил так, может, не совсем, но близко к тексту. Сознание уходило. Ему потом все рассказали: как приехали медбратья на «скорой», увидели внизу нежилые двери, а вверху его запертую дверь, не долго думая взломали ее, и хорошо сделали, потому что Леха Камышин был совсем уже тепленький, уйма порезов, да и бритвы валялись неподалеку. Приедь к нему не медбратья, а медсестры, ну что бы они сделали? Дулю. Картина была унылая.

Светящийся аквариум, в котором он, видимо, так долго всплывал, остатки пира на журнальном столе, диван, пропитанный черной кровью, и поперек него атлетический бородатый мужик без признаков жизни. И тоны сердца слабые. Но сделали обработку порезов, ввинтили два укола и перевели на хирургию, и тут стало ясно, что вынырнул! Когда отверз вежды, в окно залетали алмазные капли дождя, и рядом хлопотало что-то белое в коконе.

— Это… тот свет… или еще этот?

Кокон ойкнул и засмеялся:

— Надо записать, во сколько очнулся… Надо же. Такой видный и порезался.

— Я в тот день разводился с женой, — скорбно сказал Леха.

— Надо же.

— Но это специально, чтоб увидеть вас. Пока такие бабочки-боярышницы будут порхать, можно смело разводиться…

— А неизвестно, кто бы дежурил. Но здорово. Значит, любовь. — Кокон поставил диагноз, воровато оглянувшись, поцеловал…

Женщины обычно сдавались Камышину в первые десять минут. Тут хватило и двух, Камышин прогрессировал. Но, конечно, это был не апогей. К вечеру появился худой практикант из следственного отдела и версию Лехиной любви забраковал.

— При осмотре обнаружена пачка лезвий «Жилетт». Сколько порезов, столько использованных лезвий. Если бы вы были в состоянии аффекта…

— Был, был в состоянии аффекта.

— … Вы обошлись бы одним…

— Мог и не сообразить в таком состоянии.

— А почему? Вы ссорились с женой?

— Зачем ссориться? Мы обо всем уже договорились. Кто где будет жить, с кем, куда высылать деньги…

— Но Римма Камышина при разводе выступала истцом. Значит, имела претензии.

— Имела, имела. У меня… другая женщина.

— Так-так… Значит, вы разлюбили жену?

— Кто вам сказал? Женщину в высшей степени? Ни-ког-да. Просто ей было обидно, что она не единственная.

— И когда Камышина узнала об этом?

— Да все время знала. Каждая моя женщина знает об этом с самого начала. Чего тут обижаться? Но я не хотел разводиться и после развода сказал, что теперь, когда мы не женаты, начнем все сначала как любовники. Купил коньяк и привел приговор в исполнение.

— Но она же уехала. Значит, что-то случилось.

— Ну да. И я как бы… отчаялся. Отпечатки есть?

— Отпечатки ваши. К сожалению. И вы вправе настаивать на самоубийстве. Получите нехороший диагноз, печать на лоб поставят. Но не думайте, что я вам поверил, будто вы вялотекущий шизофреник. Решили выгораживать — валяйте.

Практикант следственного отдела не производил впечатление тупицы. Но и Леха Камышин, не будучи шизофреником, не пошел у него на поводу. Он слишком хорошо знал Римму, он познакомился с ней перед экспедицией и поехал в экспедицию из-за нее. И ее бешеная татарская страсть держала его столько лет и столько бы еще держала, но… Устаешь любить в боях. Конечно, тяжело только первые шестьдесят лет…

Но Альбинка ведь никогда не прыгала, не бросала громких слов: «эта шлюха», «убью»… Сынок, ты хорошо живешь среди конного табуна? Тебя увезли к татарской бабушке в степь, поди, найди там.

Камышин думал, опечатывать квартиру или нет. Если опечатать и Римма захочет вернуться за вещами, она все равно взломает, к ней пристанут, опять начнут ворошить… А если не опечатать, кто знает, что здесь найдешь потом. Здесь столько собрано за годы странствий. Хотя бы взять камни из последней экспедиции. Ими никто не заинтересовался, а камни теплые. И форма у них…

И эти книги с ятями, которые развалились, — из сгоревшего деревянного дома. И картины, которые создал друг Ерохин. Куда с этими картинами сейчас? Альбинкины тряпки на первом плане… Хотя неизвестно, брать ли саму Альбинку… Леха сбегал к Ерохиной, попросил заходить и хранить ключи.

— Ближе вас с Еней, теть Ань, у меня никого.

— Да что ты, Лексей, мне нетрудно, — тонко возразила Ерохина мать. — Но вот не ухраню?

— Кому нужны мои каменюки. Если Римма примчится, она все равно к вам придет. А золота там никогда не было. Можете сами ночевать, Еньке скажите, пусть живет, пусть холсты расставит и так далее…

— А ты, Лексей, неуж не вернешься?

— Не знаю… Потом когда-нибудь. Я диван вынес на помойку. Не бойтесь. Да я скажусь, если надоест мотаться. Еньки нет? Попрощаться.

— На етюды отбыл Еня, говорил же… Ну ты-то после больницы… Не рано спорхался?

— Все прошло, теть Ань. Только колотит. Почему? Никогда невротиком не был.

— У тебя, Лексей, нервный стряс. Ты тихонько смотри…

— Дайте поцелую…

Леха съездил, обчистил сберкнижку и половину перевел на аккредитив. Что ждет впереди — неизвестно.

 

Альбинка егошила лоскутной ковер. Перед ней лежала здоровая книга, где было описано, какой цвет к какому приставлять. Леха разложил ковровые лоскуты в своем порядке, потом взял швею и разложил на ковре. Швея была сладкой и ванильной. Ток, сотрясавший Леху, ушел в землю.

— Прости, что я так на тебя свалился.

— Я привыкла!

— Хорошая у тебя работа, Аль.

— Всегда к вашим услугам.

— Не только поэтому. Хочешь, пойду — тобой работать? Ты в одном вагончике, я в другом.

— Ты не сможешь. Это грязная работа. Скучная и грязная.

— А ты?

— Я терпеливая.

— Аль, поехали со мной.

Она молчала. Загнув руки назад, застегивала пряжку на спине, пряжка соскальзывала. Он взял двумя пальцами — щелк, готово. Какая жемчужная спина, какие белые волосы, какое все у нее — черемуха, не тело.

— Аль? Ты слышишь?

Она молчала. Кажется, любит. Но такая тугодумочка!

— Аль. Ты последние три года натерпелась. Но теперь я твой — с макушкой. Свободен.

— Ты сам не знаешь, куда едешь. А я брошу работу, дом, буду ночевать на вокзале…

— Да брось ты. Поеду на Волгу, там есть старые друзья, зацеплюсь с работкой. А то могу опять в экспедицочку.

— Какая мне разница, где ждать.

— Аль, я уеду. Подумай.

— Дал бы уволиться.

— Лишнее. Вышлют по почте.

Она опять замолчала, возясь с пуговками. Невозможно оторваться от такой.

— Ну, чего ты?

— Да устала.

— Отдайся… на волю случая.

— Да боюсь.

— Боишься — значит, хорошая.

В сильных потемках того же дня к Лехиному дому подходила запыхавшаяся женщина с чемоданом. Само то, как она шла, выдавало ее с головой — то ли дороги не знала, то ли сильно трусила. Она неуверенно пересекала парковые аллеи, пугливо озиралась и перекидывала из руки в руку свой груз. То торопилась, то топталась, словно шла на попятную. Добравшись до трех деревянных домов, хлопнула дверью и заскрипела лесенкой наверх. Позвонила. Ничего! Еще, еще. Глухо. Ну, где же он, где? Дверь молчала. Молчал черной слепотой глазок, молча скалились желтые плахи нового дверного косяка. Бывшая женщина Камышина бросилась на грудь чемодану и тихо заплакала. Растоптали черемуху.

 

А в это время будущая женщина Камышина, а пока еще юная девушка Лиза, шла по улице в обнимку с друзьями: мальчик из параллельного, она, потом ее сосед по парте, потом того соседа подружка и ее подружка… Все-таки Лиза в классе была выше всех и смеялась громче всех, однако это не помешало ни соседу, ни параллельному, взяли ее в кольцо. Они посмотрели в парке классный боевик про подводные ужасы, причем параллельный дал ей половину куртки — такая широкая, что мальчик и девочка влезли оба и верх сошелся, все на резинках. Лиза думала: а что, кино на улице, лето же. Но в открытом парковом кино оказался налет комаров. Лизу толкало в бок бешеное сердце мальчика из параллельного класса, но он вел себя кротко, только под курткой положил твердую руку ей на плечо, и она стала, как Геракл. Подружка адски завидовала и плохо следила за подводными страстями, а все косилась на Лизу в куртке на двоих.

Лиза хоть и высокая, но ровненькая, и волосики шелковые.

Вот такие были переживания. Десятый класс позади, поступать нескоро, а любовь — бери, вот она… Но когда Лиза пришла домой и попыталась узнать себя, такую чудную, в зеркало, за спиной раздался гром и сверкнула молния.

— Пришла, полюбуйтесь. Пришла домой проститутка Лиза Которгина!

В передней стояла Верховный Судья Мама.

— А чего я, чего…

— Времени сколько? — прибавляла децибелы мама.

— Не зна… Нету ча…

— Одиннадцать! А тебя нет дома! Соображаешь?

— Так мы были в кино…

— «Они»! Все понятно. Я мечусь по окнам, по стенкам, а «о-ни»… Ужас! — она снизила голос и расширила глаза.

— Ты пошла в отца, который шляется всю свою жизнь. Я уже не удивляюсь. Сегодня ты пришла ночью, завтра в подоле принесешь. Аминь.

И откинула назад вымытые волосы. И вышла. А Лиза тоже хотела голову мыть, но раз головомойка уже случилась, пошла к себе, обняла медведя и заплакала. Мягкий бархатный медведь, подаренный отцом Которгиным, с хорошую собаку ростом. Отец, как обычно шлялся, и медведя оставлял дома вместо себя.

Утром мама гордо уехала на субботнюю дачу, а отец пришел домой и тоже стал куда-то собираться.

— Почему моя ласточка такая пухлая? — спросил он рассеянно у Лизы.

— Потому что вчера ревела. Мама опять говорит, что проститутка…

— А? — отец скручивал спальник и пихал его в рюкзак.

— Проститутка, говорю.

— Надо же! Какая категоричность. А что, у тебя есть мальчик?

— Откуда! Я самая высокая в классе. А ты куда?

— На регату. В институте, понимаешь, никого, одна приемная комиссия сидит. Смотаюсь-ка на недельку.

— А почему ты на дачу не ездишь?

— А? Потому что я тоже этот… Проститут.

— Ага, значит, у тебя есть девочка?

— Ага.

Лиза завздыхала.

— Ну что ты, ласточка. Я с тобой, как со взрослой… Одевайся.

— А куда?

— Так кто со мной матросом пойдет? Не мама же.

— Ура, на регату пойду! Пап, давай нашу лодку назовем «Проститутка»?

— У нее и так хорошее название — «Ласточка».

 

Когда пришли на лодке в Ольинск, отец велел хорошо все вымыть, а сам пошел за продуктами и зарегистрироваться в яхтклубе. Лиза все вы­драила, потом стало смеркаться, и она смерклась ждать, оголодала. Но как тот пионер, не могла оставить вверенный ей пост. Теплый летний вечер на воде — это совсем не жарко. Волны плескали, толкали в борт, так толкало в бок мальчишечье сердце в кино…

Отец пришел ночью, увешанный покупками, и не один. С ним рядом на палубу ступил бородатый мужик с завернутыми в белое руками. В темноте он светил зубами и этим белым.

— Ласточка, — позвал отец нетрезвым голосом, — где моя голодная ласточка? Смотри-ка кто! Мой друг! Он недавно чуть не умер, но его спасли потусторонние силы. Он сидел на пригорке и начинал жить заново. Он же планета, а планета на орбите. То апогей, то перигей…

— Ты еще меня не видишь, а кричишь на всю реку. Может, я ушла, — грустно отозвалась из ватника Лиза.

Она включила фонарь и направила на вошедших. Те защурились.

— Матрос не оставит судно, — оправдывался папа Которгин. — И в тебе уверен. Я долго все покупал, а потом, знаешь, всех своих ребят встретил. Это же люди какие! Как у Джека Лондона. И вот этого шалопая…

И пока он это говорил, указанный шалопай достал батон и круг колбасы, протянул в сторону фонаря.

— Ласточка, на, покушай. Где ты? — Очень хриплый, очень тоже нетрезвый голос.

— Ладно уж, пьяницы. — Лиза взяла ужин из рук незнакомца и стала вкусно жевать.

— О, простила. — Отец засмеялся. — Я говорил. Знакомьтесь — Алексей Камышин. Моя Ласточка. В смысле Лиза Которгина.

— Мы долго будем так стоять? — спросила Лиза. — Комары летят на фонарь. Можно в кубрик спуститься.

— Это невероятно, — повторял отец Которгин, роняя сетки. — Я встретил его на том же пригорке! Я сто лет назад пришел на регату один, Ласточка еще в колясках ездила, и он там сидел. Говорю: пойдешь матросом? Пойду, говорит. И пошел, без вещей. Я ему заметил потом: хорошо держишь парус, где учился? А он мне: первый раз в жизни парус держу. Все умеет. И опять я иду — он на этом же пригорке… И опять без вещей. Да я тебе рассказывал.

— Но на этот раз, Витя, у тебя уже есть матрос. Эй, матрос, возьми меня юнгой.

— Не возьму, — набычилась Лиза.

— Отчего же?

— Ни от чего. Нам таких не надо.

— А каких? Как Витя Которгин? Против Вити не тяну. Он прожил в браке семнадцать лет, я только семь.

— Так ты думаешь, это реалия? Леша, ты крепкий, может ли слабая женщина погубить твою могучую стать? Мистика.

— А как? Я раньше вообще не болел. А тут как пошли хвори мучить: и сердце ноет, и почки жуют, и спина в разлом пошла. И башка чугунная, ничего не помнит, и… Этот последний случай тоже. Я слышал, что собака воет, как сирена. «Скорую помощь» — сам не знаю, как вызвал. До «сдохнуть» оставалось совсем немного. Но она уехала, и я свой диванчик спокойно унес на помойку, еще старинный был диван, большой. Только боюсь, что сухожилия она тоже задела.

— Кто она? Ты что? — дрогнул Которгин.

— Ну, бритва, бритва прошла по сухожилию. Но парус я смогу держать, не бойся… Ласточка, дашь парус?

Ласточка сладко спала, держа в руках колбасную скобу.

— Не надо бы килограмм-то целый ребенку. Живот заболит. — Леха осторожно взял колбасу и укрыл Лизу.

Так началась регата. Так начались приключения Ласточки…

 

— Возмутительный случай. Как у нас говорят, стряс, — Леха взял сумки и поставил на цементный пол кафе.

— С регатой все хорошо, пора и в обратный путь. Возмутительно другое…

— Что «Ласточка» не первая пришла? — осведомилась Лиза с набитым ртом. — Или что?

— При чем тут это! Ты, ты меня невзлюбила. Ты у меня единственная женщина, которая не согласилась в первые десять минут.

Лиза перестала есть.

— Я вам не подхожу. Я выше всех в классе.

— Я не собираюсь с тобой за одной партой сидеть! — Помолчал. — Вспомни, как я изгибался на палубе, досочки драил. Хотел выслужиться. А ты?

— А я вас толкнула в воду.

— Вот это и запомни. Возвратимся в яхт-клуб порознь. Я приношу поклажу, приношу извинения и еду берегом, ясно?

— Вот папа расстроится.

— Ничего, переживет. Если я останусь, то он расстроится больше.

— Как это?

— Так. Меня опасно вводить в семью… Волга большая. И по всей Волге живут у Лехи Камышина дружки… Ешь, говорю.

— Вашу замечательную лодку надо бы назвать не «Ласточка», а «Зажротка-2». У вас политика жратвы на первом плане.

— Вы, что ли, серьезно?

— Нет, нарочно.

 

Дядя Леша Камышин исчез с борта «Ласточки» так же вдруг, как и возник. Снялись с якоря без него. Отец вздыхал и отмалчивался. Лиза испуганно смотрелась в мутное кубриково зеркало, трогала себя за уши, за щеки, за грудь. Разве это грудь для женщины? Складка на тельняшке. Потом села на корточки, деловито порылась в продовольствии, задумчиво откусила огурец. Зажротка? И выронила все…

 

В Ольинске папа Которгин отпустил Лизу только в магазин — туда и назад. А Лиза нахмурила ровные бровки и взяла курс прямо на яхт-клуб. Никто не видал Камышина? Никто. Может, на баркасе? Да нет, это пивнюшка, вон там, за станцией. Да нет, не там… Отвечали лениво, спросонья, потому что было еще утро. Лиза побродила среди тех лодок, которые стояли на ремонте. Потом вышла к какой-то развалине без мачт. Интересно, как туда входят, если сходни в воде? Завернула штанцы, пошагала по воде, взобралась на ломаные сходни. Кругом был развал, и бочки катались. Войдя в полутемную конюшню, скривилась от перегарного духа. Там человек двадцать спали в разных позах. А некоторые даже по двое и в обнимку. Притон какой-то. Она постояла, постукала босой пяткой о ящик. Кто-то закашлял, кто-то зевнул.

— Доброе утро. Начинаем пионерскую зорьку, — звонко сказала смелая Лиза.

— Доброе утро, пионерка. Тебе кого?

— Дядю Лешу Камышина.

— Подъем, — засмеялся кто-то. — Ну, чей это еще может быть луч света в темном царстве? Только Лехи…

Все зашумели, затрещали досками, а через десять минут в конюшне никого не было, только Леха Камышин голый по пояс, в каком-то жутком трико, как дикий запорожец, целовал Лизу.

— Ласточка. Пионерская зорька. Господи…

Потом прервался, выбежал на палубу и закричал:

— Мужики, дайте срочно джинсы. Мне в ЗАГС надо…

 

На «Ласточку» Лиза приплелась только к обеду. Говорить про дядю Лешу ничего не стала. Вечером они пришли в родной городок, поставили «Ласточку» на прикол и вернулись домой. Неделя регаты кончилась. Начиналась обычная жизнь, в которой ничего хорошего не ожидалось. Папе Которгину было пора на работу, а Лизе ехать в Москву подавать документы. Мама за три дня собрала ей сумку, записала адрес тетки и проводила Лизу на самолет.

— Что ты так торопишься? Экзамены не завтра.

— На курсы пойду, — уныло ответила Лиза. — У меня с математикой фигово.

На курсы она поехала прямо после аэропорта. Курсы располагались в старом каменном доме на Красной Пресне, в коммунальной квартирке на пять хозяев. Так называемый руководитель курсов, бородатый мужчина в тельняшке, обняв абитуриентку за плечи, показал расположение удобств и объявил кухонной пожилой красотке с папироской:

— Лиза моя приехала поступать. Прошу во всем помогать! Несете личную ответственность.

Красотка томно улыбалась руководителю.

— Вам такие нравятся? Она тоже была вашей? — глупо спрашивала Лиза.

— Ни-ког-да! Зачем мне эта кастрюля?

Но он говорил так обо всех прошлых женщинах. Так что можно было не спрашивать! На другой день они отвезли документы в институт и катались на американских горках. Смотритель все перекрикивался с кассиршей, потом пошел недоплату выяснять, а на Камышина оставил обслуживание. И тот не остановил эту штуку ни на минуту. Все продолжало ползти и грохотать, пока смотритель не пришел… Лиза смотрела на него, выпучив глаза. Потом поехали и они. Он пристегнул ремни намертво, а когда кабинка прошла апогей и полетела в пропасть, она крикнула дурным голосом. Услышала его веселое «не кричи» — и руку под юбкой. И от этого крикнула гораздо сильнее… Вот как подкрался этот хитрец!..

Так и понеслось вскачь. То в небо на американских горках, то на землю в дорогой ресторан. То в Сокольники — и пиво с раками, и чебуреки есть целый день, то двое суток голодом, не вылезая из постели. То в пропасть на спину, то над ним в самый потолок. То два часа мертвого молчания, неслышных девочкиных слез, то целую ночь песен, с перерывами на любовь. То перигей, то апогей. То километры по ВДНХ, по чешской ярмарке, в громкой жаркой толпе людей, то часы в пустом планетарии, где Леха нашептывал рокочуще про созвездия, а потом посадил себе на колени, прижал и… До обморока. То на ипподром в адский дождь. Тогда же, посинев от холода, они вдруг остановились как вкопанные перед финскими сапогами…

Залюбовавшись на ее нечеловеческую зависть, Камышин тихо заплатил деньги и стал мерить, присев на корточки. Подставив коробочку, он вытирал носовым платком ее красные ледяные ступни и помещал, как статуэтки, прямо в белое финское нутро. И продавщица, кутаясь в прозрачный упаковочный кокон, неслышно плакала — не то от радости, не то от внезапной прибыли, не то от привычной утраты.

И поплыла по московским улицам великолепная Лиза Которгина, в черной промокшей американской футболке и белых финских сапогах, жуя на ходу фисташки и цыпленка-гриль. И текли по ветру, как по воде, ее тонкие шелковые волосы, и, изумленные, застыли кверху ровные бровки. Что она понимала в жизни? Когда так называемый руководитель курсов, он же Леха, заглатывая школьницу, как питье в жару, бормотал «жизнь моя», «пионерская зорька», — она же верила! Месяц пролетел незаметно.

 

Математику только сдала на три, а остальные вообще прилично, подготовка сказалась. Как-никак Лиза была профессорская дочка, и аттестат у нее был без единой четверки. По всем предпосылкам она экзамены сдать не могла! Но сдала. Без курсов. Потому что ничего не учила, не страдала, икру не метала. Что всплыло, то и всплыло. Лиза ошалела от безнаказанности.

— Давайте скажем папе. Маме нельзя, а папе можно. У него тоже есть девочка.

— Все равно нельзя, я не поеду, не такой я подонок. — Леха разглядывал свою записную книжку и похудевший бумажник.

— Да почему же подонок? Я же сама решила на обратной дороге…

— Потому что меня ввели в семью, а я нагадил! «Но ломать тебе жизнь я не стану… Приставать я к тебе перестану…»

— Нет, не сломали, а…

— «Нет, не к морю хочу я, не к югу, — зарокотал над гитарой Леха, — а хочу я уйти босиком! В синий край, есть холодную клюкву, чуть покрытую хрупким ледком…» Завтра мы купим тебе билет к папе Которгину, чтоб ты смогла его порадовать. А потом я поеду в город Мирный на работку, а ты останешься в Москве.

— Что же я тут буду делать? — слезы брызнули с Лизы, как дождь со смородины.

— Кружить в вихре вальса! У тебя будет много е… мальчиков.

— А в город Мирный…

— В город Мирный ты приедешь после института. Я к тому времени перестану быть перекати-полем и начну с тобой счастливую семейную жизнь. Вот как сейчас.

— Ну… Когда это настанет…

— Скоро, жизнь пролетает незаметно. Вот не успеешь съездить к папе, как тебя отправят на картошечку. Не успеешь вернуться — экзаменки. Не успеешь сдать — институтик кончился. Не успеешь оглянуться — у тебя двое детишек.

— А у вас?

— А у нас в квартире газ. Я все успеваю. Я, Лизанька, шустрый. Вкалываю с экспедицией, скважины бурю, если геологи чего найдут, а то прокладываю линии вдоль дорог. Денежек заработаю. А как отпуск — у меня хождение за три моря. В Европе был, на Канарах. А в этом году у меня облегченный вариант. Круиз по Волге.

— Так всю жизнь и бурили?

— В каком-то роде да… Да! Если не считать американских горок, сапожного дела, столярки и театра.

— Какого театра? Ну, уж тут вы слишком…

— Нет, зачем. Когда у меня начиналась тихая семейная жизнь, я не мог шляться по заграницам. Я приезжал домой и шел оформляться плотником сцены. А там случилось и поиграть. Не первых любовников — эпизоды. Я фактурный, инструментом владею, видишь? А в финале, где ликует русский народ, я шел со своим сыном на шее. Супруга торжествовала… Ну ладно…

— Вы, Алексей, прожили до меня целую жизнь, — затуманилась Лиза, — и неужели ничего лучше…

— Да, не было там ничего! Ничего, кроме потерь.

— Наверно, вы слишком тратитесь… Не для себя живете.

— Ой, ради бога. Я не знаю, куда растратиться так, чтобы ничего не осталось. Уж, как только в распыл ни шел… Да все не то! Все равно что гонишься за блоковской незнакомкой, а настигнешь — весь огонь в утробу гулящей девке…

— Ой, Алексей…

— Ладно-ладно… У нас есть еще ночь. И почти два дня! Иди сюда. Глупо заниматься самокопанием, когда в твоей комнате занимается пионерская зорька… «Пять чувств кормил всю жизнь я до отвала! Шестое чувство вечно голодало!» Гийом дю Вентре — не слыхала такого, Ласточка?

— Поэт какой-нибудь? Как вы их запоминаете?

— Из-за метели. Метель долго не кончалась, а кроме Гийома, никого не было в вагончике. Это такой ехидный француз. Он выдавал себя за приятеля Генриха Наваррского, а на самом деле…

— Ну подождите. Когда вы так делаете, я же ничего уже не понимаю… Ой…

— Да и черт с ним, с дю Вентре… Ты вот так подвинься…

Пари, пари, как ласточка…

Они парили и плыли, из апогея в перигей, и обратно, и дальше по кругу, ведь когда есть орбита — это неостановимо, их обнимала вода времени, как на водохранилище в Химках, где они готовились к экзаменам, питаясь случайными пирожками и пивом. И они питались друг другом, пропитывались насквозь, потому что после пива не хотелось пива, а после друг друга этого хотелось сильнее.

Лиза даже не успевала подумать, что у нее должен быть стыд, она только помнила, что спихнула, спихнула его тогда с лодки и могла бы в жизни больше никогда не увидеть. Поэтому она торопилась исправить ошибку и, исправляя ее, чувствовала радость, как прощенная двоечница. И шрамы на его руках хотелось целовать, казалось, так быстрее заживут. Но она, конечно, не знала, что от нее у Лехи заживают не только порезы на руках, но и вообще все… А порезанный бритвой Камышин вел себя хорошо, особенно, если исходить из кодекса «ни одной не упускать» и из шестого чувства дю Вентре — тоже. Это самое шестое чувство уже потихоньку тянуло его в синий край, есть холодную клюкву и кормить комарье. Но пока он, выплывший из смертной глуби, лежал на солнечной глади, качался и вертелся в ней мячом. Ему казалось — вот он, апогей радости, он всплыл и теперь на самом верху жизни. А что это за поверхность, что это за жизнь, если он «всплывал» из одних трусов в другие, — над этим думать не хотелось. Он давал то, что просили, хотя и чувствовал, что в общем-то бабы — народ ограниченный, а то, что оставалось в нем, не востребовано никем — он про то и сам не знал… Было ли оно вообще?

Когда тебя солнце палит и сжигает, а потом дорвешься до прохладной толщи: качка — будь здоров. И выползешь пьяный совсем, но такой чистый и гулкий, что слышно шум крови в каждой жилке. У него много крови утекло в диван, в никуда, может, в Риммулю. Конечно, она не могла его отпустить, она же питалась им; ну вот и оказался сухим до донышка, так что ничего удивительного, что, начерпав новой крови в Волге и в Химках, он услышал посвист ласточки. Ничего не спросила ученица десятого класса, ничего не испугалась. Она такая же природная и водяная, как он, рак речной, только в водной среде и может жить. Это же прекрасно, что она ничего не понимает, что не подходят друг другу, что разница в росте и возрасте, что перекати-поле не мед, что придется в лучшем случае обживать деревянный дом на Парковой, травить тараканов и знакомиться с таежными камнями, черемуховой Альбинкой или даже черненьким, как жук, сыном Ерусланом… Бабка же даст его хоть на месяц обнять… Нет, нельзя этого ничего… Там была Риммуля, это все ее зона, она еще вернется… Ведь был же случай, когда она нашла их за городом, раздувая тонкие ноздри от гнева. И стояла перед шалашом и чехвостила их с Ерохиным за побег и бутылки! Они трое суток лазали по лесу, прикинувшись грибниками, это был повод поговорить раз в год основательно про камни из экспедиции, про тяжелые пророческие сны, про Енькины картины и болезни, про Лехины уходящие силы и космическую подпитку, про то, как все это связано. А пока Римма проверяла, нет ли баб, они с Енькой моментально вырубились и заснули. Вот как она умела качать энергетику. Ласточке туда нельзя никак… Ее вообще некуда девать.

— Смотри-ка, уже ночь. Мы опять в магазин не сходили.

Ласточка засмеялась.

— Скоро утро, светло будет. Сходим.

Он вздохнул.

— А пока не открыли, я в ванную, а?

— Что ты все бегаешь в эту ванную…

— Так вся же мокрая…

— Дай поцелую мокрохвостую. Только не кричи, если сильно…

Лиза зажмурилась, выгнулась… Ой, невозможно, слишком сильно достал… Неужели она вытерпит? А когда через полчаса вернулась из ванной и никого в комнате не увидела, то уже правда не вытерпела, закричала. Достал… сильно.

 

* * *

 

— …Знатного бурильщика, бригадира шестьдесят третьей бригады Камышина Алексея Матвеевича. И прошу поддержать мое предложение, потому что у него доверенных лиц пока еще нет, а два участка на трассе уже за него проголосовали. Не мне за него агитировать, поскольку он с вами проработал не одну экспедицию и человек безотказный. Вы его знаете ой-ей-ей.

Красный как рак Леха Камышин, в дорогом костюме, смотрел в черное окно барака и молчал. Лес рук! Главное, все заодно, а?

— Мы, конечно, за. Но как же проходка? Не закончили проходку, Алексан Сеич.

— С Перепечко кончите.

— С ним кончишь. Наутро после семидневного запоя.

— Может, пока идет предвыборная кампания, он еще поработает?

— А не надо, мужики, меня выбирать, — встрепенулся Лexa. — Я по коридорам не могу ползать, какой я депутат. А трансформатор старый, ломается. А я новый достану.

— Нет, Алексей Матвеич, не дергайся. Ты привык смотреть не дальше носа. Смотри шире. Сейчас какое положение в области? Никаких ресурсов. Договоры не заключены. Развал. В магазинах ничего. Мэр с губернатором в полной дисгармонии. Нам надо Думу усилить такими, как ты.

— Кому вам?

— Нам всем, народу. — И поправил благородные седины.

— Вы, Алексан Сеич, хоть и главный инженер управления, но еще не весь народ.

— Чего ерепенишься? Народ свое слово уже сказал. Поздравляю. Еще два участка, и половина голосов твои.

— А вы?

— А я по другому округу. И не первый раз замужем.

Бригады, треща хлипкими креслами и грохоча матерными анекдотами, стали расходиться. Леха вздохнул и тоже встал. Идти одному, без страховки, через болото, да на ночь глядя? Вот, кажется, увяз, как никогда… Картины недавних таежных будней заслонили от Лехи стол с красным бархатом, бригады…

 

Бульдозерист у них был пожилой и совершенно железный человек. У них все ребята были железные, но в тот момент все уехали на праздники в поселок, остался бульдозерист, его молодой напарник и мастер. Быстро все выпили, и пришло в лихие башки все то, что приходит людям, когда не хватило: надо сгонять в поселок и затариться. Бульдозерист с мастером стали спорить, кто меньше пьяный; мастер сказал: щас принесу тебе то, что ты днем искал, не нашел, я впотьмах найду. И вышел. А бульдозериста заело такое, он выскочил, завел бульдозер, развернулся и погнал. И очень радовался, что сейчас, пока мастер шарится в кондейке, дурак, уже и спирт привезен. Будет за что выпить… Приехал затаренный, напарник спит, а мастера нет. Ну и хрен с ним! Выпили, попели. Где же мастер-то, неужто допустит, чтоб без него все выпили? Вышли с напарником на территорию, глаза продрали, светать уж начало, а мастера нет нигде. Напарник говорит: «А что там у нас валяется у леса, опять стекловата, что ли?» А бульдозерист: «Подумаешь, стекловата, студентов на практику пришлют — они приберут». Пошел, а это куски мастера растянулись на том месте, где он разворачивал бульдозер. Выбежал мастер до ветру, а назад не пришел. Так они сели, сидели, пока день не настал, пока радист не приехал из поселка да милицию не вызвал. Бульдозериста увезли, от мастера что осталось — схоронили, Леху поставили за обоих, несколько смен за них отмахал, чтобы дело не встало. Леха сел на бульдозер, самому же пришлось и за горючим отправляться. Пока ездил, оказалось, что надо вместо мастера в управление по сырью-материалам. А там главный инженер: ты, мол, нам и нужен… В конце концов, что он сделал не так? Он, по крайней мере, никого бульдозером не крошил. Наоборот, ложился пластом, чтоб помочь. Допомогался! Идешь людям навстречу. Заходишь очень далеко… Ну, если вы хотите так, пошел во власть. Слыхали, н-народ?

 

Неизвестный художник Еня Ерохин был в неловкости, потому что оставил у Лехи в квартире много холстов, бутылок и разного барахла. Он поднял к ушам остренькие плечики и обхватил себя длинными ладонями за голову. Он был, как лемур, маленький, большеголовый, с глазами в разные стороны. И он не знал, что сказать Лехе, который уехал навсегда и вдруг зашел…

— Ты что, Енька, заболел? Или ты меня не узнал? Я так изменился за какие-то два года?

— Нет, Алексей, почему не узнал. Да я вот насорил там, у тебя, а теперь настал ночной мрак. Ты оставайся у нас нынче, я утром там все… улажу.

— Чем ты мог насорить? Красками? Ерунда.

— Нет, я нехорошо насорил. Давай оставайся. Я, правда, унес туда свой тюфяк, мы ляжем на полу, мама постелет. Иди на кухню. О, да у тебя в сундучке-то. Ты стал богатый?

— Я разве был бедный когда? Ни-ког-да. Енька, ты там бордель устроил, признавайся?

— Ну… немножко. А ты… совсем вернулся?

— Да вроде. Наливаю… На площади буду сидеть, на пятом этаже.

— Ух, ты. Вкусное… Но там же правители.

— Да я нечаянно, Еня, я не хотел. Веришь, весь, как в дерьме, в этих выборах. Народ вроде выбрал.

— Так это я, что, за тебя, выходит, голосовал?

— Енька! Ведь ты знаешь, как меня звать-то. И биография там была.

— Да ведь я не читал. Я думал, вот друга моего лучшего так звали. Только не знал, так ли тебя по отчеству.

— Енька! Мне хреново совсем. Надо помочь, говорят. А меня выворачивает, противно… Я ж другим — всегда готов в лепешку. В чем дело?

— А если тебя просят невозможное? — Еня мягко, ласково улыбался. — Ты же не свят Бог, чтобы все уметь? Невозможное даже.

— Да нет такого.

— Как же нет. Вот я хочу картину нарисовать небывалую. Какой нет еще на свете. Значит, я хочу того, чего нет. А я того сильней жажду. Остается ждать да молиться.

— Так что ж, мне тоже молиться? Не вкалывать? Само упадет?

— Зачем же кричать с такой злостью? Эдак ты не просишь, а требуешь. Оттого еще хуже будет.

— Еня, а ты никогда не злишься? Я вообще-то тебя знаю, ты добрый. Но неужели никогда?

— Нет, не злюсь. Если озлюсь, меня карать начнет и я не вынесу… мук.

— Значит, у тебя смирение. И ты ничего, кроме картин, не хочешь. И тебе дается… свыше?

— Не знаю. Я при своем здоровье давно бы умер, но живу непонятно как. И рисую еще чего-то. А мог бы всю жизни в койке пролежать прикованный. Милость какая ко мне! И к тебе, Леша, милость. Не помнишь?

— Да было вообще-то. Ну я, наверно, просто везун.

— Да нет, не так просто. Ты из тайги камни нес, не умер неделю без еды. Так? Так. На шатуна напоролся, он тебя не тронул. Кровью истек на своем диване, а спасли тебя. Ты ведь должен радоваться. Девчата любят тебя, хотя, может, это тоже испытание…

— Тебе бы таких испытаний, а, Енька? На Волге одну встретил, Еня, друг мой сердечный… Это не девушка, а росное утро.

— Да ведь ты и ее бросил, Леша. Плачет небось тоже. Ты бы ее с собой взял, приголубил…

— Где, в Мирном? Или в тайге возле буровой вышки? Среди матюгов? Хотя саднит нутро. Я писал ей, не ответила…

Пришла хмурая Енькина мать с дежурства в больнице.

— Опять пьешь, Еня? Бог накажет, гляди. Я не в силах… Настало время каяться, а ты, Еня, все пуще грешить… Опять некуды ложить в больнице! Некому вступиться за нас, грешных. А это кто с тобой? Снова спонсор какой, прости Господи, зашел?

— Мама! Да глянь же ты!

— Теть Ань, это я.

Она встала, заперебирала губами. Мотнула головой.

— Лексей, миленькой. Со спины широкий ты, как спонсор, — тонко произнесла, сдавленно. И обнимать его, как травинка вокруг пня. — Ить как начнет Енька квасить, так все, никшни. Мол, спонсор это, угождай. А они заберут картины, напоят и геть отседова.

— Деньги-то давали?

— Куды деньги! На спертизу, мол, сначала надо, а где она, спертизы нет у нас.

— Не плачь, теть Ань. Чего-ничего придумаю. Я в апогей вхожу. А, Енька?

— О, я не знаю. Если тебе слишком трудно, значит, не так, не туда пошел. Всевышний тобой правит, а ты не слушаешь…

 

Леха Камышин еще долго не мог зайти домой и посмотреть, чем насорил Енька. Он, как депутат, сразу поехал по районам смотреть телефонные сети, потому что ему достались печать и связь, а в администрацию пришла угрожающая нота от иностранной фирмы по поводу ухнувших средств. Сидел три часа у мэра, мэр про что угодно говорил, только не про сети. Тем временем Леха сходил к директору музея и спросил заключение о работах Ерохина Е.Д. Директор оказался в курсе и сказал, что это редкий автор с неканоническим цветоощущением, только эклектичный. Трудно жанр определить. Что две картины уже музей приобрел, но денег больше нет, вот если бы отдел культуры вмешался… Леха пришел в отдел культуры, а там сидели хорошо одетые высокомерные женщины. Он понял, что тут будет работать как рыба в воде. Он сказал им пятиминутную речь о народном творчестве и плотно закрыл дверь к начальнице. Как и чем он ее убедил, в приемной не видели, не слышали, но зато деньги для музея были перечислены. Через неделю там открылась персональная выставка, и робкого Еню в белой косоворотке снимало телевидение. С больницей оказалось хуже. Сданный несколько лет назад роскошный корпус пошел под реабилитационный центр афганско-чернобыльских дел, а вся областная система томилась в клетушках. И пока Леха ужимал центр до одного отделения, а хирургию и кардиологию переселял из клетушек, на него стеной пошли афганцы. Они написали ряд статей и собрали подписи. Много подписей. Ночью кто-то поджег дом на Парковой, и тут Лехе пришлось поехать посмотреть, как он живет. Самое странное оказалось в том, что дом весь почти сгорел, а лестница наверх и Лехина хата остались. Леха с Енькой аккуратно туда вошли и все перенесли к Еньке. Особенно камни. Но это неважно. Он и тогда в экспедиции еду выбросил, камни понес. Из-за них и он цел, и хата цела… Один самый маленький камень он положил в карман. Отобрали двухкомнатную квартиру у скромного труженика коммунального хозяйства, отдали Лехе. Тут же пошли жалобы, посыпались анонимки… Леха отказался от квартиры и заночевал в гостинице. После визита на переговорную станцию взорвалась во дворе Лехина машина, административная «Нива», еще даже не оплаченная. С мэром утомительно было возиться.

Добился после долгих мытарств приема у губернатора. С пеной у рта рассказал о том, кто и как принимал участие в реализации иностранного проекта. Часть ухнувших денег он обнаружил, а часть могла просочиться в госструктуру, ведь проект размещали на уровне администрации. У губернатора сидел тот мэр и первые люди Думы. Вопрос был ясный как белый день, и губернатор вздохнул.

— Ничего нового вы нам, Алексей Матвеич, не сообщили. Коммерческие структуры будут наказаны. А в остальном ваши домыслы не выдерживают никакой критики. Что значит «могли просочиться»? Документируйте как-то свои слова.

Леха видел, что у него нет ничего против переговорной и это счастье для губернатора. И если начать документировать, то будет что-то страшное.

— Хорошо, я привлеку соответствующие органы.

— Увы. Для этого нужны основания.

— А машина? Вы, что, не понимаете, что это силовое давление?

— Это всего лишь личный вопрос.

Алексей Матвеич вышел из кабинета губернатора и пошел вниз по коридорам власти. Его корежило во все стороны. Он же бурильщик. Но он никак не ожидал, наивный, что его глубокое бурение тут ни к чему. Его народ, видите ли, попросил. Ну, н-народ… Лучше бы тогда поехал доставать трансформатор. А? Он бы достал его, привез, они бы обмыли его всей бригадой и за несколько дней закончили проходку. И как бы тогда на душе было легко, а то ведь, Господи, как проститут какой идешь. Баб тут у них полный дом, только заходи, бери на выбор. Бордель устроили на высшем уровне, ничего не скажешь, не придерешься. Одеты, благоухают, завитки-ноготки, все в высшей степени… И ни одной похожей на девочку с Волги. Легкая моя девочка, воздушная, ненакрашенная. Волна речная, пионерская зорька. Не после нее ли он потерял ориентацию и сорвал резьбу? «Моя дорогая, не ты ли, не ты ли последнею каплей была…» Показался себе всесильным и полетел с катушек долой… Может, Еня прав, и он полез не в свое дело?

Алексей Матвеич понял, что опять тонет, но уже не во сне. Что тот сон или бред был предупреждением. У него все получалось всегда просто. А тут не получилось ничего, кроме позора. И он потерял равновесие. За ним беда прямо по пяткам пошла. Еще недавно собирался в «деревяшке» ремонт сделать, а она уже сгорела. Только сел на сиденье «Нивы», а уж она распалась на детали. Что касается личного… Пришла пора проведать Альбинку. Он раньше подсознательно себя накалял, не боялся съехать крышей, ведь она всегда была рядом. Она его всегда понимала. Он отлежится у нее, не в гостинице, не в новой хате, где его любой найдет, не крикнешь. А у нее, в задрипанном частном секторе, в заросшем сиренями дворе… Вошел со своим ключом, как когда-то, на кухне обнял сзади и целовать, целовать. Она всегда дома, когда требуется, всегда разнеженная, сонная, бело-розовая, черемушка такая… Сколько бы лет ни прошло! Вот на какой жениться нужно… С такой яростью ее целовал, так судорожно прижимал к себе, что не заметил, что она, как ни дико, сопротивлялась. Что такое, реветь? Еще новости.

— Ты чего, черемуха?

— Любила… — шепотом.

— А теперь? Попрошло? Забыла?

Не ответила. Он пошел в комнатку и увидел. Там была картина с голой смешной Альбинкой, которая ехала на крыше вагона на своем лоскутном покрывалке. Недалеко она уедет. Так ей и позволили…

— Это Енина работа? Чего молчишь?

— Боюсь.

— Боишься, хорошо. Он тоже боялся, что я пойду к себе домой в тот вечер.

Это и был мусор, который он прибрать не успел. Понятно.

— В общем, я останусь у тебя пока, а завтра придумаю, что с вами делать, aга?

Но он понял, что ничего с ними не сделаешь. Он даже не лег в Альбинку — пуховую перинку, а на топчан в кладовке, где она белье гладила.

Никогда не задумывался Камышин, что стало с теми, кого он бросил. А тут задумался, и оказалось, что, когда он их наконец бросает, начинается у них нормальная жизнь. Альбинка, конечно, пошла потом к нему на Парковую, а там Еня такой блаженный, весь в картинах, в молитвах… Она была в горе, а он ее приголубил.

— Так или нет было дело? — окликнул он в темноте Альбинку. И она опять ничего не сказала. Плакала, плакала, как ненормальная. Только зацвела, опять заломали. Он утром опять поехал на новую АТС, куда пошли страшные миллионы и миллиарды. Толстый веселый начальник по фамилии Вэн рассказал ему много интересного о том, как приходили контейнеры с импортом, а ставить надо было сразу, прямо ночью занимались монтажом, иначе наутро уже нечего было монтировать. Сначала даже прошляпил несколько контейнеров, подписал накладные, а ящики тю-тю. Сказали — в районы, только в какие? Хотели из него перевалочную базу сделать.

— Слушай, Вэн, давай мы тебя посадим. Для сохранности.

— Не надо. Я им тут нужен. Да ты пока убедишь их всех. Это тысяча и одна ночь. Губернатор не разрешит никому против.

— А что так? Уверен в честности междугородки?

— Его без нас уверили — будь здоров. Как будто сам не знаешь.

Камышин не знал. Вьетнамский добрый начальник опять вернул Алексею Матвеичу веру в людей. Посмотри-ка, не все ведь такие бульдозеры… Есть нормальные мужики, которые не делают из тебя идиота, не пинают, им нечего скрывать, даже папки с документами в руки дают… Даже началось какое-то просветление. Все везде было глухо, ватно, и на тебе — забрезжило. Камышин пошел проникаться движением основных средств — и за голову схватился. Это ж месяц надо сидеть, да не одному, с бухгалтером. Неужели губернатор не в курсе?

 

Через два дня начальник строящейся АТС — веселый Вэн — скончался от сердечного тромба. Камышин оцепенело поехал на похороны и ему казалось, что все родственники, дети, друзья, — все смотрели на него, как на фашиста. Зря поехал хоронить! Никому не помог и сам засветился. Белый свет перевернулся в глазах Алексея Матвеича. Мелкий дробный дождичек делал лица и землю свинцовыми, жирно блестящими. По вьетнамскому обычаю в грязь густо сыпали мелкие деньги. Духовой оркестр сдавливал уши и горло, хотелось орать от этой сдавливающей боли, но все онемело.

И вот когда он вышел с кладбища, два низкорослых восточных мальчика в очках его достали и насовали рожей в глину, ногой в пах. Видно, было указание не убрать, просто извалять — типа «не лезь, куда не надо». Он приполз на карачках в гостиницу и долго лежал без движения, зажав в кулаке свой камень. После побоев, от пульсирующей боли сверху — ему стало легко внутри. Вскоре областная газета напечатала мелкое извещение о лишении Камышина A.M. депутатских полномочий. Мол, собрались трудовые коллективы такой-то трассы и отозвали товарища, который не оправдал их надежд. Всего полгода жевали коридоры власти. Наконец выплюнули.

Тогда Алексей Матвеич в полном недоумении взял водку «Московскую», пошел на городской рынок, сел у забора на ящик рядом с седеньким нищим в соломе и стал петь под гитару. Ему казалось — так переполнен, что рванет, ой, как рванет. Хотел успеть что-то выкричать. «То скользну под горку юзом, — вспомнилось ему, — то по рытвинам, ну куда с таким-то грузом, может, выкинуть? Широка душа бродяжья, без обочины. Так и сгину мимо каждых, между прочими…»

— Глянь, е-мое, депутат.

— Да вот, мы его выбирали, верили, а он…

— Столько обещал, падла, ничо не сделал. Все они такие. — Стали кидать в него огрызками да всякой дрянью. Он подумал, а что, долго будут кидать? Отряхнулся. И дальше запел. У него под глазами были мешки после кладбища, но он бодро держался. Отхлебнул из пузыречка — и дальше. «И губы от имени бога устали, и воля смертельно больна… Моя дорогая, тогда не тебя ли я выпил из фляжки до дна…» И пояснял походу дела:

— Это сочинил не я. Это парень один на трассе Уренгой, звали Андрюша. Двадцать почти песен его знаю, сразу схватил, а фамилию — нет, не помню. Может, слышали?

Услышали или нет, но перестали кидать. Он дальше пел. Часов шесть. Он много песен знал, голос был, инструмент тоже. Стало темнеть, осенью подуло. А он в костюме… Кто разошелся, кто стоял, человек пятьдесят, может, сто. Сторожу ворота рынка не дали закрыть. Это родной ведь город. Был. Его тут все знали. Ну на что он надеялся? Что придут «супруги Ерохины», теть Аня, Алексан Сеич, плотники из театра… И что? Обнимут за плечи и уведут? Но никто никогда не скажет тебе спасибо, даже если сделал что хорошее. Ведь ты не ради этого рвался. А ничего хорошего Камышин и не сделал, не успел! Хотел, видите ли, но хотеть мало. Теперь поздно. Куда теперь? Есть только одно место на земном шаре, куда бы он приполз перед смертью. Это не какой-то райский оазис, это просто бетонная московская общага… Там живет одна пионерка, которая умеет ездить на американских горках в финских белых сапогах. Она ему дверь фанерную откроет и закричит, а он ей скажет, что вот и все. Мол, правда, я быстро сходил в магазин?..

«Мне не выплыть, — думалось ему. — Я уже не на плаву, на дне. Уже не поднимусь». В окрестных дворах завыла собака нечеловечьим голосом. Совсем так же трубно, как тогда, когда умирал после развода… Над его головой колыхалось что-то темное. Надо наверх. Ведь рак же водяной, плавучий…

— Пьяный вроде… — говорили зеваки. — Может, вытрезвуху вызвать?

«Прощай, вот уж кровь загустела, как камень, — беззаботно пел Леха, — и я, холодея, пойму, что там, где до дна не достанешь руками, последний глоток ни к чему…» И смотрел, кидают мусор или нет. Но нет, утихли. Денег зато — как нищему накидали. Полный целлофановый мешок смятых денег. Ну, кто его поймет, народ этот? Н-ну, народ…

Так с этим мешком, с песнями, избитый и ушел. И больше его здесь никто не видел. Даже Ерохин, его близкий друг, приголубивший чужое счастье. Ведь для него Леха Камышин оказался слаб в своих мыслях, а потому и в своих деяниях. Успех, как казалось теперь Еньке, все равно пришел бы к художнику своим путем, никакой Леха Камышин судьбу не заменит…

Путь же самого Камышина неисповедим, как бы его душа ни принадлежала Господу. В тот момент, когда он решил, что пропал, его уже уносило в иные сферы. Его высшие силы уводили от этого места, от этих людей — к себе… Упование на добро легко оборачивается злом. А дух еще не окреп, а молодость бушует, и «партбилет любви оказывается пробит навылет», и наши ласточки витают в кругах ада… И приходится вспоминать старые старты, даже если сгорело все, кроме лестницы. Но пускай хоть она-то цела, хоть одна ступенька, шагни. Это и будет начало подъ­ема. Выход из перигея.

 


Галина Александровна Щекина родилась в городе Воронеже. Окончила Эртильскую среднюю школу №2, экономический факультет Воронежского государственного университета. Работала экономистом, библиотекарем, журналистом. С 1979 го­да — в Вологде. Редактировала местную газету, альманах. Публиковалась в журнале «Дружба народов», газетах «Литературная Россия», «Книжное обозрение» и др. изданиях. Автор многих книг прозы и поэзии. Председатель Вологодского отделения Союза российских писателей (1996—2000). Живет в Вологде.