Большой поэт из маленькой газеты

Публикуемый сегодня рассказ Андрея Платонова не окажется абсолютно новым для ценителей и знатоков творчества этого писателя. Начиная с 1950-х гг. вторая половина этого произведения была доступна читателям как отдельный рассказ под заглавием «Свежая вода из колодца». Сокращение текста и его переименование были осуществлены самим автором, когда стало ясно, что ради принятия к печати первоначальный вариант должен быть облегчен, упрощен. Тем не менее, даже в сокращенном виде рассказ впервые увидел свет лишь после смерти Платонова — в 1958 году. Нынешнюю, полную, публикацию «На земляных работах», осуществленную по сохранившемуся автографу[1], отделяет от момента написания почти 80 лет.

Для определения датировки этого рассказа (не ранее второй половины 1946 г., самое позднее — в начале 1947 г.) важно, во-первых, что, дорабатывая в начале 1947 г. возможный состав планируемого сборника «Избранные рассказы» (издание не состоялось), Платонов предлагал «На земляных работах» взамен подвергнутого разгромной критике рассказа «Семья Иванова». Во-вторых, в рассказ оказался включенным образ, воспринятый Платоновым из писем к нему поэта Виктора Бокова. Речь идет о плавающей по воде «бедной твари», состоящей «из одного рта», упомянутой в одной из реплик героя рассказа — Георгия Альвина. Об этой «твари» Боков впервые написал в письме к Платонову от 4 мая 1946 г., а затем еще раз напомнил в письме от 30 января 1947 г.: «Меня беспокоит ваша болезнь, она произошла, видимо, от тоски по [умершему сыну] Тоше, и еще от того, что вы плохо умеете брать бутерброды с того стола, с какого все берут. Но я не упрекну за это и вспомню фразу из Уолта Уитмена: “…ничтожные пузырьки плывут по верху с раскрытыми ртами, готовыми в любую минуту для принятия пищи”. Вы не ничтожный пузырек, а время постное!»; «Так больно, так много гнева против всех ваших врагов: как смеют они поднять руку на чистый, своеобразный цветок литературы? Кто дал им право? Наглость и инстинкт самосохранения. Они уитмановские пузырьки, плывущие на поверхности с открытыми ртами, готовыми для принятия пищи. Это охотники за бутербродами»[2].

Можно предположить, что рассказ был начат Платоновым как повествование о насущной практической деятельности — о борьбе с засухой, о строительстве плотин и колодцев. Поводом для этого стали реальные обстоятельства — голод 1946–1947 гг. В это время Платонов не мог не вспоминать о тех масштабных общественно-мелиоративных работах, которыми он, будучи воронежским губмелиоратором, руководил в 1924–1925 гг. Безусловно, его мелиоративный опыт вполне мог быть применим и в условиях второй половины 1940-х гг., но в силу выбора, сделанного в пользу литературного творчества, теперь Платонов мог влиять на происходящее лишь как писатель.

Начиная рассказ, Платонов, возможно, намеревался сделать главным его героем инспектора Переверзева. Об этом свидетельствует первое заглавие, скрытое под густыми штрихами зачеркивания, — «Инспектор работ». Однако по ходу дела первоначальный замысел претерпел изменения, и фигура инспектора осталась среди персонажей второго ряда. Основное внимание автора, как это уже не однажды случалось, сконцентрировалось на образе «одухотворенного человека» с присущей тому жаждой постижения истины — жаждой познания самого себя и окружающего мироздания во всей его полноте. Подобная устремленность к истине никогда не оставляла самого Платонова, и об этом он как поэт, журналист и общественный деятель с юношеской пылкостью заявлял в своих статьях 1920–1921 гг.: «Грядущая жизнь человечества это поход на Тайны во имя завоевания Истины, источника вечного и последнего нашего блага» (статья «Культура пролетариата», октябрь 1920); «…наше благо будет в истине, какая бы она ни была. Пусть будет истина гибелью, все равно — да здравствует», «Истины теперь хотят огромные массы человечества. Истины хочет все мое тело» (статья «Пролетарская поэзия», первая половина 1921 г.) и т.д.

Впоследствии такими же искателями Истины — жаждущими, помимо прочего, разгадки тайны смерти и победы над ней — станут многочисленные герои произведений Платонова-писателя (Михаил и Егор Кирпичниковы, Фома Пухов, Вощев, Сарториус и др.). И вот, по завершении великой войны, в этом ряду появляется трогательный юноша Степан Сазонов.

Осознавая неточность первоначального заглавия, Платонов подбирает для рассказа новое — «Тайна человека». Затем, правда, он решает, что формула эта слишком широка, и сужает ее до «Тайна одного человека». Еще позже, то ли предчувствуя предубеждение редакторов, которые станут оценивать пригодность рассказа для публикации, то ли сочтя, что вообще не стоит так сразу обнажать сокровенную тему произведения (а возможно, и по каким-то другим причинам), Платонов подобрал заглавие интонационно нейтральное, незамысловатое, но охватывающее, тем не менее, все уровни повествования: «На земляных работах».

Интересно также, что Платонов не позволил другому главному герою рассказа, Альвину, дать прямой ответ о загадке своего недостижимого ударничества. В окончательном тексте бригадир Бурлаков на свое недоуменное вопрошание — «Ты на скорость, что ль, берешь — без передышки? Так значит сердце у тебя сильное, оно терпеть может» — не получает от Альвина ответа. Между тем, в черновом варианте второе предложение реплики выглядело иначе: «Так значит сердце у тебя счастливое, оно терпеть может». И далее Альвин произносил: «А у тебя несчастное?.. Ты открой ему счастье и десять норм сработаешь».

О счастье, тем не менее, в рассказе сказано, и немало, — от лица самого повествователя. Счастье здесь — это труд как «близкое отношение к людям», как «деятельное сочувствие их счастью», который, в свою очередь, и делает трудящегося счастливым, а от счастья «нельзя утомиться»… Кому-то, возможно, покажется удивительным, что в конце своей многотрудной жизни тяжело больной Платонов писал о счастье и, следовательно, чувствовал себя счастливым… Это тоже — «тайна одного человека», тайна великого русского писателя, которой он хотел поделиться с нами.

 

 

* * *

 

 

Мы работали тяжело и долго. Наша мощная паровая лопата давно уже вышла из строя, на ней изработались все тросы, и мы перешли на ручной труд, чтобы закончить сооружение к сроку, не ожидая, когда пришлют новые тросы или прибудет второй экскаватор для земляных работ. Ради того почти все служащие из конторы прораба, равно и всякие подсобные, тыловые рабочие были переведены на главную производственную работу, на сооружение земляной водоудержательной плотины.

Мы жили в безлюдной степи, которая служила народу как пастбище и кормовое угодье. Однако это угодье год от году все более тощало и мертвело, потому что степь иссушалась, невдалеке от нее на востоке была пустыня, и пустыня уже приближалась сюда, посылая впереди себя своих вестников — горькую полынь, горячие ветры и серую мглу сухих песков, удушающих степную почву.

Скотоводческое советское хозяйство «Юго-восток» решило построить в степной балке большую земляную плотину, чтобы весенние талые воды собрались посреди степи в большой водоем, в светлое прохладное озеро. Это озеро, полное влаги, должно стать первоначальным материнским источником для оживления окрестной степи. Из него будет забираться вода для скота, из него же будет снабжаться водой совхозный поселок, что расположится на берегу пруда, из него же насосная установка будет поднимать воду для искусственного орошения садов и огородов, которые окружат степной водоем зеленой каймой, и в том же озере будет разведена рыба для питания людей.

Мы, землекопы, трамбовщики, техники, возчики грунта, мы все, сколько нас было, понимали простой смысл своей работы и старались исполнить ее скоро и столь доброкачественно, чтобы наша плотина осталась в степи на вечное время, — чтобы ни ливни, ни паводковые воды не размыли ее тела, а ветры и бури не источили бы и не выдули ее в прах. Мы трамбовали грунт, выкладывая из него тело плотины пласт за пластом, до каменной плотности. А глиняное водоупорное ядро плотины, так называемый замóк, берегущий плотину от фильтрации влаги из подпертой толщи воды на сухую сторону, это ядро мы пропитали своим потом настолько, что сквозь наш пот, скрепивший глину, никогда не просочится вода из озера.

Для создания нерушимого покрова сухой поверхности плотины мы заготовили дерн в сорока километрах от места работы. Там в целинной степи лежал вековечный непаханый чернозем большой мощности, с запасом питательных веществ на долгие годы. Мы осторожно вырезали плиты этого чернозема и, чтобы не повредить его внутреннего строения, мы возили его летом на санях, заставляя лошадь всю дорогу идти шагом…

Мы работали быстро, но обдуманно и осторожно; мы относились к нарождающейся плотине с нежностью, с которой берегут в семье младшую, еще слабую сестру, и передавали ей всю силу, чтобы плотина пережила нас; это происходило не только от нашего чувства, что мы ощущали плотину как свою воплощенную, осмысленную жизнь, но и от нашего сознания, что тысячи будущих людей начнут здесь свое новое существование и благоденствие их заранее защищено нашим трудом, и мы признавали тех будущих людей как своих неизвестных, но заранее любимых детей, словно мы получили право отцовства на них тем, что тратили сейчас свое тело и жизнь в тяжелую земляную работу. И чем более от нас требовалось труда и напряжения, чем более слабели мы от двенадцатичасовой ежедневной работы, тем яснее мы чувствовали тихую успокаивающую радость, которая была подобна радости матери, расточающей свои силы ради счастья своих детей. Понятно, что не все люди переживали так свою работу на плотине; иные обладали этим чувством до степени постоянного удовлетворения, другие знали его лишь как исполнение своего долга и работали столь же хорошо, но без внутренней радости, согревающей сердце, а иные трудились только посредством привычки к работе и терпения; так оно и быть должно: человечество ведь всегда и везде разнообразно — и тогда, когда оно существует всею своей силой, в два миллиарда душ, и тогда, когда действует лишь малая часть его — сто или двести, или даже десять человек. Однако, хотя это и правда, но каждый человек может понять‚ что в этой правде нет высшего достоинства. Достоинство наше не в том, чем одарила нас природа, а в нашем свободном усилии, в свершении жизненного подвига, — и в этом усилии мы можем быть похожими друг на друга, и тогда наше родственное однообразие прекраснее нашего различия, потому что в нем является вся мощь человеческой души.

Незадолго до завершения плотины бригада Бурлакова была переведена на отрытие котлована для постройки каменного водослива. Котлован следовало отрыть в целине возле правого плеча плотины, и бригада Бурлакова взялась вскрывать вековой грунт. В бригаде у Николая Бурлакова было всего семь человек, а сам бригадир был восьмым. Николай Бурлаков был старым землекопом; в своей молодости он работал еще на Волховстрое, потом за долгие годы он прошел по многим новостройкам от Ленинграда до Урала, но в Сибирь и на Дальний Восток Бурлаков не отправился, потому что на Урале он заскучал по семейной жизни, там он женился и поехал на жительство на родину жены, в нижнюю поволжскую степь. И здесь Бурлакову тоже работы было достаточно, даже и детям и внукам его должно ее хватить, и еще останется. Правда, в последние годы Бурлакову больше приходилось работать лопатой на отделочных, чистовых работах, потому что всю тяжелую первоначальную выемку грунта делали экскаваторы и паровые лопаты; однако и в ручной лопате еще была нужда: там, где машина не возьмет и ковш ее загрузнет или непосильно будет грызть каменистые плиты, там человек пройдет с ломом, киркой и лопатой.

Мы жили в деревянном бараке ниже плотины. Обедали мы на работе каждый по отдельности, что нам готовила общая кухарка и раздавала по порциям. А ужинали мы всегда вместе, и ужин нам готовил сам Николай Бурлаков. Он любил работать над приготовлением пищи и кормить ею своих людей, упрашивая каждого кушать больше, сытнее и гуще, накладывая добавочные ложки каши и куски говядины и тому, кто просит, и тому, кто наелся.

— Питайся! — приказывал Бурлаков. — Чего ты глаза в пустую ложку пучишь? Я тебе дело говорю: ешь! А то ты завтра тело свое будешь в работе тратить и скоро помрешь… Ешь — не помирай!

Бурлаков сидел за деревянным столом посреди нас. Сам он кушал немного, а за нас постоянно тревожился, что мы едим недостаточно или без жадности и поэтому работать будем не за счет пищи, а за счет своего тела. А Бурлаков желал, чтобы мы работали без ослабления своего здоровья и еще долго жили в народе. Бурлаков был невысок ростом, тело же его, воспитанное тяжелой работой, было широким и мощным в костях и мускулах, а большие уродливые руки были, однако, добры и человечны, потому что они стали уродливо большими от труда. На лицо Бурлаков был светлым и спокойным, обыкновенным, как многие пожилые рабочие; лишь глаза у него, такие же обычные серые, как у всех нас, были замедленными в своей подвижности, как будто ленивыми; Бурлаков не враз, не быстро смотрел на предмет или в лицо человека, с которым имел дело, и не сразу отвлекал свой взор от того, кто уже отошел от него, словно все еще продолжал думать о нем или недоумевать. Это его свойство, может быть, ничего не означало, как ничего не означает цвет волос, а может быть, означало равнодушие или скрытую тоску, с которой он не умел справиться и смысла которой он сам, должно быть, не понимал. Работал Бурлаков хорошо; он без особого напряжения выполнял полторы и две нормы, а при настроении мог сработать и все три нормы, однако не всегда, не каждый день у него было такое доброе настроение. А когда оно было, то и камень под его киркой разделывался, как мягкий грунт.

— Я привык работать, — сказал однажды Бурлаков, — руки у меня давно послушные, сердце само дышит, чего мне! А одну норму я и во сне сделаю!

И тогда ему ответил Георгий Альвин:

— А вы, Николай Степанович, и две нормы можете сделать во сне. Вы работаете по привычке, как машина… Да мы все работаем однообразно, как во сне! А разве так надо?

Мы все поглядели на Альвина.

— Так не надо! — сказал Альвин; он стал печален лицом и умолк.

Мы все поглядели на этого Георгия Альвина; он для нас был еще малознакомым человеком, потому что работал с нами всего недели две. А до того он не работал, а служил конторщиком или табельщиком в конторе прораба и был переведен оттуда на земляные работы, когда остановилась наша паровая лопата.

Принимая Альвина к себе в бригаду, Бурлаков без доверия оглядел нового человека, но потом решил: «Втянется, пришлифуется, притрется, и будет работать, как все люди!» — и оставил Альвина в бригаде. Да и выбирать Бурлакову было не из кого: одного Альвина ему и добавили; хорошо уже было, что Альвин был не малолеток и не старый: ему недавно сравнялось тридцать лет.

Бурлаков глядел сейчас на Альвина своими медленными глазами и слушал, что он дальше скажет. Альвин молчал.

Тогда заговорил Зенин, Яков Акимович, человек лет уже шестидесяти; по профессии он был пчеловодом и пришел работать на плотину временно, на один летний сезон; он подробно рассказал нам, почему он пока что оставил свое любимое пчеловодное дело: «Немыслимо правильно организовать пчелу или скотину или сеять пшеницу, раз тут дуют огненные сухие ветры, раз пески идут к нам тучами, нужно сперва благоустроить эту неорганическую природу!» — и старик взял лопату; он имел свое мировоззрение и свой характер и жил сообразно своей мысли.

— Так не надо, так не надо, — ишь ты, педагогик какой! — с раздражением произнес Зенин. — А ты скажи тогда, как надо!.. И не скажи, а покажи на практике, чтоб матерьял тебя послушался, — вот, дескать, как оно надо, а не так, тогда нам четко-ясно будет…

— А ну скажи! — проговорил и Бурлаков. — Может, и вправду знаешь — как оно действительно надо! Ты в конторе служил!

Альвин поглядел на всех; он понял, что нечаянно обидел людей. Он этого не хотел, но раз так случилось, он не жалел: если людей никогда не обижать, не доводить их до понимания, то нельзя бывает тронуть их сердце и мысль, нельзя и помочь им.

Мы все были не согласны с Альвиным; мы думали, что делаем все, что нужно, и работаем как следует, а не во сне, потому что бригада каждый день выполняла не менее как полторы нормы, хотя не все из нас были такие старые и привычные к своему ремеслу, как Бурлаков. Сам Альвин выполнял лишь одну норму в день — для него наша работа была внове, и нечему нам было учиться у него.

— Чего же ты молчишь, некормлёный? — сказал опять Зенин.

Некормлёным Зенин называл Альвина за его худое длинное тело; и действительно, одежда на нем болталась от ветра, когда он шел, а щеки, запавшие внутрь лица, всегда казались темными; лишь нос его был толст и велик, что считается в народе добрым признаком, и большие серые глаза глядели на свет с постоянно внимательным и странным выражением, будто они видели перед собою то, что было перед ними, и одновременно не могли забыть того, что втайне хранил этот человек про себя. Нам некогда было и не было охоты размышлять о характере Альвина, но он не располагал нас к себе; мы смутно понимали, что он обращен к нам не всем своим чувством, а человек, как дитя и как женщина, обижается, когда его любят неполным сердцем. Может быть, мы плохо понимали Альвина или он нас любил непонятной любовью, потому что на работе я видел не раз, как он, оставив лопату, смотрел на каждого из нас с кроткой и самозабвенной радостью; и тогда уже не было в его лице ничего тайного, хранимого для одного себя, он весь был наружи, увлеченный и любующийся нами, и на краткое время лицо его принимало точное выражение его скрытой дотоле счастливой души; затем это запечатленное очертание глубокой сущности Альвина искажалось его обыденным видом, и он делался словно непохожим на самого себя, что, впрочем, свойственно почти каждому человеку. Прежде мне также приходилось изредка наблюдать кратковременное преображение людей в решающие часы их жизни, — на войне, в подвиге, в самоотречении, в смерти ради других, — и тогда их прекрасный образ уже навсегда оставался в вашей памяти и приводил в содрогание при воспоминании о них…

Альвин сейчас, очевидно, не знал, что ответить старику Зенину; потом он сказал с огорчением:

— Яков Акимыч… Вы каждый день выполняете урок одинаково…

— Перевыполняю, а не выполняю! — проговорил Зенин. — Сто двадцать пять процентов, норму с четвертинкой в сутки — вот сколько! Сто даю по обязанности, а двадцать пять как гражданин! Тебе ясно?

— Чего мне ясно? Мне ничего не ясно! — резко сказал Альвин. — Отчего у вас каждый день ровно сто двадцать пять получается, как порция какая! Так можно делать только нарочно — меньше вам совестно работать, а больше, больше вы не хотите — вам себя жалко, вы себя бережете!.. От этого вы отпускаете государству паек, и паек с маленькой прибавкой, и чувствуете себя по-честному!.. А какая тут честь!

— Ах, ты вон как повернул!.. Так кто же я? Кто? — вскричал Зенин и стукнул по столу деревянной ложкой. — Стало быть, я нечестный — или кто?

— Ты хитрый человек, Яков Акимович, ты бездушный! — успокоенно сказал Альвин. — И не ты один, и я тоже! А так жить не надо, так и мертвые живут!

Бурлаков положил в миску к Альвину добавочную порцию каши, хотя тот не просил и сейчас же отодвинул от себя наполненную миску.

— А он верно говорит, — сказал Бурлаков. — Чего-то нам не хватает для жизни…

— А чего такого нам не хватает! — сердито сказал Киреев. — Нам всего хватает! Харчи у нас сытные, бригада подобралась добрая, а один вот Альвин Егор недоволен: сознательный такой!.. Так пускай он ищет себе высшую интеллигенцию, где все формулы знают, эм-ве квадрат, деленные на два аш в кубе… А мы сами знаем, что надо! А что нам не нужно, то прочь! Мы сами математики!

— А то что ж, а то как же! — обрадовался Зенин, что Киреев говорит правильно. — Так оно и должно быть: питание у нас есть, сна хватает, норму мы выполняем — кому ж убыток?

— Обожди, Яков Акимович, а то я забуду! — заговорил Киреев. — А чего он говорит, что мертвые живут, как и мы? Это мистичность, а мы и так довольны!

— Помолчи, дурной! — сказал Бурлаков Кирееву. — В воскресенье мы работать будем… Прораб говорил — рабочих рук не хватает, а времени мало…

— Да нам все одно! — кротко и уныло произнес Киреев. — Будем работать!

Бурлаков улыбнулся про себя. Он знал, что для Киреева не все одно — работать в воскресенье или нет. Прежде Киреев работал кочегаром на паровой лопате. У нас Киреев работал не так давно и работал он прилежно; однако он сам признавался, что во время работы и будних дней он непрерывно думает, что вот будет получка, наступит воскресенье — и тогда он уйдет на центральную усадьбу совхоза: там есть клуб и закусочная, туда приедет кинопередвижка, там много населения, там по вечерам поет хор девушек, и там уж Киреев погуляет, выпьет и порадуется… А потом праздник минует, Киреев опять вернется на плотину, и за тяжелой работой он снова будет мысленно мечтать об очередном воскресенье и об ожидающем его веселье на центральной усадьбе. Так и жил этот человек; работая, он мечтал об удовольствии, а самым большим удовольствием его было забвение самого себя в опьянении вином или в другой непрочной и мнимой радости, которую нельзя замедлить, чтобы полнее насладиться ею, и которая проходит, почти не утешая человека. Киреев это чувствовал, но понять, отчего это происходит, он не мог. Он думал, что так оно и быть должно.

 

* * *

 

Доверчивее и сердечней всех относился у нас к Альвину Степан Сазонов, человек совсем молодой и нетронутый жизнью.

Сазонов работал неровно, — когда хорошо, а когда худо. Среди работы он вдруг останавливался, оглядывал в недоумении окружающую местность, точно он впервые ее видел, и спрашивал у того, что был вблизи него, у кого-нибудь:

— А что такое время?

— Время? — отвечал ему тот, кого спрашивал Сазонов. — Время, оно тоже есть что-нибудь… Был ты маленький, стал большой, вот твое время и проходит…

— Нет. А отдельно время бывает?..

— Бывает. Все бывает, раз есть.

— А что есть все? — спрашивал далее Степан Сазонов.

— Да это тебе немыслимо сказать. Все — это чего много.

— А чего мало?

— Чего мало — того недостаточно, то в убытке…

Сазонов задумывался и работал в это время медленно. По каждому вопросу, который у него являлся в сознании, он хотел немедленно иметь ответ и знать истину, иначе он чувствовал себя плохо и беспокойно, он не желал тогда ничего делать и не понимал, как ему дальше жить. Всякая тайна природы или человеческой жизни томила Сазонова, и притом вопрос об очередной тайне в нем всегда появлялся враз, словно среди тишины вдруг раздавался вопль в его сердце, и он должен был немедленно утешить себя истиной. Узнав истину от другого человека или придумав ее сам, Сазонов на время успокаивался, он чувствовал себя снова хорошо и нормально, пока опять перед ним не вставала какая-либо загадка мира.

— Яков Акимович! — обращался Сазонов к старику Зенину среди молчаливо работающих людей, мерно вонзающих отшлифованные добела лезвия лопат в целинный грунт. — Яков Акимович! А отчего солнце горит?

— Как отчего? — отвечал Зенин. — А ты представь себе, что солнце не горит, тогда опять будет вопрос — а отчего оно не горит, отчего, дескать, тьма!

— Нет, ты, значит, не знаешь, — печально говорил Сазонов. — Я думал, ты в книжке читал, а ты тоже нет.

— Солнце горит, чтоб тебе тепло было! — насмехался Киреев.

Сазонов глядел на людей и удивлялся, почему они такие спокойные и веселые, когда не знают главных предметов природы, и не интересуются, отчего существует и действует солнце. Ведь если бы они знали это, истина тогда была бы в их сердце и в сознании, а более высшего счастья нет на свете. И вдруг в уме Сазонова родился еще другой вопрос, более мучительный, чем о горении солнца:

— А где теперь зло всего мира? — спросил Сазонов у всех нас.

— А тебе на что оно? — отозвался Бурлаков.

— А мне надо знать! — сказал Сазонов.

— А может, это тебя не касается! — сообщил от себя Киреев.

— Это секрет природы! — сказал Зенин.

— А ты думаешь чтó — ты добрый? — равнодушно произнес Бурлаков, взрезая грунт покорной лопатой. — Зло сейчас в тебе.

— Где ж оно во мне? — удивился Сазонов.

— У тебя лопата ржавеет стоит, — объяснил Бурлаков, — а в ржави зло! Побели ее — вскрывай грунт!

Во время размышления о главных вопросах Сазонов забывал работать и лопата его стояла праздно и остывала.

— А он, Николай Степанович, полагает не так! — сказал Зенин Бурлакову. — Он полагает, что зло всей природы где-нибудь в одной куче лежит и его дожидается. Вот он придет, Сазонов Семен, и кончит его одним ударом по-геройски… А зло, оно как ржавь — это ты верно сказал, — ты остановился, и тут оно, и сверху внутрь проникает… Зло к нам сюда из пустыни идет. Ты, Семен, думай умом, а уму помогай лопатой… Всякому понятно, одному тебе нет!

Сазонов молча глядел на знакомых людей своими доверчивыми трогательными глазами; он хотел их понять и поверить им, и не мог. Ему было недостаточно того, что ему отвечали на его вопросы, о которых он не только размышлял, он их переживал в болезненной глубине своего сердца.

Альвин давно уже наблюдал за Семеном Сазоновым, и ему нравился этот чистый искренний дух, живший всеобщими интересами. Сазонов никогда не интересовался чем-либо, что могло близко касаться его или служить для одной его пользы; в этом отношении он не был родней Кирееву — тот интересовался лишь теми предметами, которые близко служат ему и чувствительно утешают его, пусть даже утешают мало и неудовлетворительно.

Альвин, однако, не показывал явно своего расположения к Сазонову; он только серьезнее и внимательнее, чем другие, говорил с молодым Сазоновым; и хотя ответы Альвина на вопросы Сазонова не могли немедленно успокоить его сердца, тогда как прочие люди иногда все же разъясняли ему какую-либо таинственную сущность, Сазонов всего охотнее влекся к Альвину; может быть, Сазонов предчувствовал, что в скромных и скучных словах Альвина больше правды, чем в утешительных рассказах других.

Когда Сазонов спросил однажды у Альвина, — а что чувствуют сами по себе рыба или колос ржи, они ведь тоже живые и должны иметь чувство и понимание, так чего же они думают? — то на этот вопрос Альвин ответил:

— Я не знаю.

— А кто знает?

— Никто пока не знает, — сказал Альвин, — но люди всё постепенно поймут и узнают, тогда к каждому предмету у них будет знание и сочувствие…

— А когда это будет-то?

— Тоже не знаю… Это от нас зависит, от человечества…

— А человечество зависит от кого? — спрашивал Сазонов, желая истины.

— Человечество?.. Оно от нас теперь зависит. Советский народ больше всех для него сделал, он спас его от фашизма для жизни, а теперь научит его истине и свободе…

— Все от нас, значит, зависит, и от меня? — спросил Сазонов.

— И от тебя, — сказал Альвин, — и от многих. А чтоб тебе лучше было, считай, что все дело зависит от одного тебя, и ты действуй один, как за всех…

Сазонов озадаченно посмотрел на Альвина.

— У меня в душе главной правды не хватает, а без нее у меня бывает слабость, — сказал Сазонов.

— Ты свою главную правду выдумать хочешь, а народ и наша партия большевиков открывают и делают ее миллионами рук, — произнес Альвин. — Делай и ты ее, и тогда ты узнаешь настоящую истину, тогда в тебе не будет слабости и напрасного мучения.

— А что весь наш народ, он ведь все знает, если его сразу спросить?

— Нет, — ответил Альвин. — Народ наш только работает ради правды и ради всей истины, он идет вперед, он уж давно тратит пот и кровь, он исполняет свою надежду, и трудно ему, — так ведь не может быть легко, когда перед ним самая высшая цель, когда Ленин и Сталин поставили перед человечеством окончательные задачи и эти задачи выражают влечение всех людей… А ты уже всего захотел, а сам родился недавно и сделал мало. Ты ничего не сделал, а требуешь всего! Ты не понимаешь самого главного — ты участвуй, ты работай ради истины и счастья, тогда вся правда будет вечно при тебе, хоть ты и не будешь знать ее всю полностью в нынешний день. Но ты с каждым дыханьем своим будешь все счастливей… Так не жалей себя и своего дыханья! А ты хочешь всю истину мира узнать легко, ты хочешь ее украсть или выдумать… Ты послушай меня — это будет не истина, ее хватит тебе на день, и она будет ложью…

— Может, и правда твоя, — задумавшись, ответил Сазонов. — А мне охота все сразу знать. Раз я родился, я право имею на все! Зачем тогда меня рожали на свет, где я не понимаю, как все устроено?

Альвин рассердился, и он сказал:

— Лучше не рожаться и не жить, чем так думать… Почему ты имеешь право на все? Ты не имеешь права ни на что, — и ты, и я, и всякий, мы рождаемся с одними обязанностями… А если бы я имел все права, я бы и жить не стал… Куда же силе моей и сердцу приложиться? Наслаждаться по-звериному, что ль, так это постыдно! Отцов благодарить, что все приготовили для нас, а сами умерли, — так мы тогда мерзкие дети героев!.. Тебе ничего не дано от рождения, и мне ничего не дано, и никому, так ты исполняй свои обязанности, ты иди за тем, кто лучше всех их исполняет, и тогда, тогда только, потом, у тебя будет право на что-нибудь, но ты не спеши пользоваться своим правом, ты работай вперед!.. Ты не хватай открытым ртом, что не заработал!.. Я читал в одной книге про бедную тварь, она состоит из одного рта и плавает по воде, она ест все, что влетает к ней в рот, и всегда голодает… У этой твари обязанностей нет, у нее одни права есть, и она живет…

Сазонов омрачился лицом.

— Я не тварь…

— Ты нет, — сказал ему Альвин. — Потому я и говорю тебе, что человек это не такая тварь, в которой один рот.

 

* * *

 

Жизнь наша продолжалась, мы работали. Мы быстро отрывали траншею под водослив, опередив время, заданное нам на эту работу, на четыре дня. Но Бурлаков хотел еще более сохранить время с тем, чтобы окончить всю земляную работу на десять дней раньше срока.

И мы спешили. Стоя в глубине земли, мы чувствовали запах созревших хлебов и степных трав, приносимый нам волнами теплого воздуха; и это кроткое благоухание живого покрова земли смешивалось в нашей траншее с запахом отрытого грунта и пота работающих людей, и мы дышали этим запахом травы, земли и труженика-человека, соединенным в одно живое родство. Так, должно быть, и над всей нашей родиной волнуется ветром это благоухание жизни — воздух трав и пшеничных нив, запах человеческого пота и тонкого газа трепещущих в напряжении машин.

По вечерам после ужина мы сразу засыпали глубоким сном до утреннего рассвета. Лишь один Семен Сазонов никогда не мог сразу уснуть, как бы он ни утомился за день. Он ворочался на своем топчане, вздыхал и бормотал про себя, пока не засыпал в простоте, позабыв обо всем, до того же его мучили различные безответные вопросы и он переживал свои мысли, как переживает человек телесный голод или боль.

Его топчан стоял рядом с топчаном Альвина, и Сазонов смотрел подолгу открытыми глазами в лицо спящего Альвина, жалея, что тот спит, а он бодрствует без него и думает о всем мире. Иногда Сазонов толкал Альвина и будил его, и Альвин никогда не обижался; тогда они начинали тихую беседу шепотом.

Сазонов полагал, что все-таки можно как-нибудь исхитриться и открыть истину и человеческое счастье сразу, нужно только догадаться. У него не было терпения, и один раз он также ночью сказал об этом Альвину.

— А что, Георгий Егорыч, если так вот будет… Я читал, как знаменитый ученый Мичурин рожь не любил, а любил орехи, и он говорил, что надо хлеб печь из одних молотых орехов, тогда будет хлеб сильней и питательней…

— Может быть, — сказал Альвин. — Так что тебе?.. Это хорошо.

— Мне и это надо… Полей не будет, а станут орешники, от этого земле легче и прохладней, а орехи и в засуху вырастут… А еще Мичурин думал самое главное — как надо вырастить такой плод, — вроде как не то фрукта или дыни, — и в нем все будет, что для человеческой жизни: и сахар, и соль, и кислота, и что надо вместо хлеба и говядины или щей и каши, там все будет враз в одном месте, — как покушал человек, так достаточно, ничего больше не надо, и сытно… Правда, что ль?

— Ну что ж, — согласился Альвин. — Это будет, мы знаем. Да и что тут — и не такое еще будет!.. Наука, Семен, откроет еще высшее питание, когда самая лучшая пища будет делаться из света солнца, из тепла, из разных земных матерьялов, которых много… Такая пища и питать будет человека, и исцелять его, чтоб он не болел и от работы не ослабевал… А теперь ложись на правый бок и спи, завтра работать…

— Обожди, — попросил Сазонов. — А можно, чтоб сделали такой плод или, пускай, испекли хлеб и чтоб как поел этого хлеба, так и тело сыто и вся правда в уме понятна? Пусть эту добавку в пищу выдумают, а то нам нужно… Можно иль нет, Георгий Егорыч?

Альвин тихо засмеялся, потом замолчал. Семен Сазонов терпеливо ожидал ответа.

— Нельзя, — сказал Альвин. — Разве можно такое: всю истину в хлеб добавкой запечь?

— А как-нибудь химически? Нельзя?

— Нет, Семен, нельзя. Это плохо. Если вся истина будет в хлебе, человек поест его, а сыт им не будет и сам умрет…

— Ну?! — озадачился Сазонов. — Отчего же так?

— Не знаю, — ответил Альвин. — Хлеб отдельно должен быть…

— А хватит вам там! — сказал Бурлаков. — Кончай бормотать в полночь!

Говорящие люди умолкли; покой вошел в них, и они уснули.

На другой день на плотину приехали два инженера, один из областного города, а другой из самой Москвы. Они были инспекторами гидротехнических работ и стали проверять прочность и надежность нашего земляного сооружения. С ними вместе ходил прораб и показывал, как сложена была плотина.

Московский инженер был стариком, а областной еще не старый, но сморщенный на лицо, изношенный тревогой и заботой. Инженеры весь день ходили возле плотины и в окрестности, пробовали руками грунт, а московский старик даже жевал его, и они говорили меж собой. Они остались у нас ночевать, и до полуночи изучали проект плотины, план местности и исполнительные чертежи. Наш прораб докладывал им и давал объяснения. Областной инженер слушал прораба с равнодушным и скучным лицом; он говорил затем, в заключение, что работа исполняется в общем грамотно; в действительности же он, должно быть, не чувствовал интереса к нашей плотине, потому что на его ответственности были другие работы, гораздо более государственно-важные, и туда отвлекалось его внимание и там лежало его сердце. Московский же старик интересовался всем делом до крайней точности; днем он собрал образцы степных трав, чтобы судить по ним о местных почвах и годовых осадках, и теперь спрашивал у нашего прораба, где живут в степи самые древние старики; он желал завтра с утра поехать к этим старикам и побеседовать с ними, чтобы они вспомнили и рассказали, когда бывали здесь самые страшные летние ливни и самые высокие весенние воды. Он хотел знать как можно больше о степной природе, о ветрах, о дождях и о весенних потоках, о всем прошлом времени здешней земли, чтобы лучше обдумать плотину и обеспечить ее существование на вечное время в будущем.

Прораб спросил у московского старого инженера, как он все же предварительно оценивает сооружение: хорошо ли оно построено или есть недостатки и упущения.

Инженер сердито посмотрел на прораба, зачем потрогал свои табачные, обкуренные усы, чтобы, занявшись этим делом, подумать и не сказать чего-либо излишне грубого или неверного, и ответил:

— Упущения и ошибки есть всегда, везде и всюду… Ничего безошибочного на свете нету. Но есть катастрофические ошибки, когда сооружение гибнет целиком, и есть ошибки другого характера. Допустим, вы построили сооружение удовлетворительно, а его следовало построить наилучшим, совершенным образом; ошибка здесь заключается в разнице между удовлетворительным и совершенным результатом, — это тоже ошибка, и серьезная. Если я уеду с этой плотины и не найду в ней ничего, так сказать, дефектуозного, это не значит, что вы ни в чем не допустили ошибки, — ни в изысканиях, ни в постройке, — а это значит, что я допустил ошибку, не сумев открыть вашей ошибки… Вы понимаете меня или уже обижаетесь?

— Понимаю, Иван Николаевич, — сказал наш прораб. — Я не обижаюсь, а думаю: может, и правда у нас что неладно. У меня от ваших слов душа заболела…

— Пусть болит, пусть она болит, — пожалуйста, — это значит, действует совесть, а она тоже помощница в работе и помогает нашему совершенству,  — произнес старик. — Вообще не бойтесь боли в себе…

— Простите, Иван Николаевич, — сказал областной инженер. — Но бывают ведь такие случаи в нашем деле, а в гидротехнике особенно, когда все исполнено тщательно, соблюдена всякая осторожность, предварительные изыскания были надежными и дали проектировщику и строителю полный, прекрасный матерьял, — и все вдруг оказывается впоследствии недостаточным… Сооружение не может противостоять роковому соединению стихийных элементов природы, например, — представьте себе, что одновременно с весенним паводком на водосборной площади происходит ливень, — это редко, но возможно… Какое тогда водопропускное отверстие сумеет сработать такой поток, когда его не вмещает все сечение балки?.. Сооружение может быть разрушено или повреждено, но чья тут будет ошибка?..

— Моя и ваша, — ответил Иван Николаевич. — Завтра я за сто лет назад соберу сведения у старожилов — какие бывали самые высокие воды в этой степи и отчего они происходили.

— И что же?

— Если окажется, что здесь возможны такие катастрофические явления, о которых вы доложили, мы оденем тело плотины устойчивым, неразмываемым покровом… Однако позвольте, Леонид Павлович, что же вы? — у вас как у местного работника должны же быть исторические и литературные данные о подобных вещах…

— Их всегда недостаточно…

— Иван Николаевич, а плотина все-таки затрамбована прочно, люди старались, — сказал прораб. — Вы сами видели.

— Сейчас старик даст ему немножко жизни, — тихо произнес Киреев.

— А как же иначе, как же иначе, обязательно прочно! — ответил старик. — А мы-то с вами здесь при чем? Плотину строил наш народ, а он народ-пахарь, он землю знает и земляную работу любит, он работает навечно, когда понимает смысл своей работы…

Здесь Семен Сазонов поднялся со своего топчана, на котором он сидел, внимательно вслушиваясь в разговор ученых людей, и обратился с вопросом:

— А что, позвольте мне спросить, товарищ инженер Иван Николаевич…

— Пожалуйста, дорогой мой, пожалуйста, спрашивайте меня о чем угодно…

— О чем угодно? — обрадовался Сазонов. — Это спасибо. Я буду. А что, вода из озера не уйдет сквозь землю вниз?

Иван Николаевич еще продолжал слушать и молчал, а областной инженер ответил:

— Куда ей уйти! Ложе под водоем разведано шурфами, там у нас водоупор.

— А он с огрехами, водоупор-то! — сказал Сазонов.

— Где огрех, там со временем заилится, — сказал областной инженер.

— А сколько времени нужно, чтоб заилилось? — говорил Сазонов. — Я считаю, что долго, я думал.

— Долго, — подтвердил Иван Николаевич.

— А озеро до той поры у плотины будет мелко, а в хвосте пусто, — высказался Сазонов. — А ведь это беда и тут вопрос!

— Здесь беда и вопрос, а может, здесь и правда твоя! — живо и тревожно произнес московский старик. — Вы слышите, Леонид Павлович?

— Я слышу… А что вопросы? — всякие могут быть вопросы…

— А у меня к вам один вопрос — всего только! — разговорился Сазонов. — Я не затрудняю, хотя охота спросить и далее… А вот вверх от плотины на четыреста метров я огрех в водоупоре знаю, там поглощающий песок, а верхняя почва — тоже супесь…

— А кто вам позволил там рыть? — спросил Леонид Павлович.

— Это я самостоятельно… У меня вопрос был — насколько в глубине теплей, а не холодней, и я сделал шурф на два метра…

— Теплее там? — спросил Иван Николаевич.

— Да будто что так, там уютней, — отвечал Сазонов.

— Разве можно вскрывать покров в ложе водоема? — рассерженно сказал областной инженер. — Ведь вы поглощающий колодезь вырыли! Кто у вас бригадир?

— Не надо, — сказал Семен Сазонов, — не надо! Я уже весь свой шурф глиной забил и затрамбовал, туда теперь вовек и капля не пройдет.

Старый Иван Николаевич обрадованно посмотрел на Сазонова.

— Отлично! Это совершенно отлично! У вас что же — есть какое образование или специальность?

— Нету! Образования у меня мало. Я думающий…

— Значит, вы человек мысли. Вы дух!

— Тоже нету, я не дух, — застенчиво сказал Сазонов.

Первый раз в жизни его как бы похвалили за свойство, по причине которого он был несчастным.

— Ишь ты! Это наш Семен! — довольно проговорил Бурлаков. — Дух-человек!

Инженер Иван Николаевич Переверзев пробыл у нас еще два дня. Он сам исследовал все ложе будущего степного водоема; мы вырыли для него добавочно двадцать разведочных шурфов, и Переверзев установил, что водоупорные глины малонадежны и расчленены супесчаными огрехами. Особенно опечалила Переверзева слабость природных грунтов вблизи плотины: он предвидел возможность фильтрации воды под тело плотины, ниже заложения ее замка; инженер понимал, что, когда на грунт будет нагружен тяжкий вес воды, плотина может осесть, а со временем разрушиться вовсе.

Инженеры уехали, мы остались одни. Наш прораб был угрюм и озадачен. Ему приказали усилить грунты в ложе пруда, чтобы предупредить поглощение воды сухими песками. Для того нужно было обнажить всюду размытые породы, а затем заделать эти места пластами уплотненной глины.

Прораб сказал нам, что для усиления грунтов в ложе водоема надобно столько же сделать работы, сколько было сделано для постройки всего тела плотины, и даже немного больше.

— А нужно ли так? — спросил Зенин. — И без того вода со степи почву моет, она наносов натащит, всю слабость в земле покроет, а потом еще земля заилится и сквозь нее много не просочится… Я природу знаю!

— Мало ли что! Прежде так и работали, — сказал прораб. — Я сам так работал. А Иван Николаевич говорит: нет, нам нужно, чтоб с первого лета пруд был полон, нам каждая капля дорога, а под плотину чтоб и слеза не прошла. Иначе, говорит, государство работу не примет… По совести оно так и надо, как Иван Николаевич сказал. А у меня всех мастеров осталось — вы да каменщики; ну, каменщикам на водосливе дела хватит, а уж вашей бригаде придется постараться, либо людей надо добавить…

— Старанья тут мало, — сказал Бурлаков. — На эту работу надо сто человек поставить, а нас восьмеро…

Бурлаков задумался; он думал, что невозможно сделать такую работу в восемь рук, и понимал, что нужно ее сделать. Сильное тело его потянулось в предчувствии новой работы и утомления; про себя он сознавал, что может вытерпеть и эту работу, и он справится с нею, хотя бы пришлось трудиться и без сна, — он привык к напряжению, привык к однообразному ремеслу землекопа и мог работать почти бессознательно. Но его уже тянуло к семейству, он обещал жене вернуться к уборке урожая, а теперь, выходит, он будет дома лишь по первому снегу.

Он поглядел на своих людей; они сделали много за лето, и они утомились; ныне же требуется от них столько работы, что прежний их труд является лишь малым делом. И Бурлаков своими останавливающимися глазами посмотрел на каждого из своих людей.

— Тяжело будет, — сказал он. — Ну, а раз начнем, то и закончим.

— А вдруг да не справитесь и не закончите под снег! — встревоженно сказал прораб. — Лучше я затребую тогда добавочную силу через район…

— Кого потребуешь? Землекопов? — спросил Зенин. — Откуда вам их дадут, из какой области-губернии? Везде же работа идет… Чего зря говорить!

— Ну а чего делать?

— Как чего? — работать будем! — ответил Бурлаков прорабу.

— А рук же мало, как тут быть!..

Здесь объявился молчавший Альвин.

— Так и быть, чтоб лучше было, — сказал он. — Работа большая, а мы ее начнем делать, и сами из маленьких большими станем. С того человек и живет, а вы его парой рук считаете, — это неправда!

Прораб недовольно поглядел на Альвина: никому не нравится, когда в нем хоть немного уменьшают его достоинство.

— А ты чего, Георгий?.. Ты знаешь, сколько кубометров придется на каждую душу?

— Это я понимаю, я сосчитал… Так мы же не без сознания станем работать… Мы не без смысла живем!..

— Без смысла не надо, помрешь, — сказал Сазонов. — Без смысла силы нету, — чего сделаешь?..

Производитель работ понял, что Альвин сказал верно, но в слабом сердце его все же осталось огорчение, что не он первый сказал правду; всякий человек томится за свою честь.

 

* * *

 

Бурлаков разделил свою бригаду на группы по два человека и перед каждой группой поставил рабочую задачу. Альвин и Сазонов стали работать вместе. Они устроили себе в долине балки шалаш из тальника и стеблей полыни и поселились в нем, чтобы проживать ближе к работе: участок их работы находился далеко, километра за два от нашего общего жилища.

И вскоре, всего через неделю, в бригаде стало известно, что Альвин начал выполнять в сутки четыре нормы, вдвое больше, чем работал сам Бурлаков, и больше любого из нас. Мы приходили к Альвину смотреть, как он работает, и учиться у него, но он работал обыкновенно, как мы все умели, может быть, лишь немного скорее, и мы не могли понять его тайны. В работе у него было на лице постоянно доброе выражение, словно он хотел улыбнуться, и вся его худая фигура означала во время работы внимание к земле, будто он видел в ней образ милого ему человека.

На наши вопросы он отвечал правду, и мы сами понимали, что он говорит точно, как есть, и большего сказать ему нечего.

— Ты что же, трамбуешь достаточно? — спрашивал его сам Бурлаков. — Может, рыхло?

— Попробуй! — отвечал ему Альвин.

Бурлаков пробовал глиняный пласт лопатой.

— Нет, ничего, — говорил он. — Так хватит.

— Чуднó, — высказывался старый Зенин. — Не верю!

Бурлаков серчал на Зенина.

— Чему ты не веришь? Я же сам обмеры делаю! Мне ты не веришь?..

Однако спустя еще немного времени Альвин стал работать три нормы, а затем вдруг всего две с половиной; напарник же его Семен Сазонов почти каждый день давал две с четвертью нормы. И так было три дня, а потом Альвин сразу сработал четыре с половиной нормы, и менее того Бурлаков у него не замерял. Мы все заинтересовались, отчего так было у Альвина, что ушла от него на время выработка, — заболел он или настроение у него переменилось на плохое. Бурлаков вначале молчал, будто скрывая что-то по своей скромности, потом улыбнулся нам, кто спрашивал его, и сказал:

— Он на круг все три дня по пять норм выполнял! Сазонов Семен три дня не работал и в курене лежал, — вода у нас неважная, у малого живот болел, а мне ничего не сказал, — а Альвин Егор показывал его работающим и его две с четвертью нормы сам делал…

Бурлаков вздохнул и отвел от нас глаза в землю, словно стыдясь чего-то — сам за себя или за всех нас.

— А кто им пищу готовит? — спросил Зенин. — У нас вот штатная кухарка, а они свою долю харчей сырьем взяли… Кто им там питание варит — может, сверх штата кто приходит?

— Сам Егор Альвин готовит, кто же еще! — сказал Бурлаков.

— А это… а кто к ним в гости из совхоза ходит? Я допускаю, что ходит кто-нибудь на помощь.

— Может, ты хочешь узнать еще, кто спит за них, когда они при луне глину из карьера берут?

— Нет, чего мне, я так говорю, я не со зла, — недовольно сказал Зенин. — Пускай у него, у этого товарища Альвина, дух есть, так сила-то в руках у него из каши берется, а каши у нас с ним одна порция: где тут закон природы?! Не вижу!

— И коровы похожи, — сказала здесь наша кухарка — старуха, Прасковья Даниловна, — и корм ровно едят, а молоко разное…

— Так то коровы! — воскликнул Зенин. — А тут люди…

— У тебя одно нутрё, а у Альвина другое, — объяснила Прасковья Даниловна и ухмыльнулась умным спокойным лицом.

— Нутрё! — проворчал Зенин. — Что я тебе — печенка?

— Не серчай, и у тебя душа, — произнесла наша кухарка, — да скорлупа толстая.

Вскоре Прасковья Даниловна с согласия Бурлакова стала готовить для Альвина и Сазонова пищу в артельном хозяйстве и сама ее носила им два раза в сутки; она хотела, чтобы Альвину и Сазонову легче стало жить и чтобы они лучше кормились: мужики сами себе плохо стряпают; любит, правда, иной мужик, как Бурлаков, кухонное дело, так это блажь. Прасковья Даниловна укутывала оба горшка с обедом в свой теплый платок, и два землекопа ели теперь обед всегда горячим.

Время шло далее. Сазонов и Альвин заделывали в балке обнаженные пески и разрушенные покровы, вновь создавая тем древнюю целость природы.

Альвин работал все лучше и лучше. Он выбирал в карьере самую хорошую, увлажненную, прохладную глину, выкапывая ее из глубины разреза, грузил ее на тачку и привозил к месту работы. Такая глина способнее уминалась и трамбовалась, она хороша была в деле и давала прочное срастание с грунтом. Альвин любил земное вещество; хороня глину в углубление, укладывая ее на песчаную постель, он думал о ней и говорил ей про себя: «Покойся, тебе там лучше будет, ты будешь цела и полезна, тебя не размоет вода, не иссушит и не выкрошит ветер», — точно он хотел объяснить глиняному грунту его положение и просил его перетерпеть временную боль, причиняемую работой человека. Разбивая трамбовкой глиняные комья, он успевал с сожалением посмотреть на каждый из них и запомнить их в отдельности, на что тот был похож: «Нельзя тебе быть таким, как нечеловек, ты будешь другим», — решал Альвин и глядел затем на Семена Сазонова или вспоминал другого, близкого и дорогого человека: «Это я ради них тревожу вас, потому что я их люблю больше, но вы тоже добрые, и мы все вместе живем». Речь Альвина про себя и та речь, которую он говорил вслух для других людей, отличались между собой; это происходило потому, что речь про себя, в сущности, не имеет слов и является лишь движением чувства, понятным и достаточным для одного того, кто переживает его.

Везя пустую тачку снова в карьер, Альвин размышлял: «Какую глину я сейчас увижу там, она будет уже не похожа на ту, что я отвез, она другая будет»; его это интересовало. Подымаясь по взгорью к карьеру, выше уреза воды будущего озера, Альвин внимательно разглядывал и попутные былинки, и пролетающих бабочек, и все, что живо было и существовало на его пути. «Скоро вас всех тут больше будет, — радовался он, — всего будет больше, и трав, и бабочек, и червей; здесь наполнится озеро, земля станет рожать от влаги, тогда для всех хватит пропитания». Для Альвина ничто не было безжизненным, он имел отношение к каждому предмету, к любому живому творению и не знал равнодушия; если же он видел чужое равнодушие или расчетливое самоуспокоение, то легко приходил в ожесточение; и в этом его ожесточении было, возможно, смутное желание вывести равнодушного человека из его скупого оцепенения, чтобы он увидел невидимое им — людей и природу — в их истине, прелести и в их усилии к будущему времени, и соединился с ними своим сердцем и своей силой; в чувстве жестокости Альвина более всего было печали и нетерпения: так, наблюдая в одиночестве прекрасное лицо или неодушевленную красоту мира, мы испытываем горестное сожаление, что никто другой не видит сейчас того же и не разделяет своим чувством нашей радости, тем самым уменьшая ее и как бы обижая нас.

Более всякой другой работы Альвину нравился, однако, простой труд с лопатой; он верил и знал, что этот труд оживляет землю, подобно пахоте крестьянина; равно и плуг крестьянина, и лопата землекопа обращают омертвевший грунт в источник жизни для хлебной нивы или сада и через них, в конце концов, в питание и в дух человека; и высший долг однажды рожденного человека был ясен ему: он состоит в благодарном оживлении того, что еще мертво, и в одушевлении живых, тех, кто уже имеют жизнь, но не сознают еще ее ценности и важности своего правильного действия. Альвин с увлечением копал землю, словно рождая каждый перевернутый пласт для осмысленного существования, и внимательно разглядывал его, провожая в будущую бессмертную жизнь. Он мог работать почти непрерывно, не переводя духа, не делая кратких остановок для отдыха, как поступают почти все рабочие, сами того не замечая. Ему не нужно было отдыхать в рабочее время, потому что усталость не могла одолеть его удовлетворения от работы; может быть, труд и не был для него работой, а был близким отношением к людям, деятельным сочувствием их счастью, что и его самого делало счастливым, а от счастья нельзя утомиться. И от этого чувства он глядел в землю сияющими глазами, в то время как пот на его рубашке проступал насквозь, просыхал от ветра и вновь проступал. Вечером он с сожалением думал о минувшем дне и не хотел спать, но наступала ночь, он ложился на траву в шалаше, укрывался своим старым пальто, и сладок был его сон. Сазонов лежал возле него и засыпал обычно раньше Альвина, не успев задать никакого вопроса.

 

* * *

 

Утром, еще на рассвете, приходила Прасковья Даниловна; она приносила на завтрак кулеш, горячую картошку и хлеб. Она спешила скорее обратно, но Сазонов обыкновенно задерживал ее своими вопросами.

— А отчего ты не замужем, Прасковья? Ты пожилая уже.

— А я, сынок, вдовица…

— Вдовица? А дети где — нету?

— Как так нету? И дети были, — которые выросли, которые померли…

— А сколько детей — много?

— Да четырнадцать было, четырнадцать душ всего родила…

— Ого сколько! Это много по количеству!

— Да не так чтоб уж много, у людей и больше бывает, а на чужой-то взгляд много.

— А отчего ты много рожала? По новым людям, что ль, скучала?

— Да нету, чего я скучала! Я не скучала! А у меня муж такой нервный был, он нервностью болел. Слыхал, болезнь такая есть, иль не знаешь?

— А-а, — говорил Семен Сазонов, понимая что-то. — Слыхал! Я вот тоже нервный.

— С чего ж ты такой?

— Не знаю, — вздыхая, отвечал Сазонов. — У меня кипит что-то внутри, а что — сам не понимаю. Нужно в совхоз на лекпункт сходить.

— А ты воды испей и хлеба побольше поешь, я своего мужика тоже так лечила — хлеб обжарю в постном масле и даю ему.

— А он что?

— Он-то? А он ел и далее жил.

— И дети рожались?

— Каждый год шли, каждый год…

Сазонов умолкал и думал.

— Это хорошо. Принеси мне на обед чего-нибудь с постным маслом. Изжарь!

— Так это можно, — соглашалась Прасковья Даниловна. — Я тебе картошек напеку, а хлеб ломтиками нарежу да в масле его обжарю, хлеб весь и пропитается…

— Неси, я буду кушать… Мне харчи нужны, а то работы много и мне думать надо… У меня забота есть — ты знаешь?

— Я знаю, — проговорила Прасковья Даниловна. — Я все знаю, сама людей рожала, — и она пошла было к своему делу в деревянный барак.

— Подожди! — попросил ее Сазонов. — Обернись ко мне, я тебя спрошу… А ради чего ты на плотине живешь, еду стряпаешь и к нам ходишь? Ты заботишься?..

— Ради тебя хожу сюда, чтоб ты не ослаб, горячее кушал, — сказала старая женщина и ушла.

Днем Сазонов спешил работать вослед Альвину, но поспеть за ним не мог, выработка его была всегда меньше. Что-то мешало ему — неправильное размышление или внутренняя жизнь, которая не соединялась целиком с общей жизнью народа посредством труда.

И Сазонов спросил у Альвина:

— Ты любишь труд, что ль? Ишь ты, как стараешься…

— А ты любишь одну истину? — спросил у него Альвин.

— А что — нельзя? Истина тоже ничего, из нее все узнаешь…

Альвин без сочувствия сказал ему:

— А ты делай землю, как истину, — зачем ты только спрашиваешь о ней! Проживешь ты всю жизнь без ответа…

— Без ответа? — встревожился Сазонов и перестал работать. — Я без ответа проживу, ты говоришь? А ты чтó! — ты знаешь, что ль, чего? — ты сам, может, ничего не знаешь, ты сам несведущий, а мне говоришь!.. У меня у самого страшная сила в сердце бьется, больше, чем у тебя, и я десять норм могу взять, а ты четыре всего!

Добрый нрав оставил Сазонова, гибельный дух овладел им. Он бросил лопату на землю и яростно поглядел в туманную даль.

— Раз ты всё, то что ты такое — всё? — воскликнул он, обращаясь к миру вокруг себя. — Говори, а то я тебе дам!

Сазонов молчал недолгое время, точно ожидая ответа из тишины, из того, что всегда молчаливо и безответно; потом он лег на землю и заплакал.

В тот день Сазонов не работал и Альвин сделал за него дополнительно две нормы, работая до полуночи. А ночью он укрывал одеялом беспокойно спавшего Сазонова, мечущегося и бормотавшего слова в сновидении, и гладил ему голову, чтобы он успокоился.

Наутро Сазонов спросил у Альвина:

— Отчего это со мной делается такое настроение? Ты не знаешь, Егор Егорыч?

— Знаю, — сказал ему Альвин. — Чего тут не знать! Ты не исполняешь своего долга, ты не идешь к истине, которую любишь, и оттого мучаешься…

— И верно. Должно быть, так верно и есть, — согласно произнес Семен Сазонов.

Альвин коснулся рукой его груди и оправил на нем воротник рубашки.

— Я тебе говорил уже, Семен…

Сазонов в нетерпении прервал его.

— А отчего ты счастливей меня? Иль ты знаешь чего лучше всех?

Альвин рассерчал: он не любил, когда в нем подозревали превосходство, потому что сознание своего превосходства мешает дальнейшей жизни, и он знал, какая в этом, в сущности, есть неправда; никогда он не ощущал в себе ничего особого, и лучшую радость он чувствовал от других людей, а не от самого себя.

— Я знаю мало, Семен, — сказал Альвин, — зато что я знаю, нужно мне, и тебе, и всякому нужно… А ты хочешь знать, что и тебе самому не нужно.

— А может быть, нужно! — прислушался Сазонов. — Тут тоже есть вопрос!

Взошло солнце, Прасковья Даниловна что-то опаздывала, и ее не видно было вдалеке; однако все равно уже наступила пора начинать работу: дни склонились к осени, и стало короче светлое время. А Сазонов и Альвин не подымались с места и не выходили из травяного шалаша.

— Смысл жизни делает Сталин, — тихо говорил Альвин Сазонову, и ему трудно было говорить об этом, хотя он не знал, почему трудно: должно быть, потому трудно, что самые глубокие духовные источники существования, из которых незаметно для других питает свою душу человек, он невольно желает сохранить лишь для одного себя и боится прикосновения к священной для него сущности.

— Он делает смысл, — продолжал Альвин, — потому что он знает всю истину; а можно еще вернее подумать, — он как раз и есть вся живая истина, которая действует сейчас в мире… Чего тебе еще? Мне достаточно, что я знаю, где живет вся правда, — и я сам поэтому живу, я сам поэтому работаю, как нужно Сталину, хоть и не так, как нужно, можно еще лучше, сильнее работать, — ну, об этом что говорить… Ты сам знаешь, ты человек самолюбивый. Ты чувствовал, когда-нибудь, что когда человеку норму дают, то другой рабочий человек видит в этом оскорбление: это машина знает норму, и то смотря в каких живых руках она работает, а человек нормы своих сил не знает…

— Я все чувствовал! — сказал Сазонов; его сейчас не интересовали никакие нормы. — Я сам люблю Сталина.

— Нет, ты забываешь его! Он заработал истину великим трудом и подвигом, а ты хочешь иметь ее даром, ты весь мир бы хотел взять одному себе, потому что любишь себя больше всех. И оттого ты не видишь истины в другом, тебе этого мало.

Сазонов утих и задумался.

— Я о Сталине думаю. Что мне делать?

— Латай здесь глиной худую землю, как все работают. Тогда ты правда будешь думать о Сталине и любить его. А все твои вопросы мучают тебя оттого, что ты своего главного долга не исполняешь, у тебя первый вопрос без ответа стоит.

— А какой это главный долг и первый вопрос? Землю худую чинить? — это я знаю!

— Знать мало, ты чувствуй. И чувствовать мало — ты делай. Вот тогда ты действительно будешь знать! А делать нам надо по десять норм, ну пусть хоть по пять, тогда мы до морозов закончим, вот тебе наш главный долг… А ты думал, твой долг — узнать, что купырь думает, это же просто любопытство, от него сердце твое сыто не будет…

Пришла Прасковья Даниловна; землекопы поели и встали на работу.

В обед к нам явился Бурлаков. Он сказал, что у него в бригаде от плохой воды заболели двое людей, Зенин и Тиунов; это жалко, а если еще заболеют люди, то вовсе некому работать, тогда и в год нам не выполнить задачу.

— Придется отрыть шахтный колодезь, — сказал Бурлаков. — Нельзя людей жижкой из ямки поить…

— Да, невозможно, там микроб! — согласился Сазонов.

Бурлаков покурил, обмерил работу, что сделали Альвин и Сазонов, и решил, как надо устроить дело. Нужно поставить на рытье колодца Сазонова и Киреева; Альвин же останется один на своем участке, — это плохо, конечно, а лучше сделать — людей нету; но из плохого положения можно тоже хорошее сделать, это смотря как взяться за работу.

Бурлаков до вечера остался на участке Альвина; они работали втроем. Бурлаков остался ради Альвина; он хотел в точности изучить все приемы Альвина, как он работает и отчего дает большую выработку. Бурлаков не мешал Альвину своим наблюдением, он смотрел на Альвина редко и незаметно, но тогда, когда именно нужно; как старый рабочий человек он понимал, что в каждом труде есть сокровенный смысл, тайное личное отношение рабочего к своему делу, — и нельзя бесстыдно подсматривать за работающим, это и самому будет совестно.

Бурлаков считал в уме скорость, с которой Альвин катит тачку в карьер за глиной, время нагрузки тачки и скорость возвращения Альвина с грузом. Бурлаков высчитал и число ударов в минуту трамбовки в руках Альвина, и на сколько сантиметров он подымает трамбовку над грунтом, с какой живой силой он бьет ею, а также как он дышит и много ли потеет или же работает сухим. Заметив, что Альвин работает без фуражки, а ворот у него расстегнут вовсе, Бурлаков и это принял во внимание. Он знал цену точности и кажущемуся пустяку — в них бывает решение вопроса.

Под вечер Бурлаков присел на минуту поодаль от Альвина; он закурил и для вида переобул одну ногу. Альвин в тот час вскрывал лопатой слабый грунт, прикрывавший пески. Бурлаков же хотел издали поглядеть незаметно в лицо Альвина — какое у него выражение: устал вовсе человек или чувствует себя еще терпимо и душа его добра. И Бурлаков увидел на лице Альвина слабую улыбку и внимательные, блестящие глаза, смотревшие в землю, Бурлаков вспомнил, что он видел такие же лица у людей, читающих большие книги, волнующие их, — спокойно счастливые лица. «Всего его не сосчитаешь, —подумал Бурлаков, — вот что сейчас в нем есть, этого мне, должно быть, как раз и не хватает; а — ничего! — я другим возьму: у меня под лопатой тоже пар пойдет из земли, а рубашка сухая будет!»

На следующий день Альвин работал один. Семен Сазонов ушел с утра рыть колодезь, и там, на месте работы, он должен остаться ночевать вместе с Киреевым, потому что колодезь рыли довольно далеко; колодезь определили туда, чтобы он и после окончания работ сохранился для будущего поселения на берегу озера.

И странно вдруг стало Альвину работать и жить одному; обыкновенно всегда вблизи него работал человек, и хотя о нем не думалось, но чувство к нему было, чувство одинаковой участи и удовлетворенной совести: если ты работаешь и тебе трудно, то и мне трудно, я тоже с тобой здесь. Так же чувствовал и другой человек, и обоим было легче.

Альвин обрадовался, когда Прасковья Даниловна пришла с обедом; есть ему хотелось мало, но ему необходимо было побыть немного с человеком, поговорить с ним о чем-нибудь, увидеть хотя бы в чужом лице то, что привязывает его к жизни и питает его веру в нее.

— Отсюда пойдешь Семена кормить? — спросил за обедом Альвин у Прасковьи Даниловны.

— А то кого же! Его да Киреева еще, Тимошку.

— Ступай, корми их… Ты бы сначала к ним ходила…

— Жуй, жуй — не глотай, успеется… И их накормлю, и ты поешь. Не спеши!

Вечером к Альвину приходил Бурлаков. Его все более волновала тайна работы Егора Альвина; его сердце уже не могло терпеть, чтобы он не узнал, почему выработка у Альвина больше, чем у него, и чтобы он не сумел сработать столько же и даже больше, Бурлаков все время, все эти дни чувствовал в себе мученье стыда; он уже хотел отказаться от бригадирства, пусть теперь бригадиром будет Альвин, но прораб велел ему остаться, как он был, на своей должности.

Измерив способы и приемы работы Альвина, Бурлаков в точности повторил их, даже рукоятку к своей лопате он приделал подлиннее, как у Альвина, — и только уморился больше, а сделал земли, как и в прежний день, без прибавки. «Что за черт в мешке!» — подумал Бурлаков и пошел к Альвину.

— Может, скажешь! — попросил Бурлаков. — Приспособленье, что ль, у тебя какое есть?

Альвин улыбнулся.

— Что ты, Николай Степанович, глупость говоришь! Неужели ты вправду так думаешь?

Бурлакову стало плохо и неловко.

— Ты правильно сказал: я глупость говорю. А ты не обижайся, Егор Егорыч, и глупость по причине бывает. — Дело большое, узнать охота…

— Чего узнать? — грустно сказал Альвин.

Он посмотрел в темную степь и в звездное небо над землей; на небе он нашел одну звезду, на которую он смотрел каждую ночь на фронте, когда эта звезда была видна; он привык к ней, и существование этой давно знакомой звезды странно утешало его, когда ему бывало тяжело или он тосковал о погибшем друге: «И ты есть!» — говорил тогда он дальней звезде, и вдвоем с нею ему становилось лучше.

— Чего тебе узнать от меня? Я знаю, что все знают…

— Не равно, видно, знание. У тебя сегодня шесть норм, а по бригаде на круг по три, у меня четыре. Скоро осень, а у нас тихий ход… Ты на скорость, что ль, берешь — без передышки? Так, значит, сердце у тебя сильное, оно терпеть может.

Альвину скучно стало рассуждение; он хотел сказать, что был ранен в грудь в области сердца, но промолчал: не об этом его спрашивал Бурлаков. На небо взошла невысокая убывающая луна, и земля осветилась кротким светом, Альвин поднялся и взял лопату.

— Ты куда? — спросил его Бурлаков.

— Землю работать… Пойдем и ты, Николай Степанович. Я завтрашний день хочу начать.

Бурлаков без охоты взял вторую лопату и молча пошел за Альвиным. Бурлаков стал возить глину, а Альвин трамбовал ее.

После полуночи они попрощались. Альвин увидел, что Бурлаков был усталый, но повеселевший.

— В работе лучше всего, — сказал Альвин, — будто со всем народом и с природой говоришь. Мне, бывало, кажется так.

— А что тебе кажется — что тебе народ говорит?

— Слов не слышно. Это не такой разговор.

— А ты ему?

— Я ничего не говорю. Я люблю его. Сказать нечего и нехорошо, работаешь — и все.

Бурлаков удивленно смотрел на Альвина; медленно шла его мысль, чувство же в его сердце действовало скорее мысли. Он обнял Альвина, постоял так немного, как брат, вблизи человека, потом ушел ночевать к остальным своим людям.

Альвин остался один. Его звезда на небе зашла за горизонт, она светила сейчас другим, невидимым людям, а не погасла.

Альвин уснул и был разбужен криком человека на заре. К нему прибежал Киреев; он сказал, что Семен Сазонов задохнулся в колодезной шахте почвенным газом; Киреев его вытащил, но Сазонов лежит на земле плохой и дышит тяжко — отдышится или нет, никто не знает, — он может умереть. Альвин побежал с Киреевым на колодезь; с дороги Альвин велел Кирееву поспешить в барак: там есть аптечка, пусть он принесет ее.

Альвин прибежал один на постройку колодца. Возле холма вырытой земли, на прохладной росистой траве лежал Сазонов, лицом к восходу солнца. Глаза его побелели и были полуоткрыты, выражение их было равнодушным, дышал он жадно, но редко и неровно, словно он то забывал, то вновь вспоминал, что надо дышать, а пальцы рук его шевелились, слабо хватая землю в беспомощном страдании. Альвин начал помогать Сазонову, чем мог и о чем сумел догадаться: он стал равномерно махать над лицом Сазонова своим пиджаком, чтобы увеличить ветром приток свежего воздуха изнемогающему человеку.

Вскоре Сазонова затошнило; Альвин снял свою исподнюю рубашку и осторожно вытер лицо больного; пошевелить его он боялся. Затем Альвин смочил платок травяной росою и освежил рот и лоб Сазонова. Подумав, что еще надо сделать, Альвин склонился к Сазонову, он стал перед ним на колени и увидел, как быстро бледнеет его лицо; невидимая едкая сила изнутри испивала его жизнь и осушала кровь. Тогда Альвин поцеловал товарища в лоб и, не думая более, полезно это или вредно, обхватил Семена, поднялся с ним и прижал его к себе. Альвин испугался, что Сазонов сейчас умрет, что он уйдет от него неизвестно куда, и держал его близко при себе, не чувствуя его тяжести.

Альвин позвал его:

— Семен, Семен, ты дыши глубже, ты очнись… Я тебе всю истину скажу! Что ты, Семен! — зачем же я тогда без тебя?..

Альвин не знал, что нужно сказать ему и что сделать. Он сел не землю, осторожно положил Семена возле себя, взял голову его в свои руки и прижал ее к своему животу, чтобы она не остывала более. Молодое белое лицо обращено было к Альвину, безмолвны были теперь открытые, постоянно вопрошавшие уста Сазонова, и черты его медленно превращались из юных в детские и в младенческие, приобретая первоначальный кроткий и важный образ, исполненный покоя и достоинства. И горе, подобное воплю матери по умершему сыну, прошло через сердце Альвина; он сам хотел крикнуть, чтобы скорее пережить смертную боль, но никто бы не услышал его. Он понял это свое последнее горе и, не сознавая, что делает, коснулся своим ртом побледневших уст Сазонова и стал дышать его дыханием, чтобы отравленный газ скорее вышел из него. Альвин понял теперь, кто был Семен Сазонов. Он был искателем и работником правды, он жил и работал как умел, — пусть плохо умел, но высшая честь человека, забота о судьбе всего одушевленного и неодушевленного мира, всегда жила в его совести, — и поэтому он был сыном всего человечества, может быть самым младшим его сыном, но единокровным с ним и полноправным со старшими. Об этом прежде не мог подумать Альвин, он не мог этого предположить, потому что был уверен в том, что раз он работает лучше всех, то и к высшей правде жизни он ближе всех и чувствует себя поэтому счастливее других, и так ему положено чувствовать себя хорошо. Альвин обиделся бы, если б кто-нибудь сказал ему об этом, и он не поверил бы говорящему…

А теперь вздрогнул Георгий Альвин перед бледным лицом юноши; он увидел в нем неузнанные, затаенные черты того прекрасного человека, который сам работал истину для всех людей. Альвин захотел попросить прощения у Сазонова; ему стало страшно, что со смертью Сазонова уменьшится весь смысл жизни на земле и руки его ослабнут для работы… Сазонов по-прежнему дремал в предсмертном сне, и Альвин заплакал над ним.

Бурлаков издали окликнул Альвина; он бежал сюда вместе с Киреевым.

— Ну как там Семен?.. Жив еще? Не упускай, не упускай его!.. Я иду!

Бурлаков оказал Сазонову помощь из ящика с аптекой; однако неизвестно, что помогло Семену: должно быть, его сила в теле, взятая для жизни еще от матери.

Сазонов очнулся и спросил:

— Это что — смерть была?

Бурлаков довольно улыбнулся:

— Видал — интересуется!.. Значит, отдышится и жив будет.

— Опять жив буду! — сказал сам Семен. — Мне надо!..

Альвин опустился в колодезную шахту, чтобы проверить ее. Шахта уже освежилась от газа, в ней можно было работать, и Альвин остался в ней; к вечеру вместе с Киреевым он закончил ее углубление до грунтовой воды и там напился первым прохладной чистой влаги…

День этот прошел, и мы его забыли. Время склонилось к осени. Бурлаков торопил работу; он сам не жалел себя и серчал на других, кто не успевал. Серчая, Бурлаков иногда сам работал за слабодушного и записывал свою землю в его выработку. Это приводило совесть людей в содрогание, и Киреев однажды плакал ночью по тому случаю, что Бурлаков приписал ему полторы нормы из своей выработки.

Осенью и самый слабый или равнодушный человек в нашей бригаде стал работать лучше, и менее трех норм уже никто не работал; Альвин же и Бурлаков работали одинаково по шести норм, но бывало, что делали и больше. Люди в бригаде говорили в шутку, что в колодце откопали счастливую сладкую воду и от нее идет добавочная сила.

Когда в первый раз Бурлаков сделал земли больше Альвина, то Альвин попросил его:

— Скажи, Николай Степанович…

— Чего тебе сказать? — улыбнулся Бурлаков, понимая Альвина. — И Зенин сегодня три с четвертью дал… Настраиваются помаленьку люди, воду из чистого колодца пьют…

— Нет, ты скажи! Какое у тебя приспособление?.. А то я от тебя отстаю… Чего-то у меня не хватает, значит, в душе, а у тебя лишнее есть.

— Ишь ты, чего хочешь! Может, с тебя это и пошло… Я думал, ты сегодня слаб будешь, и я за тебя постарался. Поясница, правда, болит, так это пройдет…

— Пройдет, — сказал Альвин. — Так, значит, ты тоже приспособленье себе сделал?

— Сделал! — засмеялся Бурлаков. — Сам чувствую, есть что-то, а сказать не знаю, — и ты ведь молчал! У каждого, дорогой, своя душа, а свежую воду мы все пьем из одного колодца!

То, что сказал Бурлаков, осталось неясным, однако то, что он хотел сказать и не сумел, было истиной. Истина же может существовать и безмолвной, а не существовать она не может.

 

Вступительная статья и публикация Елены АНТОНОВОЙ,

кандидата филологических наук, старшего научного сотрудника

ИМЛИ им. А.М. Горького РАН

 

©  А.М. Мартыненко

 


[1]    ОР ИМЛИ (Отдел рукописей Института мировой литературы им. А.М.Горького РАН). Ф. 629. Оп. 1. Ед. хр. 236.

[2]    ОР ИМЛИ. Ф. 629. Оп. 3. Ед. хр. 57. Л. 9 об.; РО ИРЛИ (Рукописный отдел Института русской литературы РАН). Ф. 780. Оп. 1. Ед. хр. 43. Л. 38. Первоисточником этого образа одноклеточного организма (инфузории) является «Песнь о самом себе» американского поэта Уолта Уитмена в русском переводе: «Я не знаю, каково наше будущее, / Но я знаю, что оно не плохое, и что оно непременно наступит. / Оно уготовано всем: и тому, кто идет, и тому, кто стоит, / Оно не обойдет никого. / Оно суждено и тому молодому мужчине, который похоронен в могиле, / И той женщине, которая погребена рядом с ним <…> /  И ничтожным пузырькам, которые просто плывут по воде, с открытыми ртами, чтобы пища вливалась им в рот».