«За делом в лавке не ленился...»

ВАНЯ-ПОБИРУША

 

Ваня Краснобаев явился на белый свет после лютой войны, в пятую весну после победы, когда деревенский люд ожил: домовитые мужики рубили хоромные избы, бабы пекли мужикам пироги и шаньги. А сыновья и дочери бегали по теплу в берёзовую рощу, где на дощатом помосте красовались обновами, выплясывали «цыганочку» под баян и пели озорные частушки. Бедовали лишь вдовы с малыми чадами да семьи вроде Краснобаевых, Сёмкиных, где мужики-винопивцы привадились в чарку заглядывать.

Краснобаевы после войны славно зажили: отец начальствовал сперва на маслозаводе, потом – в «Заготскоте» и катался по селу на рессорной бричке, запряженной в гнедого жеребца. Но когда отец стал крепко выпивать, то из начальников его турнули, и он подался в лесники, потом в табунщики и, наконец, в скотники. Хотя по натуре отец был добытчик, но мог и ползарплаты пропить, а мать потом билась как рыба об лёд, чтобы ребятёшек не заморить. Утешалась лишь тем, что к середине пятидесятых четверо довоенных парней окончили семилетки, и ныне двое служили, двое помладше в городе учились.

Но в родимой избе еще дочь, рождённая в сорок первом, и две послевоенные дочери, да сын, которых надо кормить, обувать и одевать, дабы голым задом не сверкали. Помнится, Ване ближе к четырём летам сшили штаны – одна гача короче, не хватило далембы[1]; а в эдаких штанах лишь из подворотни выглядывать либо с ветхими старухами на завалинке судачить.

Штаны-то ладно, и эти сгодятся, рано форсить, но хуже горькой редьки надоела картоха в мундире, что не сходила со стола, надоели варёные окуни, коих отец кулями добывал; а посему едва зашлёпал Ваня толстыми ножонками без чужой подмоги, так и пошёл по гостям; сперва к соседям, а лет с трех и дальше по селу. Уж и срамили мать, уж и стыдили, уж и отец грозился бичом, но всё без проку – привадился малый шастать по гостям, не отвадишь. Мать весело дразнила Ваню гостеваном, гулеваном, бездомкой, а то и коровой-шатохой; но хотя и стыдилась за сына перед народом, поперёк его дорожки мать не вставала и даже тайно одобряла: «Раз из гостей привалил, то, поди же, чё-то высидел, чем-то отпотчевали, а значит, и есть не проси, и лишняя заботушка с плеч».

Поздонушко[2], большеголовый, с облупленным носом, стриженный «под котовского», в чиненных-перечиненных шкерах, похожих на казачьи шаровары, лишь без лампаса; и эдакого карапуза смалу величали мужики по имени и отчеству: Иван Петрович. Едва зубы проклюнулись, Ваня залепетал и рос говорливый; «Ботало коровье, вроде старого бабая…» – вздыхал отец, поминая соседского деда, у коего зубы от старости сшоркались до корней или выпали, и бабай весело выхвалялся перед Ваней: «Я беззуба талала, меня кошка родила…»

Случалось, мать брала Ваню на жарёху, если соседи либо сродники кололи чушку или бычка, но перед тем за обедом шутя упреждала сына:

– Ты шибко-то, Ваня, не мечи: раз в гости собрались – в гостях и наешься. А то будешь сидеть, как Ваня-дурачок… – мать тут же спохватывалась и сердито поучала: – Шибко-то за стол не лезь. А то скажут: с голодного края. Позовут за стол, тогда уж садись.

Лет с четырёх привадился Ваня ходить на поминки, и если суровые мужики пытались турнуть малого из поминальной избы, то сердобольные старушонки приткнут, бывало, христорадничка в угол и пирожком не обделят, кисельком не обнесут. Никто вслух не осудит, лишь хозяйка косо глянет на эдакого поминальщика, но смолчит – грех на поминках куском попрекать.

Помнится, померла старуха, что жила в тесной избёнке, а посему поминали горемычную в три захода; и, помнится, вернулся народ с могилок, упокоив со святыми богомольную ветхую старуху, и хлопотливая баба из ковша поливала на руки поминальщикам; тут и Ваня подставил ладошки, и ему плеснула. Глядя на поминальщиков, малый насухо вытер руки вафельным полотенцем, что висело на тыне, и норовил втиснуться в поминальную избу за первый стол; но суровый мужик дёрнул за рукав:

– Ты куда, малый, эдак прытко-то?! Охолонись и топай-ка, братец, погуляй. Мал ишшо поминать…

Но весёлый мужик с ухмылкой заступился за Ваню:

– Ивана Петровича вперёд пустите. Иван Петрович с баушкой-покойницей, Царствие Небесное, больши-и-ие были друзья… Пропустите Ивана Петровича, рюмочку налейте, пусть уж помянет баушку…

Рюмочку не налили, но посадили за первый стол; и старухи до слёз умилялись, когда Ваня вслед за старухами потешно крестился и даже лепетал:

– Упокой, Господи, рабу Божию…

Мужики из второго стола не видели сего, томились в ограде и, свернув цигарки, самокрутки, смолили моршанскую махорку, хотя во рту от курева уже кислело и першило горло, кое бы скорее промочить. Светлыми вздохами, ласковыми речами поминали христорадную старушку, что почила в мире и покаянии:

– Старуха набожная была…

– Набожка…

– От набожек в хозяйстве проку, что от волка шерсти клоку…

– Но, бывало, послушаешь набожку, и на душе светло…

Помянув ныне усопшую набожную старуху, помянули и прочих, почивших в Бозе и без Бога; по пути весело вспомнили и недавние поминки, откуда изгнали здешнего пьяньчугу, что на пару с Ваней поминал всех усопших на селе.

А вышло эдак: похоронили древнюю старуху, и на поминках зюзя подзаборная, как бранили мужики пьяницу, выпил за первым и вторым столом, рванул и за третий, но тут уж два крепких бабушкиных внука взяли ловкача под закрылки, вынесли за калитку и выбросили. Заодно выкинули за ворота и песельника, который, похоже, плеснув на старые дрожжи, осоловел и запел: «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперёд…»

Если со свадьбы либо именин лишь пирожок либо творожную шаньгу сунут и пошлют домой, то на поминках Ивана Петровича, бывало, усаживали с краюшку стола и ждали с умилением, когда младо чадушко перекрестится на образа да пролепечет: «Упокой, Господи…» Думали родичи усопшего либо усопшей, что после детской молитовки душе легче лететь на небеса, ибо отроче младо, яко ангел Христов.

Старая Маланья, бабушка Вани, что жила через дорогу у младшей дочери и третью зиму собиралась в Царствие Небесное, смехом просила внучонка:

– Ты, унучек, свою баушку-то у Царствие Небесное проводи да заупокойную молитовку-то прочти, а я уж тебе и гостинчик припасла.

Старуха, выудив из цветастого запана, повязанного поверх цветастой юбки, потчевала внучонка тёплой ириской и спустя день-два вновь просила проводить в небесный путь, вновь угощала ириской.

Хотя село перебивалось с хлеб на воду, Ваня с поминальной привады тело нагулял… что поставь, что положь… и смахивал на шаровидную куклу-неваляшку, прозванную Ванька-встанька. Тощий дружок Паха Сёмкин, поддёргивая спадающие шкеры, орал на всю улицу:

 

Ваня-побируша

Куски собирал,

в яму упал…

 

Старшая сестра от зависти дразнила толстяком; сама же, рохля, стеснялась ходить по дворам, куски сшибать, а Ваня, утирая вечно сырой нос, бодро шлёпал по селу, высматривая поминки, свадьбы либо именины. А и дома, бывало, мать выставит чугунную сковороду верещаги[3], так и дома у парнишки такой жор, что отец диву давался и, пьяный, бывало, горестно вздыхал:

– Пузо лопнет – наплевать, под рубахой не видать, да? Мечешь, мялка, наравне с мужиками, дак на работу оформляйся; может, коноводом на зимнюю рыбалку…

Ване до слез горько слушать отцовы попрёки, но душа забывчива, тело заплывчиво, да к сему лета через три отец забыл попрёки и, глядя на сына, радовался: словно на опаре малой рос, и хотя рубах и штанов не напасёшься, зато, нагуляв тело, сын налился доброй силушкой и подсоблял отцу по хозяйству.

Но то случилось после, а пока Ваня, хлёсткий на ногу, метелил по селу в поисках свадьбы либо поминок; надеялся на авось, поколе не сорвалось; а голод не тётка — и если брюхо к спине прилипло, навещал дальних родичей. Но и от родичей порой мало проку: у иных семеро по лавкам, сами впроголодь сидят, у других льда на Крещение не вымолишь, а если и угостят, то сунут чёрствый сухарь, словно в присказке: чё не мило, клади попу в кадило.

Но мир и сему дому, а малый уже топал к другому… Похаживал Ваня по гостям, шерстил из края в край по селу, бычьем ярмом охватившее степное озеро; ходил-бродил, иногда попусту убивая время и ноги, под потёмки чуя: подвело живот к спине, тело встряхивает голодная дрожь — и, чудится, в охотку съел бы банную вехотку.

Но белый свет не без добрых людей. И слава Богу, к вечеру надыбал добрых людей, и даже родичей, что, впрочем, и не в диво, коли полсела родни. Поторчал у порога, затем робко присел на лавку у двери, пряча под лавку грязные, цыпашные ноги, по теплу не знающие обуток. Сидел, сунув палец в нос, исподлобья на стол косился; и видит: за столом хозяин, трое малых ребят, и хозяйка из чела русской печи ухватом вытащила на припечек чугунок с картохой, варенной в мундире, и выложила в большую миску, потом из стеклянной крынки налила в чашки парное молоко. А хозяин принёс из кладовки копчённых окуней и кличет малого:

– Ну, Иван Петрович, присаживайся и не взыщи, паря, – чем богаты, тем и рады…

Коль позвали, гость – званя; значит, хозяева рассудили, не объест, да и, смалу говорливый, поведает о семейном житье-бытье; а парнишке что, отпотчуют, вот и кум королю. Отведали картошки с рыбой, и хозяйка, не скупясь, вынула из буфета белые магазинские пряники и налила чаю, забелив козьим молоком. Насытившись, Ваня поблагодарил хозяев и утешил прибаутками, кои слышал от бабушки Маланьи:

– Спасибо за обед, наелся дармоед. Благодарю за хлеб, за кашу, за милость вашу. Бог напитал, никто не видал, а кто видел, тот не обидел.

– Ишь, какой язычный растёт, – весело подивился хозяин. – Весь в папашу, тот и баешник, и балагур…

Краснобаевы разносолов не ведали, а и жили не впроголодь, но в гостях даже и картоха вкуснее, чем дома, даже и румяно поджаренная на сале.

Вернувшись домой, Ваня по дурости похвастался матери и сёстрам, чем нынче потчевали родичи; малая обиженно захныкала – нюня же; старшая, швырнув кошку Мурлыку, надулась, словно мышь на крупу, и даже пнула брата под столом, затем ущипнула и протараторила:

 

Ванька-встанька-карапуз,

Надевай большой картуз,

Каравай съешь хлеба,

Вырастешь до неба!

 

Ваня вдруг по-мужичьи выругался:

–  Не рыпайся, дам по сопатке — и закатисся…

– Ты кого, варнак, буровишь?! – всполошилась мать. – Даст он по сопатке, вот счас сковородником-то отхожу, дак и сам закатисся! Ходишь по гулянкам, мужиков наслушался!

Мать стыло и досадливо посмотрела на сына, словно на чужого, но быстро очнулась и, улыбнувшись, погладила шишкастую Ванину головушку, утёрла слезы малой, обняла старшую. Упрекнула дочерей:

– Чё же вы-то, девти, не хвастаете, что тётка забегала, потчевала вас творожными шаньгами?! Эх, вы, кулёмы[4], а Ваня хошь и побируша, да не чета вам, с голоду не пропадёт.

Глядя на сыночка Ваню, мать со вздохом помянула Бажена, деда по матери, что тоже побирался и звался помирушой:

– Дед Бажен говаривал: «Я ишшо под стол пеши ходил, отец захворал и помер. Мать сшила мне котому из мешковины, и я шатался по деревне, кусошничал; а лопотишка мало-малишна, голь прикрыть…» По миру ходил, помирушой был и думал: с миром помирать будет. А подрос, батрачил на попа – скота пас на лесной заимке, дак и жил как у Христа за пазухой. С поповскими ребятёшками наравне кормился…

 

* * *

 

Коль село русско-бурятское, то однажды попутным ветром занесло малого на бурятские поминки… Сквозь полувековое марево смутно виделось: рубленая изба, похожая на юрту; налысо стриженный, медноликий, щекастый лама, подвернув под себя ноги, восседает под шёлковыми, цветными лентами, под медными божками и медными чашками, и нараспев читает толстую книжищу; а в ограде, поросшей скудной степной щетиной, курится в белёсое, летнее небо едва зримый, сизый дымок из тлеющего аргала[5], и, чудится, с дымком тихо плывёт в атласно-синее небо душа усопшего, и отпевает душу протяжная и заунывная мелодия хура[6].

Даже Ваню, ростом еще ниже тележного колеса, худо соображающего детским умишком, печалила бескрайняя степная мелодия. По-бурятски парнишка не толмачил, но, войдя в бурятскую юрту, мог поздороваться по-ихнему: «сайн байна» и «мэндэ», смекнув, что умилённые хозяева не поскупятся, вынесут из юрты хушур либо айрхан[7] и угостят с поклоном: дескать, отведай, тала[8].

 

* * *

 

Но свадьбы, поминки случались не каждый день и даже не каждый месяц, и по гостям ходить порой беспрокло: раз, другой за стол усадят, а потом иная хозяйка не вытерпит и прямо в глаза выложит: вот что, дорогой, иди-ка ты домой: видишь, самим кусать нечего, хоть зубы на полку клади и святым духом питайся. А другая хозяйка сделает вид, словно и не замечает парнишку, и не сядут за стол, пока Ваня не отчалит, а третья сунет кусочек сухого хлеба, что Боже нам негоже, да и ласково вытурит за дверь.

И тогда навадился Ваня похаживать по гулянкам; мужики в застолье охотно угощали малого, поскольку наученный отцом, парнишка потешал народ: либо частушку пропоёт: «Берия, Берия вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков», либо стих про Сталина прочтёт на потешном говоре:

 

Имя Сталин в веках будет жить,

Будет реять оно над землёй,

Имя Сталин нам будет светить

Вечным солнцем и вечной звездой[9]

 

Однажды на Святую Троицу, прибившись к большому застолью, где изрядно восседало фронтовиков, Ваня вначале перечислил членов Политбюро, а потом спел куплет из грозной песни:

 

Гремя огнём, сверкая блеском стали,

Пойдут машины в яростный поход,

Когда нас в бой пошлёт товарищ Сталин

И Ворошилов в бой нас поведёт…

 

Хотя пропел Ваня коряво и картаво, сосед Никола Сёмкин, бывший танкист, раненный под Сталинградом, прослезился, похвалил Ваню:

– Да, Иван Петрович, шарабан у тя варит, язык подвешен, а мои ребятёшки – чухонь чухонью…

Никола, вздохнув, вспомнил своих малых ребят. Старшие, довоенные, уже отчалили из родной избы… вспомнил Пашку, годка Вани, вспомнил Сашку, и как Ваня гостил по-соседски. Полёживая на печи, мог наплести Пашке и Сашке семь вёрст до небёс и всё лесом, да эдак кудряво, словно в старине: полетела птица-синица за тридевять земель, за сине море-окиян, в тридесять царство, бусурманско государство…

Никола Сёмкин, краем уха услышав сказочное плетево, позже хвалил малого, выпивая с Петром Краснобаевым на берегу летнего озера: «Ванька – голован, загнёт дак загнёт, на добром коне не объедешь. Отцова выучка…» Пётр, откинув голову, согласно улыбнулся, отмашисто разгладил незримые усы; но дома, сумрачно глядя на сына, ворчал: «Балаболишь, балаболишь, балаболка; мелешь, балабон, чё попало, а в дневнике охальные тройки…»

Бранил отец парнишку и за то, что бродит по селу, кусочничает; а и гордые сельские жители смотрели косо на побирушку. Но сердобольные старушки Ваню привечали, угощали; а весёлые мужики, особо фронтовики, величали парнишку «Иван Петрович». Лишь гордым не нравилось, что Ваня по миру ходил, помирушничал: иные, бывало, и за стол садили скрепя сердце, иные брезгливо морщили нос и воротили лицо, словно от малого пахло назьмом. Вот и Варуша Сёмкина, соседка Краснобаевых, даже в глаза корила мать за то, что сын сшибает куски по дворам.

 

* * *

 

Варуша – лучина: одна кожа, а ребра, что гармонь. Житье Варуши Сёмкиной – заунывная песнь: «Ой ты, злочесть моя, да злочесть горькая…»: днём баба пластается по селу, что савраска без узды, – почту разносит; а вечером, глядя на четверых ребят, гадает, чем накормить оравушку, во что одеть и обуть. Эх, дети, дети, куда бы вас, дети; нарожала на свою беду; да, опять же, эдак заведено от века: летом робишь, а зиму с брюхом ходишь. Трех ребят до войны Бог дал, дочь – в сорок втором, когда мужик вернулся с фронта раненый, контуженый, трех чадушек – после войны.

С добрым бы мужиком баба горя не ведала, но мужик Варуши, комхозовский[10] печник Никола Сёмкин, – винопивец добрый, и если зарплату из рук не вырвешь, половину пропьёт с мужиками. А не печалится, что у ребятёшек одежонка с чужого плеча и чинена-перечинена, в такой надёве таратайки с назёмом возить, а не в люди ходить. Хотя сам мужик, выпивши, любил нарядиться, а посему мужики посмеивались: скотины не слышно, а папаха пышна.

Среди свежерубленных хоромин, где мужики домовитые, стыдливо жалась к земле избушка-завалюшка Николы Сёмкина – небом крыта, светом горожена, и соседи диву давались, как в эдакой избушке умещалась семья, где не семеро по лавкам, но четверо детей и родители. Хотя, причудливо вытянутая во двор, избушка выглядела завалюшкой лишь с улицы; к сему дополнял избу и рубленный тепляк, где хозяйка варила корм свинье, разводила пойло корове, где по теплу спали старшие ребята.

Худая, черная, что головёшка, Варуша забегала к соседке Аксинье Краснобаевой по соль, муку, керосин, а заодно и покурить в открытую печь, посудачить о том о сём, перемыть косточки «кулацким мордам», попавшим на Варушин острый язык. Про Сёмкину в селе говаривали: баба шипишная[11], и не дай Бог шипишной бабе на язык попасть – с потрохами съест.

Но Аксинья любила подругу, пусть и шипишную; любила за говор прибауточный и даже за частушки, кои Варуша на гулянках сыпала, словно горох из дырявого крапивного куля. Бывало, в избе шаром покати, а на Масленицу либо Троицу вырядится – куда с добром, вылитая цыгануха: пёстрым подолом машет, весело пляшет, частушки поёт, и даже горькие, подстать житью:

 

Пошла плясать,

Дома нечего кусать,

Сухари да корочки,

На ногах опорочки[12].

 

Злоязыкая лишь с Аксиньей, Варуша чудом уживалась, а с прочими соседками на сто рядов перелаялась, и те закрыли калитку перед шипишной бабой. Но и Аксинья, слезливая, сердобольная, тоже, бывало, распластается с Варушей в пух-прах, а на другой день отойдёт да, жалостливо помянув тяжкое Варушино житье-бытье, застыдится своих хоть и правдивых, но злых в бессердечной правде, беспамятных слов. Вздохнёт Аксинья: дескать, сама-то во грехах, что в шелках, а судить полезла, прости мя, Господи, и перекрестится на божницу, что таинственно посвечивает из красного угла.

На другой день забежит Варуша, словно вечор не срамила подругу почём зря, и Аксинья готова со стыда сквозь пол провалиться, готова в лепёшку расшибиться да чем-то выручить Варушу, утешить занывшую душеньку. Варуша вольно ли, невольно ли, но, кажется, пользовалась покаянием подруги, занимая муку, соль, сахар, керосин, спички и лишь денежные долги возвращая.

Вот и нынешним майским днём забежала Варуша к подруге, села на лавочку у открытой печи, попросила махорки, клочок газеты и, бойко скрутив цигарку, прикурила от жаркого уголька. Жевала лиственничную серу со сладким прищёлком, дымила в печь и поносила «кулацкие морды», что жили в хоромных избах, забывая о том, что те и робили от темна до темна.

И лишь разговорилась соседка, с улицы Ваня пришел… Варуша повернула лицо, усеянное тёмными родинками, в молодости по-цыгански красивое, но с летами столь усохшее, что вроде одни глаза и остались; зато уж какие глаза: глянет, словно кипятком ошпарит. Варуша походила на заморённую среди вьюжной зимы, загнанную и зло ощетинившуюся зверушку, особо когда стригла по сторонам блескуче темными, выпуклыми глазами или когда в сердцах жаловалась Аксинье: «Вертишься как белка в колесе, а толку нету. Упасть бы да пропасть!..»

Ваня, подросши, бывало, услышит от Варуши про белку, так и вообразит её белкой с полуоблезлой шкурой, с остренькой мордочкой и одичало бегающими, голодными глазами, которые то вспыхивали злым и холодным светом, то устало и покорно гасли, потягивались сероватой, сонной пеленой. Ваня, играя с Пашкой Сёмкиным, воочию видел, как Варуша вертится белкой в подслеповатой избёнке, не знающей прибору и убору; крутится-вертится и чуть ли не скачет по закопчённым стенам и потолку, материт загулявшего мужа, походя раздаёт подзатыльники вольным ребятишкам, со звяком и бряком, раздражённо двигает чугунки на печном шестке, миски и чашки на столе, потом яростно шурует кочергой в челе русской печи, отчего красные сполохи мечутся по зло перекошенному, сморщенному лицу, и Варуша похожа  на бабу Ягу.

Наконец, запалённая отчаянно махнёт рукой на постылую жизнь и – к соседке душу отвести, а уж Аксинья и выслушает, горестно вздыхая, и утешит, ободрит, хотя, случалось, потом слово за слово — глядишь, и разлаялись.

Вот и ныне… Глянула соседка на Ваню – гладкий, упитанный, и привиделся сын Пашка, Ванин годок, – сухорёбрый, худь-перехудь, хотя, может, и не в коня овёс; глянула Варуша пристальней на малого, сравнила с Пашкой, и обида опалила душу, помутила взгляд.

– Девти-то, Ксюша, – рохли у тебя, мухи во рту блудят, а Ваньча-то, гляжу, мал да удал, сто дыр провертит. Ишь, бутуз, поперёк толше, как в дверь-то пролазит, ума не приложу…

– Ты, девча, говори-говори — да не заговаривайся, я тя, гляжу, язык собачий, а ум телячий…

– Ишь, девонька, негордый у тебя парень растёт, за стол упрашивать не надо. Так и похаживат по гостям и даже к братским[13] заворочиват… Ишь, пузочко отрастил, помируша-побируша…

– Ох и язык у тя, Варуша, не язык, а крапи­ва.

– С утра, гляжу, вроде на работушку потопал… Дак сшей парню суму хольшовую, и вам кусков припрёт.

– А Божии люди, помируши, по миру ходили, Христа ради милостыньку просили, и никто же их куском не попрекал. И сразу видать, кто в селе скупой, а кто добрый.

– Сравнила хрен с пальцем… Ты, девча, не путай Божий дар с яичницей. То убогие, без родни, без крова, а твой бутуз при отце и матери…

Мать, глядя на сына, замершего у порога, всполошилась:

– А ты какого паришься в избе?! Иди!.. Иди играй на улицу.

Парнишка, едва сдерживая слезы, вышел в сени, где прислонился к стылой кадке с водой и, коль дверь отпахнута, слушал, мало что понимая из разговора, но чуя, тётя Варя бранит его, а мать обороняет. Смутная обида затомила Ваню, застудила душу, словно косо бегущий, холодный дождь тёплую землю.

– Да-а-а, негордый парень растёт, чё и говорить, – горестно вздохнула Варуша.

– Ага, твои шибко гордые…

– Да уж куски не собирают, как твой помируша-побируша.

– Зато все огороды обчистили, пакости. А то заломят голову, дикошарые, и носятся по деревне, глядят, где чё худо лежит.

– Ты, Ксюша, лишнего-то не присбирывай… Ты кого за руку поймала?

– Кого ловить-то, когда вся улица знает. А про гордость… Да с чего Ване гордым-то быть?! С чего куражиться, скажи на милость, ежли папаша загуляет, дак его и близь стола не пустит?! Собаку Пальму накормит, а Ване сухую корку пожалеет. Будешь, девча, негордым, когда в брюхе черти в кулачки стучат.

– Кого ты плачешься?! Петро твой хошь и выпивает, но шибко-то и не пропивает. На чужие норовит. Вот в кого сыночек-то пошёл.

– Эх, ежели бы, Варуша, не гордость, дак и жили бы, как у Христа за пазухой, – Аксинья рассуждала, путая гордость с гордыней. –  Не гордый, простой уродился, вот и Богу сгодился.

– Ладно, у Ваньки мало ума, что у куры-дуры, а тебе-то, Ксюша, как не совестно, что парнишка куски собират?!

– А ты не попрекай, не попрекай чужим-то куском, у тебя же не просит, у тебя шаром покати. Сама по соседям побираешься, тоже – помируша-побируша… И вот чё, подруга, иди-ка подобру-поздорову, не трепли нервы, и без тебя лихо. Иди, иди, Варуша. Вот Бог, вот порог…

– Гонишь?

– Гоню не гоню, а ругань твою слушать не хочу. У нас есть кому ругаться.

— Хотела муки попросить, а теперичи и на дух не надо.

– А муки и нету. Утром сусек[14] поскребла, едва чашку муки наскребла…

– Да подавись ты своей мукой. У тебя, кулачки, и льда в Крещение не выпросишь.

– Ох, верно говорено: не вспоивши, не вскормивши — врага не наживёшь… Как тебе не совестно, Варуша?! Как язык-то поворачивается?! Ты у меня уж сколь всего перебрала, и всё без отдачи. Дай мне, а возьми на пне. На тебе и платье-то моё…

– Да старе поповой собаки, вот ты мне и сунула: вроде добрая… Полы мыть твоим платьем…

– Какие полы?! Раз и постирала-то, платье и село…

– Тряпкой попрекнула. Ноги моей больше не будет здесь!..

Варуша выбежала в сени, увидела Ваню, сухо плюнула под ноги и, словно на метле, вылетела на крыльцо, а парнишка смекнул: на материны глаза лучше не казаться, мокрым полотенцем в сердцах выходит, поскольку из-за него сыр-бор разгорелся. Дабы спрятаться от матери, убежал в тёмную коровью стайку, забрался в ясли, пал на старое, пахнущее плесенью, слежалое сено и тихо заплакал. И сквозь плач мучительно гадал, в чем же его вина…

День Варуша Сёмкина крепилась, не шла к подруге, и, Бог весть, сомкнула глаза ночью или промаялась до рассвета. А на другой день лишь Никола утопал в школу перекладывать печь, а Петро Краснобаев промелькнул в окошке, кинулась Варуша к подруге, на глазах ребятишек обняла Аксинью, заплакала, уткнувшись в её плечо; и сидели подруги на лавке, выплакивая лихо из души.

 

ПОЛУНОШНАЯ ПТИЦА

 

Село тихо засыпало, и мать, с горем пополам угомонив хмельного отца, укрутила фитиль в керосиновой лампе, и теперь сонно светил желтоватый огонёк под стеколкой, а горницу кутал тоскливый сумрак. В полотняной зыбке, подвешенной к толстой сосновой матице, уже уснула малая дочь, а Ваня, пяти лет от роду, и сестра, что нынче пошла в школу, еще шептались. Мать присела на их койку и устало попросила:

– Нету на вас угомона. Спите, а то папаша проснётся, даст жару.

– Мама, а зачем крашеные яички на божнице лежат? – прошептал Ваня.

В далёкую уже Пасху Христову мать, воскресшая душой, поправляла пучок вербы на божнице и ласково укладывала крашенные луковой шелухой яркие яйца. А сын Ваня… воистину репей… пристал: почо да почо крашеные яйца кладёшь подле икон? Мать перекрестилась, прошептала: «Боже, милостив буди, мне грешной» — и столь крепко задумалась, что переносица набухла морщинами, и лоб, укрытый рябью морщин, от напряжения сузился, и чудилось, каштановые волосы, гладко утянутые к затылку, растут прямо от крылистых бровей. Мать не ведала, что и ответить сыну, а посему, дабы вытянуть времечко, уселась на лавку и, распустив волосы, потуже закрутила их на затылке и заколола гребёнкой. В будни, опутанная домашней и дворовой колготнёй, мать отмахнулась бы… почо трепать на языке столь потаённое и сокровенное, что не осмыслить, коли и семь пядей во лбу, но сегодня же Пасха Христова, да и сыну шибко охота вызнать про яйца пасхальные.

Вздохнув, покаянно перекрестившись, мать поведала сыну то, что взбрело в голову: «От, сынушка, ночью-то прилетит птица, не синица, а красивше всех, что в лесу свиристят. Божий андел та птица, и поклюёт андел пасхальное яичко, и Божушка одарит нас добром…»

 

Птица осела в ребячьей памяти, но потом вроде и выветрилась на уличных и озёрных ветрах, а ныне, когда кутала предночная, обморочная тишь, птица вновь ожила в памяти Вани.

– И почо, мама, крашеные яички подле икон положила?

–  Почо, почо?! Я почём знаю… – мать осерчало вздохнула, но потом, усмирив душу, дабы утешить малого на сон грядущий, напомнила: – Божушка ночью пошлёт андела… вроде птицы полуношной… прилетит андел Божий и поклюёт яички… Послушных и смирных ребятёшек ублажит, а вольных… – мать сердитого глянула на сына, – а вольных, что мать не слухают, наклюёт в макушку…

Слушая мать, отпахнув рот и пуча глаза, Ваня забыл, что в бабье лето белили избу, снимали иконы с божницы, пучок вербы, усохший, серый от пыли, и линялые яйца, и ни одно яичко птица не проклюнула. Ваня разбил яичко, и дохнуло такой тухлятиной, что парнишка, морща нос, вылетел во двор. Но всё забылось ныне…

– Дак чё, мама, птица скрозь стену прилетат?.. – спросил Ваня.

–  Скрозь, скрозь… Спите, идолы…

Мать ушла с лампой на кухню, где задула огонёк, и горницу окутал сумрак, и лишь скудный свет луны сочился сквозь заледенелое окошко.

Сестра угомонилась, отвернувшись к стене, а Ванюшка долго не мог заснуть; поминался пьяный кураж отца, что во хмелю бредил войной, отгремевшей лет десять назад; слышались мольбы матери, павшей перед божницей на пол. От сих видений душу малого защемило печалью, и улетучилась дрёма, но вдруг привиделась полуношная птица – увиделась причудливо, словно с мерцающего дна озера, прозрачного и призрачного. Вроде прилетела полуношница поклевать крашеных яичек, какие кладут на Христову Пасху подле образов, и ласково глянула на парнишку, коего бередило тревожное ожидание яркого события, что празднично явится пред очами, услышится ушами, уставшими слушать материны слёзные причитания и отцовские фронтовые песни, похожие на дремучий, глуховатый вой пурги, безысходно гуляющий в сиплой груди русской печи.

Ваня ждал полуношную птицу… Решил пожаловаться на разнесчастную житуху, что особо печально виделась во мраке спящей горницы; пожаловаться на отца и мать, не одаривших весёлой жизнью, как у детишек совхозного бухгалтера. И смутно, затаённо, боясь даже себе признаться, парнишка надеялся, что полуношница услышит жалобы и, добрая, всесильная, подарит счастливое детство.

Знобило, словно под ватное одеяло ползла стылость от щелястого пола; тревожно и заполошно билось сердце, а губы высохли от напряжения; он облизывал губы языком, но сырость мигом испарялась. Но потихоньку одолела дрёма, и парнишка забылся в коротком, мятежном сне; а проснувшись, тихо сошёл с койки и на цыпочках, мало что сознавая сонной головой, бесшумно прокрался на кухню.

За окном, словно из кузовка матушки-зимы, сыпал густой снег — на Покров Божией Матери, на осенний зазимок… и после сумрачной горницы парнишка вышел на свет, словно очутился на зимней поляне, под сияние ярого месяца. Снежный свет – из окна, неукрытого ставнями, из крохотного окошка над кухонным столом; и, очутившись в таинственно преображённой, вроде чужой, построжавшей кухне, парнишка вгляделся в украшенную щедрой резьбой старую божницу, где белел пучок вербы, где среди бумажных цветов мерцали пасхальные яйца и скорбно взирали с икон Царь и Царица Небесные.

Полуношная птица еще не прилетела поклевать пасхальных яичек, но, уверенно думал Ваня, вот-вот прилетит…

В белом свете кухня виделась опрятной, да чужой и холодной; но снежный свет покоился лишь посреди кухни, а по углам и за печью – мрачные тени, где, чудилось Ване, прячутся злобные зверушки, подглядывают за ним, и глаза их полыхают зеленоватым, хищным огнём. Но когда Ваня, холодея, обмирая от страха, оборачивался, зверушечьи глаза гасли, потягивались мягкой тенью век. Таилась нежить и в зарешеченном курятнике, что громоздился возле двери, и тревожила нежить кур, отчего те испуганно кудахтали, высунувшись из решётки.

Не верилось малому, что по кухне от темна до темна топталась мать, вырастившая пятерых ребят и остаревшая: вечером, шаркая усталыми ногами, вносила беремя мёрзлых дров и ранним утром, еще впотьмах, топила русскую печь, ставила самовар, приладив коленчатую трубу в печурку. Усердно помолившись, столь же усердно расчесав долгие волосы, одиноко и отрадно пила жаркий чай, забелённый козьим молоком; и говорила под старость: «Попью байхового чая[15], душе легче; а чаю не попью — голова турсук[16] турсуком».

Помолившись и чаю напившись, хватала рогатый ухват, выдёргивала из печи чугунку с мелкой картохой, кою мяла деревянной толкушкой, поливала молочным обратом – готовила корм чушке, а потом и пойло корове. Вернувшись, сыпала в корыто зерно, и куры, высовываясь из зарешеченного курятника, дружно клевали, благодарно кудахтали.

Не верилось малому, что за столом, ныне пустым и белым, вечор сидел отец, мрачно нависая над гранёным стаканом и чадя махрой, матерно бранился с воображённым врагом, а потом охрип, осип, сронил сивую голову на столешню.

Не верилось малому, что изо дня в день здесь шебаршилась серая, сонная жизнь, но чудилось, будто вышел на лунную поляну, что видел нынче летом на покосе, когда посреди ночи, прижатый малой нуждой, оторвался от нагретого телом, душно дышащего сухого сена, и выполз из тёплого балагана в стылую, инистую траву. Из балаганного лаза доносился отцовский храп, слышались молитвенные вздохи матери; а в таёжной чащобе причудливо ухали, хрипло вскрикивали ночные птицы.

Лишь шагнул Ваня от балагана, крытого сеном, тут и увидел дивный луг, иссиня-белый от ярого света луны. Серебрилась инистая трава, копны сена плыли в певучем хороводе; и луг виделся иным, не тем, что намедни, когда светило слепящее солнце, когда мать с отцом гребли кошенину в копны. Ночной луг таинственно преобразился, и парнишке блазнилось: из березняка и осинника глазели косопятые, лохматые лешаки, а из приболоченной мари плотоядно взирали на малого злые кикиморы.

Вот и ночная кухня, уподобясь лунной поляне, преобразилась в суровом свете… Ваня присел на широкую лавку возле курятника, застеленную полушубком, затем, немигающе глядя на божницу, прилёг в ожидании полуношной птицы. В красном углу темнела облупленная икона, где и днём смутно виделся лик, но живо светились белками очи Христа, глядящего в душу; рядом в серебристых ризах – Казанская Божия Матерь и Егорий Храбрый, вонзивший копье в алчную пасть громадного змея.

Словно заболоченная речушка, вяло и сонно текло ночное время, а полуношная птица не прилетала, но парнишка утихомирил тревогу: «Прилетит, полуношница, прилети-и-ит, раз мама говорила… Прилети-и-ит… – Ваня уверился и подивился: – Ишь ты, в избу скрозь стену прилетат…»

Из горницы в кухню волнами вплёскивался бурлящий отцовский храп, слышалось смутное бормотанье — и вдруг трезво и ясно:

– Бил я, Гоха, японских самураев! Бил!.. Бил у озера Хасан, бил на Холхин-Голе…

После сего отец хрипло пропел:

 

И летели наземь самураи

Под напором стали и огня…

 

– Уймись, окаянный, Христа ради! – осерчало бранилась мать. – Ишь, Аника-воин, развоевался. По военной дороге шёл петух кривоногий… Спи, ради Бога! Испугаешь ребятишек, идол окаянный…

Мать досадливо ворочалась в кровати, и, жалуясь темени, скрипела измаянная за долгую жизнь кроватная сетка. А возле Вани шебаршились куры, ловчее усаживаясь на берёзовом насесте, и мерещилось парнишке, на всю кухню стучало его сердце, теснилось в узенькой, еще не выросшей для семейных переживаний хрупкой груди.

От двери змеилась стужа, отчего парнишка, озябши, укрылся телогрейкой матери и, поджав ноги к животу, вдыхал ласковый материнский дух, настоянный на запахе хлеба, дыма, сухого назьма, клеверного сена, прокисшего молока и солёной рыбы. Тешили родимые запахи, и даже от спящих кур веяло тепло, а посему улеглась зыбистая дрожь, и Ваня, прижавшись к тёплому курятнику, не сводил глаз с божницы, ждал полуношную птицу.

Долго ли, коротко ли, но в бледном сиянии, озарившем кухню, тихо народилась долгожданная, дивная птица…

 

Бурной и буйной рекой пронеслись годы, но, вглядываясь в память, подбирая спелые слова, Иван смог лишь вымолвить: «Столь чудная, столь красивая, аж боязно глядеть, глаза режет, словно глянул на ярое солнце…» Вялое воображение не рождало птицу в ангельской красе, слова казались бедными и бледными, беспомощными обрядить птицу в словесное оперение, ибо осветила птица кухню всполохом, сверкнула оборвавшейся с неба перезрелой звездой, за которой не угнаться загаданным желаньям.

 

Народилась птица из цветастых языков пламени, повисла над обмершим парнишкой, тихо и плавно взмахивая крылами, распушая долгий, радужный хвост, с коего сыпались искры-пёрышки, позванивали колокольцами в избяной тиши. Лик у полуношницы человечий, хотя и снежно-белый, а взгляд карих глаз, пристально замерший, проникал в душу, отчего парнишка испуганно сжался. От страха вылетело из головы, что вечор думал пожаловаться на мать и отца, на худую жизнь, но какие, Господи, жалобы, если взгляд пытал, напоминал о былых проказах, а парнишка жарко открещивался, заполошно оправдывался, отводя беду. Долго ли, коротко ли, но полуношница, окатив слепящим жаром, спустилась ниже и вдруг!.. вдруг отмашисто клюнула парнишку в губы, отчего тот возопил благим матом, руша ночную тишь.

   Словно курица, летящая к брошенным цыплятам, влетела мать на кухню, закудахтала и, нашарив спички на печи, стала заполошно зажигать керосиновую лампу. Сронила стеколку, брызнувшую нежным стеклом, услыхала голосистый брызг, выбранила себя, пахорукую[17], и кинулась к Ване.

В белом исподнем вышел на кухню и отец, встал над сыном, зевая и почёсывая брюхо, поглядывая в окошко, откуда веял белёсый свет от снежного предутрия. А мать ухватила рыдающего сына, прижала к груди, потом стала баюкать, покачивая на руках; да вдруг увидела окровавленный рот, обеспамятела, пала на лавку вместе с сыном на руках и завыла, запричитала.

– Ой, да кто ж тебя, родненький, изранил-то, кто ж тебя окровянил-то?..

То ли разбудили, то ли времечко приспело — оглашенно, громче плачущих, запел в курятнике голосистый петух, и петушье пение заметалось по кухне. Слушая плач матери и сына, пение петуха, отец глупо ухмылялся, поддёргивал спадающие кальсоны, заправлял назад сивую гриву волос.

Вскоре притих угретый, обласканный парнишка; и мать, отпричитав, усадила малого на лавку возле курятника, тряпицей смокала кровь с губы, отёрла лицо.

– И кто ж тебя, сына, поранил-то? – спросил отец.

– Полуношная птица…

– Чё, чё?.. Какая птица?

– Полуношница… Прилетала крашеные яйца поклевать…

– И клюнула в губу…

– Но…

– Да-а-а… – с улыбкой протянул отец. –  Полунощница, говоришь?.. Ясно, мать наплела с три короба…

Петух, смекнул отец, завидел из курятника открытые во сне, белеющие зубы, ну и долбанул, слепошарый, клюнул заместо зерна и угодил в губу. Больше некому, кроме заразы горластой. Клюнуть могли и куры, но отец настаивал на молодом, вешнего вывода, громогласном петухе, поскольку давно матюгал того и порешил на ближайший праздник откатать петуху бестолковую голову, дабы не драл лужёную глотку ни свет ни заря, ломая сладкий предутренний сон.

И Ваня страдал от петуха: спал, бывало, на кухне возле курятника и аж подскакивал на лавке, разбуженный в сумерках петушьим криком, от коего сердце холодеет и немеет, как при падении. Проснувшись, раздражённо гадал, чтобы эдакое утворить с заполошным петухом: то ли на ночь стягивать клюв проволокой, то ли железный наклювник пялить и снимать лишь для того, чтобы петух испил водицы и поклевал зерна. Порой, разбуженный, осерчавший, парнишка соглашался с отцом, который надумал оттяпать горлопану башку, чтобы рань-прирань не горланил на всю избу.

– От, холера, поцеловал дак поцеловал, – восхитился повеселевший отец и, умно прижмурившись, довольный своей смекалкой, поцокал языком, потом оттянул здоровую Ванину губу, морщась, стал разглядывать ранку на нижней губе. – Как бритвочкой секанул, придурошный… Но-о ничё-о, Ванюха, до свадьбы заживёт, – ласково заговорил отец, и Ваня, мало привычный к отцовской ласке, опять заплакал. – А полуношнице шею набок свернём, дай получше рассветает…

Мать испуганно перекрестилась на божницу:

– Господи, спаси и помилуй!.. –  Обернулась к отцу: – Не мели, чё попало-то, Филя-дурачок. До седых волос дожил, а ума не нажил.

– У тяти жил калкун, – так отец звал петуха, – дак, паря, вся деревня диву давалась: запоёт, бывало, хоть уши затыкай, до того громогласный. Но, Ваня, отпел наш калкун.

Ваня согласился с отцом, что дурковатый петух клюнул его в губу, но если ум соглашался с отцовской правотой, то душа перечила, поминая полуношную птицу.

Похоже думалось про Илью-пророка… Скажем, подросши, Иван соображал, отчего гром гремит на Ильин день, а исподволь чудилось: Илья Громобой, незримый человечьим оком, разъезжает по небу на телеге, и колеса грохочут на тамошних худых дорогах, переваливаясь и колотясь на ухабах и камнях. Мать не велела Ване купаться на Ильин день: «Илья нонечесь шибко сердитый, того гляди — и пушнёт молоньёй вольного, коль в озеро полез. Грех купаться, откупа-ались, сына…»

Вольные ребятки купались и в Ильин день, да с пущей усладой, купались от темна до темна и до посинения; и под потёмки прибегали матери, палкой выгоняли ребятёшек из воды. Ваня вспоминал: вроде боязно купаться… Илья молнией шарахнет и окочуришься… но так охота, спасу нет. К сему ребятишки тревожно чуяли, вздымая облупленные носы к тихо вянущему солнцу: после Ильи Громовержца мало осталось золотистых летних деньков. Ласковое тепло уплывает в небеса, словно в открытую печную трубу, и надо запастись теплом на долгую, ветреную забайкальскую зиму, скопить весёлых впечатлений и под вой пурги за тусклым, мёрзлым окном поминать жаркое лето, теша и грея зябнущую душу.

Спустя долгие годы Иван услышит, бывало, на Ильин день громовой рокот, замрёт и невольно вымолвит: «Илья-пророк грохочет на телеге; а у коня сорвётся подкова с копыта, падёт в реку ли, в озеро, и вода похолодает. Откупа-а-ались, братцы…» А уж как молния с громовым треском, с буйным раскатом развалит небо пополам, Иван съёжится в страхе, словно молния сразит его, грешного, запальчиво перекрестится, жарко взмолится: «Господи, помилуй мя, грешного!..»

Получив на губу отметину, веря, что петух клюнул, Иван верил и в полуношную птицу, наказавшую его, проказника, как верил в Илью пророка, поражающего богохулов.

С той лунной ночи деревенская братва дразнила Ваню Губой; по-первости – заячьей, потом для пущей лёгкости – просто Губой: узенькая, малоприметная стежка прошивала верхнюю губу. А поки­нул забайкальское село, заматерел, стал забывать о косенькой меже, в малолетстве поделившей нижнюю губу, и о полуношной птице. Но когда, бывало, жизнь становилась хоть ложись помирай, когда маял стыд за смертные грехи, поминалась родимая мать, потом — отец; и в тихом, желтоватом свечении являлась родительская изба с божницей над резным комодом, и ангельская птица, тихо машущая крылами, пристально взирающая ему в душу.

 

ПОКРОВСКИЕ ГОСТИНЦЫ

 

Глава первая

 

Канун Покрова Царицы Небесной – седой зазимок, а уж на Покров последний воз с поля сдвинулся; лови, Вавила, последний сноп на вилы; кони на поле, сами на волю, снопы свезены с поля. Вот и Пётр Краснобаев, мужик выпивающий, но домовитый, перед Покровом вставил зимние рамы, набив промеж них бурого мха и натыкав самоварных углей, чтобы сосали влагу, а для красы сын Ваня, что вторую зиму бегал в школу, кинул поверх мха ярко-красные, зардевшие ягоды шиповника. Потом отец заткнул отдушины в подполье, обмазал коровьим назьмом с глиной и насыпал под самые окна земляные за­валинки. На долгую степную и ветреную забайкальскую зиму утеплил Пётр гнездо, да и попросил: «Батюшка-покров, топи печь без дров и покрой землицу снежком, а девицу бравым женихом». Еще бы коровью стайку да козью утеплить — и зима не в тягость, а в радость; но до стаек отцовы руки пока не дошли, гулянка отвлекала.

Покров Божией Матери о ту осень выпал на воскресение, а накануне Покрова, когда за околицей паслись снежные тучи, в избе Краснобаевых – тоскливая перебранка: отец семейства, будучи с похмелья, вымогал у матери рубли, а мать, как глухому, громко и протяжно талдычила:

– Не-е-ету, русским языком говорю: не-е-ету… Ребятишки без обужи, без одёжи, а ему рубли подавай… Хва, отец, гулять, выгулялся… Да ишшо этот, идол окаянный, – мать сердито покосилась на Ваню, что испуганно тянул чай из блюдца, стараясь не швыркать мокрым носом. – Обалдень же: в школе записывались на катанки и телогрейки – просидел, промолчал…

Отец сухо сплюнул и, напевая «цветущую яблоню», схоронился в горнице, где стал насвистывать.

– В избе-то не свисти, свистун; последние копейки высвистишь, – проворчала мать, но уже вянущим голосом, лишь бы напомнить, что свистеть в избе – грех.

Отец врубил радио… чёрная тарелка висела над комодом… и вскоре после бодрой музыки радио властно велело:

– Приготовьтесь к выполнению гимнастических упражнений…

– Но ишшо не чише… – усмехнулась мать

– Выпрямитесь, голову повыше, плечи слегка назад, вздохните, на месте шагом марш: раз, два, три, четыре…

Отец убавил радио, вновь потребовал два рубля, и мать обречённо осознала: коль пристал с ножом к горлу, не уймётся, пока не вытянет клятые рубли, коих и осталось кот наплакал; а семья потом хоть землю грызи, хоть по миру бреди с холщовой нищенской сумой. Про «землю грызи» мать, конечно, с досады удумала, поскольку отец, когда в рюмку не заглядывал, слыл домовитым и добычливым, и, скажем, рыба, мясо со стола не сходили зимой и летом. Стихла же мать потому, что в отцовском посвисте и отрывистом, деловом покашливании упреждающе глянул на горемычную жёнку прищуренным глазом прямой намёк: не дашь рубля два, и ладно, обойдёмся, мир не без добрых людей, пропасть не дадут. Но смотри, как бы потом не запеть лихим голосом… Отец во хмелю домочадцев сроду не гонял, но скандалил, тратя на брань остатние силёнки, какие чудом схоронились от гульбы, и все обиды, скопленные за полвека, выплёскивал на мать.

Ваня уже допил чай, собрался на озеро за водой, как из горницы вновь показался отец и прошёлся по кухне с куражом, с задорным скрипом начищенных, слегка пущенных в гармошку хромовых сапог, над коими висли гачи черных галифе, знаменитых тем, что в карманы входили две бутылки «сучка»[18] и так укромно гнездились в просторной мотне, что бабьим глазом сходу и не высмотришь. Чёрный китель на отце был застёгнут, жёстко стоящим воротом впиваясь в одрябшие щеки; голову венчала такая же чёрная полувоенная фурага, и от выбритого, по-лошажьи долгого лица с запавшими висками, от пегих волос, двумя крылами торчащих из-под фураги, за версту веяло крепким одеколоном.

– Начапурился-то, начапурился-то куды с добром – жаних?!.

Усмешливо, тая досаду, оглядела мать отца с ног до головы, похоже, ревниво прикидывая, с какой хожалой вдовой окажется в застолье, – присмекал, поди, в уме держит, неспроста же перья начистил, хвост распушил.

– Одеколону-то за уши налил, не продохнуть – парикмахерска ходячая… Как стайку подладить, дак головушка болит, а как вино лакать — дак, бабёнка, подай шубёнку. Куды опять лыжи навострил?

Голос матери слёзно вздрагивал, и мать боялась глянуть на отца, чтобы не выказали досаду и ревность помутневшие глаза. Отец, ведающий, что у матери творится на душе, еще нарочно, чтобы подразнить, выгнул грудь колесом, снял фурагу и клещнястой пятернёй лихо, с вывертом заправил назад пегие крылья волос. Мать покосилась, зло поджала бледные губы; и отец, очнувшись, опалённый жалостью, повинно сказал:

– Да не переживай ты, мать: Гриху Бекешева навещу и назадь. Гриха давно в гости звал…

Григория Бекешева и Петра Краснобаева вместе на фронт забрали, а на фронте мужики в одну роту попали, сражаясь с японцами, а посему Григорий Петру — пуще родного брата.

– Ну давай, Аксинья, да я побежал, – настойчивей приступил отец. – С Грихой повидаюсь и домой. Бравенько сядем, выпьем за праздничек – Покров же, а в праздник грех не выпить…

– Какой Покров?! Завтра Покров…

– Завтра, не завтра, а добрые люди за неделю начинают отмечать.

– Чой мелешь дурным языком?! Да и чё тебе Покров?! У тебя сплошь – поднесеньевы дни… Нету денег, шаром покати.

– А чё, моя зарплата кобыле под хвост улетела?

– А мы на чё ели, пили?! Святым духом кормились?!

– Ладно, давай, мать, не томи…

И мать уже чуть слышно проворчала под нос, да делать нечего, не отстанет, коль прилип, банный лист. Пошла в запечье, где, вздыхая и невнятно причитая, долго шебаршилась, как мышь амбарная, потом вынесла на свет цветастую тряпицу, туго стянутую узлом. Осерчало косясь на отца, зубами распустила узел, потом осторожно размотала тряпицу, и обнажился жалкий денежный свиток.

– На, да хоть залейся винищем, – кинула три бумажки. –  Но потом ись не проси.

– Живы будем — не помрём…

Остальные рубли мать пересчитала, слюнявя пальцы, хмуря узенький лоб и горестно пришёптывая; потом дрожащими пальцами бережно укутала денежную скрутку, словно куклу, и, поискав глазами укром, сунула для начала в буфет, чтобы потом, как отец отчалит, перепрятать заначку.

– Взял бы, Петро, четушку да, как добрые люди, выпил дома, похмелился, – без надежды, лишь по-бабьей привычке уговаривала мать. – А то же пойдёшь по дворам рюмки сшибать…

Лишь брякнула калитка железным кольцом, мать приникла к запотелому окошку и, разогнав ладонью туман, проводила отца вдоль палисада горьким, томительным взглядом. Отец шёл, и чуялось, как под отцовскими сапогами певуче похрустывает мёрзлая земля и тоненький ледок, паутиной стянувший лужицы накануне Покрова Богородицы. Утро – в белом инее, испятнавшем землю, словно солонцами[19].

– Счас шары зальёт, теперичи к ночи жди чаного-драного, – с обычным страдальческим торжеством уверилась мать. – Счас шлея под хвост попадёт и понесётся по селу, савраска без узды. А тут сиди и переживай: то ли в кутузку пьяного закатали, то ли мужики отмутузили. Долго ли выпросить, коль на язык шибко злой, шипишной. Лонясь же мужики отбуцкали… А придет – будет кочевряжиться: винопивец же — что кровопивец, всю кровушку выпьет из бабы и ребятёшек… Вот мазаюшко-то, а!.. Вот мазаюшко! – мать в сердцах сухо сплюнула в окошко. – Лишь бы, идолу, глотку залить.  О ребятишках никакой печали…

Мать сгоряча ввернула про печаль, ибо она лишь домовничала, а зарабатывал на жизнь отец, попутно добывал рыбу, мясо, кожу на сапоги и овчины на дохи и полушубки, косил сено корове и козам, добывал корм свинье. Благодаря отцу четверо довоенных сыновей и дочь выросли одетыми, обутыми, выучились, подались в люди, а надо из последней моченьки еще троих одеть, обуть, выкормить и выучить.

Дабы утихомирить гнев, мать говорила то ли с Ваней, который не сводил с неё плачущих глаз, то ли по привычке сама с собой, от темна до темна жаря, паря, стирая, починяя, да еще и вечно ублажая куражистого отца, шибко исповаженного ею, как считали соседки, жалеющие мать.

– Лонясь у Бекишева напился и со змеёй скрутился…

Ваня испуганно вообразил, как чудовищная змея, высунув алчущее жало, обкрутила отца, и отец, взметнув руки, молит о помощи.

– Опять, поди, схлестнутся… – мать невольно помянула отцовскую зазнобу, что грызла её душу сильнее, чем отцовская гульба. –  Ишь, прекраса – кобыла савраса… Чё бабе не трепать хвостом: скотина не мычит, голодные ребятишки по лавкам не сидят, ись-пить не просят…

 

* * *

 

Зазноба, что, по слухам, приветила отца, – выгуль-баба, поперёк толще, и коль мужа не завела, попивала, привечая блудливых мужиков, не страшась даже того, что вдруг прилетит осатаневшая жена, окошки выхлещет и космы выдергает. Но мать, хотя и бесилась в душе, не бегала, не стерегла мужика и не гоняла зазнобу осиновым дрыном, да и, трезвея от иссушающей ревности, осознавала, что, может, то злые сплетни, поскольку никто у изголовья горящую лучину не держал. В селе же, бывало, не успела синичка воркнуть — про неё, как о соловье, басни пошли.

После войны отец ходил воеводой на сельском маслозаводе, где скрутился с Дуней-бухгалтершей и, не таясь, хвастал: архи[20] попил – голова кругом, бабу полюбил – голову потерял. И уж качнулся мужик к зазнобе, думал развестись и по-новой жениться, но совесть одолела, мать и ребятишек пожалел, да и компартия пригрозила суровой карой. Спустя долгие года старшая сестра, что вышла за рыбака, в беседе с глазу на глаз поведала Ивану печальную историю.

Мать замерла у калитки, прижимая к ноге семилетнюю Шуру, а хмельной отец пропылил на рессорной бричке, где и посиживала разлучница Дуня – румяная, щекастая, накрашенная, напомаженная, с шестимесячной завивкой волос, обесцвеченных перекисью водорода. Отец прокатился с Дуней, словно в песне:

 

Сел я с милою сударушкой

В колхозный тарантас.

Хлёстко кони полетели,

Ветерком обдало нас…

 

Мать прижимала к ногам махонькую дочь и вроде не выла, не причитала, но из отпахнутых глаз сочились слезы и падали в жаркую пыль.

Выслушав сестру, Иван горько вообразил: столь жёны пролили слёз наземь, глядя вслед мужьям, кои уходили к разлучницам, что по земле солёные реки бы потекли, а по кочкарным берегам рек по-кликушьи причитал бы на ветру сухой камыш, а в застоялых старицах покорно и сиротливо покачивались бы в лунной ряби белые кувшинки, словно ночные бабьи плачи.

У отца, похоже, случались и другие зазнобы, поскольку смолоду мужик был видный – породисто-сухой, светлоглазый, ловкий на руку и на язык, смышлёный, и на гармони играть мастер. Но бывшая бухгалтерша сильнее прочих досадила матери и так прилипла к памяти, что до старости не отодрать; и бухгалтершей из маслозавода мать попрекала отца до старости, когда уж иней пал на отцовы крылья волос и рот опустел, хотя попрекала насмешливо, снисходительно, ибо Дуня присушила отца, а мать отсушила.

Беда таилась еще и в том, что бухгалтерша, а в девьи лета — почтальонка Дуня, водила дружбу с матерью, и конопатый, вертлявый мужичок, отцов собутыльник, которого до старости кликали Вовка, со смаком ведал уже подросшему Ивану, что отец до свадьбы блудил с Дуняшей, хотя столь скрытно, что видели лишь ясный месяц да яркие звезды. Иван не поверил Вовке – балабол и похабник, хотя, опять же, нет дыма без огня.

Дуня же, когда Ксюшу отдавали за Петра, на девичнике причитала, расплетая подружке косу – девью красу, потом наряжала невесту к свадьбе; а уж после войны Дуня выучилась на бухгалтера и очутилась в маслозаводе, коим о ту пору и заправлял Пётр…

Отец очнулся от Дуниных чар и впредь не гулял: рождённый пить блудить не может… Но во хмелю стращал мать, поминая бухгалтершу; а та укочевала в город, где, по слухам, сошлась с отставным майором, раненым, контуженным, родила парнишку, но вскоре овдовела и затерялась.

 

* * *

 

Тяжко вздохнув, мать отошла от окна, присела на лавку возле сына, взъерошила отроческие вихры.

– Ничо, сына, Бог даст, не пропадём. И папаша образумится… – Тут мать вспомнила о будничных заботах: – И кого ты, парень, расселся?! Хва прохлаждаться, бери куль и дуй на пилораму, щепок пособирай. Мимо шла, видела – бравые щепки лежат, народ еще не прочухал. А лучше возьми таратайку[21] – поболе войдёт, да и на себе не переть. Беги.

– Ага, мы с ребятами хотели на озере поиграть, – захны­кал Ваня, вообразив, какое на озёрном угоре разгорится азартное сражение на самодельных мечах и саблях, а он волоком на таратайке будет тащить проклятые щепки. – Все играют, а я работай и работай…

– Бедненький, изработался весь, – поддразнила мать жалостливым голосом, – с ног валишься…  Пришел сон из семи сел, пришла лень из семи деревень.

– Танька с Веркой по гостям ездют, а я работай за их…

Таня, что училась четвёртую зиму, и детсадница Вера умотали со старшей сестрой на рыбацкую заимку, где Шура жила с тамошним рыбаком. Со слезами отпросившись у матери, укатили девчушки на заимской машине, и вся мелкая дворовая работушка свалилась на Ванины плечи, нетерпеливо поджидала, когда тот напьётся чаю, да и возьмётся за ведро, вилы, совковую лопату и крапивный куль. И корова в стайке уже вся измычалась.

Коль довоенные братья уже отчалили, разбрелись по белу свету, коль Ваня рос среди девок, то и досталась ему вся дворовая мужичья работа. Парнишка от дел не отлынивал – отца боялся, хотя тот и пальцем не трогал ребятишек — но хотелось же и с ребятами поиграть, коль в нынешнюю субботу учительница захворала и школьники – вольные казаки.

– Пораньше на пилораму прибежишь, дак и щепок добудешь, – внушала мать сыну. –  А то Сёмкины ребята шибко боёвы, мигом все щепки упрут.

– Не пойду! – упёрся Ваня.

– Пойдё-о-ошь… Отец вожжи возьмёт, дак бегом, сына, побежишь… Ничо, Ваня, три тележки привезёшь — и гуляй смело, – успоко­ила мать. – А то уж печку нечем подтопить. Слышал, отец за дро­ва ругался.

– Ничо себе, три тележки!.. Тележку привезу и хва.

– Отец говорил: приду — проверю, сколь ты щепок натаскал.

Когда отец не брал в рот горькую, то в нем живо начинал бро­дить хозяйский азарт, заведённый от родного тяти, что сам упирался, не покладая рук, и домочадцам спуску не давал. От тяти досталась Петру и бережливость… со стороны — вроде скупость… и мужик ра­зорялся на всю ограду, если летом расходовались сухие дрова; и, уже не доверяя матери и ребятам, затягивал поленницы толстой прово­локой. А чтобы лишний раз не мотаться в лес по дрова, не тужить пуп, велел сыну и дочери добывать щепки на пилораме, где шкурили, тесали лес для изб и амбаров, для казённых домов.

Иногда отец посылал Ваньку с Танькой на свежие срубы, где еще ершились леса будущей избы, но от срубов ребятишек иной раз гнали взашей, поскольку добрый хозяин и щепки со двора не выбросит.

Поленился Ваня и вместо колёсной таратайки закинул на плечи рогожный куль, стоящий коробом, в темных разводах навечно въевшейся рыбьей слизи и затхло воняющий проквашенным сосновским окунем. С кулём приплёлся Ваня на пилораму, где в уловистые дни возле ошкуренного и обтёсанного леса грядами росли к вечеру жирные щепки и, раззуживая азарт в ребятишках, жёлто-смолисто взблёскивали на солнце среди бурого корья, словно караси в замуравившей, ржавой озерушке. Ваня старался поспеть раньше других ребят и прытких старух, что не могли спокойно пройти мимо пилорамы, если там копились щепки, несли добычу домой даже в подолах запанов.

Утомлённая распиловочная рама, что разваливала кряжи на доски и плахи, по воскресеньям и вечерам отдыхала, таилась в сарае из горбыля, запертого амбарным замком; в эдакую пору подростки, словно мураши, шарились в опилочных курганах, из которых топорщились ломаные, тонкие горбылины, прозванные отлетником. Парнишки грузили отлетник в таратайки и волокли домой; вот и Ваня… мал да удал… навозил уйму отлетника, отец изрубил его на швырок[22], а мать, не касаясь поленницы дров, всё лето топила отлетником печурку в летней кухне — или, по-сельски, в тепляке.

Щепки собирать интереснее, чем стайки коровьи чистить да на таратайке назём возить в огород; с щепками, с отлетником даже азарт, как на рыбалке, и ребята, состязаясь, выхваляясь, волокли и волокли дармовые дровишки во дворы.

Испокон сельского века на вздыбленном берегу красовалась белая часовня, а поодаль ветряная мельница загребала крыльями шалый озёрный ветер; и мать по привычке нет-нет да и посылала: «Ванё-о, сбегай-ка на мельницу, посмекай щепки, а то уж и печурку нечем подтопить…» Но давно уж мельница, на прощание махнув крылами, улетела в небеса, и на мельничной земле мужики сладили пилораму; а коль село после войны дружно строилось, пилорамный двор на аршин вспучила мелкая щепа и упревшее, слежалое корье, смешанное с опилками. В будни на широком дворе, что пилорамщики обнесли горбылём, визжали пилы, брякали плотницкие топоры, слышались хриплые крики, и окрест пилорамы – пьянящий дух свежих опилок.

Здесь Ваня, дёргая щепки из-под бревна, накатил кряж на ступню, заорал благим матом, волчком катаясь по корью и тиская пальцы ног. Вывихнул два пальца, кои правила соседка, старая бурятка, по-сельски – Будаиха; и после правки старуха велела дня три привязывать сырое мясо, чтобы вытянул жар из ноги.

Вечерами либо в морок, когда солнце пряталось в тучах и вода остывала, ребятишки, накупавшись, пролазили на пилорамный двор через прореху в заплоте и, выжимая трусишки, дрожали от холода или, говоря по- ребячьи, торговали дрожжами. Тело покрывалось пупырчатой «гусиной кожей», зуб на зуб не попадал, и сведённые ознобом губы едва шевелились, но парнишки быстро согревались, устраивая весёлые потасовки либо игру с зоской[23].

А в сумерках ребятишки, выбравшись из озера на стылый, предночной воздух, зажигали костёр, увалив в пламя старый баллон; пыхал в звёздное небо трескучий, искристый огонь, разметая метёлками ночь. И в пляшущем, красноватом свете, корча рожи, плясали мальцы-огольцы, дёшево продавая дрожжи, отжимая мокрые трусы.

Пилорама – излюбленное угодье, где ребятня гуртилась с малых лет и до юношеской щетины, кою, посмеивались бывалые мужики, можно брить сырым полотенцем. Выкрутив трусы, с шум­ной усладой принюхиваясь к хмельному древесному духу, дивились: мельтешащие, взвывающие пилы, словно в масле, тонули в толстых лесинах, и кряжи обращались в доски и плахи. Слаженно трудились приземистые, красномордые пилорамщики, отчего у парнишек в ладонях трудовой зуд; охота подсобить мужикам, толкая по рельсам тележку с бревном, а может, и прокатиться на тележке, но пилорамщики грозно отгоняли братву, грозя кулаками.

Бывало, на пилораме, откатывая улёжистые бревна, ребятишки искали в сырых вмятинах дождевых червей и, прихватив весла, спрятанные в штабелях леса, спихнув лодку на воду, с весёлым гомоном плыли на рыбалку. А по воскресеньям, когда пилорамщики отдыхали, парнишки загорали на брёвнах, что дыбились штабелями на пилорамном дворе.

 

* * *

 

На пилораме и дрались до красной юшки из носа; и хотя Ваня рос смирным, телок телком, обходя драки за версту, ему, бывало, расква­шивал нос то Маркен-задира, то Валька Пнёв, позаочь – Пень, то обидчивый, как малое дитё, Бадмаев Радна.

Обычно уличные дружки ближе к вечеру сбивались в стаю, чтобы, вооружившись деревянными мечами и саблями, поделившись на белых и красных, начать битву на озёрном яру. В тот злополучный вечер братва, опершись на частокол, за коим чахлый листвячок и тощая берёзка, ждала Ваню, и Пень вызывал воровским свистом, истошным воплем:

– Ва-а-аня!.. Ва-а-аня!.. Ванюшо-ок!.. Почеши-и свой гребешо-ок!.. Ва-а-анька, выходи-и-и!..

Ваня вышел из ограды с берёзовой шашкой и щитом из печной заслонки, прибился к стае и на свою бедовую головушку похвастал блесной, что нынче смастерил ему из чайной ложки кока[24] Ваня.

– Покажь-ка, – Пень выхватил блесну, повертел и сунул в карман, а когда Ваня стал требовать блесну, то еще и подразнил: – У дуралея Вани свистнули сани.

– Когда у меня сани свистнули?! – запальчиво вопрошал Ваня. – Чё ты врёшь?! Врушка, врушка, врушка, у тебя во рту лягушка!

– Ваня рыбу удил и в штаны напрудил.

Обида захлестнула ребячье горло, стиснула грудь, и Ваня беспамятно кинулся на обидчика с кулаками; Пень испуганно отскочил, но тут же, по-петушьи выгнув грудь, крикнул:

– Пойдём выйдем!

Словно мухи мёд, тут же драчунов облепили ребятишки и, весело гомоня, предчувствуя «бесплатное кино», повели драчунов на пилораму драться один на один; и Ваню вели под руки, чтобы не струсил, не сбежал. Торжественно вошли на пилораму, увидели озеро, по которому шало гуляли серые, стылые волны. Ваня уже не чуял бойцовского запала, томил душу страх; парнишка, будучи даже сильнее сверстников, драк боялся пуще огня, и сроду не подымалась рука ударить ближнего в лицо.

На пилораме, плотно окружённые ватагой, парнишки замерли друг против друга; и не успел Ваня даже изготовиться к драке, как засаднила скула, словно рану посыпали солью; затем перестал чуять верхнюю губу, прилипшую к носу, а вскоре померк свет в глазу. Дрался Пень ловко, бил хлёстко, и Ваня, ошалев от садких плюх, сгрёб соперника и с рычанием повалил наземь. Пень ужом вертелся под ним, выплёвывая в лицо лихие матюги, но Ваня, ухватив его руки в запястьях, крепко прижал соперника к земле и, страшась выпустить, мог держать до морковкиного заговенья. Братве надоело глядеть на возню, и, вспомнив, что лежачего не бьют, дерутся до первой крови, силком растащили драчунов. Но когда Ваня уже думал о мировой, Пень вдруг подскочил да так дал в ухо, что парнишка рухнул наземь; и очнулся лишь тогда, когда Пень, подобрав ржавую, жестяную банку, слетал на озеро, принёс воды и стал плескать Ване на лицо. А когда Ваня очнулся, одыбал, вернул приятелю блесну, из-за которой разгорелся сыр-бор, и даже повинился.

 

* * *

 

Ныне же, когда Ваня лениво приволокся на пилораму с крапивным кулём, во дворе было пусто, тихо, сумеречно – предпокровская снеговая туча застила белый свет, и даже сивобородые иманы, иманухи[25], обычно скачущие по штабелям соснового леса, сдирающие кору, жующие сочный и сладкий луб, грустно полёживали возле заплота и, тесно прижавшись животами, опустив рога долу, жевали жвачку, задумчиво глядя вдаль зеленоватыми, соловыми глазами.

Хуже горькой редьки надоели Ване щепки; охота со злости бросить куль на опилочную гору и рвануть на озеро, где уличные дружки – белые и красные – яростно сражались, вопя: «Падай!.. падай!.. убитый!..» Ваня уже видел себя красным воином и даже присмотрел годный на сабельку, обломанный и вытертый до коричневого блеска черешок от лопаты, но, узрев отцовский стылый взгляд, услышал материно ворчание, обиженно попустился игрой. Опять же — октябрёнок, вспомнил школьный плакат, где аршинными буквищами начертано: «Лишь тех, кто любит труд, октябрятами зовут»; но в коридоре возле круглой печи-голландки — плакат повеселее: «Октябрята — дружные ребята, читают и рисуют, играют и поют, весело живут». А какое Ване-октябрёнку веселье, ежли работы непочатый край?!

Эдак Ваню и растили мать с отцом: сделал дело — гуляй смело, а делишек всего ничего: щепок натаскай, корову на озеро сгоняй, напои, стайку вычисти, за хлебом слетай на дальний край села, три бака воды на таратайке привези, чтобы кадушка полнёхонька, на утренней заре корову за околицу гони, на вечерней заре отыщи и пригони, а потом гуляй хоть загуляйся – воль­ный казак. Да где гулять, где играть вольному казаку, ежли на дворе потёмки, а соседские дружки разб­релись по избам?!

К мелким заботам-хлопотам добавлялся сенокос – греби подсохшую траву, потом картошка – поли, окучивай, копай осе­нью; а с июня и до белых мух – рыбалка, и не утехи ради, а для прокорма семьи и чушки, которой лишь успевай парь мелкую рыбёху. Вставай, казак, ни свет ни заря и вали на рыбалку, до того, бывало, к осени осточертевшую, что охота оборвать крючки, спутать жилку в кудель, высыпать дождевых червей в озеро либо пробить дно лодки, чтобы вода била струёй, лишь бы не будила мать до света, стягивая покрывало, лишь бы поз­волила доглядеть зоревые сны; но увы, приходилось дрожать на туманном озере, знобить ноги в остывшей за ночь прозрачной воде, а когда припечёт солнышко, клевать носом.

У иных ребятишек отцы, воровскими, тёмными ночами вымётывая сети, добывали рыбу кулями, и детишки лишь катались по озеру на быстроходных кедровых лодчонках, ныряли с высокого носа, а уж потом, в охотку наудив дюжину окуней, уплывали на дальний берег озера, где жарили рыбу на рожнах. У Краснобаевых же сроду не хватало рыбы, поскольку отец, который мог сетями наловить уймы окуней, сороги и щук, летами то пас крупнорогатый молодняк на далёком откормочном гурту, то пас табун коней на горном пастбище.

Ване чудилось: отец, балуя дочерей, не жалел его, не щадил, впрягая в нудную дворовую работу, и мать тому подсобляла. Скажем, младшая сестра Верка, отцовская любимица, палец об палец, бывало, по дому не ударит, а хвостом волочится за отцом: папаша в гости либо по делу к соседям — и Верка следом. А Танька, средняя сестра, стала отбиваться от рук, и летом укатит, бывало, в рыбацкий посёлок к старшей замужней сестре, либо шляется с подругами дотемна да сидит на лавочке под окнами, пискляво потягивает певуньям: «Вот кто-то с горочки спустился — наверно, милый мой идёт…» По теплу и до рассвета бы распевали, но выходила за калитку мать с прутом и загоняла в избу, приговаривая: «Корова-шатоха — и та в стайке, а ты всё шатаешься, шатунья…»

Бабушка Маланья, что жила в соседней избе с дочерью, фронтовой вдовой, поучала внука Ваню:

– Будешь вольничать, отца и мать не слушать, пакостить, лодыря гонять, ревмя реветь — Божушка накажет. Бог не Микишка, даст по лбу, и будет шишка… Божушка любит ребятёшек, что робят с молитвой и постом, не покладая рученек, не разгибая спинушки…

Про молитвы и посты парнишка слыхом не слыхивал, а труды обрыдли; и случалось, бросив домашние дела, тихонько улизнёт к дружкам и дотемна пропадает на озере – купается либо на конёчках катается. Мать, случалось, устраивала жаркую баню шатуну, но за­то уж наиграешься досыта, отведёшь душеньку.

Впрочем, чаще всего Ваня умудрялся своротить гору дел и наиграться вдосталь, а поздними летними вечерами, когда искрами вспыхивали звёзды и сиял белый месяц, сманивал дружков в сенник и, полёживая в душистом сене, плёл диковинные истории, заливал байки.

Но сегодня парнишке не до историй, сегодня малому работы невпроворот, и хотя шибко неохота щепки собирать, хотя манило на озёрный берег, где гремела сабельная битва, парнишка всё же попустился игрой, вообразив: явится хмельной отец, увидит, что во дворе ни щепки, — малому несдобровать.

Бросив крапивный куль, Ваня оглядел разорённую часовню, облупленную, исхлёстанную озёрными ветрами, похожую на ветхую старуху, сухой ногой стоящую в могиле, но еще дюжили каменные кружева и высокие окошки-слухи в чугунных решётках. В часовне пилорамщики держали бочки с соляркой и мазутом, ржавые пилы и прочие железяки, изжившие век. Лихие ребята, обретя маломальскую грамотёшку, безбожно исписали белые стены красным кирпичом, живого места не видать; и в заглазных письменах запечатлелась ребячья жизнь в ее причудливых изгибах. И хотя мальцы-огольцы еще не женихались, но уже смутно думали о сём, и намедни Ваня уже затёр красным кирпичом обидную сплетню «Ваня+Маня любоф да гроба дураки оба», а тут — и свежее обличение: «Ванка дурак курит тобак спички варует дома не начует».

Умный ли Ваня, дурак ли — Бог весть, но прочее намалёвано верно: третьего дня Ваня по наущению соседского паренька, вечного второгодника, украл у отца пачку махорки, спички и так накурился с ним, что мать едва отвадилась, а папаша грозился вожжами отпотчевать.

Затерев кирпичом злое обличение, Ваня решил глянуть внутрь часовни, и лишь сунул голову в её сумерки, вдруг кинулась в дверной проём большущая птица с желтовато горящими очами и, опа­хнув ветром, оглушив шумом крыльев, вылетела из колокольни. Малый, завопив «мама-а-а-а!», кубарем скатился по бугру, где в былые лета высилась паперть, а ныне – бугор и тропа, по краям дико заросшая дурнопьяной лебедой.

Вздрагивая от пережитого испуга, Ваня быстро подобрал крапивный куль, пошёл искать щепки, но еще нет-нет — да и настороженно косился на тенистый дверной проём, откуда вылетела таинственная птица.

Увы, вокруг тёсаных брёвен бурело и желтело лишь корьё, а щепки добрые люди давно уволокли, но Ваня, словно отыскивая грибы под прелой хвоей и листом, жёрдочкой пошарил в корье и вырыл почти метровые щепки. Ходом набил крапивный куль, а потом, охваченный азартом, приметил на опилочных отвалах ломаные горбылины, прибежал с таратайкой, нагрузил горбыля и, увязав волосяной верёвкой, впрягшись, поволок воз домой.

 

* * *

 

Вечерело, и мать, заправив лампу керосином, протирала стеколку клочком газеты, шумно дыша в раструб, чтобы стеколка ровно отпотела, и лишь зажгла лампу, как отец явился. Едва перевалил порог шаткими ногами, едва пал на лавку возле стола, стал требовать на стол – видно, где выпивал, занюхивали кулаком и куревом.

– Всё на стол мечи, чё в печи, – пока еще бодро и весело велел отец. – Ты, Ксюша, думаешь, я дурак…

– Умница, умница, знает вся улица, петух да курица, кот Тимошка да я немножко, – мать покачала головой, пристально глянув на отца.

Лицо, с утра вымоложенное бритьём и одеколоном, разгорячённое ожиданием похмелья, сейчас — вдруг постаревшее, запавшее на щеках, подёрнутое торопливой, пыльной щетиной. Рот по-стариковски завалился к редким, клыкастым зубам и со свистом подсасывал воздух брезгливо искривлёнными губами. Глаза смотрели невидяще, отмокшие в хмельном тумане, и лишь изредка взгляд задорно оживал, и отец старался внушительно, растопыренной пятернёй, словно граблями, загрести назад крылья волос, спадающие на глаза. Глядя на разорённого отца, мать утешилась лишь тем, что мужик, похоже, гулял с Грихой Бекешевым, о прочем даже и не помышляя, и, видимо, хмель увалил с ног, а поспал — и вновь за чарку.

Между тем глаза отца вдруг ледянисто заострились, правый прищурился, а левый целил в мать.

– Не, я, Ксюша, не дурак. Гриха хотел провести воробья на соломе. Хотел, да вспотел. Заспорил, балда, и пол-литру проспорил, – отец выудил из галифе початую бутылку, заткнутую газетной скруткой. – Гохе далёко до меня, мелко плават, вся холка наголе. Ежли бы Ванька в меня пошёл, никто бы за им не угнался, – отец глянул на печь, где за шторкой таился сын.

– Дак в тебя и пошёл, – поддакнула мать и, отвернувшись, потише досказала, – такой же растёт… путаник белого света.

Мать ждала нечто похлеще, а такого-то, пьяного в дым, не боялась; но всё же старалась угодить отцу, чтобы, как сронит тяжкую голову на столешню, уволочь на койку. На пьяном шапку не поправишь… Такой-то, пьяней вина, отец шибко-то не шумел, лишь долго и бессвязно, даже когда силком увалишь в койку, молол языком чё попадя: то хвастал, какой он хитрый и ловкий, то поносил деревенских, жестоко выворачивая их потаённые грехи и похоти. Лишнего присбирывал, но да что у трезвого на уме, у пьяного на языке. Пусть мелет чё попало, абы не дрался, а то Катерина Пнёва жаловалась на мужика: напьётся – дерётся, проспится – бранится, опохмелится – в меня же целится.

Отец достал из галифе кисет с моршанской махрой и нарезанные осьмушки газеты, пытался скрутить цигарку, но просыпал махорку и, оглядев стол мутным взглядом, велел матери налить водки. Мать плеснула в гранёный стакан, придвинула миску ухи из отмоченных солёных чебаков и краюху ржаного хлеба.

– Брошу я тя, Аксинья, – тёмная ты баба…

Отец, мучительно морщась, выпил, словно сцедил водку, потом пробовал хлебать уху, но уронил ложку на стол, и уха выплеснулась на выходные галифе.

– Тьфу, последние штаны уханькал… Теперичи не отстираешь…

– Ясно море, брошу… Тёмная ты баба… Пальма… – отец помянул дворовую сучонку. – Пальма, однако, умней тебя…

– Ага, ты шибко умный, – отозвалась мать, обернувшись к печке. – Ежли бы умный-то был, дак и в начальстве бы ходил. Какой умишко был, и тот пропил…

Отец забыл, о чем толковал, и вдруг заспорил с незримым застольником:

– И чё, мы на озере Хасан и на Холхин-голе дурака валяли, а вы по европам воевали, кровь кулями проливали?! – После сего сипло, надсадно запричитал, словно вопленица: – «И летели наземь самураи под напором стали и огня!..» Мать, где моя гармонь?

– Какая тебе гармонь?! Лёжа качает… Ложись спать…

Услышав материн голос, отец зло прищурил правый глаз и, словно отрезвев, деловито заварил:

– Брошу я тя с Танькой и Ванькой… Возьму Дарёнку и в город подамся… – Дарёнкой отец звал любимицу Верку, кою, случалось, самолично водил в детсад. – Брошу я тя, всю плешь переела…

– Бросишь, Петро, бросишь… – Пьяному лучше не перечить, и мать с насмешливой угодливостью закивала головой, повязанной темным платком, но шёпотом досказала: – Всю жизнь тебе, мазаю, кальсоны стирала, а теперичи, гляди-ка, не нужна… Всё бы бросал… Загнёшься, прости мя Господи, стакан воды никто не подаст, в канаве пропадёшь, как пёс бродячий…

Хотя мать не провидела отцову кончину – не провидица, и молвила сгоряча, в сердцах, а угадала, но то уже иная скорбная песнь.

– Мне бы путную бабу, дак я бы далёко пошёл…

– Дуй к своей бухгалтерше. Глядишь, и примет…

Сто лет в обед, как Дуня-бухгалтерша, отцова зазноба, перебралась в город, и триста пыльных, ухабистых вёрст лежали меж городом и селом, но мать, выслушивая отцову брань, всякий раз в запале посылала отца к бывшей бухгалтерше.

– Никого ты, Аксинья, не видала, окромя этих воньких чебаков… – Отец тыкал пальцем в уху. – Никакой холеры не видала… А я-то повидал, когда воевал… И почо вернулся?! – Отец вновь запел: – «Дайте в руки мне гармонь, золотые планки…» Никого ты не видала…

– Не, ни холеры не видала… – торопливо соглашалась мать, а шёпотом перечила: – Кого глядеть?!  В войну пятеро на руках — и одна печа, есть неча. И ноне не чище… Троих накорми, напои, одень и обуй. Хорошо, ты ползарплаты принесёшь, а то и зубы на полку…

– Кого нашёптываш?! – скандально прищурился отец. – Я те пошепчу…

Но тут, как и прежде, в мутных глазах отца вспыхнула война, и грохот, дым, гарь, стоны заслоняли мать, и отец возопил лихоматом:

– Смиррррна!..  – отец потряс яро сжатым кулаком, где засинели вены и взбугрились жилы. – За Сталина!.. За Родину!.. Били мы япошек на озере Хасан, били под Холхин-Голом… – После сего отец вновь запел: «И летели наземь самураи под напором стали и огня!..» Смиррррна!.. – Скрипнув зубами, растопырил перед лицом узловатые, иссиня бледные пальцы, вновь сжал кулак, словно давил в кулаке врага ненавистного, и вдруг запел, вроде заплакал: – «Вижу: смерть моя приходит, чёрный ворон, весь я твой…» Смиррррна!.. И не шевелись!..

По хлёсткой команде «смирно» мать озноблено вздрагивала плечами, обмирала посередь кухни, едва дыша, настороженно скрадывая всякое отцово шевеление. И сынишка, вжимаясь в кирпичи, испуганно хоронился на печке и, чтобы не выдать себя, боялся дышать в полную грудь, боялся ворохнуться, задеть наволочку с луком либо смолистые лучины на растопку печи, либо полешко с лиственничной серой – мать припасла, чтобы наколупать серы да пожевать в охотку. Когда отец бранился, у Вани душа в пятки и охота дёру дать от страха, но куда убежишь, коль на печи затаился рядом с мурлыкой[26]. Глядя в пыльную, серую занавеску, Ваня молил Бога, чтобы отец не заглянул на печь. Отец с любовию пестовал девчушек, а при виде сына кисло морщился, вздыхал — мол, непуть; и даже в тяжком хмелю отец умилялся при виде младшей дочери, а Ваня, толстый, неуклюжий, раздражал, но, слава Богу, хотя бы руку на малого не подымал. Сроду пальцем не тронул, но, упившись дозелена, грозился, и Ваня уповал лишь на то, что мать, забыв страх, оборонит его и, словно курица, утаит цыплёнка под крылом от низко парящего коршуна.

Малого вперемежку со страхом точила и обида: каждый Божий день да через день возил на гремящей таратайке, носил на горбу щепки с пилорамы, чтобы дрова беречь, и нынче гору наворотил, а и доброго словца не выслужил.

 

* * *

 

Позже Иван гадал: «И чем я не пришёлся отцу по душе?.. Отчего я был отцу что бельмо в глазу?..» Но вдруг, словно против воли, поминались бесчисленные случаи, когда отец и сын жили душа в душу. Вечернюю рыбалку с отцом Иван запечатлел даже в повествовании об озере:

«Перед взором, обращённым в малолетство, ожил далёкий от села дикий берег, где исток, соединяющий два больших озера, похожий на сказочную, глухо и высоко заросшую камышом и талиной, сонную речку. Привиделась и отцова плоскодонка, потаённо скользящая по тихой и линялой, предзакатной воде.

Отец с малым сыном кинули сетёшки, вытянув вдоль прибрежной листовой травы, белеющей цветами кувшинками, и перед тем, как плыть к ночлегу, решили убедиться, что сети не легли на траву, не перекрутились в жгут, и сразу же выпутали с дюжину ладных окуней и серебристых чебаков, сдуру залетевших в ячеи.

Осторожно и тихо грёб парнишка вёслами и, замирая от неведомого, сокровенного счастья, любовался розовеющей, словно усыпанной лепестками иван-чая, закатной рябью, оглядывался на отмельную траву, где тянулся за лодкой извилистый след.

– Щучка-шардошка рыбу пожнёт, а рыба из травы ка-а-ак вылетит — да сослепу прямо в сети и угодит, — рассуждал отец, натаскивая сына рыбацкому промыслу. – А тут, Ваня, и мы с тобой…

Отец посиживал на корме, правил лёгоньким кормовым веслом и с надеждой на рыбацкий фарт довольно оглаживал подбородок, поросший седой щетиной. Потом засмолил толстую самокрутку, опахнул сына махорочным дымом, таким вкусным и уютным среди сырого, по-вечернему зябко­го озера. Когда отец поминал добычливую рыбалку в отроческие лета, Ваня счастливо обмирал, веслился старательно, без всплесков, что­бы не пропустить одобрительного взгляда и доброго словечушка… в кои-то век беседуют… что­бы не порушить вечерний, ласковый покой.

Предночным туманом незримо уплыло детство на отцовской плоскодонной лодке; но, витая над озером, детство являлось в редкие минуты душевного покоя, и тогда разливалась перед застывшим взором сумеречная вода, по которой скользила лодка; и когда весла вздымались и замирали, к лодке кралась неземная тишь, словно предтеча тихой Вечности.

Вошли в сказочный исток, причалили к высокому, сухому берегу, и ладная беседа сына с отцом не иссякла и на рыбачьем таборе, где в синеватых сумерках жарили окуней на рожнах, долго пили чай, прикусывая саха­р, который отец наколол рыбацким ножом с набранной из бересты, жёлтой рукояткой. Догорал на чёрных вершинах хребта яркий и чистый закат, суля ясное утро; едва тлел углями рыбачий костерок, бросая красноватые отблески на закопчённый котелок с чаем; дотлевала с костром и беседа отца с сыном.

Чернь укутала прибрежные тальники, но луна бледным оком задумчиво глядела на рыбаков, и озёрная рябь взблёскивала, чешуилась в лунном свете. Отец раскинул войлочную попону, укрываться – толстый брезент, и протяжно зевнул.

– Ну, пора и ночевать. Утро вечера мудрее…

– Спи, а я посижу у костра…

Возбуждённый счастьем — редко и скупо одаривал отец малого ласковым словцом, — Ваня подживил костерок, кинув сухих прутьев и, зачарованный, следил за синими и красными листьями огня, трепетно играющими на жарких углях. Иногда вздымался с угретой, травяной подстилки, озирал набухшие ночью тальники, потом – озеро, что устало и одышливо вздыхало в потёмках, а в камышах бормотала рябь и, не давая задремать рыбацкому азарту, доно­сились всплески ночных рыбин, словно озёрный хозяйнушко, обряженный клочками невода, шлёпал ладонями по воде, шалил, пугал рыбаков, дремлющих по ночным берегам.

Сомлев у костра, Ваня забрался под брезент, прижался к отцовской тёплой спине, вскоре уснул; и во сне плескались полосатые окуни, взблёскивали чебаки»[27].

 

* * *

 

– И где наш Ваня-дурачок? –  словно учуяв сына на печи, спросил отец.

– А где ему быть?! У Сёмкиных заигрался, да и остался ночевать… И не совестно сына-то родного дурачком обзывать?!

– Выпру! Хва его, борова, кормить. Силов моих нету…

– Выпрешь, выпрешь… Мы с Ваней котомочки возьмём, да и пойдём по миру, – И потише добавила: – Объел он тебя, а сколь в глотку твою улетело?!

– Смиррррна!

Мать стояла, прислонясь к печному шестку, замершая в чахлом, сиротском свете керосиновой лампы; отец тупо смотрел на желтоватый, раздвоенный язычок пламени, что колыхался от его тяжкого дыхания; отец пытался выпить, но лил водку на подбородок, пытался закрутить цигарку, но опять махорка сыпалась на галифе. Отец запел было «На позицию девушка провожала бойца», но вдруг стал заваливаться набок; и добро мать успела подхватить и, словно куль муки, волоком потащила в горницу, где свалила на койку, а потом, натужно багровея лицом, кляня бабью долю, стянула пропотевшие хромовые сапоги, узкие в голяшках.

 

* * *

 

Спустя лета Иван поминал с болью в груди, как мать, страдалица, жаловалась на отца Варуше Сёмкиной:

– Пропасти на его нету, прости Господи, – мать спешно осенилась крестом, глядя на божницу, – с войны пришел — как сдурел, пьёт без просыху. И не просыхат, идол окаянный!

– Ну уж и без просыху… – усмехнулась Варуша, у которой мужик и похлеще пил и куралесил. – Трудяга каких поискать…

Мать, не слушая, свою песнь дотягивала.

– А до войны эту заразу и в рот не брал, на дух не переносил…

Варуша поразмыслила:

– Дак ребят, поди, боялся. Большие уже, мигом салазки загнут[28]

– Не-е-е, Варуша, война изломала мужика, будь она проклята.

– Уж кого, Ксюша, война изломала, дак это Пнёва.

Отец Вальки Пнёва, бывший боевой капитан, ныне военком, случалось, так запивал, что аж чернел от запоя; пил редко, но не по-людски — заглазно, средь бела дня закрывая ставни, крепко запирая ворота. Семью, правда, не гонял, но те, по словам вездесущих соседок, и так страху натерпелись, когда он, седой, как птица-лунь, кровоглазый, по-волчьи подвывая и скрипя зубами, тянул тоскливый мотив, орал, беспамятный, команды. Потом несколько месяцев в рот не брал отраву, на дух не переносил, и опять срывался, и опять выл, не помня себя, поминая и фронт, и свою начисто погибшую первую семью – поезд, на котором семья выбиралась из Белоруссии, фашисты разбомбили. Так на исходе войны потерял жену и троих детей…

 

* * *

 

Вернувшись на кухню, мать, скорбно глядя в мерцающий Спасов лик, молилась, крестилась с поясными поклонами, шоркая ладонью половицы; и отмолившись, успокоившись, вынула из печи чугунок с горячей картохой и, чтобы утешить испуганного парнишку, достала из погреба туесок со сметаной, кою обычно берегла для гостей и на обмен. Прихлёбывая тёплый чай, прислушиваясь к отцову храпу и бредовым выкрикам, вечеряли мать с малым сыном, слитые сумраком и пережитым страхом; посиживали, словно утица с подраненным утёнком на желтоватой песчаной карге посередь стылой реки; посиживали, тесно прижавшись крылами.

Не поворотить жизненную течь, глухую, но с ожиданием бурного порога, не повернуть в иное русло, где река с игривыми перекатами, потайными, чарующими омутами, с плавным течением среди ромашковых лугов и кудрявых березняков.

Вечеряли мать и сын молча, даже вздыхали в полвздоха, боясь потревожить отцов сон, и бессловесно молили Бога, чтобы отец проспался и больше не гулял.

А на сон грядущий мать устало и ласково поведала:

– Завтра, сына, Покров Божией Матери, и дева Зима покроет землицу снежком. Во как… Дева подсобляет, снег засевает…

– И Мороз Красный Нос прибежит… – решил Ваня и вспомнил, как третьего дня, отпахнув зачитанную до лохмотьев, линялую книжку, Таня, старшая сестра, читала на сон грядущий сказку про лихую мачеху да смиренную падчерицу; и, помнится, даже отец с матерью прислушивались, лёжа за русской печью. Отец дважды встрял в сказку, когда Таня читала:

– У матери была падчерица да родная дочка. Родная что ни сделает — за всё её гладят по головке да приговаривают: «Умница…». А падчерица, как ни угождает, ничем не угодит: всё не так, всё худо. А надо правду сказать, девочка была – золото; в хороших руках она бы как сыр в масле купалась, а у мачехи каждый день слезами умывалась…

Тут отец не выдержал и присоветовал сказочному папаше:

– Заступился бы за дочь-то, старый пень: взял бы дрын берёзовый да выходил мачеху от души, чтоб шёлковая стала…

– Тише ты, – мать утихомирила отца. – Всё бы дрыном махал… Не мешай девке читать…

– …Ветер хоть пошумит да затихнет, а старая баба расходится, не скоро уймётся…

– Аксинья, про тебя… – засмеялся отец.

– Ага, про меня… – горько отозвалась мать. – У нас ты один шумишь, выпьешь дак…

–  Всё, всё, не мешай Таньке читать…

– …И придумала мачеха падчерицу со двора согнать: «Вези, вези её, старик, куда хошь, чтоб глаза ее не видели, мои уши о ней не слышали. Да не вози к родным в тёплу хату, а во чисто поле, на трескун-мороз». Старик затужил, заплакал, однако посадил дочку в сани. Хотел прикрыть войлочной попоной – и то побоялся; повёз горемычную во чисто поле, свалил в сугроб, перекрестил, а сам поскорее домой, чтоб глаза не видали дочерней смертушки.

– Эх, такого бы папашу повесить на осиновом суку!.. – почти сматерился отец и в досаде великой пошёл к печи крутить цигарку.

– Ишь, развешался… – проворчала мать. – Своих бы ребят жалел…

Дальше отец, похоже, не слушал, и вскоре захрапел, а Таня перешла на таинственный шёпот:

– Осталась, бедненькая, трясётся и тихонько молитву творит. Приходит Мороз, попрыгивает, поскакивает, на красну девицу поглядывает: «Девушка, девушка, я Мороз Красный Нос!..» – «Добро пожаловать, Мороз; знать, Бог тебя принёс по мою душу грешную…»

И хотя Ваня, уже читавший сказку, ведал, сколь щедро одарил Мороз девицу, а все же тихо заплакал, да в слезах и уснул; а ночью приснились сердобольному и красна девица, и Мороз с красным носом, и дева Зима с алыми щеками…

 

Глава вторая

 

Сиротливый свет сочился из окошек, украшенных синеватой изморозью, и в сонной горнице смутно виделся комод, над которым висело круглое, чёрное радио, виделась и узорно кованая спинка кровати, где спали отец и мать. А Ваня, спавший в кухне на курятнике, нынче проснулся ни свет ни заря и лишь протё­р глаза, слепленные сном, как душа осветилась предчувствием праздника, что вспыхнет над серыми избяными буднями; предчувствие усилило глухое предснеж­ное утро и полная тишь, что случается перед раскатом грома.

Глянув в заиндевелое окошко, парнишка вспомнил материны слова и возрадовался: сегодня же праздник, сегодня Покров, и Зима подсобит Божией Матери укрыть землю снежком. Ваня вновь глянул в замороженное окошко и вздохнул: «Ох, увидать бы завтра, как дева Зима снег засевает…»; с эдакой блажью парнишка опять заснул.

На Покров осенняя стужа заморозила пёстрые запахи бабьего лета с грибными туманами; поседела земля перед снежной домовиной, а лужи засветились молоденьким льдом. В улице тихо, безлюдно, даже скотину поить на озеро не выгоняли, словно жители не могли очнуться от глухого, тёплого морока, придавившего землю. От сиротливо голых и стемневших изб – певучие и печальные, синие тени; а над избами – сизые дымы, словно косы с небес, поскольку на Покров Божией Матери в доброй избе стряпали и пекли: где блины, оладьи и вафли, где творожные и голубичные шаньги, где рыбники, а где хлебушко и калачи.

Вот и Аксинья Краснобаева, мать Вани, тенью качалась у русской печи, дышащей из устья сухим жаром, и румянилось бабье лицо, смуглое, округлое, и выбились из-под светлой косынки крылья темно-каштановых волос. Мать лишь загадала испечь шаньги с молотой черёмухой, а пока ухватом выудила из печного чрева закопчённую чугунку, поставила на припечек и, надев черные от сажи верхонки, вывалила в чушачье ведро напаренную, мелкую картоху в мундире. Потом деревянной толкушей стала разминать картоху… руки мелькали, колдо­вали над парящим ведром… и, посыпав отрубями, залив молочной пахтой[29], размешала — да и понесла ведро чушке, которая, поди, уж вся извелась, вся изревелась.

Походишь рабой, сядешь госпожой… Вертелась мать, что береста на огне, обрастая домашними заботами-хлопотами, денно и нощно печалясь, чтобы домочадцы были сыты, одеты, обуты, чтобы не мычала голодная корова, не визжала чушка, и огород не зарастал дурнопьяной травой. Зоревые молитвы и заботы – материн свет в окошке; и, бывало, обезножит… страдала ревматизмом, обретённым на рыбалках и болотистых покосах… и всё одно, не сидит, сложа руки, а топчется по кухне, опираясь на спинку стула, толкая его впереди себя, словно поводыря.

Вот и нынче, вернувшись со двора, мать вновь сунулась в русскую печь: вынула чугунок с крупной картошкой, а потом загребла жар на край горнила, посадила на печной под противень с черёмушными шаньгами и укрыла устье заслонкой. Ласково глядя на печь, перекрестила старинную подругу и, вспомнив про Покров Божьей Матери, вскинула глаза на божницу и прошептала молитовку, что память бережно вынесла из отрочества, далёкого-далёкого, при царе-косаре:

– Помяни нас во Твоих молитвах, Госпоже Дево Богородица, да не погибнем за умножение грехов наших, покрой нас от всякого зла и лютых напастей; на Тя бо уповаем и Твоего Покрова праздник чествующе, Тя величаем.

Отмолившись, мать глянула в запотевшее окно, шумно вздохнула и молвила:

– Но-о, однако, ночью снег пова-алит.. Ишь, стеклы-то плачут – ну, дак Покров ноне…

Глаза матери, темно-карие, выпуклые, освятились слезами, словно плачущие окошки; и душа попрощалась с щедрым и томным бабьим летом, кое нынче укроется снежной домовиной. Дабы не травить душу, мать встряхнула головой, смахнула с лица унылую праздность и, присев на низенькую лавочку, затопила плиту. Потом чистила картошку в мундире, нарезала в чугунную жаровню, шкворчащую топленным салом; при сём привычно, чтобы занять скучающий язык, ворчала на мужа, страдающего с похмелья, на сына, что нынче отлынивал от дворовых дел.

Даже спросонья учуяв запах стряпни, столь редкий по бедности, Ваня выбрел на кухню и кружил возле матери, путаясь в ногах.

– Оголодал за ночь, терпежу нету?! Чаю попьёшь, стайку вычисти и корову сгоняй к озеру, напои…

– Ага, всё я да я! – захныкал Ваня. – Верка с Танькой по гостям шляются, а я работай и работай.

– Гляди-ка, изработался…

– С ребятами хотел поиграть – воскресенье же…

– Наиграешься… Корову напоишь, стайку вычистишь, воды наносишь, щепок с пилорамы куля два принесёшь, за керосином сбегаешь, а потом играй — заиграйся.

Ваня, пустив мимо ушей повеления матери, не сводил глаз с устья русской печи, где за прокопчённой заслонкой томились, румянились шаньги; а следом за сыном, словно белое привидение, явился из горницы и отец в белых кальсонах и белой нательной рубахе, вольно свисающей с костистых, крылистых плеч. Отец накинул полушубок, напялил малахай, сунул ноги в чоботы без голенищ и вышел.

Вернувшись в горницу, неожиданно взял гармонь с комода, заиграл и, мрачно глядя в окошко голубыми, но заиленными глазами, старательно жал из гармошки слезу и босыми, иссиня-бледными, жилистыми ногами постукивал в лад песне по бурым половицам.

Ваня подивился: отец пьяный и отец трезвый – два мужика, враждебно чуждые друг другу: один домовитый, смекалистый, балагуристый, песельный, а другой — угрюмый и злой.

– Ты хоть помнишь, чё вчера буровил пьяным языком? – пристыдила мать. – Не язык, а ботало[30]поганое…

– Ничё не помню, хоть убей… Но, прости, Аксинья, ежли обидел. Пьяный же – дурак…

– Обидел… – горько усмехнулась мать. – Да с тебя как с гуся вода. Ничё он не помнит… А помнишь, сулился: брошу?

– Говорю же, ничё не помню. Прости, ежли чё…

– Вчера дозелена упился и позавчера… Последнее здоровье пропьёшь… Ты, отец, прекращай гуляшки, а то пойдёшь без рубашки. Дома работы невпроворот, а он загулял, мазаюшко. Гляди, еще и с работы турнут…

– А ты не каркай, ворона…

Петра, после войны ходившего в начальниках, к середине пятидесятых за пристрастия к питью снизили до совхозного скотника; а ныне еще и прихворал… спину прихватило… и сел на больничный лист.

– Каркай, не каркай, а дождёшься: выпрут поганой метлой…

Когда ворчание матери утомило, отец круто сжал меха, гармошка обиженно рявкнула и затаилась. Отец крикнул матери в кухню:

– Ты, Аксинья, не с той ноги нонче встала?.. С утра, как завелась, пилишь и пилишь. Ноне же Покрова, грех работать.

– Ишь ты, грех вспомнил… Я с утра жарю-парю, кур, коз, скотину кормлю, дак уж чё, грешу?.. Чем гармошку-то маять ни свет ни заря, пошёл бы да в коровьей стайке двери утеплил – дыры с кулак… Не согрешил бы…

В ответ отец опять заиграл, положив щеку на зеркально-тёмный, отпотелый дыханием корпус; играл, в кои-то веки дорвавшись до гармони, и сиплым голосом подсоблял плачущей гармошке:

– Ты-ы-ы, това-а-арищ д-мо-ой, да не-е-е попо-о-омни зла-а, зде-е-есь в степи-и глухо-о-ой да схо-о-орони-и меня-а-а…

– Но завёл, мазаюшко… – проворчала мать в жаркую утробу пе­чи, где досматривала черёмушные шаньги. – Весельше то ничё нету, одне заупокойные?!

Отец слышал мать – не глухой, но сил нету огрызаться, а посему и хрипло оплакивал ямщика, что замерзал в забайкальской степи, где ни деревца, ни вербочки, ни живого огонька, лишь с шуршанием лижет печальную голь дымная позёмка, теребит ковыль на бугорках, тащит в мутную прор­ву клочки перекати-поля да поскрипывают полозья саней.

После «ямщика» отец затянул и «ворона» забайкальского:

– Ты, вещун, да птица-ворон, да чё кружишьси надо мной. Полетай, вещун, да ворон, ты к себе лучче домой.

Тут в добавку к отцовской гармони стал досаждать матери и сынок, дёргая за чёрный запан, повязанный поверх застиранного ситцевого платья:

– А Божья Матушка ночью покроет землю снежком?

Ваня вспомнил про Покров, но мать отмахнулась и, заглянув в горницу, пристыдила отца.

– Отец, ты нынче сходишь на скотный двор, глянешь стайку?.. Ох, говори, не говори, всё как об стенку горох…

Отец, не слушая бабье ворчание, снова взялся за гармонь, и побежали пальцы по истёртым, пожелтевшим пуговкам, поплыли из довоенной хромки переборы, то бурлящие, словно прибойная волна, то печально вздыхающие, то весело звенящие.

– Лучше не-е-ету таво све-е-ету, там иде яблонья цветё-о-от… – куражливо и баловно зачастил отец.

От его петушиного веселья веяло отчаяньем, будто с усладой плевал мужик с высокой колокольни на оставшуюся жизнь; и в голубоватых глазах отца плескалась тоска, но мать по сему поводу уверяла: дескать, глаза пропиты со стыдом и совестью. Впрочем, мать укоряла эдак мимоходом, от горечи, и лишь во дни отцовских загулов, кои тот по-рыбацки звал заплывами. Богу ведомо, что уж довелось увидеть отцовским глазам в войну, а на послевоенную мирную жизнь отец смотрел устало, насмешливо, словно не видя в ней былого смысла. До войны в рот не брал эту погань, на фронте же не отказывался от «наркомовских ста граммов», а после войны и вовсе пристрастился. От довременной старости размылись, полиняли смолоду яркие глаза, ныне вспыхивающие и оживающие всё реже и реже, лишь когда охватывал жаркий, но короткий хозяйский либо рыбацкий азарт.

Отец, утопая в заботах и хлопотах, редко брал в руки гармонь, а ныне в кои-то веки дорвался: играл и пел, глуша похмельные муки песней, и томила отца одна кручинушка: когда же, дышло ей в рот, откроется треклятая винная лавка, где бы взять четушечку и поправить дурную башку. Иначе же пропадёшь, словно ямщик в степи метельной …

– Вся душа-а-а д-моя пыла-а-ает, вся душа-а д-моя гори-ит… –  лихо пропел отец, а мать, перемывая посуду на кухне, согласно кивала головой:

– Чё верно, то верно, горит душа твоя, винопивец. Да зашлась бы синем полымем, до пепла прогорела бы и раздулась ветром…

Отец после игривых переборов, вдруг затеял иную песню:

 

Дайте в руки мне гармонь,

Золотые планки!

Парень девушку домой,

Провожал с гулянки.

 

– Н-но, ишшо не чище, – покосилась мать в горницу да вдруг, словно помянув девьи лета, улыбнулась, и коль губы, скорбно поджатые, не привадились часто казать улыбку, то и улыбка – редкий гостинец, будто на лице после ночного сумрака заалела утренняя зоря. Ваня глянул и вро­де не признал мать… словно отвернулся, а мать под­менили… столь помолодела, разгладилась лицом, узрев повеселевшими глазами песенные дали.

Парнишка вновь притулился к материному боку, вновь стал пытать про нынешний Покров Божией Матери, но гармошку не покрыл слабым голосом, лишь набухла изба гомоном, словно пылью. Материна улыбка быстро угасла; и, протяжно выдохнув остатнюю моченьку, мать осела на лавку и пожаловалась в туманное окно:

– Как сдурели оба, и помереть-то спокойно не дадут…

Вытерла вспотевшее лицо подолом запана и, бездумно глядя на сына, успокоила на коленях, корот­кие, мелко посечённые морщинами, тёмные ладони, хотя шишкастые пальцы сами по себе нервно вздрагивали, словно выброшенные на берег, засыпающие окуньки.

Покровская праздничная стряпня, какую завела в охотку, с потаённым торжеством славя Божию Мать, теперь же мало радовала; да и какая радость, когда по хозяйству колотишься, как рыба об лёд, а в окошко поглядываешь: не бредёт ли папаша на рогах, пьяней вина, не ведут ли под руки доброхоты, а потом смекаешь, куда бежать, коли зашумит.

– Опе-еть день начался… – мать согласно и обречённо помотала головой, словно шею натёрло невидимое ярмо. – Ишачь, ишачь, ни выходных, ни проходных… Вон мазай, – эдак мать обзывала отца, а порой и сына, – два дня гулял, а теперичи гармошку мает…

Ваня вновь затеребил чёрный материн запан, повязанный поверх линялого платья:

– Мама, Зима на Покров землю снегом покроет, а когда? Ночью?

– Ой, отвяжись, худая жизнь, привяжись хорошая…

Наслушался Ваня за короткий век от матери и старшей сестры: отвяжись да отчепись, отчего в малые лета ему думалось, что его имя Отвяжись либо Отчепись.

– Тебе чё, тяжело сказать?!

– Не досуг мне с тобой рассусоливать. Без тебя забот полон рот. Чай попьёшь, вывози навоз в огород. Отец уже ворчит…

Парнишка отчалил от матери, сел на лавку и зло насупился.

– Кого губы-то надул?! Ишь, губан какой, ничё не скажи, ишшо и волком на мя зырит…

 

Не хотят они домой,

Ноги молодые…

Ой, гармонь моя, гармонь, —

Планки золотые!

 

Громко пел отец, и мать крикнула в горницу:

– Да перестань ты, идол!.. Всю плешь переел со своей тальянкой. Заведёт, как Филя-дурачок, Царствие Небесное, дак тот хошь вином губы не марал.

Гармошка обиженно всхлипнула, замолкла, и мать, отмахнувшись от сына, опять пошла приступом на отца:

– Ты, Петро, выгулялся, сходи, утепли дверь в стайку.

– Погоди…

– Куда годить-то, куда годить?! Снег уж собрался, завтра запуржит, а в стайке ветер свищет!..

– Пускай Ванька пойдёт да спер­ва назём выбросит, а то наростили под крышу, корове не пролезть. Хва ему лодыря гонять…

– И чё понапрасну на парня грешишь?!  Кого нарастили?! Кажин день да через день чистит стайку. Нарастили… Сам-то когда в стайку заглядывал? Уж молчал бы… Ох, совсем ты, мазаюшко, от дому отбился, ни об чём душа не болит.

Мать, осмелев при отце, страдающем с похмелья, мстила за его вчерашний пьяный «концерт», когда отец сулился и грозился бросить ее, тёмную, как безлунная зимняя ночь.

– Душа, говоришь, не болит?! Ишшо как болит, и башка трещит по швам… Дай-ка, мать, на четушку, башку поправить …

– У нас шаром покати, у ребятишек ни путной одёжи, ни путной обужи, а он работой попустился, да ишшо на четушку просит… Чаем отпивайся, да и хва прохлаждаться…

Отец вышел из горницы и, выгибаясь в зевоте долгим, сухим телом, запустив руку за ворот нательной рубахи, поскрёб запавшую грудь. Зачерпнул воды из бочки и долго пил, клацая зубами по ковшику, знобко передёргивая острыми плечами. Потом шумно втянул круп­ным, хрящеватым носом хлебный дух, от чего глаза на минуту ос­мыслились, потеплели, но тут же, тиснув ладонью грудь, где, похоже, загнанно металось тоскующее по рюмке, больное сердце, пожаловался:

– Ой, Аксинья, ой, мать, помираю, однако… Дай-ка на четушку, да я сбегаю. Степной-то магазин, поди, уже открылся… Худо мне, мать… Погода ишшо крутит, мутит. Опять заморочало, к снегу, кажись… А уж после обе­да возьмусь за стайку. На крыше корье[31] пропало, обвалилось, придётся толь добывать да перекрывать. Наш варнак наведёт братву, и носятся по крыше… – Отец коротко и стыло полоснул взгля­дом по сыну. – Ишь, холеры, чё удумали – по крыше бегать… Дай, мать, на четушку, да я ходом сбегаю. Вернусь, и Покров отметим… А может, вчера заначила, дак и в лавку не бежать?

– Ладно, – мать отчаянно махнула рукой, – за стол сядем, налью. Вчера гляжу: не лезет, из ушей плещет, а нет, надо ишшо пить. Потом и вовсе за столом уснул, тут я полбутылки призаначила, припрятала…

 

* * *

 

Отец ушёл в горницу, заиграл «Амурские волны», а мать, вдруг вспомнив, пристыдила сына:

– Ты пошто, обалдень, от телогрейки-то отказался и от катанков?! Ты пошто не записался?! Все в школе записывались, а он, мазай, просидел, промолчал, вроде воды в рот набрал…

– Кто все-то?! – взвился Ваня и, оправдываясь, помянул дружков, что жили по соседству. – Кольча не записался, Вовча не записался…

– Ты, дурень, за кем гоняшься-то?! У Кольчи папаша – бухгалтер, у Вовчи отец – завскладом в сельпо, и мать торгует. У их лишь птичьего молока не водится… Ишь, богач выискался, катанки ему не нужны. А зимой босиком в школу повалишь… Прошлу зиму все катанки испурхал конёчками, подошвы не пришьёшь. Ноне увижу, вместе с конёчками выброшу, вот и весь мой сказ. Дались тебе эти конёчки…

– Ага, все катаются на коньках, а я чё, рыжий?!

– Рыжий ли, буланый ли, а будешь в старых форсить. А там уж заплата на заплате… Ишь, гордый, руку не поднял… Сперва научись нос выколачивать об угол, а потом гордись. Рукавом возишь, замаялась стирать… И чё было руку не поднять? Дружок твой Пашка Сёмкин не такая бестолочь, как ты, и на катанки записался, и на телогрейку, да, говорят, ему и шапку посулили. Теперь и в ус не дует, а ты, мазаюшко, босиком по снегу повалишь либо в ичигах[32]

Ваня вспомнил: прошлой осенью отец еще катанки не подшил, а вдруг выпал снег, приморозило, и мать силком напялила ему ичижонки на вязаные чулки; а коль парнишка с рёвом упирался, то мать за ухо вела его по селу до самой школы. Встречные мужики скалили зубы, старухи на лавочках слезливо вздыхали; а в школе парнишка сидел, как привязанный, пряча ноги под парту, и на переменах в коридор не казался.

Потом грозил матери, что из дома убежит, если напялит ему ичиги, и отец пожалел малого – с горем пополам подшил изношенные катанки; а нынче уже и подошву не прилепишь – не катанки, труха.

Помянув прошлогодний позор с ичигами, малый заплакал, и сквозь слёзы:

– Не пойду в школу в ичигах…

– В ичигах не хочешь, босиком в школу повалишь…

– Убегу из дома…

– И в чём убежишь, ежли все обутки уханькал?! Ты вот чё, друг ситцевый, корову на озеро сгоняешь, стайку почистишь, с пилорамы щепок привезёшь, и – прямиком к училке…

Вообразив, сколь работушки взвалила мать на его плечи, парнишка захныкал:

– А когда с ребятами поиграю?

– Наиграешься, день долгий… – мать запаном выжала ему мокрый нос, отчего кончик малиново зацвёл, и продолжила. – Скажи училке: мол, запишите на катанки и на телогрейку с шапкой. Не бойся, не укусит…

– Не пойду к училке, не пойду!.. – Ваня опять залился слезами, но мать обречённо уверила:

– За ухо отведу… Как миленький, рысью побежишь.

До белых мух носилась деревенская братва, особо дошкольная, босая, отчего подошвы деревенели и простуда не брала; а когда мороз жал покрепче, иные, безсапожные, минуя осенние обутки, прыгали в катанки, скосопяченные, латанные-перелатанные, осоюзенные кожей. Сена напихают в катанки и бегут играть. Саня, младший брат Пахи Сёмкина по прозвищу Сохатый, прошлую зиму пробегал в разных катанках: один серый, другой белый; и злоязыкие, сами сверкающие заплатками, доводили Сохатого до слез: «Один серый, другой белый, два весёлых катанка…» Сохатый кидался в драку, да столь яростно, что спасались бегом даже парнишки и постарше его.

Старики вспоминали, в разных катанках ходил до войны Федя Шлыков и осиновым дрыном гонял насмешников, а ныне Федор… механизатор широкого профиля… отгрохал хоромную избу и шествует с женой под ручку в белых начальственных бурках с лихими отворотами, а сын его Маркен форсит в школе рыжими сапожками, что тачал здешний сапожник из яловой кожи.

Впрочем, разуто, раздето жили Сёмкины – семеро по лавкам, и рожались чада всякий год: один на Пасху, другой на Покров; прочие одевались равно, будь ты скотник или бригадир; и даже здешние начальники, дабы не выпячивать достаток, не давать повода для обсудки, чадушек своих не наряжали, те похаживали в привычных катанках и телогрейках.

Телогрейка, прокалённая на морозах и метельных ветрах, доседа облинявшая на сухом и знойном солнце, пропахшая пашней и клеверным сеном, коровьим назьмом и конским потом, тележным дёгтем и дымокурным костром, таёжной хвоей и пьянящим духом свежих опилок, сокровенным отеческим теплом и солью материнских слез, телогрейка и поныне хранит русский дух, смиренный и милосердный, выносливый и терпеливый, удалой и лихой, мастеровитый и трудовой.

Долго дюжит телогрейка, а коли до дыр вышаркал на локтях, отпластай рукава бараньими ножницами, суровой ниткой обметай швы, вот из телогрейки и вышла душегрейка… душу греть.

Спустя лета мать говаривала повзрослевшим внукам:

– В войну голодом, холодом жили, мантулили от темна до темна, а надёва – одна телогрейчишка. Тепла мало, но в работе сподручна. В телогрее и шевелишься бойче, когда мороз пробират. Это ноне горе-работничек надеват на себя, что капуста, и стоит тумба-тумбой, вроде спит на ходу…

После осеннего опроса телогрейки да катанки выдавали школьникам из больших и бедных семей; такой опрос и случился во втором классе, где учился Ваня Краснобаев. Молоденькая учительница, изготовив тетрадь для записи и ручку с чернильницей, попросила поднять руки, кто бедно живёт, кого записать на валенки и телогрейки. Гробовое молчание в классе, и те, кто победнее, прятались за спины впереди сидящих, таили жаркие лица, словно заботливые октябрята кажут на них пальцами: мол, вот бедные прячутся.

Учительница вновь сурово повторила и ждала ответа, но кто подымет руку, что налилась каменной тяжестью?! У кого повернётся одеревеневший язык сказать: я бедный, запишите на катанки и телогрейку. Да пропади пропадом эдакая обнова, похожая на милостыню у церковной паперти; гордые росли октябрята, своенравные, в отличие от родителей, что рассуждали просто: дают – бери, бьют – беги.

Учительница велела старосте: «Маша, выйди к доске… Подскажи, кого записать на валенки и телогрейки?..» Начальственная староста… кроха с задорно вздёрнутым носом и алыми бантами… зорко оглядывая зал, диктовала учительнице: «Байбородин, Краснобаев, Созонов, Тимофеев, Климов, Санжимытыпов, Доржиев, Фомина, Минеева, Орлова, Баньшикова…» Всякий октябрёнок, чья фамилия звучала, жарко краснел, готов был залезть под парту и провалиться сквозь пол. Иные, вроде Вани, либо молчали, уткнувшись лицом в парту, либо зло, со слезами отказывались, но учительница не вычёркивала их фамилии — и Бог весть почему Ване-то не хватило телогрейки и катанок

– Промолчал, обалдень, дак иди к училке и проси, – вновь приступила мать.

Ваня побожился, что завтра в школе запишется на катанки и телогрейку; но мать не поверила, что отважится да запишется, и, сухо сплюнув, лишь осерчало махнула рукой:

– Ой, сгинь с моих глаз, пока полотенцем не выходила…

Мать спохватилась: взметнула глаза на божницу, покаянно перекрестилась и прошептала:

– Господи, прости и помилуй, окаянную…

 

* * *

 

Материн гнев развеялся, словно заполошно отгремела летняя гроза, после чего в небесное окошко меж туч выглянуло солнышко, и мать, успокоившись, вынула из печи противень с румяными шаньгами и накрыла полотенцем. Ваня ухватил было шаньгу, но обжёг пальцы и попустился.

Мать же взялась за самовар: сняла крышку, налила воды в тулово…   водица лилась с певучим звоном…  а потом, сняв конфорку, напихала углей в жаровню и сунула запалённую лучину. А разгорелись угли, водрузила на самовар коленчатую трубу, коя входила в душник-самоварник, загодя излаженный в русской печи; через душник и повалил самоварный дым в печную трубу.

Самовар вскипел, и мать заварила байховый чай, выставила на столешню жаровню с картошкой, потом из кладовки принесла крынку козьего молока чай белить, а из погреба – солёных окуней, добытых отцом вначале сентября. Потом вышла в сени, из тайного схрона принесла початую четвертушку, где плескалось отцово спасение.

– Петро, бросай гармошку… нашёл забаву… иди чай пить, – позвала мать хозяина, а сынок и без зова давно уже посиживал на лавке под божницей. – Или ты со вчерашнего сытый? – мать напомнила отцу вчерашнюю буйную гульбу.

Страдая от тяжкого похмелья, отец мигом одолел четвертушку и, повеселевши, выдул аж три чашки чая с молоком, отчего лоб заблестел обильной испариной.

–  Чай не пил, какая сила?! Чай попил, совсем ослаб… Эх, чай не водка, много не выпьешь.

– У голодной куме одно на уме… – покосилась мать на отца.

И Ванюшка осилил две чашки чая да столь черёмушных шанег умял, что отец покачал головой:

– Ох и мечешь ты, парень! Худо будет…

На что сынок, тупо и солово глядя на отца, погладил живот и ввернул поговорку, от папаши и слышанную:

– Не будет… Пузо лопнет – наплевать, под рубахой не видать…

– Ишь ты, шибко языкастый, – отец с горьким вздохом оглядел малого.

Парнишка на диво матери и усмешки отца смалу нагулял тело, и при малом росте походил на приплюснутого мужичка, отчего отец, будучи во хмелю, посылал того в рыбзавод коногоном: «Раз мечешь, как мужик, подавайся на зимнюю рыбалку в коногоны. Прошлу зиму в школу отбегал и хва, коногону и эдакой грамоты за глаза…»

В разгар покровского чаепитья мать вновь сурово наказала Ване, чтобы просил в школе катанки и телогрейку; и вдруг в ограде залаяла Пальма, затем – тихий, стеснительный стук в дверь.

– Входите, не заперто, – весело отозвался отец в надежде, что привалил долгожданный собутыльник с выпивкой, но… случилось покровское чудо: в избу вошла учительница, синеокая, беленькая, худенькая, и в руках её – новёхонькая телогреечка и чёрные катанки с инистым ворсом.

Краснобаевы оторопели и даже забыли позвать гостью к столу.

– Вчера вечером уроки кончились, – поведала учительница, – я уж собралась домой, пришел завхоз, принёс валенки и телогрейку. Говорит: вам отписаны… Я список глянула, и верно: Ваню упустили…

Учительница протянула катанки и телогрейку, мать, земно поклонившись, сноровисто приняла школьный дар и с улыбкой глянула на сына:

– Вот Ване покровские гостинцы…

 

* * *

 

Едва за учительницей хлопнула калитка и брякнуло медное кольцо, на пороге – шустрая девка, близкая сродница:

– И чё же вы расселись-то?! –  всплеснула пухлыми руками. – Мама же вас на свадьбу звала?

– Ой, дева, а мы завертелись, закрутились и запамятовали, – запричитала мать, отец же весело напомнил:

– Ноне же, девка, праздник – Покров, дак и кроет землю снежком, а красну девицу – венцом…

– Давайте, собирайтесь…

– Дак нам с Аксиньей собраться – подпоясаться.

– Подходите… Счас молодые в сельсовете распишутся, и сядем за столы. Дядя Петя, гармонь прихвати…

Когда дева убежала, мать закручинилась:

– И чё же мы, Петро, молодым-то подарим?.. С полыми руками-то срам идти на свадьбу. Скажут, явились, не запылились…

– Да ишшо и частушку споют, – весело отозвался отец. – «Самолёт летит, колёса стёрлися, а мы не ждали вас, а вы припёрлися…»

– Тебе хиханьки да хаханьки, а чё дарить-то будем?.. Эх, ситец берегла на платье, но, видно, придётся невесте подарить…

–  Во, а я жениху — кожу на сапоги…

Мать, нарядившись в пёструю, выходную юбку и вязаную, мшистую кофту, повязавшись цветастым полушалком, вроде помолодела, и отец подстать: сапоги сверкают, китель и галифе мать вычистила после вчерашней гульбы, полувоенная фурага ладно венчает голову, и гармонь под мышкой. Ване даже не верилось, что перед ним отец тот же, который вчера, пьяный в дымину, расхристанный, гнал его и мать из дома.

Присев на дорогу, мать уже в который раз наказала Ване:

– Стайку почисти, а потом корову на озеро сгоняй да напои. И воды бак привези. Да голоухим-то, сына, не ходи, одень шапчонку – не лето, поди, а то остудишь уши, будешь потом тетеря глуха.

День вытянулся и лёг перед Ваней скучной, степной дорогой: бредёшь- бредёшь мимо счерневших косых столбов, слушаешь, как поют провисшие провода, и без слов умоляешь Бога, дабы иссякла степь, пошёл березнячок, осинничек, где бы утаиться от пекущего солнца, пасть в чащобу рослого папоротника, раскинуть исходящие жаром, гудящие ноги и забыться отрадным сном.

Выбросив из стайки вязкие коровьи лепёхи, кинул навильника три сена в ясли и погнал на озеро коровёнку, приземистую, безрогую… комолую, говорят… что не по красе величалась Красуля. Года два назад отец сдал на скотобойню корову-стародойку, на вырученные деньги справил свадьбу Алексею, среднему сыну, и вскоре ловко, в полцены выторговал Красулю у материного брата Ивана, для чего ездил к тому на бараний гурт, где дня три обмывал коровёнку.

Нынче Ваня гнал Красулю на озеро, раздражённо подхлёстывал прутом, когда, бестолковая, норовила свернуть в проулок либо в чужую распахнутую калитку. Парнишка, горько переживший разлуку с любимой коровой Майкой, к безрогой Красуле толком не привык, не привязался, словно боялся прилепиться душой и вновь пережить печальную утрату.

Погоняя коровёнку, Ваня с завистью глядел на соседских ребятишек, что с воплями играли в войнушку на лесах свежесрубленной хоромной избы. И на приозёрном угоре жарко горело сражение на деревянных мечах и саблях, что грозно бухали о фанерные щиты и печ­ные заслонки, заменяющие щиты.

Озеро укрылось льдом, ранним о ту осень, сине-зелёным, звончатым; и молодой лёд еще вздрагивал в ознобе, и певучий ледяной гул носился с берега на берег, кружил над избами, осыпаясь на инистые кровли.

Красуля боялась даже копытом ступить на скользкий, еще не припорошённый снегом, голосистый лёд, а посему Ване пришлось тащить ей воду из свежей проруби… благо, ведро запасливо прихватил… и пока коровёнка, причмокивая от услады, пила холодную воду и задумчиво глядела на озеро, дивясь его зимней обнове, Ваня катался по льду на башмаках. Потом лёг на брюхо и, как случалось из осени в осень, разглядывал прозрачную, подводную жизнь. Белели на волнистом, песчаном дне камушки, лепестки открытых ракушек, сочно зеленели кусты шелковника, откуда юркими стаями вылетали мелкие сорожки и важно выплывали окушки. А на берегу уже зазывно мычала Красуля…

 

* * *

 

Вернулись родители в потёмках, весело поминая свадьбу; мать, опустив на плечи цветастый полушалок, разрумянилась, пуще помолодела; отец же… воистину покровское чудо… пришел слегка выпивший, повеселевший и, проходя в горницу, весело взъерошил Ванин чубчик. Вскоре из горницы послышался храп с присвистом; мать же, подшив белый воротничок на вельветовую Ванину куртёшку, перед сном велела сыну:

– Шею-то, Ваня, помой, а то черней сажи, и в ушах хоть картошку сей. Утром же в школу… Учителка глянет и выпрет взашей… Давай, сына, помою голову да шею… У меня в печи и чугунка с тёплой водой. Да и ноги бы сполоснул…

Страсть не хотелось умываться, и дрёма одолевала, но убоялся сырого полотенца, что у матери вечно под рукой, а мать на расправу быстрая. Заодно помянул Ваня и звеньевых, что властно похаживали по классу, проверяя у октябрят руки, шеи, уши, и грязнуль, бывало, выставят взашей либо распишут в стенгазете: «Ах ты, гадкий, ах ты, грязный,
неумытый поросёнок!.. У тебя на шее вакса, у тебя под носом клякса».

Пришлось Ваня умыться; а когда чистый лёг на курятник, застеленный овчинной дохой, когда укрылся ватным одеялом, спросил мать то, о чем пытал еще утром:

– Мама, а Покров землю покроет снежком?

– Покроет, сына, покроет, на то и Покров Богородицы. В ночь и покроет, не зря же тучи копились…

С вечера светил ясный месяц, и на белом пустыре, по­среди ковыли, скучала бело­волосая, рослая дева Зима-краса, долгая коса; красовалась в белой шубейке, подпоясанной красным кушаком, и, переми­наясь с ноги на ногу, поскрипывала белыми катанками, а ладошками в пуховых варьгах игриво похлопывала по рдеющим щекам.

Минувшей ночью дева Зима укрыла землю искристым инеем, лужи – синеватым льдом, а ныне, коль Покров Божией Матери, покроет землю снежной шалью. Капризно закусывая брусничную губу, вглядывалась дева в Дархитуйский хребет, откуда, словно ворох серой бараньей шерсти, низко и тяжко волоклась снежная туча. Вдруг, зацепившись хвостом за лесистый гребень, туча замерла, и дева, поторапливая тучу, томилась в сладком предчувствии звенящих морозов и метельных песен.

Посреди ночи Ваня на цыпочках, дабы не разбудить мать и отца, прокрался на кухню, сунул ноги в дарёные катанки, накинул дарёную телогрейчишку и вышел в ограду, а потом за калитку, где и увидел покровское чудо: дева Зима, вкрадчиво шурша катанками, бредёт по селу, сеет снег из берестяного лукошка, и в селе белым-бело.

 

ВЫСОКО-ВЫСОКО, ВЫШЕ ОБЛАКОВ

 

…Сумрачно зауженный зрачок Ивана стал расти, шириться, и отпахнулись, словно для объятий, степное село и озеро, тающее в знойном мареве, берег и бурые лодки, спящие вверх дном и зачаленные на цепи, стемневшие от старости приозёрные избы с огородами, где картошка буйно цветёт белым и сиреневым цветом, а на бревенчатые заплоты, частоколы и тыны наброшены рваные бредни[33]. Дохнул сухим зноем далёкий августовский день, и ожил на берегу озера Славка Богомолов…

Сухонький, светленький, по-городскому наряженный Славка взбаламутил сельскую братву, конопатую, с облупленными носами, с цыпками, докрасна изъевшими руки и ноги. Роем завилась братва вокруг приезжего малого, и лишь косились издали огольцы, по коим, говаривали старики, ремень смалу плачет. Славка хотя и поглядывал виновато, стеснительно, но не обижался на въедливо глазеющих ребят, постаивал на дощатых мостках, откуда приозёрные бабы и девки брали воду, красовался, словно игрушечный малыш, что заводится ключиком, и светились наивно и синё широко отпахнутые глаза, опущенные белёсыми ресницами.

Сельской братве в диковину чистые, белые руки, отутюженный матросский костюмчик, жёлтые сандалии, белые чулки до колен; дивило даже то, как Славка, со взрослой пристальностью заглядывая в ребячьи лица, совал ручонку и приговаривал: «Слава… А тебя как зовут?» Сроду деревенские ребятишки не знакомились эдаким макаром, а посему, ошалев от неожиданности, машинально пожимали сунутую руку, однако имя не сообщали, то ли оторопев, то ли гадая, имя говорить или деревенское прозвище. Но когда Славка спросил Борьку Пнёва: «Как тебя зовут?..», тот дерзко повеличался: «Зовут зовуткой, величают уткой…»

Ваня Краснобаев, что оказался в соседях со Славкой, глазел на парнишку как баран на свежие ворота, пуча глаза, выгоревшие на озёрном солнце, глазел, как на заводную куклу, что замедленно водит ручонками, топает ножонками, хлопает глазёнками. Шмыгая сырым носом, поддёргивая вечно спадающие сатиновые шкеры, поправляя скрученные в жгут лямки дырявой майки, Ваня теребил парнишку, вроде проверял: заправдашний или заводной, игрушечный. Живой, но словно испечён из белой муки, непохожий на деревенскую братву, выпеченную из ячменя грубого помола.

Старая Маланья, бабушка Вани, что посиживала на лавочке подле древних ворот, высмотрела Славку и со вздохом поведала Аксинье, невестке своей:

– Ой, Ксюша, однако, парнишонка-то – не жилец на белом свете. И в чём душа держится, не вем… Однако, девча, не заживётся, прости мя, Господи милостивый… Поди, на пару, Богу душу предадим… – старуха, разбухшая от водянки, одышливо вздохнула и перекрестилась.

Сельские бабы по-первости умилялись при виде Славки… ох, вроде андел небеснай на земь спустился… сюсюкали, норовили потискать, словно титёшника, при сём ворчливо поглядывали на прочих ребятёшек, особо на Борьку Пнёва, который, походя, задирал парнишку, дразнил: «Выбражуля номер пять, разреши по харе дать!..»

Славка на варначьи[34] выходки лишь покаянно хлопал ковыльными ресницами, словно виновен, что уродился эдаким игрушечным, что живёт в неге и холе, катается, аки сыр в масле, что отец партийная шишка, а не простой мужик, не пьяница подзаборный и не матершинник.

Тихим и ясным сентябрём Ваня, Славка и соседские ребятишки впервые пошли в школу, что ютилась в приземистом бараке и прозывалась – курятник, а школяры – цыплятами. Учился Славка через пень колоду, хотя соображал не хуже прочих, но, отвечая, так, бывало, волновался, что три слова не мог связать в узел.

Жила секретарская семья потаённо, обособленно, и за три зимы, три лета редкая ребячья нога ступала на порог осанистого дома, где жил секретарь райкома Богомолов с молоденькой женой и сыном. Но ребятишки жаждали хоть краем глаза глянуть, как живёт Славка, чадо секретарское; глазели на хоромы, кои на закате золотисто чешуились, а во тьме кромешной, если глядеть с берега, по-барски светились стеклянной верандой, с улицы же – широкими окнами без ставен, кои задёргивали бархатными шторами вишнёвого цвета.

Соседские ребятишки рвались в секретарские палаты, но Славкин отец сурово наказал сыну: играть играй, но домой братву не води, не приваживай; и лишь Ване во второе Славкино лето посчастливилось – гостил в загадочных секретарских хоромах, когда хозяин укатил в город на чёрной «Волге». Перед гостеванием мать загнала Ваню в тёплую баньку, чтобы отшоркался вехоткой из рогожи и отмылся банным мылом, а уж потом выдала клетчатую сорочку, выходные шкеры из черного сатина, носки и башмаки, смазанные дёгтем.

Помнится, приятели тихо и смирно посиживали в широком кожаном кресле, листали толстую, блестящую книгу с картинками про океаны и моря, про материки и острова, про индейцев краснокожих и туземцев, что на лицо чернее ночи, про диковинных птиц и зверей. Но Ваня, толком не соображая от волнения, смотрел в книгу, а видел фигу; и вместо свирепых львов, пышно наряженных павлинов разглядывал гостиную: два чёрных кожаных кресла и диван из такой же чёрной кожи; мебельная стенка из красного дерева, где за матовым стеклом книги в золочёных переплётах и посуда с хрустальными бокалами; в стенку же была втиснута и радиола – можно слушать передачи и крутить пластинки; а посреди гостиной в чинном хороводе мягких стульев — круглый стол на фигуристых, одутловатых ножках, застеленный вишнёвой бархатной скатертью, над которым повис вишнёвый абажур с кистями. Столь вишнёвого бархата Ваня сроду не видел: бархат на столе, бархат с подшитыми кистями – шторы на дверях и окнах, да, кажется, и пухлая Славкина мать носила бархатное платье, отчего Ваня долго не мог вообразить домашнюю роскошь без вишнёвого бархата.

Восхищённо пялясь на матёрые шкафы, кожаные кресла, Ваня вспомнил отцово ворчание: «Секретарь кочевал в барские хоромы, дак, паря, три дни мужики диваны да шкапы разгружали. Манаток – вагон и маленька тележка. Эдак закочевал и присидатель раком-ползком…» – эдак отец дразнил райисполком. Видно, хороши секретарские палаты, да окна косоваты…

По селу вкрадчиво бродили диковинные слухи; сельские бабы судачили: седина в бороду, а бес в ребро, и седовласый Славкин отец, хотя в летах и партийная шишка в городе, но при живой жене скрутился с официанткой из роскошного питейного заведения, а ресторанная краля, по слухам, вышла из бандеровской семьи, после войны сосланной в Забайкалье. Кралю в селе звали Хохлушей, но в сердцах обзывали и бандеровкой.

Опять же, по слухам, жена Богомолова, уставшая воевать с разлучницей, уметелила в белокаменную к сыну, а гулящего мужика партия турнула из областной столицы в заштатный городишко, где от Хохлуши и родился Славка; а уж потом кинули опального начальника из городка в районное село.

Но то Ваня проведал позже, а пока, приникнув к мебельной стенке, дивился толстым книгам, поскольку в краснобаевской избе отродясь книжек не водилось, если не считать истрёпанные в труху, залитые чернилами учебники. Как и Славка, отбегавший в школу метельную зиму, борзо читавший и писавший, Ваня вслух бормотал заголовки на корешках.

– Карл Маркс, «Капитал»… Ого, вот эта книжища дак книжища!.. Эдакой книжищей по башке дашь, любой окочурится.

Потом Ваня узрел странную книгу… чёрная с золотистым крестом, как на могилках… и книга, из которой топорщились бумажные закладки, постаивала особо, лицом к смотрящему. Ваня, словно по некой властной воле, открыл книжный шкаф, вынул книгу и прочёл:

– Новый Завет и Псалтирь… – распахнул книгу и зачитал. – Новый Завет Господа нашего Иисуса Христа. Это про чё книга-то?

– Про Бога, Ваня…

– Про Бога?! –  парнишка выпучил глаза. – А ты читал?

–  Читал… Маленько… Где Матфей…

Богу молилась и вечно поминала имя Божие Ванина бабушка, старая Маланья, но зачем секретарю райкома книга про Бога?..

Лет через пятнадцать, когда Иван приезжал в село на летние каникулы, мать, вроде молчаливая, тихая, поминала Славкиного отца, осерчало сплёвывая через левое плечо, где денно и нощно пасёт душу анчутка безпятый. Гневалась мать безгрешно: в её отеческом селе по воле Сталина в начале войны ожила деревянная церковь во имя Спаса, и побрели старушонки и жёнки, мужние и вдовые, молиться во здравие и за упокой воителей – мужей и сыновей, что сражались с германцем. А при лысом кукурузнике и свинопасе… так дразнили Хрущёва… явился Богомолов, христопродавец с церковной фамилией, и с одобрения райкома партии повелел сшибить крест, спалить иконы и обратить гнездо мракобесия в сельский клуб. Заведомо оповещённые церковным старостой о грядущем разоре, давнишние, усердные прихожане и прихожанки растащили по избам посильные иконы, погоревали о дивном иконостасе; а потом, когда ватага мужиков сбивала крест, рушила купол, старухи, что на ладан дышат, вопили и причитали, а старики кляли богохула, провидя тому кару Господню уже в земной юдоли.

Но мать поведала Ване о сём спустя годы, а пока оголец, гостивший у Славки, листал «Новый Завет» и даже, раскрыв наобум Лазаря, зачитал стих:

– Имейте усердную любовь друг ко другу… Ой, а дальше всё про Бога… – Ваня захлопнул книгу. – И почо отцу такая книга?

– Для работы… У папы есть еще и Библия, тоже про Бога.

– А училка сказала, что Бога нету.

– И папа говорит, что Бога нету, а я, думаю, есть.

– Ты – первоклашка, и чё, умней училки?.. Умней отца?

– Мы же, Ваня, во второй перешли…

– Ты — как бабушка Маланья… Бабушка Богу молится, так она читать и писать не умеет…

Спор не разгорелся, иссяк, и Ваня, усевшись на диван, вновь вопрошающе оглядел роскошную гостиную. «Живут же люди… Прямо как в кино», — завидовал Ваня, хлюпая отсыревшим в тепле носом, не ведая, куда спрятать с зеркально-жёлтого пола ноги в залатанных носках.

И впервые парнишка скорбно вопрошал белый свет: отчего же начальники в роскоши утопают, а простые, вроде его семейства, спят на полу, подстелив войлочные потники? Узрел оценивающим взглядом родимую избу, поделённую крашеной переборкой и русской печью, подле которой… шею свернёшь в потёмках… городились на лавке бесчисленные кухонные городки: закопчённые чугунки, чушачье ведро с мятой картохой, коровье с тёплым молочным пойлом. В кухне, и без того тесной, отец еще и наспех смастерил курятник на зиму и ясли для телёнка, который денно и нощно со звоном прудил на пол, а посему в избе круто настаивался едкий запах мочи; к сему запаху добавлялся душок проквашенной «для скуса» солёной рыбы с душком; пахло и уплывшим, пригоревшим молоком, закисшей кожей, махрой, водкой — словом, у человека, сунувшего нос в избу, могла смориться голова от тяжкого духа.

А в богомоловской хоромной избе всё иначе… Дивясь и завидуя чужой жизни, Ваня вдруг приметил баян, что горделиво красовался на комоде с резными гроздьями бурых ягод и медными ручками:

– Слава, на баяне играешь?

– Учусь… Мама с папой записали.

– Сыграй.

Жалобно скулили лады, с хрипом вздыхали басы, а Ваня чуть слышно напевал:

 

Во поле берёзонька стояла,

Во поле кудрявая стояла…

 

«Кучерявой берёзонькой» Ваня уже язык смозолил на уроках пения, но сейчас песня звучала по-иному — жалко, сиротливо, щемя душу.

 

Некому берёзу заломати,

Некому кудряву заломати…

 

Устало и сипло дышали меха баяна, слезливо и уныло мигал Славка в лад заломанной берёзоньке, и чудилось: хотя и живёт малый в холе и неге, да не в радости – таинственная хворь гнетёт малого.

Богомолов, коему перевалило за полста, души не чаял в позднем сыне, но не баловал, а коль чадо уродилось хворым и тщедушным, велел чаду утрами бегать, прыгать, обливаться студёной водой и радовался, когда тот до темна играл с ребятами в лапту, выжигало и пекаря. Впрочем, страдая ранней одышкой, малый не столь играл, сколь в сторонке стоял, виновато опустив глаза долу. Да и какие игры, ежели парнишка, случалось, неделями хворал и на улицу носа не казал?!

А что за хворь томила Славку, ребята не ведали, хотя однажды по весне случилось… Учила первоклашек Фёна Яковлевна – белая как лунь фронтовая санитарка, смолившая табак на переменах, – и однажды прочитала о героической судьбе школьницы Зины Портновой, коя посмертно удостоилась звания Героя:

– …подпольщица, а потом храбрая партизанка сражалась с фашистами наравне со взрослыми, но однажды супостаты схватили школьницу и зверски пытали. Зина Портнова прошла все круги ада, но не выдала партизан…

И вдруг Славка заплакал, зарыдал, рыдания обратились в истерику, и Фёна Яковлевна… и откуда силушка явилась в пожилой бабе… схватила парнишку на руки и, прижимая к груди, ласково баюкала. Славка успокоился, и Фёна Яковлевна, уложив в его портфель тетрадку и «Родную речь», отправила хворого домой.

Случай призабылся, и сейчас Ваня гостил у Славки, зарился прилипчивыми глазами на беленьких гипсовых слоников, боролся с заманчивым искушением исподтишка либо под шумок свистнуть пару. Но, махнув рукой на слоников, выманил у Славки ножик-складешок, что высмотрел на комоде; впрочем, малый, не жмотясь, отдавал ребятишкам всё, что те увидят в его руках и возжелают.

– Славка, – мечтательно поведал Ваня, – хочу капитаном стать, буду плавать в океане, а ты кем хочешь?

– Не знаю, – виновато отозвался Славка. – Снилось, будто лечу высоко-высоко, выше облаков…

– Лётчиком, паря, будешь…

И опять уныло играл баян, и опять Ваня подпевал:

 

Я ж пойду в лес, погуляю,

Белую берёзу заломаю…

 

Тут Славкина мать Саломея Вакуловна, прозванная в селе Хохлушей, певучим, хохлатским говорком поманила из гостиной в столовую, где потчевала пирожками, ватрушками, печенюшками — горячими, прямо с печного жара и пыла. Белокурая хозяйка… кажется, в вишнёвом бархатном халате… еще молодая, но по-бабьи дородная, красовалась у печи, облепленной кафелем, и, сложив руки под обильной грудью, сладкими глазами умилённо глядела на ребят, при сём умилённо хвалила Ваню:

– Бачиш, синку, який хороший у Вани апетит, а тому и здоровий, а ти, синку, шляхом не еж, ось и худий, шкира та кистки. У чому и душа тримається.[35]

Про аппетит Вани и отец дивился: «Ох, до чего же у тя, паря, худой аппетит – нежёвано летит…»

Нахваливая Ваню на хохлатский лад, подливая чай, хозяйка пригладила Ванины вихры, и парнишка сладостно обмер; хотелось прижаться к чужой матери, словно к своей, чтобы приласкала, пожалела, поскольку родимой матушке не до жалелок – шибко устала за пять военных лет с пятью ребятёшками, да и теперь не легче, когда ещё трое на руках. А Славкина мать угощала, ворковала вешней голубкой, и Ване от услады хотелось плакать; и в позднем отрочестве, в ранней юности, воображая грядущую жену, Ваня азартно вспоминал мучнисто белые руки красивой Хохлушки, её сладковатый запах, ласковое воркование среди вишнёво бархатного уюта.

Впрочем, позже оказалась, что Хохлушка не столь радушна, сколь бранчлива да криклива, и Варуша Сёмкина, баба злоязыкая, говаривала про Хохлушу: залетела ворона в высокие хоромы и каркает. Но то позже, а пока хозяйка ворковала, словно голубка на солнцепёке, совала Ване кулёк с постряпушками, пахнущими нежно-пряной ванилью.

– Сестёр, Ваня, почастуй… Угости… А Славу в обиду не давай, захищай. Ти, я бачу, хлопчик добрий…[36]

Здешние хохлы, буйным ветром занесённые в забайкальские леса и степи, кудревато сплетали сибирский говор с малороссийской мовой; вот и Хохлуша добре говорила, як москали, но, видно, шибко любила родную мову и, тоскуя по «Захидной Украине», по родной Галичине, утешалась, красовалась мовой, как и заморскими нарядами. Но Славка, понимая мать и, видимо, толмача по-хохлатски, говорил, как и отец, по-великорусски.

 

* * *

 

Соседские ребятишки подружились со Славкой, зазывали играть в лапту и пекаря, когда палками гоняли вдоль по улице берёзовый колышек; и при случае, в ущерб своим носам, защищали Славку от драчунов с другой улицы либо с дальнего края села. Шастает по селу заядлый малый, словно савраска без узды, и либо угостит плюхой робкого паренька, либо самого угостят, наскребёт кот на свой хребёт. Иной задира подрастёт, остепенится, а другой за решётку угодит, а ему на селе буйной крапивой смена вызреет.

Славка же, не умевший давать сдачи, потчевал своих спасителей и покровителей конфетами, одаривал рыболовными крючками и леской. Но крепче всех… водой не разольёшь… привязался к Ване, хотя тот не оборонял дружка, сам при виде драчуна давал дёру, аж пятки сверкали.

По весне Славка уже мало отличался от деревенской братвы: играл в лапту и выжигало, в чижа и пекаря, в прятки и догоняшки, но войнушку да чиканку — игру на деньги – обходил за версту.

Помнится, дева-весна заборола зиму-каргу: сочно синело небо, весело играли апрельские ручьи, гуси гоготали, хлебнув талицы из луж, и коль овсянка пела «Покинь сани, возьми воз!», то мужики, вывернув оглобли, кинули сани на поветь. В улицах, щетинясь дощатыми лесами, желтели свежерубленные избяные срубы, где на стремянках[37] парни сладили качели и качались с девчатами, а те голосили: «На стремянке мил качался, там со мною повстречался. Со стремянки сорвались, в страхе с милым обнялись».

 

12 АПРЕЛЯ 1961 ГОДА

 

Ныне у лесов свежесрубленной избы роилась сельская ребятня, вооружённая до зубов деревянными берданками[38]. Третьеклашки и второклашки, вроде Славки и Вани, гудели осиным роем, спорили до хрипоты, мучительно межуясь на красных и белых.

К Ване подкатился дерзкий малый по прозвищу Пень… фамилия – Пнёв… и, расставив короткие, но силь­ные, словно литые ноги, по-свойски положил руку Ване на плечо, настырно упёрся зеленовато-голубыми, краплёными глазами. Потом – с жа­ром:

– Ванюха, чушачье ухо, хошь, пиявки научу ставить?

– Пиявки? — Ваня пробовал выскользнуть из-под руки Пня, но рука вросла в плечо, а взгляд покорял властной и лукавой лаской.

– Во! Закачаешься! – Пень потряс большим, лихо изогнутым пальцем. – Верно, робя? – Он оглядел ребят, и те, тая ухмылки, согласно закивали. – Ну, давай, подставляй лоб.

– Больно, поди?

– Не-е, не больно, – Пень помотал ершистой башкой, выпучил зеленоватые, лукаво играющие глаза.

– Ладно, но чур без обмана, – Ваня покорился, хотя чуял близкую боль, молча клял себя за урождённую телячью робость.

Пень лихо сдвинул со лба Вани лепёшистую, чёрную фурагу с пуговкой на макушке и широченным козырьком, прижал к стри­женой голове твёрдую ладонь, оттянул костистый па­лец да с такой пружинистой силой отпустил, что у Вани из глаз полетели искры и зазвенело в ушах.

Но сильнее боли жгла душу обида, кою не выразить плачем: Пень заклюёт, а подхалимистые огольцы засмеют. Пню же показалось мало сего, и варнак вдруг резко взмахнул рукой, словно хотел ребром ладони врезать Ване по шее. Парнишка испуганно шарахнулся, и лицо Пня засияло, как надраенный медный таз.

– О! За испуг пару штук!

Пень собранным в коготок средним пальцем дважды старательно дёрнул за Ванин подбородок; и то вышла иная затея с подво­хом, хуже горькой редьки надоевшая тем, кто слабее, робее, и любимая у сельских архаровцев. Больно, обидно, и ребята со смеху катаются, но крепись, Ваня, не психуй, не хныкай, иначе братва осмеёт, обзовёт. А Пень, выкинув руку, резко качнулся к Ване, словно удумал кулаком поддеть малого в живот, и заработал ещё «пару штук», теперь подбородок Вани горел багровым огнём.

– А ты, Ванюха, Славке ставь пиявки, – натравливал Пень. – Или возьми на испуг.

Улыбнувшись тряскими, синими губами, сглотнув приступившие рыдания, Ваня исподлобья оглядел хохочущих ребят… не смеялся лишь Славка… и встретился взглядом с его по-птичьи округлёнными, жалобно вопрошающими глазами. Чуя спи­ной ожидание братвы, ребром ладони по-мужицки замахнулся… вроде удумал секануть по стеблистой Славкиной шее… и Славка не столь испуганно, сколь удивлённо, отшатнулся.

– За испуг пару штук, – без утехи, вяло сказал Ваня и легонько дёрнул за острый Славкин подбородок.

Славка побледнел, губы задрожали, в глазах блеснули слёзы, но парнишка сдержался, подавил плач; а Ваня взял на испуг и Саню Сёмкина, плаксивого заморыша в чиненных трусах и линялой майке. Сане лишь осенью топать в школу, и с Ваней, что зиму отбегал со школьной котомкой, не совладать; а посему малыш сморщился, на заплатку не выберешь, постарел мелким, синюшным лицом, задрожал узкими пле­чами и с монотонным воем поплёлся к родной избе, по дороге обеими ладошками растирая глаза. А вслед – ребячий хор:

– Рёва-корова, дай молока на три пятака!..

Ване и стыдно, и жалко малыша, и боязно – сейчас, грозя сковородником, вылетит крикливая Санькина мать, облает, словно дворовый пёс, и тогда дай Бог ноги. Мать не выбежала, но Паха Сёмкин восстал за брата:

– Ты чё, падла, маленьких-то обижаш?

– А пусть не лезет…

– А если я тебе плюху в ухо?!

Но тут Пень одобрительно хлопнул Ваню по плечу:

– Да ну его, плаксу… Счас будем считаться. В мой полк угодишь…

Лестное доверие Пня вскружило Ване голову, заслонило обиженного Славку, плачущего Саню Сёмкина, а ребятишки, что еще недавно смеялись над Ваней, теперь поглядывали на малого с почтением. Даже рыжий Маркен, сорванец добрый, которого и Пень робел, тоже позвал Ваню в свою будущую красную ватагу.

– Робя, давай считаться, – велел Пень, и когда ребятишки сбились в стаю, вытянулись полукругом, Паха Сёмкин пять раз протараторил считалку, деля братву на красных и белых:

– Вышел белый из тумана, вынул ножик из кармана: «Буду резать, буду бить, тебе с белыми ходить…»

Тут ребячью ватагу рассмешил Санька: карапуз, забыв обиду, шлёпал босыми ногами по лужам и, грозно помахивая осиновой берданкой, лихо горланил:

 

По военной дороге шёл петух кривоногий,

А за ним — восемнадцать цыплят.

Он зашёл в ресторанчик, чекалдыкнул стаканчик

И пошёл на войну воевать…

Ване вспомнилось потешное: намедни завернул к Сёмкиным и лишь открыл калитку, шагнул в ограду, навстречу – Санька, воинственный карапуз в гряз­ной майке, перепоясанной солдатским ремнём со звездой на бляхе. На голове парнишки мятая фетровая шляпа с лихо, по-ковбойски завёрнутыми полями, на руках рваные, ссохшиеся кожа­ные перчатки, а на пузочке, оттягивая майку, – медаль «За победу над Германией в Великой Отечественной войне» с чеканным профилем Сталина. Санька, перехватив удивлённый взгляд Вани, выдернул из-за плеча корявый автомат из осины и стал расстреливать гостя в упор: «Tax, тах, тах!..»

С криками, слезами и оплеухами поделились на белых и красных, но рыжий Маркен, будучи покрепче и похлеще Пня, захлюздил – заспорил с Пнём, поскольку по жребию выпал ему белый полк, полный заморышей вроде Сани Сёмкина, а у Пня в красном полку сражались Радна и Базыр, два храбрых и ловких брата-бурята.

– Да пошёл-ка ты!.. – Пень по-мужичьи матюгнулся.

– Ну, ты, урка, с глазами чурка, дам по ряхе, и окочуришься! – воинственно окрысился Маркен. – Понял?

– Ты меня на понял не бери, понял!.. Чё ты рассупонился-то? [39]

Осмелевший Санька стал дразнить Пня:

– Командир полка — нос до потолка, уши до дверей, а сам как воробей…

Пень зло шуганул мальца-огольца, и карапуз упорхнул, словно испуганная пичуга. А уж затевалась драка, и друг против друга вздыбились два коренастых сорванца, похожих на диковинно низких мужичков; но Пень, скрепя сердце, пошёл на мировую с Маркеном, и драка не вспыхнула.

Да и войнушка, едва возгоревшись, пошипела и угасла; заспорил… захлюздил, по-ребячьи… убитый Паха Сёмкин: дескать, он раньше выстрелил в Борьку… так звали Пня… раньше закричал: «Тра-та-та!.. Убитый!.. Падай!..» Паха тут же схлопотал по шее, а Пень вновь замахнулся, но подскочил Маркен:

– Ты, Пень корявый, руки-то не распускай, а то и сам схлопочешь… Но чё, робя, будем в войнушку играть?.. Может, на саблях?..

Санька, бросив берданку, помахивая ивовым прутом, словно сабелькой, весело пропел частушку, кою отец горланил в застолье:

 

Я отчаянный родился

И отчаянный умру.

Когда голову отрубят,

Я баранью привяжу.

 

* * *

 

Войнушку на избяных срубах мужики и бабы пытались запретить… того и гляди, парнишка сверзится с лесов и свернёт шею… палками отгоняли вояк от срубов, от штабелей неошкурённого леса, где скакали иманы, иманухи и, потрясая рогами, сдирали жёлтую кору сосновых кряжей. Но сладок запретный плод, приманчивы срубы, обросшие лесами, с потаённо чернеющими, пустыми окнами – бойницами, амбра­зурами, с подполом, сухим и пахнущим мхом, где бегали на долгих ножках пауки-мизгири. Сгонят архаровцев со сруба, те другой присмотрят юркими глазами… азартно строились мужики после войны…  и уже табунятся, и уже слышно «урррааа!.. тра-та-та-та!.. падай, Ванька, – убитый!..» Мужики и бабы гоняли, гоняли вояк с лесов, да и попустились, махнули рукой, положась на волю Божию.

Лишь вечно бранила вояк старая Маланья, посиживая на лавочке возле приворотной вереи, вдыхая летнюю благодать; бранила вояк, гуляк и прочих озорников.

Виделось Ивану даже сквозь четверть века: пекло солнышко, зеленела июньская мурава; на завалинке, прислонясь к морщинистому, избяному срубу, сидит бабушка Маланья, лицом круглая, светлая, смешливая, а рядом внучок елозит на трёхколёсном велосипеде. Слёзно просит:

– Баба, пусти за ворота. Хочу по дороге погонять…

– Ошалел, батюшко; ладно себя не бережёшь, да ладно корову, козу собьёшь, а ежли бабу либо мужика?!

Про себя потише добавляет:

– Ага, по дороге погоняешь… Там и ходить-то страх Божий; парни шары зальют и носятся, как угорелые…

Тут за воротами с рёвом и проносится мотоцикл…

Но то узрелось Ивану через полвека, а ныне подросток слышал: осерчало ругалась старуха, когда с гомоном и жарким говором проскакало на палках ребячье воинство, вооружённое деревянными берданками и саблями: «Тьфу на вас, сатаны! Игр у вас добрых нету, бома[40] вас побери!.. Лишь бы стрелять да саблями махать… Страх Божий глядеть! Да взяли бы мячишко и в лапту поиграли, либо в эту, как ее? Выжигалу поиграли… А то, гляжу, довою­етесь, архаровцы, прости мя Господи!»

И словно в воду глядела, крестом освящённую: летось Ваня, внучонок старой Маланьи, сверзился со строительных лесов и лишь чудом не убился, упав рядом со штабелем ошкуренного леса. Вывихнул ногу, кою бабка Маланья, знахарка вековечная, и правила, потом три дня валялся, слушал с тоской материнское ворчание, похожее на скрипучие крики желны[41] во тьме. А вышло эдак: играли в войнушку, поделившись на русских и немцев, вылетел из-за угла Паха Сёмкин… немец по считалке… ткнул в грудь деревянным автоматом да как затрещит, немчура клятая: «Тра-та-та!», да как заревёт лихоматом: «Падай, падай, Ванька, – убитый, убитый!..» То ли с перепугу, то ли не поспел глянуть под ноги, но брякнулся с лесов Ваня… русский по считалке… по-волчьи завыл от боли и по-щенячьи заскулил.

Помнится, мать шибко ругалась:

– Сколь долдоню вам, не играйте в войнушку на лесах, дак вам, долдонам, хоть в лоб, хоть по лбу. Шарабан[42] не варит…

Тут мать приметила, что сынок порвал сатиновые шкеры:

– Тебя чё, собаки драли? Последние штаны порвал… Без штанов в школу пойдёшь?..

 

* * *

 

Но то случилось прошлым летом; а ныне затевалась сабельная битва на строительных лесах хоромного сруба… Братва, возбуждённая былым сражением, пошумела, погалдела, а потом, кинув берданки, забралась в сруб, повалилась на гору сухого мха. Маркен и Пень – закадычные дружки, водой не разольёшь, несмотря на вечные перебранки и даже потасовки – полёживали плечом к плечу, толковали о грядущей битве, вырешив драться на саблях.

– Робя, на саблях будем драться, – Маркен оповестил красное и белое воинство. – Вооружайся, робя…

Забыв про усталость, ребятня мурашами разбежалась по родным оградам, где запаслась саблями и фанерными щитами — либо, на худой ко­нец, ржавыми, с облупившейся извёсткой, печны­ми заслонками. Осиновые берданы и сабли, щиты ребятёшки прятали от зорких родительских глаз и неумолимых рук на чердаках избы и бани или в сухой картофельной ботве, укрывающей козьи и коровьи стайки.

Ваня прятал саблю и берданку в тайнике под пыльным крыльцом, где куры неслись и пытались высидеть яйца; но мать надыбала схрон и, сломав об колено, пустила саблю и берданку на лучину для растопки самовара. А посему, прилетев домой, Ваня принялся, весело насвисты­вая, второпях строгать очередную сабельку.

Готовая к битве ребятня, подрагивая от азарта, помахивая саблями, вновь сгуртилась возле сруба, и лишь Славка отчуждённо постаивал в сторонке – чурался, хворый, боялся войнушки.

Пень стал насмехаться:

– Раз в войнушку не играш — дак ты же девка! Ты же не парень…

– Я не девка, я парень, – насупившись, перечил Славка.

– Какой ты парень, раз в войнушку не играш?! – засмеялся Пень. – Ты девка трусливая…

Саня Сёмкин, уличный подхалим, подсевая-подпевая Пню, стал дразнить малохольного:

–  Славка трус, полез на куст, с куста сорвался, с испугу обоссался.

– Ква, ква, ква: обзывайся, обзывайся, как лягушка раздувайся!.. – Ваня отпугнул Саньку-дразнилу и позвал дружка: – А давай, Слава, поиграй с нами в войнушку. Я научу…

Тут и рыжий Маркен встрял:

– Играй, Славка, не трусь, к себе в красный полк запишу и сабельку подарю…

И скоро Маркен вручил Славке затейливо вырезанную, кривую сабельку, а Паха Сёмкин – щит: белёную печную заслонку с ручкой. Славка и Ваня по считалке выгодно попали в красный Маркеновский полк, что почиталось за большую удачу, ибо при дерзком и ловком Маркене красные, вооружённые саблями, вечно побеждали. К сему в Маркеновском полку нынче сражались Радна и Базыр, два хитрых и ловких брата-бурята.

Взойдя по лесенке на дощатый настил, что опоясывал сруб, затем перебравшись на черновой потолок, схлестнулись вояки с лихими воплями, и глухо застучали деревянные сабли в фанерные щиты и печные заслонки. К Ване вдруг коршуном подлетел Пень, и парнишка, отражая удары белогвардейской сабли, отступая, очутился на дощатом настиле и мог бы свалиться, но тут сзади, храбро помахивая резной сабелькой, подскочил горе-защитничек. Пень круто развернулся, со всей дурацкой мочи ткнул саблей, и Славка, не чуя край настила, соскользнул и полетел наземь.

Парнишка корчился от боли, стоя на четвереньках, тряс головой, пронзительно вопил, и Ване чудилось, будто его пронзила острая, тонкая, раскалённая спица и замерла в груди острой болью. Ребятишки, словно испуганные воробушки, всполошились, упорхнули по дворам, и лишь Маркен, не по летам сильный, взял Славку на руки и понёс. Подбежал на помощь Пень, и дружки, накрест сцепившись ладонями, усадили притихшего на скрещение рук и понесли дальше. Обогнал Паха Сёмкин, подлетел к секретарскому дому и заревел в отпахнутое окошко:

– Славка упал, убился!..

Из калитки вылетела взлохмаченная Хохлуша и, приняв сына с рук на руки, взвыла и запричитала:

– Славенька, синочку, що сталося? Що з тобою утварили лиходии? – Хохлуша по-мужичьи погрозила селу сжатым до побеления, злобным кулаком. – Будьте ви прокляти, чортови дити! Будьте ви тричи прокляти, ублюдки!.. Щоб ви здохли, сучьи виродки!.. Муж вам покаже, де раки зимують, чортова мерзота!..

Ваня прибежал домой и, дрожа от страха, полез на чердак, где под тесовой крышей, набедокурив, таился от грозного отца и сердитой матери. Здесь же, нежась на древней овчинной дохе, на ветхом полушубке в изголовье, запоем читал русские сказки, здесь же среди прочего барахла, изжившего век, случалось, с былинных книжек срисовывал и раскрашивал русских богатырей.

Ох, не успел малый нырнуть на чердак, мать прихватила на лестнице:

– Опять Славка ревел благим матом? Чё опеть утварили?..

– Ничё не утварили, – огрызнулся Ваня, блуждая взглядом, боясь смотреть матери в глаза.

– Обижаете, поди, Славку, варнаки?

– Никто его не обижает, – потупившись, глуховато отозвался сын.

– Он чё, на радостях ревел?.. Парнишка и без того обиженный, пожалеть бы, а вы задираете. Борька Пнёв, поди, обидел?.. Ох, не парень, а казь Господня. Дикошарый, у матери в брюхе кнутом настёган…

Ваня, не дослушав, рванул на чердак, а когда оголодал, спустился наземь, робко вошёл в избу и подивился: отец, замерши возле комода, слушал радио, а из чёрной воронки густой голос вещал:

– Говорит Москва!.. Говорит Москва!.. Работают все радиостанции Советского Союза. Передаём сообщение ТАСС о первом в мире полете человека в космическое пространство! 12 апреля 1961 года в Советском Союзе выведен на орбиту вокруг Земли первый в мире космический корабль-спутник «Восток» с человеком на борту. Пилотом-космонавтом космического корабля-спутника «Восток» является гражданин Союза Советских Социалистических Республик лётчик майор Гагарин Юрий Алексеевич.

Славку с полгода величали Космонавтом, а Санька, вечно горланивший частушки, напевал: «Ух ты да ах ты, все мы космонахты…»

Участковый милиционер навестил Славкиных соседей, где допросил Маркена Шлыкова, Борьку Пнёва, Паху Сёмкина, Ваню Краснобаева, братьев Радну и Базыра; но ребятишки словно воды в рот набрали, молчали как рыбы – все, кроме Вани, который выложил всё начистоту. Отцу Борьки Пнёва дали пятнадцать суток, после чего от греха подальше Пнёвы укочевали из села.

Оказалось, что Славка стряхнул голову, а тут и приступ падучей случился. Бабка Маланья дважды правила Ване голову после сотрясения, и Богомолову советовали пойти на поклон к старой знахарке, но, связывая подобное лечение с религиозным дурманом, секретарь запряг «Волгу» и попёр сына в город, где бедолажному правили голову. Вернулся Славка бледный нездешней бледностью, вялый, как осенний лист, ко всему стал заикаться, и сельские бабы до слёз жалели горемычного; а старая Маланья, поминая Славкиного отца, что сбил кресты с храма, добавляла: «Бог долго терпит, да шибко бьёт…»

 

* * *

 

Сельские ребятёшки в поисках забавы и лакомства весёлым гуртом кочевали между озером, степью и лесом: в озере плескались, удили окуней и чебаков, в лесу брали голубицу и бруснику, а в степи девчушки плели венки из белых и сиреневых цветов, парнишки скакали по сухой степи, словно телята на вольном выпасе, да, оголодав, жевали лепестки и луковицы алой, кучерявой саранки.

Степными миражами, озёрными волнами уплывало третье Славкино лето, и парнишка, забыв прошлогоднюю беду, прытко бегал с ребятами по улице, днями напролёт валялся на калёном, белом песке, а когда жар загонял в озеро, бултыхался под берегом с бесштанной командой дошколят, не заплывал мористо, поскольку пуще огня боялся озёрной глуби.

Хотя однажды… Помнится, ребятёшки, оглашено вопя, купались, ныряя с ветхой лодки, а Славка одиноко и грустно посиживал в тени глухого, горбыльного забора, привычно наряженный – в клетчатой рубашонке и коротких клетчатых штанишках с двумя лямками, в новеньких сандалиях и белых носках до колен. Поблизости сидел на перевёрнутой лодке Саня Сёмкин, приглядывая за трёхлетним братцем, что увлечённо ковырялся щепкой в сыром песке. Саня, завистливо глядя на ребят, что сигали в озеро с лодки, попросил Славку присмотреть за малым и, коль тот согласился, поскакал в озеро, по-телячьи брыкаясь и высоко вскидывая колени. А малый, бросив заделье, поковылял за братом, забрёл по пояс — да и ухнул в яму с головой. Славка вскочил, ошалело кинулся в озеро, выудил малого, который с перепугу столь дико заревел, что прибежали братья Пашка и Санька.

Помнится еще, поздним вечером, когда озёрная рябь чешуилась в бедном, рассеянном свете, Славка и приятели посиживали на мостках – на гладко вылизанных волнами плахах, кои были уложены на лиственничные кóзлы, далеко забредающие в озеро по мелководью. Сидели же напротив Богомоловской хоромной избы, и хозяйка, выйдя на высокое крыльцо, позвала сына:

– Слава, синочку, пора до дому!..

– Еще маленько посижу…

– А Ваня з тобою?

– Да, рядом сидит…

– Добре, посидьте трохи, поговорите, але не довго…

Полоща в озере, обдирая репу прыткими зубами, ребятишки с лихим азартом грызли надёрганные в чужом огороде репы, морковки и наперебой, стараясь переврать и переорать друг друга, вспоминали огородные похождения: как вьюнами ползли меж картофельных гряд, испуганно вжимаясь в землю при случайном шорохе, как потом, заполошно надёргав репы и морковки, драпали через огород, рвали штаны на заплотах, падали в крапиву, обжигались и зашибались.

Теперь же, когда страхи позади, безбожно врали, чтобы огородные похождения выглядели увлекательно, чтобы захватывали дух у слушающих. Лишь вороватые и храбрые отваживались на эдакие подвиги, а уж Славку и силком бы в чужой огород не затащить, но ему прощали и охотно угощали ворованной репой и морковью.

А тьма пуще сгущалась, и месяц, изредка выныривая в полыньях меж туч, осветив ребятишек, опять укрывался мороком; но в таинственном свете взблёскивала чёрная вода, и редкие волны с леденистым звоном набегали на мостки и стекали с журчанием, похожим на говор, торопливый и вкрадчивый.

Огородные страсти перегорели, репы и морковки иссякли, и тогда Ваня, смалу — баешник, стал плести сумрачные тенета быличек про озёрную нежить. Ребята слушали, затаившись, не бултыхая ногами в озере; и когда в мерцающей ряби нежить приблазнилась, мигом подобрали ноги из воды. Ваня плёл, что лохматый озёрнушко может и за ноги уволочь в пучину, особливо ежли вздумаешь купаться после заката, — случались эдакие уповоды.

Перед воспалёнными ребячьими глазами ожили выбредающие из воды русалки с белыми кувшинками в космах, облачённые в тину и шелковник волосолистый; а следом – озёрнушко, гремящий цепью, что подобна той, которой рыбаки чалили лодки к причальным столбам. Ребятишки, поджав ноги, косились под мостки — не крадётся ли из воды лохматая рука озёрнушки…

Ваня Краснобаев, для правдоподобия вылупив глазёнки, удушливым шёпотом поведал:

– Третьего дня, робя, видел озёрнушку, вот как Славку… — Ваня ткнул пальцем в дружка, едва живого от страха. – И озёрнушко посиживал на этих же мостках, смолил махорку и материл мужика, который напрудил в озеро. Нельзя в озеро, грех…

И вот уже ребятишкам виделось: лихой озёрнушко, смахивающий на деревенского деда, хлопает по счерневшей воде лохматыми лапами, словно щука-травянка бьёт хвостом-плёсом. Вот озёрнушко уже близко, вот уже высунулся из пучины: на башке травяной малахай, кому хошь помахай, из малахая рожки топорщатся, подпоясан стеблями кувшинок, а сивая борода, что у козла, развевается на ветру, а глаза горят нестерпимо синим огнём…

Тут Славка вскочил с мостков, с воплем побежал в проулок, а потом и приятелей озёрным ветром сдуло с мостков, унесло в улицу; бежали ребятишки домой вскачь, и запалённое сердчишко, готовое выметнуться наземь, отчаянно билось в тесной клетке, словно пойманная пичуга.

 

* * *

 

На утренних и вечерних зорях Ваня, Паха Сёмкин и Славка, спихнув кедровую лодчонку, ловили окуней и горячо, запальчиво мечтали: построят парусный чёлн, исплавают Сосновое озеро вдоль и поперёк, а потом, выбравшись через исток в озеро Большая Еравна, одолев дюжину озёрных вёрст, подчалят к дальнему берегу, где, минуя скалистый мыс, войдут в тихую гавань. Под кустами боярышника и черёмушника смастерят балаган, крытый брезентом, и, глядя сквозь балаганный лаз на костёр и цветастую зарю, будут выплетать причудливые истории о морских путешествиях, о битвах с пиратами, о пальмовых островах, о диких, но добрых туземцах.

А уж лето клонилось к закату, хотя август еще дышал сухим зноем; вода потянулась жирно зелёной ряской, прогрелась даже в пучинах, и ребята, измаянные калящим солнцем, дотемна плескались в озере, и метались над водой звонкие ребячьи голоса, вплетаясь в чаячьи плачи.

Гнилую развалюху… долгий и узкодонный гроб с музыкой… хором сдёрнули с песка, перевернули на воде кверху днищем, и вышла ловкая нырялка. Ныряльщик полз на карачках до носа старой лодки, потом ребятёшки с диким ором наваливались на корму — нос высоко задирался, и ныряльщик прыгал в озеро. И так по очереди… Наловчившись, выхвалялись друг перед другом: ныряли, по-чаячьи разведя руки и взметнувшись к небу.

Славку, чтобы испробовал эдакую красу, долго заманивал к нырялке Паха Сёмкин, но парнишка согласился лишь тогда, когда Ваня позвал, а Маркен сулился караулить возле лодки. Славка шлёпнулся брюхом, нахлебался воды, а еще, смех и грех, потерял трусы; вроде от натуги лопнула резинка, и пока малый, дрыгая ногами, по-собачьи скребся к берегу, отяжелевшие трусы сползли с ног.

Вдоволь нахохотавшись, ребята долго шарили ногами в сизой глине, в листовой щучьей траве, ныряли с открытыми глазами, и всё без толку – лишь муть подняли. Маркен вздохнул притворно: дескать, озёрнушко напялил и форсит обновой перед водяными девами.

Поныряла братва, да и подчалив, вытащив лодку на песок, кинулась за дощатый заплот выжимать трусы. Ребятёшки бы купались да купались, но приспело времечко бежать в кинотеатр, где, по слухам, покажут картину «Орлёнок». Позвали и Славку, который торчал в озере, стесняясь вылезти голым, но тот лишь махнул рукой и через силу улыбнулся голубичными, тряскими губами: мол, бегите, я догоню.

Торопливо отжав трусы, наспех одевшись, ребята глянули на Славку, сиротливо торчащего среди волн, да и поскакали берегом озера, лишь пятки засверкали, вздымая пыль. Славка же, клацая зубами, поджидал, когда убегут девчушки, что загорали на берегу. Ладно бы малявки, а то сверстницы и постарше расселись на перевёрнутой лодке да прямо возле лаза в пилораму, где лежала Славкина одежонка. Ваня… дружок же… отнёс бы Славкину одежонку подальше от девчушек, коль малый стеснялся проскочить нагишом, но по всему берегу, как на грех, паслись люди — день был воскресный.

Догоняя ребят, Ваня оглядывался, даже замирал раздумчиво, но потом махнул рукой и припустил пуще. Кино о ту пору гнали в кинотеатре «Радуга»… бывший бурятский дацан… и когда Ваня, запыхавшись, взлетел на крыльцо, картина уже гулко, с эхом плескалась, гремела под сводами дацана. С грехом пополам разжалобив сердитую контролёршу тётю Фису, Ваня прошмыгнул в тёмный зал, где от ребятишек яблоку негде упасть — впритык сидели и стояли в проходах, лежали под самым белым полотном и слитно, тревожно, обмирая сердчишками, дышали воздухом, столь запашистым и густым, что у нежных голова шла кругом.

Потоки света, блуждая, вынимали из темени очумелые ребячьи лица, а на белом холсте – картина «Орлёнок», что осела в памяти лишь клочкастой пестрорядью, к сему и домыслилась, довообразилась. Брюхатый, бабистый мужик, коего фашисты избрали старостой села, замахнулся на сына, но малый зверёнышем впился в толстую, волосатую руку полицая. На склоне века глянул Иван «Орлёнка», но эдакой схватки не узрел – вообразилась. Но восторженно врезался в память Орлёнок – сельский парнишка, что храбро сражался с врагами, бил супостатов и геройски погиб. В душе Ивана так и звенела песня: «Орлёнок, орлёнок, взлети выше солнца / И степи с высот огляди!..»

Из клуба ребятишки шли раззадоренные, словно боевые петушки, и гадали, куда приладить взыгравшую удаль, а посему шутя-любя-играючи мутузили друг друга, толкали, валили в кучу-малу; потом налетели на девчоночью стайку, стали их трепать. И никто не вспомнил про Славку, а утром…

Хотя и не ежелетно, Ване всё же случалось видеть, как мужики выуживали бреднем очередного утопленника — озеро нет-нет да и, сыто урча волнами, облизываясь, сглатывало жертву: пьяного в дымину мужика, что вздумал купаться, либо дерзкого рыбака, мористо заплывшего в большой вал и поставившего лодку бортом к волне, либо парнишку, слишком далеко заплывшего.

Видел Ваня утопших издалека, но не мог вообразить Славку, кукольного, стеснительно моргающего из-под белёсого чубчика синими глазами, скрюченным в три погибели, с лицом, раздутым водой и синюшным, всего увитого подводными травами. Не видел сего и не мог вообразить, а посему чудилось, будто Славка укочевал с родителями далеко-далеко, но приспеет отрадное времечко, Ваня отыщет дружка и радостно обнимет.

В клочья рвали ночную тишь пронзительные бабьи стоны и вопли, а утром супруги Богомоловы уехали в город, где, по слухам, и попрощались с горемычным сыном.

Мать Вани, утирая слезы ситцевым запаном, вопрошала богомольную Маланью, свекровь свою:

– И за какие такие грехи прибрал Господь малого?.. Поглядишь на иного — и как земля носит, а ему хоть бы хны, никакая холера не берёт… На мели же стоял, под берегом, там же цыплёнку по колено…

– Дак старухи толкуют: мол, припадок, – свекровь перекрестилась. – Опять же, хворый был, не жилец на белом свете… А за какие грехи, говоришь? Дак, может, за отцовы…

С неделю ребятишек не пускали на озеро без взрослого догляда, да разве ж за вольными уследишь, и родители вскоре попустились, махнули рукой, положась на волю Божью.

 

ТЁМНЫЕ НОЧИ

 

Вора секут не ради мучения,

а ради спасения.

Русская поговорка

Вовка-воришка

Украл топоришко.

Полез в окошко,

Упал в лукошко…

Дразнилка

Село Сосново-Озёрское родилось и заматерело в приозёрной долине, где летом полыхали алые саранки и заманчиво синела далёкая тайга, где по хребтам лиственницы – словно лествицы[43] в небо. А в долине и в тайге – сотни озёр, и на зорях беспечно играли краснопёрые окуни и ярые щуки. Вольным ветром пролетел век села; прошумела степная ковыль, всплеснулась озёрная синь.

Дождливым тоскливым утром 1967 года покинул Владимир забайкальское село; и по первости скучал по матери и селу, по родной Еравне… эдак величали русско-бурятский аймак… Скучал, но годом да родом навещал и село, кое, печально опустив глаза долу, укрылось в синеватых сумерках. Изредка светало над селом, и в памяти Владимира оживали улицы с подслеповатыми избами, озеро со спящими лодками; а иногда село либо Еравна… в старину, Яравна… мелькали в книгах и газетах, похожих на иссохшее и пожелтевшее от старости лицо былого грамотея и книгочея. В книжке, что уже осыпалась седым прахом, вычитал: село Сосново-Озёрское, основанное крещёным инородцем Никифором Белобородовым в 1882 году, изначально в честь Иннокентьевской церкви  величалось Иннокентьевка. А потом выведал и про Яравнинский острог, а из «Иркутских епархиальных ведомостей» вычитал, что в середине XVIII века, в эпоху архипастырского служения святителя Софрония в Иркутской епархии, в Яравне случилось событие, описанное священником Иоанном Корелиным в очерке «Материалы для биографии святителя Софрония, епископа иркутского[44]»: «Священник яравинского острога Феодор Петров, переведённый к Бунской[45] церкви, увез из Яравны книжку молебных пений в дни восшествия и коронации Ея Величества. За что в собрании священно-церковнослужителей учинено ему наказание плетьми нещадно…» Да, сурово наказывали при святителе Софронии дерзких батюшек, да и первосвятитель Иннокентий церковных казнокрадов не жаловал.

А в бесноватые, вороватые девяностые, помнится, Владимир просматривал иркутскую газету, еще не пожелтевшую, и вдруг узрел упоминание села Сосново-Озёрское, словно, пролетев тысячу вёрст, приземлился в родном селе. В газетной заметке коротко и сухо извещалось: в Сосново-Озёрское прибыли французы, что на лошадях совершали кругосветное путешествие; и вот, проснувшись на заре, путешественники с удивлением обнаружили, что ночью здешние воры похитили роскошные французские сёдла. Ноги сёдлам приладили, говоря по-здешнему…

Скорбеть бы о сём сосново-озёрскому уроженцу, но Владимир едва хохот унял: его, славного иркутского сыщика, загнавшего на лагерные нары уйму жулья и ворья, весьма повеселила простота злодеяния. Позже о воровстве Владимир растолмачил земляку Ивану Краснобаеву, и тот, будучи здешним сочинителем, охотно запечатлел в записной книжке историческое событие.

Неисповедимы пути Господни, неисповедимы и тропы людские; а посему Владимир дивился, что земляк, почти годок, четверть века жил рядом в чудесном городе, но пути их не пересекались. А встретились случайно в Харлампиевском храме, когда на божественной литургии в ектенье великой вдруг прозвучало родное село: «…О Великом Господине и отце нашем, Святейшем Патриархе Кирилле, и о господине нашем преосвященнейшем митрополите Иркутском и Ангарском Максимилиане и о епископе Северо-Байкальском и Сосново-Озерском Николае, о честнем пресвитерстве, во Христе диаконстве и о всем причте и людех, Господу помолимся…»  Услышав имя родного села в церковном славословии, Иван и Владимир от умиления прослезились и загордились, словно село вознаградили за некие заслуги. Может, за то, что на углу Еравинской и Первомайской улиц, в трёх избах от Краснобаевской халупы, выросла Спасская церковь и солнечно святилась на утренних зорях. Деревянная церквушка выросла на земле бывшего детского сада, куда Вовка Моисеев с Ванькой Краснобаевым и прочими варнаками[46] густой, цыганской ночью совершили воровской налёт, но о сём позже.

На церковной службе Иван, искоса поглядывая на Владимира, дивился: Господи, что время творит с людьми… В детстве и отрочестве худенький, нервный, шмыгающий вечно сырым, остреньким носом… глаза по-зверушьи беспокойно бегают, высматривают, чё бы стибрить… а ныне, спустя четверть века, – коренастый, вальяжно спокойный, с брюшком и сияющей плешью подполковник полиции, гроза ворья и жулья. Про эдаких сурово пели голосистые певцы:

 

Если кто-то кое-где у нас порой

Честно жить не хочет,

Значит, с ними нам вести незримый бой —

Так назначено судьбой:

Для нас с тобой

Служба — дни и ночи.

 

Хотя Иван даже напрягая щедрое воображение смутно видел в добродушном, с вечной улыбкой на толстых губах, говорливом земляке сурового сыщика, что расправляется с махровым ворьём и жестоким жульём.

Земляки, будучи единомышленны, единодушны, столь крепко и верно дружили, что всякая встреча, всякое застолье – праздник; к сему Владимир катался на могучем внедорожнике, и земляки в грибную, ягодную страду забирались в таёжную глухомань, где грибов, лешевой закуси, – хоть литовкой коси, голубицы – синым-синё, черники – черным-черно, а брусники – красным-красно. Однажды у ночного таёжного костра Иван дознавался, каким шалым ветром занесло Владимира в сыщики, и тот покаялся, охмелев от смолистого, хвойного духа, от самогона, настоянного на кедровом орехе; вспомнил Владимир, что в детстве приворовывал, и выходило, будто тем злым ветром и занесло парня в сыщики.

В отрочестве засевались пороки, что пышно цвели в юности и наливались ядовитыми плодами в матёрые лета, но Владимир, слава Богу, одолел греховную похоть в молодые лета.

 

* * *

 

До нынешнего века избы в забайкальских деревеньках запирали на щепку, либо для близира вешали ржавый замок, а в Сосновке… эдак усечённо звали село… сколь помнил Владимир, избы замыкали на амбарные замчищи, а ключищи таили под крыльцом. Впрочем, эдак сквозь полувековую мглу виделось лишь Владимиру, а Иван амбарных замков не мог вспомнить. И тем не менее, если старую рыбачью заимку дразнили Тулдун[47]-колдун, то районное село – Сосновка-воровка. Дразнили эдак не ради рифмы, а по причине того, что в селе изрядно водилось ловкачей, кои жнут, где не сеяли, берут, где не клали, да еще и осуждают пострадавших: худо не клади, в искус не вводи.

Владимир Моисеев, сосновский уроженец, смалу наслышан о воровском ремесле; и, бывало, огольцом орал, бестолочь, в ночной тайге: «Кто украл хомуты-ы-ы-ы?..» И эхо суровым милицейским голосом обличало: «Ты!.. Ты!.. Ты!..» Ведал Владимир и воровскую молитву: «Господи, в чужой амбар впусти, подсоби нагрести да вынести…»

Впрочем, Сосновка мало отличалась от прочих районных сёл, где, в отличие от благочестивых, глухоманных деревень, случалось, и варнаки бродили в сумерках, гадая, кому нынче бока намять, и вороватые похаживали, поглядывали, где бы чё свистнуть.

Но эдаких, по коим лагерные нары плакали, в Сосновке – раз-два и обчёлся, по пальцам сочтёшь, а прочие – трудяги, что от темна до темна усердно пахали ниву, сеяли зерно, косили сено, обихаживали скот, доили коров, зимой ловили рыбу долгими неводами; грамотные же засевали в ребячьи умы знания, а в души – любовь к земляку и ко всему сущему на благословенной русской земле. И Сосновка, подобно прочим районным сёлам, славила героев, чтила выходцев, что выбились в большие начальники либо в профессора, художники, писатели; и в их сиянии меркло сосновское ворьё и варначьё.

Давно Владимир покинул родимую избу, давно остепенился, выучился, служил сыщиком в губернском городе Иркутске; и ныне, выйдя в очередной отпуск, махнув рукой на черноморские прелести, прикатил в Сосновку, где жила матушка. Остаревшая, овдовевшая, мать жила в косенькой, ветхой избе, где Вовка вырос, откуда и отчалил дождливым утром. Господи, и уж полвека миновало… Изморщинились, стемнели избяные венцы, потянулась зеленоватым мхом тесовая крыша, а банька и вовсе сгнила в чащобе крапивы, лебеды, чертополоха со жгуче лиловыми шишками и козлобородника с жёлтыми цветами.

Надумал Владимир смыть дорожную пыль, и коль банька приказала долго жить, то рванул в казённую; а коль Сосновка – село долгое, и до бани топать утомительно, взял у соседа велосипед.

Прикатил в баню с ветерком, оставил велосипед в тёмных сенях и с кучерявым берёзовым веником, что купил у кассирши, сунулся в мужскую половину. Раздеваясь, подумал: «Зря велосипед в сенях оставил – украдут же. Надо было в предбанник закатить, чтоб на глазах у кассирши…» Но дорожная усталь сморила, и Владимир махнул рукой, а когда, напарившись докрасна, умывшись, вышел в сени, то и верно: украли велосипед – Сосновка же, воровка. Пришлось убыток возмещать соседу, хотя можно бы поискать – сыщик же, но лень одолела, да и жалко тратить отпускные дни, короткие, словно летняя ночь.

Матушка долго охала, ахала, жалея велосипед:

– О-о-ой, чё деется на белом свете!.. Опять же — худо не клади, в грех не вводи…

– Да, – вздохнул Владимир, – подальше положишь, поближе возьмёшь…

– Ладно, сына, не переживай. Вроде подарил лисапет… Вот и вор, и не вор, а дарёное взял…

Владимир улыбнулся:

– Ну, ты, мама, накрутила… – потом весело добавил: – Ох, было бы времечко, нашёл ворюгу…

– Ага, теперичи ищи ветра в поле…

– Нашёл бы, такой бы подарочек всучил, век бы помнил.

– Ой, сына, а сам-то чё творил по-малолетству…

 

* * *

 

Лет до восьми мать нарадоваться не могла, глядя на Вовку: до того послушный да смирный рос — куда с добром.

– Убегу в лавку, тебя в зыбке брошу, – вспоминала мать, –  а Светке, раз постарше, велю доглядывать, кормить из бутылочки, а Светка – бара, кого же, сама ребёнок, – заиграется, да и забудет брата. Прибегу из лесу, гляну в зыбку… мамочки родны!.. парень-то мокрёхонек с ног до головы, хоть выжимай, сухого места нету, да еще мухи всего облепили. Едят поедом, а парню хоть бы хны, хоть бы пискнул – лежит, терпит. Глаза, бедненький, выпучит и лежит…. Ревун бы изревелся, закатился в рёве, а мой молча полёживат…

И дальше, поминала мать, рос парнишка тихим – ниже воды, тише травы: сядет, бывало, в горнице под развесистым фикусом… вроде в поле под кустом… и мастерит избу из сосновых кубиков – отец напилил, а мать вместо игрушек сунула; ладит малый избушку и бормочет на тарабарном говоре, либо напевает, что слышал в семейных застольях: «Сумел камыс, делевья гнулись…»

Наиграется досыта, сон сморит, приляжет на пол, да и, подложив ладошки под щеку, сладко уснёт. Матушка спохватится: Вовка-то затих, глянет из кухни в горницу, а парнишка уж пятый сон глядит и про ужин забыл. Мать уложит сына в кроватку, станет одеяло с боков подтыкать, чтобы не поддувало, да и заглядится вдруг, поскольку день-деньской топчется по хозяйству, мельтешит, аж в глазах стемнеет от усталости, а малого вроде лишь вечером и приметит, когда спать укладывать. Постоит, разглядывая сына, стараясь уловить перемены, что случились за день, потом, задув огонь в керосиновой лампе, вздохнёт и перекрестит с тайной печалью. Потревоженный малыш видит сквозь дремотно нависающие ресницы матушку, улыбается, а сон вновь тёплым, голубоватым маревом застилает глаза, оживают причудливые видения… Мать бредёт в кухню; пора ужин гоношить, счас мужик с работы привалит, Светка прибежит.

 

* * *

 

– Горюшка с маленьким не знала, – поминала мать то с умилённой, то с горькой улыбкой. –  Одна беда-бединушка – из носа текло без просыху. Отец и без того мало жалел, а сопли под носом увидит, с ума сходил… Да ты же, сына, привадился об рукава вытирать, дак рубашонки потом не простирать, а зимой на телогрейки наморозишь – стыдобушка глядеть. А тихий рос, грех жаловаться… Но верно молвлено: в тихом омуте черти водятся – в школу пошёл, зиму отбегал, дак вроде сдурел, с цепи сорвался. Подменили парня: не парень — оторви да брось, экий варнак, экая пакость, не приведи Господи. Вроде бес в душу влез… С греха с тобой сгорала…

– Да, мама, помню… – Владимир виновато вздохнул и согласно покивал головой. – Намаялась ты, бедная, со мной…

– Да уж… С девками такой шум-гам подымали – святых выноси. Девки, бывалочи, тихонько уроки делают, либо вышивают на пяльцах, или уж куклёшек шьют из лоскутков, но явился, мамай, — и всё вверх тормашками… Другорядь, помню, подушку кинул, наволочка порвалась, и пух полетел по горнице, вроде снега… Ох, помаялись пух в наволочку пихать… Отец хотел выпороть, как сидорову козу, дак ты к тётке Арине убежал, тётка и заслонила.

Владимир опять покаянно вздохнул, вспомнил Светку, сестру годом старше, и Ольку, годом младше:

–  Помню как сейчас: прибежал из школы… вторую зиму бегал… сумчонку с книжками на курятник, бегом похватал со стола и – в горницу к сёстрам. Гляжу, сидят на полу, тряпичных кукол наряжают. Светка кулачком грозит: мол, даже не подходи… А меня зло берёт, что отгоняют, начинаю дразнить сестёр, а потом приловчусь — да куклёшку-то пинком, как мячик, и поддену…

Мать горько усмехается, качает головой:

– Ишь чё, дикошарый, вытворял… Помню, крик, визг, пыль коромыслом, хоть уши затыкай, из дома убегай.

Поученьям Вовка не внимал… хоть плюй в глаза – всё божья роса… от порки обычно убегал, либо валил вину на Светку, а когда не мог отвертеться, и отец, зажав его голову меж ног, брался за ремень, от страха ревел благим матом, закатывался в крике, словно припадочный. У отца от испуга руки немели, да иной раз прибегали и соседи – думали, режут кого. Тут Вовка штанишонки подтянет — и дёру, а Светке влетало – в угол ставили: мол, ты постарше, с тебя и спроса больше, чем с Вовки-дурака. Светка, синюшная, остроносая, вечно ноющая, отпираться не умела и сознавалась даже в том, о чём ни сном, ни духом не ведала.

Помнится, приехала замужняя сестра Катя из города – с мужем полаялась… скрутился, подлец, с лихой вдовой… и днями напролёт лежала на кровати ничком, то плакала, то спала, то просто лежала, бессмысленно глядя в потолок досуха выплаканными, опустевшими глазами. А когда Вовка и сёстры шибко шумели, зло осаживала; но вдруг вольный братец смеха ради пихнул Светку прямо на Катю, и та резко оттолкнула сестру, угодив ладонью прямо Светке в лицо, и вспыхнул у девчушки под глазом лиловый синяк.

Отец, вернувшись с больничной сторожбы, спросил:

– И кто же тебе, доченька, в глаз засветил?

– Катя… – захныкала Светка.

Отец подошёл к старшей дочери; та уже не валялась на постели, а сидела за круглым столом, виновато потупив глаза.

– Ты вот чё, доченька, собирай манатки и дуй в город. Мирись ли, разводись ли с мужиком, пока ребятёшек не завела… А Светку не трожь, она, бедная, и от брата настрадалась…

Да, верно сказал отец: настрадалась… Помнится, зимой, архаровец[48], украл у матери иголки, кои мать берегла пуще глаз, над коими тряслась; и, прибрав к рукам, удумал из иголок гнуть крючки для зимней рыбалки. Ближе к вечеру запалил керосиновую лампу в тепляке[49] и, зажав иголку в плоскогубцах, стал калить на огоньке, чтобы мелкими пассатижами изогнуть иголку в крючок. А тут Светка сунулась, и раскалённая игла выскользнула из плоскогубцев — да прямо на руку сестре: взревела девчушка диким голосом, на крик прилетела мать со двора, кинулась к Светке… Тут Вовка, не дожидаясь ремня, и рванул из тепляка, чуть матушку с ног не сшиб. А Светка и отдувалась: сестре и влетело от матери, чтоб не связывалась с дурачком, не встревала в дурацкие затеи. Братец же теперь в Краснобаевском тепляке играл с Ванькой в шашки; потом до ночи прятался от разгневанной матери в тесной иманьей[50] стаюшке, ожидая, когда выдохнется материн гнев.

Светка, крадучись, принесла брату краюху хлеба, посыпанную сольцой, и картошину в мундире.

«Жалел ли я Светку? – вопрошал Владимир свою душу, сумерничая с матерью за чаем. – Нет, сроду не жалел…» Непутёвая, невзрачная, вечно обиженная, Светка злила и раздражала брата, и Вовка на людях даже стеснялся сестры и был вдвойне груб. Люди обычно жалеют бравых, у коих слёзки текут из игрушечно-синих глазёнок; жалеют нарядную, легкокрылую бабочку, и если вдруг помнут крыло, рыдают над бабочкой, а Бог весть, пожалеют ли убогую бабёнку и убогого мужичонку с рыхлым лицом, похожего на пень корявый, где леший горох молотил?.. Пожалеют ли?.. Но Светка – ныне Владимир осознал – смалу красива вышла блаженной душой: мигом прощала обиды и готова была отдать обидчикам последнюю краюху хлеба.

Вспоминая раннее детство, отрочество, Владимир приукрашивал свои похождения, воображал себя семейным страдальцем: мол, от жизни впроголодь и детской дурости воровал; потом, бывало, каялся, но ведая, что завтра пуще согрешит.

Владимир думал, коли отец не потакал бы, то он в детстве и не воровал бы… Отец, Ефим Осипович Моисеев, чернявый, кучерявый, прозванный Цыганом, ходил в бухгалтерах у председателя райпо[51] Натана Самуилыча Авербаха; и было времечко — ела кума семечки, ибо в райпо – рай земной: дом – полная чаша, Ефим в шляпе, при галстуке и вставляет в речь изысканные словечки, вроде «отнюдь», и повторяет шутки Натана Самуилыча, вроде «хорошо, что деньги не пахнут, худо, если деньгами не пахнет»; а потерял, пропил либо украли деньги — Ефим, в лад председателю, говорил: «Спасибо, Господи, что взял деньгами!» Но проворовалось начальство райпо; Натан Самуилыч вывернулся, а Ефим загремел на лагерные нары. Шляпу мать приспособила под гнездо курам, что на яйцах сидели, высаживая цыплят, а галстуки обратила в кушаки, и ребятишки подвязывали шубейки, телогрейки, чтоб не поддувало.

Вернулся Ефим – мужик мужиком, вместо шляпы – кепка блином, вместо «отнюдь» – «Ты меня в шоры не бери, я не конь…», и лагерных словечек нацеплял, словно лиловых репейных шишек, но блатную феню скоро выветрили степные и озёрные ветра, вытеснили крепкие и терпкие сельские речения. Лишь лагерную присказку и вспоминал Ефим в застольях: «Любитель шансов, романсов, лёгкой музыки и танцев, трижды орденопросец, геморрой Советского Союза Лёвка Лермонтович…»

В бухгалтера Ефима не брали, да тот и не рвался, а пошёл сапожником в промкомбинат[52]… в лагере освоил ремесло чеботаря… и справно сапоги тачал, чинил, бил подковки на каблуки, но коль пристрастился к рюмке, то вскоре турнули мужика из чеботарей, и очнулся Ефим в больничных истопниках и сторожах.

Вовку отец не жаловал, словно пасынка, и, подпив, мрачно смеялся над пугливым и тщедушным сыном, а мать, чтобы не дразнить отца, дурного во хмелю, тихо перечила: сам-то – аршин с шапкой, собачонка беспородная. Парнишка же рос вороватый и, похоже, в отца, про коего в селе говаривали: «Ефим увидит, чё худо лежит, у его брюхо болит, – и добавляли: – Вот и сынок в отцову породу, тоже глядит, где бы чё свиснуть…» Отец и материл сына, когда того карали за воровство: «Ты, недотёпа, так воруй, чтоб шито-крыто, чтоб ни одна холера не дозналась, не докопалась…»

Вроде и худой, пугливый, но хватало же Вовке духу шариться по чужим дворам и огородам, когда хозяева в отлучке; и воровал вроде не утехи ради, а из нужды – семья с пьющим отцом перебивалась с хлеба на воду; воровал и от жгучей обиды – видел парнишка, сколь добротно и сытно живут соседи, а он и белого хлеба вдосталь не едал. Верно молвлено: волк по утробе вор, а человечишка — по зависти.

Поначалу, словно узда с удилами, сдерживали совесть и страх… малого в зыбке испугал пьяный батя… но урчащее, пустое брюхо и палящая душу обида затмили совесть, а страх всякий раз Вовка одолевал азартным предчувствием добычи. Крадучись или под шумок залазил в чужие сени и казёнки[53], подбирая изготовленные на праздник печенюшки, шаньги, магазинскую сласть.  Бывало, у соседей свадьба либо встречины, именины, проводины, а то и поминки — Вовка, тогда уже пионер, изловчится и проскользнёт в сени, потом в казёнку, где хозяева держали на противнях постряпушки, — и под рубаху, заправленную в сатиновые шкеры, суёт вафли, пирожки и шаньги.

Добираясь до отцовских удо­чек, инструментов, тащил малый даже из родного дома, со двора и выменивал ворованное на конфеты и печенье. Но пришёл пост, прижал коту хвост: словил отец доморощенного вора и так крутанул ухо против резьбы, что ухо долго светилось малиновым цветом, словно фонарь в ночной темени. Но Вовке что в лоб, что по лбу…

 

* * *

 

И отец приваживал малого к ночному ремеслу, а коль вору тёмная ночь – любимая дочь, в лютую темь, хоть глаз коли, совал Вовке крапивный куль и посылал на рыбзаводской конный двор по сено – семья из остатних сил держала дойную коровёнку, и сена едва хватало до ранней весны. Парнишка подбирался к дощатому забору, отодвигал пару досок, снизу не пришитых к прожилине… отец днём указал… и, обмирая от конского ржания, что доносилось из запертой конюшни, крался под навес, где громоздился под саму крышу зарод сена. Туго набив сеном крапивный куль, Вовка выбирался из конюшни, волок куль на спине, шарахаясь горбатой тени, когда отпахивались чёрные веки тучи и луна белым и стылым, всевидящим оком озирала землю. Тая плач, кляня отца на чем свет стоит, крался малый подле заплотов… И так ходки две-три.

Ночами, когда в избах гасли огни, отец, всучив расхлябанную таратайку[54] с дощатым коробом, посылал сына и дочь возить дрова из казённой бани. Мать вроде и совес­тилась, и страшилась за ребят, да разве ж отцу слово поперёк скажешь?! Однажды пыталась пристыдить, но отец гневно сверкнул цыганскими глазищами, цыкнул, и мать обиженно умолкла.

Азартно в потёмках дёргать репу и морковку с чужих гряд, но какой азарт воровать казённое сено и банные дровишки?! Охота руки кусать от страха и злости, от раскалённой добела ненависти к себе, к отцу и матери, не засло­нивших его с сестрой от ночных промыслов, ненависти к равнодушно посапывающему в душные подушки, молчаливому селу, к ночному миру, вроде покорно толкающему Вовку с сестрой на бан­ный двор.

Весь перетрясёшься, пока, крадучись, укладываешь в короб толстые лиственничные поленья, слыша, как в ночной тиши жалобно и заполошно звенит твоё сердчишко, видя перед собой белеющие испугом гла­за сестры. Чертыхаешься, клянёшь банные дрова, когда крупные занозы вонзаются в ладони; клянёшь отца, что не дал на руки брезентовых верхонок. А потом, прижимаясь к заплотам, готовый, ежли чё, птицей перемахнуть в чужой огород, катишь гружёную таратайку, умоляешь её не брякать, не звякать; и благодаришь отца, который, предвидя ночные промыслы, густо смазал ось солидолом.

У страха глаза велики: чудилось Вовке, мужик сзади сапогами стучит и сопит; парнишка испуганно обернётся – пусто, а потом опять блазнится, и может так наблазниться, что и разум помутится.

Ночные походы поминались Вовке до ноющей боли ясно, словно вот-вот закрались со Светкой на банный двор, даже в темени белеющий долгими поленницами, и, заполошно набив дровами дощатый короб, тронулись; сестра сзади подталкивала и сдерживала гору по­леньев, чтоб не раскатились на ухабах, а брат, впрягшись в тележку, волок дрова. А вокруг темь, словно сажа, но вдруг из-за чёрной тучи выплыл дородный месяц, осветил ноч­ную землю безжалостным, ослепительным сиянием, и брат с сестрой поймано замерли в страхе. Месяц, опершись в ребят злорадным, бельмастым оком, словно возопил: а-а-а, попались, ворюги!..

От неожиданности Вовка уронил оглобельки, опал на инистую землю, и сердчишко, обмирая, запальчиво билось, рвалось из груди; а Светка съёжилась и глядела на брата широко отпахнутыми, слёзно вопрошающими глазами. Вскоре ослепительный свет смерк в набежавших серых облаках – месяц сжалился и уже не стращал, но, словно сочувствуя людскому лиху, вздыхал, качая печально седой головой. Вовка, очнувшись, дальше повёз дрова, шарахаясь от своей же тени, сутуло ползущей по заплоту. Катил таратайку, едва дыша, скрадывая таинственные ночные шорохи: вот, кажется, скользнула над ребячьими головами незримая в ночи летучая мышь, вот донеслись голо­са девичьей песни с другого края села и урчанье мотоцикла.

Вскоре страх захлебнулся в злой досаде; Вовке хотелось в ярости разметать дрова по глухому проулку и орать!.. орать во всё горло и на всё село, орать еще нарочно, на вред отцу, чтобы их поймали и наказали отца, посылающего ребят на воровской промысел. Лишь бы не теснила душу вкрадчивая тишь и не томило душу мучительное ожидание… Но, одолев ярость, смирившись, парнишка набросил на шею верёвочное ярмо и, ухватив оглобельки, упорно волок таратайку, шипел на сестру, если отлынивала, не толкала сзади. А впереди еще две ходки; пока три тележки не привезёшь, отец и на порог не пус­тит, на улице ночуй.

Вот так же ночью, крадучись, зоркими глазами щупая темь, чуткими ушами улавливая шорохи и всплески, отец с дядей бродничали, заводя бредень в глубь озера, и злым шёпотом матюгали озверевших ночных комаров. Вовка – на побегушках у фартовых рыбаков, и, ведая, что отец и дядя – браконьеры, что боятся рыбнадзора, тем не менее, азартно и широко распахивал горло крапивного куля, куда со скрежетом летели едва видные в темноте окуни, чебаки и щуки. Рыбалка, хотя и запретная, – не воровство сена и дров; рыбачий азарт глушил страх, да и рядом взрослые, за которыми чуешь себя как за каменной стеной.

Случалось, Вовка на пару с отцом выходил на промысел: укочевали соседи в город, окна забили сосновым горбылём, и, коль продать избу не смогли, ослепшая изба торчала посреди села, словно бельмо в глазу. Воскресным летним утречком, когда село еще дремало в сумерках, Вовка с отцом через огород забрались в соседний двор, выдергой удалили пробой с замком и, войдя в избу, собрали в котому всё, что хозяева не сумели увезти: миски, ложки, плошки и прочий скарб; а в завозне отец надыбал бриткий топор и ладный колун.

А через три избы от Моисеевых жили учителя – муж, жена и двое малых ребят; и, случилось, летней порой гостили учителя в соседнем селе; вот отец с Вовкой в ночных потёмках и сунулись в ограду, где дыбился штабель долгих и толстых свежих досок – думали учителя по лету менять прогнивший пол. И лишь отец и сын уложили на плечи доску, как вдруг возле самой калитки послышались голоса, и вдруг свет фонаря осветил их… Семья учительская смотрела молча, как Моисеевы уложили доску в штабель и, опустив головы, прошли мимо… Сроду Вовку не палил обжигающий стыд, как в учительском дворе, и, скрипя зубами, уливаясь слезами, парнишка дал зарок…

 

* * *

 

Воровство по отцовской указке… дрова из казённой бани, сено с конного двора… Вовка не любил – страх и стыд, а ночные набеги на августовские огороды воровством не считал – не пахли воровством, а походили на партизанские налёты, коими бредили сельские огольцы. Хотя урон и разор от налётов выходил изрядный: не столь, бывало, моркохи да репы надергают, сколь гряды порушат, словно стадо чушек настырными рылами рыли грядки. Но урон и разор Вовку и ватажников мало волновали, коль в руках зуд, в крови азарт – бродит, пьянит, и овощи, добытые в партизанском набеге, слаще домашних.

Бывало, отмыв бокастую репу в ночном озере, с кроличьей суетливой жадностью сдирали зубами толстый мундир и грызли репу, слад­ко жмуря глаза. Послащённую охотничьей ловкостью, страстями, фартом, ворованную репу ели в охотку, уплетали за обе щеки, аж за ушами трещало, хотя от домашней репы нос воротили.

Так же дух занимался и глаза жмурились с кошачьей усладой… оставалось заурчать…  когда, умыв в ночном озере, хрумкали увесистые морковины. Посиживали на скользких, тинистых мост­ках, бултыхая ногами в зеленовато-чёрной воде, где звезды знобко дрожа­ли в ряби, а с неба, удивлённо вскинув бровь, глядел месяц – белое цыганское солнце. Ребятишки, захлёбываясь речью, перебивая друг друга, поминали страсти очередного набега: полз Ванька между морковных и репных грядок, и уж к забору подполз, но вдруг остервенело залаял разбуженный пёс, и парнишка с испуга на крыльях взлетел на заплот и свалился в заросли крапивы; а Паха шкеры распорол во всю гачу, повиснув на колючей проволоке; Вовке же в спину прилетел ком одеревенелого суглинка, метко брошенный злым хозяином. Но они вновь с восторгом переживали набеги, хвалились хитростью и храбростью; хотя, случалось, словит мужик, рявкнет, яко зверь, да святым кулаком по окаянной шее; а потом штанишонки спустит — да и пропарит крапивным веником. Бывало, сечёт малого и поучает: мол, секу вора, не ради мучения, а ради спасения.

Владимир вспоминал: «Залезем, бывало, в чужой огород, надёргаем репы, морковки, грядки разорим, и с полными майками наутёк. Но у кого полные майки, а у меня другой раз и полные штаны… Иные домовитые хозяева устали воевать с ребячьей ордой, натянули поверх заплотов колючую проволоку, но ребятишкам и то не помеха… Хотя, помню, ребята удрали при виде хозяина, а меня черт зацепил штанами за колючку, да и подвесил сушиться на заплоте…»

Снял хозяин Вовку с заплота, вырвав добрый клок из сатиновых шкер, и зло крутанул ухо жилистой рукой, словно решил выкорчевывать ухо с корнем. Потом сдёрнул с парнишки шкеры, хотел было выжечь по голу заду крапивой, но Вовка истошно завопил, будто шкуру живьём сдирают. Хозяин и попустился, но, покручивая ухо, вывел за калитку и дал пинка под зад.

Другой раз хозяин, подкараулив Вовку в зарослях смородины, поймал за ухо, подвёл к высокой грядке и, пригнув к земле, велел нарвать моркови; да за ухо же повёл с морковью к родителям. Умолял малый: «Дяденька, дяденька, отпусти, я больше не буду воровать!» Но разве ж умилостивишь хозяина, у коего грядки разорили?! Но отец дежурил в больнице, иначе бы вожжами выходил, хотя и не за то, что репу украл, а за то, что в хозяйские руки попал.

Мать в ограде стирала бельё и лишь успела мокрыми кальсонами съездить по бесстыжей харе, как Вовка вырвался из материных рук и пустился наутёк.

Чёрного кобеля не отмоешь добела: пострадавшие хозяева и отец с матерью наказывали варнака, тот каялся, зарекался, но… лишь за порог — и прощай, зарок.

 

* * *

 

Вовку в ясли и детский сад не отдавали – роскошь, а посему рос, словно дикая репа: метнули жменю семян по закрайку огорода, граблями зарыли; семена ухватились за землю, пустили корни, а дальше без полива и ухода вызрели клубни, истекающие сладким соком.

Мать любила поздних ребят, что и довоенных, отчаливших из села, но она смертельно устала от детей и дворового скота, уход за которым при запойном отце лёг на её стареющие плечи. Времени и сил не хватало на догляд за Вовкой; напоить бы, накормить, одежонку починить, да и ладно. В сад же отдавать – карман выворачивать, а в кармане вошь на аркане, и посему Вовка, да и Ванька Краснобаев в детский сад не ходили, но жутко завидовали сытым и нарядным чадам детсада. Прилепившись к щели в глухом дощатом заплоте, дружки глядели, как малышки тетёшкали кукол в крохотной беседке, а малыши лопаточками рыли сырой песок, строя в песочнице избушку, либо гудели, дудели, катая по земле игрушечные машинёшки. С лютой завистью глядели Вовка с Ванькой на магазинские машинки, поскольку обходились самодельными, и сами же мастерили самолёты, ружья, сабли, мечи и луки.

Травили душу, глядя, как ухоженные, похожие друг на друга, словно ягнята в отаре, детишки, взявшись за руки, с пес­нями ходили по кругу; другой раз дружки, вылупив глаза, отпахнув рты, глядели, как холёные дети шли цепочкой за тётей, вроде пушистые цыплятки за курицей, затем повели хоровод и запели:

 

Жили у бабуси

Два весёлых гуся:

Один серый,

Другой белый —

Два весёлых гуся…

 

Малыши – нарядные, любо-дорого поглядеть: у малышек цветастые платьишки, что крылья луговой бабочки, и косынки в горошек, а у малышей короткие штанишки и панамы на голове. Зарятся Вовка с Ванькой на ребячьи наряды, томят души завистью, а солоноватые слёзы текут по щёкам, саднят, и кулачки сжимаются, глаза высматривают конский шавяк либо коровью лепёху, чтобы зафилитить в детсад.

А вспомнили дружки, что детсадовские малыши едят манную кашу да булки с маслом, и вовсе омрачились; страсть как захотелось белого, магазинского хлеба, поскольку ржаные калачи и бурятские лепёшки с дырой давно обрыдли. В послевоенные годы семьи победней, вроде семьи Краснобаевых, Сёмкиных и Моисеевых, жили не до жиру, быть бы живу; случалось, хлебали ржаную заваруху, заправленную топлёным салом либо рыбьим жиром, а про сладости да белый хлеб со сливочным маслом и не гадали.

Минули годы, две зимы отбегал Вовка в школу, и однажды поздним августовским вечером забрался в детский сад; перелез через заплот, бродил по голой, немой ограде, сидел в песочнице, тупо разглядывая песчаную избушку и узенькие машинные колеи. Вдруг вскочил, как ужаленный, разметал, растоптал избушку; потом вновь кружил по ограде и, заглядывая в незашторенные окна, вдруг надыбал казёнку, где на полках красовались банки с повидлом и компотами, кульки с конфетами и халвой, а на полу раскорячился ящик с задранной крыш­кой, где белели пряники. Вовкин рот набух густой, тягучей слюной, и парнишка мучительно гадал, как бы забраться в казёнку и налопаться от пуза. Взгляд упал на открытую форточку, через которую худенький пролезет, и парнишка, уже не владея собой, полез по оконному косяку, но вдруг ск­возняком прохватил страх, руки задрожали, обмякли, и Вовка спрыгнул на землю. Постоял, пялясь на банки и пряники, и решил: надо дружков подбить на дело.

Утром, собрав дружков, Вовка жарко расписал компоты, пряники, конфеты и халву в детсадовской казёнке, поведал и про форточку, в кою можно залезть. Мигом сбилась азартная воровская ватажка: Вовка, Ванька, соседские буряты Радна и Базырка, Паха с братом Санькой, что лишь зиму отзубрил азы, буки, веди.

И вот, глядя на ночь, в потёмках ватажка тронулась к детскому саду, но возле детсадовского забора Радна с братом вдруг молча развернулись и ушли домой. Санька Сёмкин шепеляво, сквозь щель в зубах, дразнил вслед:

– Трусишки, трусишки, нашшали в штанишки…

Саньку оставили за оградой, чтобы приглядывал за калиткой, а ежли сунутся взрослые, дал знать.

– Стой на шухере[55], – велел Вовка.

– Будь на стрёме, – добавил Ванька.

Набрались, архаровцы, блатных словечек, слушая молодых сидельцев, что возле клуба хвастались лагерной житухой; и даже малые, что под стол пешком ходят, распевали: «Пачпорта нету, гони монету…» Сидельцев тех, каторжан клятых, старики, сплёвывая влево… там анчутка беспятый[56]… бранили: «Черти окаянные, нету на вас пропасти…»

– Ежли чо, кричи: ку-ку… – велел Вовка.

Сашка спробовал, заорал, горлопан, на всё село:

–  Ку-ку-у-у…

– Тише ты, кукушка, – зло прошипел Вовка, а Ванька поразмыслил:

– Робя, а кукушки же в селе не кукуют…

– Кукарекай, – велел Паха Сёмкин.

Возле окошка долго рядились, кто полезет: Ваня отпал – бутуз, застрянет в форточке, а Паха робел, и тогда Вовка махнул рукой:

– Ладно, робя, я полезу, а вы принимайте… – подумав, смекнул, как до форточки добраться. – Ванька, встань на карачки. Я тебе на плечи заберусь, а ты подыми меня. Ты же сильный… А потом Паха тебе на плечи встанет. А я Пахе мешок подам, а он – тебе, Ванька.

Забросив в детский сад холщовую котомку, винтом вкрутился Вовка в форточку и, опустившись на подоконник, скользнул на пол; включил фонарик, оглядел припасы на полках, и глаза разбежались от жадности. Но страх подстёгивал, и Вовка торопливо уложил в котомку пару жестяных банок с компотом, пару плоских с халвой, а сверху насыпал конфет и пряников.

На берегу тревожно затаённого, ночного озера отыскали плоскодонную лодку, чинно расселись, открыли банку компота… хорошо, что Вовка прихватил складешок… и, запивая пряники, по кругу цедили компот, выуживали персики, но после второй банки в брюхе у ребят грозно забурчало, а рот опалила изжога. Котомку зарыли в песок, а на островерхий бугорок воткнули приметную щепку, чтобы долго не искать.

На другой день братва привалила на берег, порадовалась: бугорок с тайничком так и возвышался на песке, озаглавленный щепкой; но когда Вовка, по-собачьи разгребая песок, жадно обнажил тайник, то вместо холщовой котомки обнаружил конские шавяки.

Санька Сёмкин, обиженный на Вовку, который путём не спрятал котомку, забежал на приозёрный яр и оттуда стал дразнить:

 

Вовка-воришка

Украл топоришко.

Полез в окошко,

Упал в лукошко…

 

То, что слямзили котомку с добычей, – полбеды, беда ребятишек дома поджидала: у Моисеевых, Сёмкиных, Краснобаевых гостил участковый: детсад заявление накатал, а Санька на улице разболтал, слух и до милиции дополз. Не успела синичка воркнуть, как про синичку, как о соловье, басни пошли: вроде, ограбили детсад, всё подчистую упёрли.

Вечером мать ухватила Вовку, думала угостить берёзовой вицей, да парнишка забазлал, как оглашённый, вызмеился из материных рук — и драпать. Выбежал на улицу и возле калитки гадал, куда податься; а мать, распахнув окно, грозилась вицей и причитала со слезами:

– Ты кого творишь-то, идол окаянный?! Ты чё же позоришь-то нас?! От навязался на мою шею, прости мя Господи… – в материнской душе бурлили, сшибаясь, и злость, и страх за сына, и жалость; мать и глядела на Вовку, жалостливо морщась, будто на калеку. – От казнь Господня, и чё с тобой делать, ума не приложу… Оголодал, с голодного края явился?.. Разносолов нету, дак и не голодуем… В детский сад полез, детей не пожалел, лиходей… Отцу и на глаза не попадайся… видали пьяного… придёт, захлестнёт, шаромыгу! – Хотя, вроде переча отцу, мать усмехнулась: чья бы корова мычала, отцова бы молчала. – Дуй к тётке, сиди и носа не высовывай.

 

* * *

 

Тётка Арина, фронтовая вдова по прозвищу Арина – мать солдатская, высокая, костистая, с долгим и бурым лицом, схоронила дочь, что после тяжких родов завяла, высохла и померла, оставив матери хворого парнишку. Вроде дочь и в замужестве покрылась, но муж… воистину, объелся груш… махнул на север – и ни слуху ни духу от шатуна. Норовила тётка сбагрить малого сыну, что шоферил в райпо; думала, где двое ребятишек, там и третий не помеха, но ошиблась тётка Арина: невестка, райповская кассирша, эдакая квашня, замахала руками:

– Ой, отвяжись, худая жись… Свои-то нервы в труху истрепали, а я еще и третьего возьму…

Тётка сухо сплюнула невестке в ноги:

– Я в войну одна пятерых ростила… мужик на фронте… а у тебя мужик под боком, и ты с двумя запурхалась.

Тётка Арина, материна старшая сестра, жила на соседней улице в старой, но дородной и добротной избе; Вовку жалела и обороняла от лихого зятя; да тот, мужичонка мелкий, даже и побаивался свояченицу. Помнится, на пару выпивали, тётка Ефиму режет в глаза правду-матку:

– И в кого ты пошёл, ума не приложу: люди молотить, а ты замки колотить… Не упомню лиходея в вашей родове. Я век прожила, а с чужого двора худой щепки не взяла. Но помни, Ефимушко, помни: кошка скребёт-скребёт — да и наскребёт на свой хребёт. Вор же сперва богат, а потом горбат…

И накаркала, ворона, но о том позже…

А ныне Ефим на дыбы:

– Болташ абы чё, ботало осиново, брякаш зубами, чё попало.

Тётка смеётся:

– Уж и слова поперёк не скажи, с ходу кошки на дыбошки.

– А дам по зубам, – захорохорился Ефим, – дак по-другому запоёшь, птаха. Счас хлобысну.

Тётка, мужиковатая, медвежалая, ухватила зятя за шиворот и, словно паршивого кота, бережно, чтоб не убился, спустила с высокого крыльца…

И вот, на ночь глядя, Вовка прилетел к тётке Арине, которая, не ведая о проделках племяша, в тесной горнице усыпляла трёхлетнего внучонка. Вовка, увалившись на пустую койку, почитал про деда Мазая, потом задремал, а тётка, усыпив малого, ушла на кухню, куда вскоре прилетела и заплаканная мать. Хотя вечером похолодало, мать была голоушая, в тонком платьишке и платке, что второпях набросила на плечи.

– Выпер… – тяжко вздохнула тётка Арина, и мать виновато покивала печальной головой.

Вовка лежал за дощатой переборкой небесного цвета, притворялся спящим; затем надыбал в доске выпавший сучок и подглядывал в круглую дырку; видел: в кухне скупо и тоскливо светила керосинка, плакала мать, утирая слезы краем платка:

–Рюмки сшибал по дворам, приполз, винопивец, пьяней вина, и давай норки раздувать. Хайло распазил, орёт божьим матом, вроде рехнутый. Добры люди оповестили, чё сынок натворил…

Тётка Арина, сердито брякая блюдечком, наливала матери чай из самовара, и про Вовку пропустила мимо ушей, но про зятя услышала.

– От идол окаянный, а! Ладно бы выпил, а то же хлещет без просыху. Да ишшо и руки распускат… Сколь ему, змею, талдычила: стращать стращай, а рукам волю не давай. А ему долдонь, не долдонь, что в лоб, что по лбу. Ох, дева, рассупонился мужик твой, распрягся. Замухрышка же, заморыш, а гляди-ка ты, руки чешутся. Но я ему, супостату, дам жару.

– Спит мой варнак? – мать перевела разговор на Вовку.

– Спит либо приставляется… Опять чё утварил?!

– Утвари-и-ил… Забрался с дружками в детсад, пряников упёрли и наелись от пуза… А и думаю, чё мой парень в огород зарядил; бегает и бегает за стайку, штаны из рук не выпускат. А он объелся, понос прохватил…   А тут и участковый явился, не запылился.

– И чё говорит?

– А чё скажет… Говорит, ишшо чё вытворит, я вас, родителев, на пятнадцать суток заберу. Казённые уборны чистить… Ох, чую — Ванька Краснобаев сбаламутил: пакость ишшо та.

– Ну ты, сестра, зря-то на парня не греши – вроде не шаромыжничал.

– Ой, сестра, вечно кого-то выдумыват и Вовку сомущат.

–  Да-а-а, – поморщилась тётка, – одного поля ягода. Пара сапог… А я слыхом не слыхала, чё твой сынок утварил.

– Да и я, Ариша, ни сном ни духом, пока милиционер не явился.

– Гляди-ка, чё выделыват, тихоня… – голос тётки рос, набирал глуховатую силу. – Это же надо удумать, в детсад залез, у ребятишек остатние харчишки уволок. Ой, я бы, сестра, взяла вожжи али бич да отжарила как сидорову козу, чтоб неделю на задницу не сел. Ох, исповадила ты парня, исповадила. Ладно, малой ишшо, а подрастёт, чё из его выйдет?.. Наплачешься, сестра, ох наплачешься.

– Да вроде тихий: по деревне не шлындает, конские шевяки не пинает, и по хозяйству чё попросишь – исполнит.

–  Ага, в тихом-то омуте черти и водятся. Смирный-то смирный, а глазом так и стрелят, где бы чё упереть. Вылитый папаша… Ладно добрые люди – пожалеют, а сердитый словит да так отмутузит, краше в гроб кладут.

– Но ты, сестра, уж не пугай.

– Ишь, тихоня, прибежал, в книжечку уткнулся и полёживат. Знатьё бы, дак показала бы ему книжечку, грамотею…

– Сладости-то, бедный, сроду не видал, вот и полез, – обороняла мать сына. – На какие вши, на какие шиши купишь, ежли у папаши ползарплаты в глотку улетает.

– А ты парня не защищай, не защищай!.. В войну помнишь, мои ребятёшки в огороде собак обдирали, а на чужое сроду не зарились.

–  Чё же, сестра, знаю, и сама в войну пятерых ростила, и мы собачину ели…

Вовка слушал, боль теснила грудь, слезы одолевали, и чтобы не разреветься, закусил по­душку; а потом вскочил и, ошеломив сестёр, вылетел из тёткиной избы.

– Ишь, чё выкомариват, – тётка Арина рассмеялась, – варнак варнаком.

Мать вздохнула:

– И кого сим делать, ум нараскоряку. Однако в Благовещенск к сыну пошлю…

Так мать и поступила: ближе к сентябрю с попутной машиной отправила малого в Читу, где его встретила старшая сестра и посадила на поезд в Благовещенск. Полгода прожил Вовка у брата, что шоферил на стройке, и в первой же четверти схлестнулся с третьеклассником… за одной партой сидели… — и пошли дружки куролесить.

Надыбали дыру в дощатом заплоте и от случая к случаю лазили во двор кондитерской фабрики, шарились в мусорном коробе, выкапывая слитки бракованного шоколада. Но сколь верёвочке не виться, приходит и конец: поймал сторож в мусорном баке и за шиворот привёл на фабрику, где властная тётка, высрамив, черкнула на бумажку фамилии — и школу.

Вскоре надыбали киоск, где через окошко тётя принимала пустые бутылки; от киоска же шёл высокий забор, за которым громоздились ящики с бутылками. И сообразили же мальцы: Вовка залез на плечи дружку и, выуживая бутылки из ящика, подавал напарнику, а тот тихонько укладывал в мешок. Бутылки тут же сдали в киоск, и на выручку – бумажный кулёк шоколадных конфет «Ласточка». Через день сунулись вновь, но по вершине заплота уже красовалась колючка.

Потом забрались в обширный машинный двор, где рядами отдыхали усталые самосвалы, и, открывая кабины, рылись в бардачках, а потом чудом убежали, когда гнался шофёр с дрыном в руках.

И далее что ни день — очередные проказы Вовки… жалуются брату соседи, учительница в школу вызывает… и на зимние каникулы брат спровадил малого в село, да тот и сам просился домой, грозился со слезами: мол, пешком убреду.

 

* * *

 

Отец, приваживая Вовку к ночным промыслам, обучая ловким ухваткам, полагал, что творит из безмозглой овцы умного парня, и поучал во хмелю:

– Ты, Вовка, не воруй, воров в каталажку[57] садят. Ты бери, и чтоб шито-крыто, комар носа не подточит. Вот браво и заживёшь: сытый, пьяный и нос в табаке. Кум королю, и дом – полная чаша, а простофили, вроде Ваньки Краснобаева, вечно будут голым задом сверкать. Ох, я бы, сына, зажил, но промашка вышла, – сознался отец.  – Однова живём, всех зароют, я в люди не выбился – рюмка сгубила, так уж ты, Вовка, браво поживи… Ежли освоишь мою науку, далеко пойдёшь… – Тут же, лукаво улыбнувшись, добавил: – Коли милиция не остановит…

Четверть века слышал Вовка насмешливый голос отца, хриплый, пропитый, прокуренный, но поучения добрым словом не поминал и далеко не пошёл – видно, простофиля, вроде Ваньки Краснобаева. Юность просвистел, гонясь за туманами, мотаясь по сибирским стройкам; и липло к рукам дразняще, греха ради брошенное на виду; но однажды из сорной пучины памяти всплыл тележный плач…

Помнится, строили школу, где Владимир, плотник-столяр, прихватил брошенную дрель… в хозяйстве сгодится… но вдруг ожил саднящий душу, старческий скрип расхлябанной таратайки, груженной казёнными дровами; и снова, как в детстве, опалил душу страх, и сердце забилось, словно птица в силках. Воровской скрип тележки… вроде медный таз елозил по песку… терзал душу, не давал спать, и дрель сверлила душу, а посему утром ни свет ни заря Владимир прилетел на стройку, вытащил дрель из рюкзачка и сунул под верстак, где инструмент и лежал.

Верно молвлено: краденый порося в ушах визжит; в памяти скрипела и скрипела отцова таратайка, с верхом гружённая дровами, слышалась даже сквозь пёстрый гвалт и гомон времени.

К сему Владимир после службы, еще не обременённый женой и чадами, загуливал пуще отца; и гас в душе клятый тележный скрип; но потом, когда скопил грехов полный загашник, когда не спасал хмель и не утешала поговорка: мол, плоть грешна, а душа хороша, Владимир пошёл в храм на исповедь…

И потом чудным или уж чудным ветром занесло парня в Хабаровскую школу милиции; и, окончив школу с благодарственной грамотой, Владимир вышел на поле брани с жульём и ворьём, но без ненависти, а скорбя и жалея падших и заблудших.

Отец же, постигший лукавую мудрость, не зажил кум королю, коль семья, донашивая друг за другом платья, штаны и рубахи, редко видела на столе сытное и сладкое; да и в начальники не выбился, а из бухгалтеров райпо опустился до больничного истопника и сторожа. Жил отец словно в горькой частушке: «Пошла плясать, дома нечего кусать: сухари да корочки, на ногах оборочки!» Хотя и не скрип тележный городился поперёк ночной тропы; лень да винцо сгубили, и широкого размаха не вышло: щипнёт, крадучись, клок соломки, и тому рад.

Всё сходило отцу с рук, но до поры, до срока, ибо вор, даже мелкий, ворует не ради прибыли, а ради погибели… Приноровился в сумерках чужие сети проверять; бывало, плывёт по озеру на утлой лодчонке, вроде удить рыбу собрался, а сам шарит глазами по водной глади: не мелькнёт ли маячок, привязанный к сетям. Эдак бы удил и удил, да потянули Варвару на расправу…

Однажды проверил чужие сети – чебаков, окуней и щук в куль скидал, но хозяин, что жил в прибрежной избе, высмотрел в бинокль, как отец потрошил его сети. Встретил шаромыгу на берегу и решил: вору потакать — что самому воровать; рыбу отобрал, угостил веслом по хребтине…  не ради мучения, а ради спасения… потом ещё и прибавил: «Не шавель чужого волоса, не заревёшь голосом…» Укатали сивку крутые горки, пошли позимки – чёрные, безрадостные дни: отец  захворал… ни согнуться, ни разогнуться… и хотя врачи колдовали, мудровали, но отец уже не одыбал. Быстро остаревший, замшелый, лежал молча, а по лютой щетине текли слёзы…

 

* * *

 

Накануне отъезда Владимир привычно пошёл к озеру искупаться, покидать спиннинг, поскольку на щуку урожай, и рыбак, случалось, приносил по две три щуки-травянки да матёрых окуней; и мать, всплёскивая ладонями, по-детски радуясь улову, жарила, парила, тушила рыбу, варила уху, а потом соседей угощала.

И вот, как обычно, спустился рыбак к озеру, бросил спиннинг на песок, и, раздевшись, поплыл, да столь мористо уплыл, что и не узрел, когда снасть к рукам прибрали. Вернулся домой печальный и пожаловался матери:

– Ну, Сосновка-воровка!.. Велосипед украли, спиннинг свистнули… Откуда столь ворья развелось?! Раньше, помню, щепку с чужого двора боялись взять, а счас распоясались. Подмётки режут на ходу.

– Не переживай, сына; Бог дал, Бог взял…

– Какой, мама, Бог! – возмутился Владимир. –  Не Бог украл, а ворьё сосновское. Было бы время, всех бы здешних шаромыг…

Тут мать встряла и, горько усмехнувшись, напомнила сыну, что у самого рыльце в пушку, сам в детстве шарился по чужим огородам и кладовкам.

– Отцова выучка… – горько вздохнул Владимир.

– Не греши, Володя, на отца…

– А ты не защищай, сама же настрадалась от папаши.

– Верно, всяко жили, да я худое забыла, а доброе помню… Ох и тяжко же отец хворал; и уж под святыми лежал, плакал, слезами уливался: дескать, ох, не жалел я ребятишек, особливо Вовку, и добру не учил. Вспомнил, что крещёный, дак, сына, Минеиха… помнишь, старуха богомольная… пришла, исповедала, а уж как причастила, Бог весть. Старухи и отпели сердешного.

Мать, усохшая, кожа да кости, спорхнула с лавки и, перекрестившись на божницу, помолилась шелестящим шёпотом:

– Упокой, Господи, душу усопшего раба Божиего Ефима, прости ему прегрешения вольныя и невольныя и прими его во Царствие Твое. Аминь!

Накануне прощания с матерью и селом Владимир посетил могилки, кои так разрослись, что едва отцовскую могилу отыскал. Продираясь меж оградок, Владимир вглядывался в могильные карточки… сплошь молодые парни, что в дети ему годились… вглядывался и материл пьяного кремлёвского пахана, при котором тьма народа загинула.

Отцовская могила заросла травой и выглядела словно степная сопка с высоты птичьего полёта; и сын не потревожил мураву, а решил выпить за помин души усопшего коньячную четушку. И закусь заведомо прихватил… но вспомнил, что отец, гробя здоровье, страдал от возлияний, и сунул четушку обратно в пакет. Вышел в степь, нарвал алых саранок да сиреневых спичек и бережно уложил букет возле лиственничного креста. Вспомнил, что однажды поднял руку на отца, и хотя из страха лицедейства стеснялся, всё же одолел стеснение, пал на колени и, уткнувшись лысым лбом в бугорок, поросший степной щетиной, прошептал:

– Прости, батя…

А потом встал и, перекрестившись на солнечный восход, тихо молвил:

– Со святыми упокой, Иисусе Христе, душу раба Твоего Ефима, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная.

 


[1] Далемба – хлопчатобумажная ткань.

[2] Поздонушко – позднее дитя у родителей в летах.

[3]Верещага – яичница, в которую добавлена щепотка муки.

[4]Кулёма – вялый, нерешительный, стеснительный человек.

[5] Аргал – сухой навоз, степное топливо.

[6] Хур, сууха хуур – однострунный музыкальный инструмент, состоит из грифа и корпуса, обтянутого бычьим мочевым пузырем.

[7] Хушур – напоминает чебуреки и пирожки; айрхан – сухой творог.

[8] Тала – друг.

[9] Стихотворение В. Высоцкого.

[10] Комхоз – коммунальное хозяйство.

[11] Шипишная – от шиповник, что славится своими колючками.

[12] Опорки – старые, изношенные сапоги со споротыми голенищами.

[13] Братские – от брат; так русские первопроходцы называли бурят.

[14]Сусек — отгороженное место в амбаре или кладовке для ссыпания зерна или муки.

[15]Название «байховый» происходит от китайского «бай хоа», что в переводе означает «белая ресничка».

[16]Турсук — берестяной кузовок, который использовали для хранения разных съестных припасов, а также трав. Хлеб в тарсуке (берестяной хлебнице) долго оставался свежим и ароматным. Всю зиму в погребе в берестяном турсуке хранилась брусника без сахара.

[17]Пахорукая (в переносном смысле) — неловкая, у которой всё из рук валится.

[18] Сучок – водка из древесного сырья (из опилок).

[19] Солонцы – круги крупной «скотской» соли для копытных зверей, разложенные на полянах, часто рядом с водопоем, или в кормушках как приманка во время охоты.

[20] Архи – водка (бурятск.).

[21] Таратайка – двухколёсная повозка либо тележка.

[22] Швырок – поленья.

[23] Зоска – клочок кожи с длинной шерстью, прикреплённый к свинцовой пуговице, который, соревнуясь на счёт, подбрасывают ударами ноги вверх.

[24] Кока – крёстный отец.

[25] Иман, имануха – козёл, коза.

[26]Мурлыка – кошка.

[27] Фрагмент из повествования «Озёрные песни»

[28]Салазки загнуть — загнуть лежащему ноги (салазки) кверху, приближая их к голове.

[29]Пахта — обезжиренные сливки, побочный продукт, получаемый при производстве масла из коровьего молока.

[30] Ботало – медная погремушка, вроде колокольца, что вешали на шею лошадям, бычкам и коровам на вольном лесном выпасе, чтобы легче отыскать.

[31] Издревле и до середины прошлого века мужики крыли коровьи и козьи стайки лиственничным корьём.

[32] Ичиги – обувь с высокими голенищами из сыромятной кожи, которую носили зимой охотники, рыбаки, а в селе – старики и старухи.

[33] Бредень — малый рыболовный невод, который люди, бредущие по мелководью, тянут за собой на двух деревянных шестах (волокушах, клячах).

[34] Варнак – хулиган, разбойник.

[35] Видишь, сынок, какой хороший у Вани аппетит, а потому и здоровый, а ты, сынок, путём не ешь, вот и тощий, кожа да кости. В чём и душа держится…

[36] Сестёр, Ваня, угости… А Славу в обиду не давай, защищай. Ты, я вижу, хлопчик добрый…

[37]Стремянки – поперечные бревна на завер­шающем венце избы, уходящие под будущие сени.

[38] Берданка – старинная, однозарядная винтовка.

[39] Рассупониться – распуститься; от слова супонь – ремень для стягивания хомута.

[40] Бома – чёрт.

[41] Желна – черный, крикливый дятел.

[42] Шарабан – голова.

[43] Лествица (лестница) – в Православии мистическая лестница в небо для духовного восхождения.

[44] Иркутские епархиальные ведомости. Прибавления. 1882. № 3. С. 29-38 (Возможна ошибка в указании года или номера).

[45] Церковь в Нерчинском уезде Забайкальского края в поселение Бунское, что на реке Буня.

[46] Варнак (варначьё, варначить) – старинное сибирское словцо, изначально означающее: беглый каторжанин; позже варнаками звали в деревнях и сёлах грабителей и хулиганов.

[47] Тулдун (эвенкийское слово) — тропа через горный перевал.

[48] Архаровец — буян, озорник, беспутный человек.

[49] Тепляк – рубленная летняя кухня, где зимой варили корм свинье и пойло корове.

[50] Иманы – козы.

[51] Райпо (райсоюз, райпотребсоюз) – торговая организация: районный потребительский союз, союз потребительских обществ.

[52] С 1930-х годов в Советском Союзе славились промкомбинаты (промышленные комбинаты) – добровольные объединения трудящихся на паевых началах; в промкомбинатах работали швейные, сапожные, ремонтные и прочие мастерские, а также парикмахерская, а позже – и фотоателье.

[53] Казёнка (кладовка, кладовая) – холодная каморка в сенях, где хранилась зимняя одежда и зимняя обувь, а также продукты.

[54] Таратайка – двухколесная ручная тележка, в которой крестьяне возили любой груз: воду с озера или реки, навоз, дрова и прочее.

[55] Быть на стрёме, на шухере – быть настороже, быть начеку.

[56] Анчутка беспятый – бес.

[57]Каталажка — место заключения; малая тюрьма.

 


Анатолий Григорьевич Байбородин родился в 1950 году в забайкальском селе Сосново-Озерск. Окончил Иркутский госуниверситет. Работал в районных и областных газетах Восточной Сибири, преподавал в вузе, работал гл. редактором журнала «Сибирь». Проза и публицистика публиковались в ведущих московских и сибирских журналах, альманахах и сборниках. Автор многих книг: «Поздний сын», «Яко богиню землю назови», «Слово о роде и народе», «Боже мой» и др. Лауреат Большой литературной премии России, премий «Золотой Дельвиг», им. П. Ершова, им. В. Распутина, Патриаршей литературной премии и многих др. Живет в Иркутске.