1

 

Деревня Дубки своими пятью десятками хат прилепилась к лесу, который высокими соснами, покровительственно охватив ее дугой, словно бережно приобняв, защищал от злых ветров зимой и прохладой освежал летом. Так жмутся к мамаше-квочке цыплята, не удаляясь от ее родного, надежного крыла, возле которого спокойно и безопасно. Но есть такие непоседы, все им нипочем, они все норовят выпасть из общих правил поведения и распорядиться собой, повинуясь только своему желанию и прихотям строптивого характера.

Вот и в Дубках одна хата не пожелала стоять в ранжире с другими, отбежала от них по легкому склону на добрых три сотни шагов и остановилась, разумно решив, что отдаляться больше не следует. Дальше — неважная землица, солонцеватая, огорода хорошего не устроить. А еще дальше — овраг не овраг, лощина не лощина, берега не крутые и не то чтоб сказать пологие, а по дну течет потихоньку то ли речка, то ли ручеек, без всякого названия, куда ходят погоготать, похлопать крыльями, омыть перышки дубковские гуси.

Эта хата, не захотевшая стоять в одном деревенском порядке, образующем единственную улицу, выходившую на проселок, который направлялся мимо леса в районное село Любары, принадлежала Дмитрию Самсоновичу Балабану. Однако в деревне его так никто не называл, был он для всех дядько Митроха. Даже древняя бабка Устя так его величала. А это кое-что да значило — уважительность.

Когда затеялись колхозы, дядьку Митроху хотели раскулачить. Деревня взбулгачилась: «Какой же он кулак?» И действительно, были в Дубках куда зажиточнее, чем дядько Митроха. Их-то не трогали!

Неслыханное дело, чтоб недовольство против решения районных властей, проводивших в жизнь линию партии и правительства, так открыто выплеснулось. Куда как не дурной, категорически недопустимый пример для других. Пресечь! Зачинщиков в кутузку! Но выходило, что зачинщики — вся деревня. Некоторая незадача получалась…

В Любарах помозговали умными головами, прикинули ситуацию, остудили чересчур горячих партийным словом и нашли соломоново решение. Дядьку Митроху решили сделать председателем колхоза, на собрании вся деревня подняла за него руки, а раскулачили Ивана Галяша. Негоже так, чтоб никого не раскулачить, план есть план, это закон, в нем черным по белому прописано, что в Дубках кулак имеется, один, — аккуратная такая цифирька «единица», красным карандашом отмеченная, правда, без указания фамилии. Но то неважно. Главное — есть. А фамилию недолго вписать, рядом с цифирькой, в соседнюю графу. Вот и вписали Ивана Галяша.

Погоревали в Дубках, не без того, нескладно уж как-то дело повернулось, что такая неожиданная и незавидная судьба выпала на долю Ивана Галяша. И ведь благодаря им, своим же дубковским мужикам и бабам! Да кто ж мог и подумать, что все так обернется. Защитили одного — погубили другого. Малость утешало то, что недолюбливали Ивана Галяша в деревне, жадноватый мужчинка. Попросят табачку на закрутку — нетути! А сам вот же, на глазах у всех, харя брехливая, кисет доставал, только что!

Заартачился было дядько Митроха. Раз, мол, наметили меня, так и раскулачивайте, а Галяша Ивана не трогайте! Начальство разгневанно притопнуло и прикрикнуло. Коли так, отправишься вместе с Галяшом на пару!

«Молчи! Упаси тебя боже! — подступились дубковцы с упросами к дядьке Митрохе. — Не пропадет твой Галяш. За Уралом тоже люди живут. А без тебя нам всем худо будет. Прикинь!»

Дело кончилось тем, что Иван Галяш с семьей, провожаемый бесслезными причитаниями жалостливых бабок-плакальщиц, отправился осваивать новые земли в Сибири, а дядько Митроха в Дубках стал председательствовать, строить новую колхозную жизнь. Помараковали и с помощью ценных, разъяснительных указаний уполномоченного из района Запрягайло Тихона Несторовича — человек носил полотняный белый пиджак и кожаный с медным замочком портфель — назвали колхоз именем пламенного немецкого революционера Карла Либкнехта, которого очень высоко ценил Владимир Ильич Ленин и, разумеется, товарищ Сталин.

И стали дубковских колхозников за глаза прозывать «карлами». На что те сильно обижались. Кроме дядьки Митрохи, который лишь усмехался в усы, когда его называли «карлов председатель». Поди же ты, вон рядом, у соседей, колхоз имени Карла Маркса, а никто их «карлами» не называет. Прозвище не рубаха, в корыте не отстираешь. Промашку, выходит, дали, послушались грамотного партийца товарища Запрягайло, да что уж теперь — дело сделано. А пикнешь — можно и вслед за Галяшом загреметь, если не хуже. Хоть с дядькой Митрохой, слава Богу, управилось все ладно, и то великое дело. А «карлов» переморгают, не дым едучий, глаза не выест.

 

2

 

Война шла уже больше месяца и за это время успела порядком сократить население Дубков — все мужики призывного возраста сейчас где-то сражались против супостата-немца.

О своем желании грудью защитить родную землю от зарвавшихся фашистов заявили и девушки-комсомолки с МТФ. Но им разъяснили: армия в женщинах пока не нуждается, и доярок-патриоток районный военный комиссар отправил обратно домой, наказав девчатам ковать победу в тылу.

«Не для того природой вы сделаны, милашечки мои хорошие, чтоб под пули себя подставлять, красоту такую…» — печально думал комиссар, нежно огладив ласковым мужским взглядом статные, как на подбор, фигуры девушек. Задерганный, вымотанный бессонницей, он чуть не за­плакал, глядя вслед дояркам. Военный человек, он понимал, какая доля им еще выпадет…

Притихла деревня. И в предчувствии беды, которая надвигалась с зловещего запада, будто еще ближе прижалась-прилепилась к стене родного леса, который еще ниже опустил разлапистые свои ветви, шевелил ими, ловя самые слабые движения знойного воздуха, — словно омахивал хаты и тем самым пытался хоть как-то уменьшить тревогу, тяжкой занозой впившейся в людские сердца и души.

И вот в один из дней где-то вдалеке, справа и слева от Дубков, заухало-забухало, ночное небо встревожилось сполохами зловещих зарниц.

А дня через два все стихло.

Проселок пуст. Оживился он ближе к вечеру жиденькой колонной полуторок с крытыми верхами; колонна проследовала не останавливаясь.

Потом пропылила одинокая черная «эмка». Бродом форсировала водную преграду перед Дубками, так как никакого моста тут сроду не имелось, куда уже и гуси, будто чуя беду, не ходили больше купаться и охорашиваться, подъехала к подворью дядьки Митрохи и остановилась. Вылез из нее полковник в мятой форме и с помятым, небритым лицом. Спросил, давно ли проследовала колонна полуторок, попив молока, торопливо промокнув губы рукавом гимнастерки, хлопнул дверцей и укатил опять в ту сторону, откуда появился, так ничего определенного и не сказав на вопрос дядьки Митрохи, далеко ли немцы и где наши. Уже совсем свечерело, когда та же «эмка» с полковником вернулась. На сей раз, не зажигая фар, не останавливаясь, пугливым черным жуком проурчала мимо Дубков — в сторону Любар. И опять тишина.

Ночь не нарушалась ни единым звуком. Будто вымерло все кругом. Даже собаки не перетявкивались. В окнах хат ни огонька. Лишь звезды недоуменно вглядывались из бездны в притихшую землю, пытаясь понять, что же там происходит.

И утро пришло такое же тихое. Только неугомонные кузнечики в подпаленной солнцем траве беспечно настраивали свои скрипки, каждый на свой лад.

Встало солнце, не прихмуренное ни единым облачком. Поднималось все выше, обжигало немилосердно землю, вскарабкиваясь потихоньку к заветному зениту.

Не верилось, не хотелось верить, что идет война, что где-то сражаются и гибнут люди. И думалось: «Не тяжкое ли это наваждение?..»

И вдруг совершенно неожиданно откуда-то сверху свалилось и пронеслось над Дубками желтобрюхое чудище, в прозрачной кабине которого ясно виднелось веселое, улыбающееся лицо человека.

Ревущее чудище на бреющем полете, словно походя, длинной очередью из пулеметов, похожей на стук гигантской швейной машинки «Зингер», прострочило насквозь всю улицу. Ошалевшие от страха куры, которые с раскрытыми клювами купались в придорожной пыли, избавляясь от паразитов, взлетели и комками растрепанных перьев с истошным кудахтаньем попадали в спасительные лопухи.

Бабка Устя, досчитавшая свой возраст до девяноста годов, а потом махнувшая рукой на дальнейший счет, грелась на солнышке, устроившись на толстой колоде у своего двора. Разжиженная долгими годами и тяжкими трудами кровь уже мало грела бабку, мерзла она и летом. Даже в пекло напяливала на себя неизменные кожух и валенки, какие, судя по своему виду, точно были ровесниками бабкиной молодости.

Свинцовые жала, сыпанутые чудищем, распороли и кожух, и валенки, и старческое бабкино тело.

Сорокалетний дурачок Минька Хованский успел среагировать. Пульнул из рогатки в желтое брюхо сатанинской железной птицы увесистый чугунный снаряд. Таких снарядов у Миньки полный карман. Добывал он их, круша кувалдой старые, треснувшие сковородки, выброшенные за ненадобностью хозяйками. Предназначались они для стрельбы по нахальным воронам, воробьям, сорокам и прочей летающей живности, которая, нисколько не боясь живописно разодетых пугал, совершала наглые набеги на огороды.

Минькин снаряд не возымел никакого действия. Ревущая железная птица круто взмыла вверх и вскоре стала точкой на белесом небе, а потом и вовсе растаяла. Минька от жгучей досады плюхнулся прямо в пылюгу, отшвырнул рогатку. Расставив широко босые ноги, сидел на дороге и исступленно колотил кулаками пыль. Она, как вода, разлеталась брызгами, залепляя Минькино мокрое от слез лицо.

Бабка Устя дожила до вечера. Удивлялись, как только теплится жизнь в этом истерзанном ранами теле. Кровь из ран не текла — сочилась. Потому, видать, и не останавливалось бабкино сердце, раз в жилах все еще была кровь, и надо было ее гонять, — тикало потихоньку, из последних сил. А как только солнце, изнемогшее за длинный день от собственного жара, устало опустилось за лесом, завершив дневные свои труды, притихла бабка Устя, успокоилась.

Перед тем в беспамятстве постанывала тоненько, стон этот напоминал поскуливание беспомощного, недавно народившегося кутенка, потерявшего материнский сосок. В редкие минуты просветления памяти все сокрушалась очень, что антихрист этот, немец, низвергнувшийся на бесовской машине с небес, испортил непоправимо валенки и кожух, которые еще носить бы да носить и после ее смерти добрым людям.

Первая дань войне Дубками была заплачена — бабкой Устей.

Пригорюнились живые, притосковали каждый в своей хате, сердцем и трепетными мыслями дозываясь до тех, кто совсем недавно с песнями и гармошкой уходил из Дубков — защищать Родину.

 

3

 

Живы ли…

В деревне поутру не залежишься в постели, вставать надо поранее. Радость, горе ли какое, а с худобой не терпит управляться.

Встали в Дубках, присмотрелись за ворота.

Вроде люди какие-то объявились, там, где брод, на дубковском берегу. Чьи? Что делают? Время такое, люди людей стали бояться…

Дядька Митроха, уже одетый, сидел на лавке и размышлял, ехать или не ехать в Любары. Или дело это уже гиблое, там, должно, уже немцы. Слава Богу, скот колхозный успели угнать. Начальство в Любарах велело, чтоб гнали на восток своим ходом, так как никакого транспорта для вывозки нет, нужно отрядить для этого людей надежных, нестарых, дорога предстоит дальняя. А ему сказали, чтоб возвращался домой и ждал дальнейших указаний. Да, похоже, никаких указаний уже не дождаться…

— Тато! Тато! — гремя пустой цибаркой, заскочила в хату взволнованная Стефа.

— Стряслось чего? С коровой? — встревожился дядько Митроха, оборвав невеселые свои мысли.

— Не! Не с коровой! Там, на броде, люди землю копают. Не поймешь, наши или немцы, — скороговоркой выпалила Стефа. Раскрасневшаяся, она часто-часто моргала, а в зеленоватых, как молодой яблоневый лист, глазах плескались тревожные тени.

Он смотрел на Стефу и, казалось, не слышал ее. Смотрел долго, и где-то внутри у него заныло, защемило. Не в сердце, нет, вся грудь всколыхнулась болючей волной, за нее, за Стефу, в предчувствии чего-то нехорошего, чему ясного объяснения пока не находил. И пожалел, что не настоял, не отправил ее назад в Любары, когда стало ясно, что Петра уже никогда не дождаться в родную хату. Оттуда, может, и эвакуировалась бы уже…

— Пошли! Поглядите! — нетерпеливо дергала его за рукав Стефа, никак не понимая его медлительности в этот момент.

На дворе вскочила на жердину изгороди, чтоб сподручней было глядеть — мешала сирень.

Дядько Митроха тут же резко дернул за юбку:

— Слезь!

— Так видней! — запротивилась она.

— Слезь, говорю! — прикрикнул.

Стефа обиженно спрыгнула на землю.

«Глупая… не понимает, дуреха, что винтовкой человека за версту очень даже можно снять. А тут и полукилометра не насчитаешь».

Дядька Митроха козырьком приложил ладонь к наморщенному лбу и долго всматривался в сторону брода. Забормотал, будто сам с собой разговаривал и никакой Стефы не было рядом:

— Ага… копают… Окапываются, значит. Ясное дело. Э-эх… Наши. Немцы сейчас окопов не копают. Вперед рвутся. Н-да… И сегодня такая ж жара будет. Печет и печет…

Стефу на этот раз не согнал с жердины, когда она вновь оказалась на ней.

— Иди, дои корову. Зовет уже, — велел затем.

— А вы куда, тато? — испуганно заговорила Стефа.

— На кудыкину гору! Застращалась… Корову дои!

— Ой, не ходите! Боюсь я…

Он направился было к броду, затем, не пройдя и полусотни шагов, остановился, заметив, что от брода в его сторону направилась группа людей. Постоял, потом вернулся к воротам, сел на лавочку, свернул цигарку и стал поджидать наших бойцов. А в том, что это были наши, у него не было никаких сомнений.

Их было трое.

Подошли, поздоровались. Старший по званию, лейтенант, изучающе оглядел дядьку Митроху, делая какие-то свои выводы.

— Единоличник, что ли? — спросил с кривой усмешкой, взглядом указывая на сразу бросавшийся в глаза факт — особняком стоявшее от всего деревенского порядка дядьки Митрохино подворье.

— Председатель колхоза, — спокойно ответил дядько Митроха, внутренне усмехнувшись подозрительности, как видно, скорого на выводы лейтенанта.

И тот сменил тон, но нотки подозрительности все равно сквозили в его голосе и настороженных глазах.

— Ну, извините, — произнес как-то с неохотой.

— Да уж…

— Не видели, не проходила ли тут колонна машин?

— Видели. Проходила. Ты уже не первый спрашиваешь, лейтенант. Тут один полковник тоже спрашивал. В черной «эмке» ехал.

— Когда он проехал? — встрепенулся лейтенант.

— Да еще вчера. Уже смеркалось. Без фар ехал. Туда, — махнул рукой дядько Митроха, — на Любары.

Лейтенант удовлетворенно покивал.

— Так, так… А немцы были?

— Нет. Пока Бог миловал. Самолет ихний пролетал. Позабавился… Из пулеметов шарахнул. Бабку Устю скосил, была у нас такая, годов под сто. Выходит, бабка для немца — неприятель страшный… Вот такие у нас тут, лейтенант, новости.

— Так, так… — опять потакал лейтенант. И покусывал губы, усиленно обдумывая какую-то свою мысль.

Невысокий крепыш, ладно сбитый, он чем-то напоминал Петра, хотя лицом ни в чем не был с ним схож. Когда глядишь на таких людей, чувствуется, как крепко у них сцепление с землей, на которой стоят, непросто сбить с ног такого. Гимнастерка на плечах и груди лейтенанта в обтяжку — тесновато мускулам.

— Закуривайте, хлопцы, — протянул дядько Митроха кисет с табаком, определив уже, что лейтенант характером ершист, горяч по натуре.

— Это дело, отец! — радостно потер руки старшина и, помня о субординации, достал щепотку табаку из кисета лишь после того, как сделал это лейтенант.

Старшина по возрасту самый старший, лет за тридцать. Видно, из кадровых. Судя по тому же обмундированию. Хоть и было оно пропыленным, не раз насквозь пропитано потом, лоснилось от грязи на коленях, но сидело на старшине впору по фигуре, подогнано по-хозяйски, с умелой основательностью и так, чтоб было удобным при любом положении тела. Он шумно всфыркивал, смахивая капельки пота, которые скользили по щекам и крыльям носа, попадали в усы, уже приметно тронутые сединой. И говорил с основательной медлительностью, словно взвешивал слова, врастяжку, приметно окая. Родом старшина, наверно, откуда-то с Волги.

Вышла со двора Стефа, управившись с дойкой. Поздоровалась с поклоном и во все глаза разглядывала негаданно заявившихся гостей.

Заговорила напевно:

— Зашли б в хату? Я на стол соберу, молочка попьете. Парного. Я корову только что подоила.

— Времени нет рассиживаться, — хмуро заявил лейтенант со звенящей жестяночкой в голосе, глядя на Стефу слегка исподлобья, тем самым скрывая свои чувства в этот момент. Можно подумать, что он испытывает неприязнь к Стефе, потому так и глядит бирюковато, и говорит жестко. Да разве проведешь дядьку Митроху… Сразу, с первого взгляда понравилась она лейтенанту, ясно как божий день. И опять вспомнился сын Петр, и опять тоскучей болью защемило сердце. Лейтенант, лейтенант… Втюрился ты в Стефу, как когда-то и Петруха, мгновенно и по уши. Старшина широко и благодарно улыбнулся, развел руками, как бы говоря этим жестом: «Командир! Раз так сказал…»

Щупленький красноармеец никак не прореагировал, стоял, не проронив пока ни единого слова.

— Ой!.. Ну так я хоть молочка вам вынесу, — проворно заспешила Стефа во двор, произнося последние слова уже на ходу.

Скоро вернувшись с цибаркой и кружкой, обведя глазами всех троих, подала полную кружку красноармейцу.

— Попей, хлопчик.

Тот засмущался, густо покраснел, зарделись даже мочки лопушастых ушей. Взял нерешительно кружку, прежде с некоторой опаской поглядев на лейтенанта и старшину; те переглянулись и улыбнулись. Возвращая пустую кружку, стараясь согнать смущение, сказал простодушно:

— Мне уже девятнадцать. — И весомо добавил, уточняя: — Двадцатый уже пошел…

Тем самым давал знать, что никакой он уже не хлопчик, а вполне настоящий мужчина, которому доверено оружие, чтоб защитить Родину, таких, как Стефа и дядько Митроха.

— Ах божичко ты мой! Девятнадцать… А мне так глянулось, годков тебе шестнадцать! — непритворно заудивлялась Стефа, тем самым еще больше смутив солдатика.

Лейтенант и старшина улыбались, а дядько Митроха жалостливо смотрел на красноармейца, и нехорошее предчувствие опять царапнуло душу. И верно, хлопчик, совсем хлопчик… Снять бы с тебя замызганную пилотку, сынок, да погладить по голове жалеючи.

Боец был тщедушен, маленького росточка. И кто ж только догадался взять такого в армию, против немца биться. Винтовка за плечами выглядит огромной жердиной, кончиком штыка, казалось, чиркает за небо. Белявенький, брови и ресницы просяного цвета. Несмелые глаза пролесками глядят вокруг с любопытством ребенка, для которого все увиденное вокруг внове, внимание останавливается на каждой детали, которую взрослый человек пропускает, скользнув по ней буднично-безразличным взглядом. Да и сам он всем своим видом похож больше на ребенка, а не на бойца регулярной армии. Громадная его винтовка, солдатская обмундировка — все это казалось нелепостью, совершеннейшей случайностью, и из-за какой-то несуразной путаницы попали они вовсе не к тому человеку, чем должно было предназначаться.

И все ж он был солдатом. Если присмотреться, читалось это вполне ясно на донышке его пролесковых глаз, где распознавалась мужская решительность, готовая проявить себя в нужный час.

Но все равно хлопчик, хлопчик совсем…

Пропыленная гимнастерка с разводами соли под мышками, мешковатая, почти до колен. Подошва левого ботинка отстала, подвязана желтым телефонным проводом. Холщовые обмотки для надежности, чтоб не сползали, стянуты грязным бинтом.

Своей тонкой шеей, лопушковатыми ушами, торчащими из-под пилотки, мешковатой, не по росту формой, росточком своим, всей своей нескладностью угловатого пацана-подростка напоминал он воробышка, храбро отважившегося покинуть надежное гнездо раньше времени, когда неокрепшие еще крылышки не держат надежного лета.

Лейтенант объяснил, что его бойцы копают возле брода окопы, потому и рассиживаться некогда. А пришли они затем, чтобы прояснить обстановку и заодно, если можно, разжиться чем-нибудь съестным, надо накормить красноармейцев, а то, не евши, от такой жары и работы они попадают с ног и не отроют окопы на должную глубину, воевать без которых никак нельзя.

Стефа слушала и бледнела.

— Воевать будете… Господи… Царица небесная…

— Сколько вас? — спросил дядько Митроха.

Лейтенант помедлил, прежде чем ответить. Военная тайна… Все еще не доверяет лейтенант. Да оно, с одной стороны, и правильно, что осторожничает. Мало ли…

— Тридцать два.

— Тридцать два… — вслед за лейтенантом повторил раздумчиво дядько Митроха. — Стефа! Обойди со старшиной и красноармейцем дворы, раз так. Пусть дадут, кто чего сможет. Скажи, я велел. Хотя… И так дадут. У нас дома тоже посмотри, собери чего. А мы тут с товарищем командиром табачку еще покурим да потолкуем.

Лейтенант не возразил, только хмыкнул и остался с дядькой Митрохой. Присаживаясь на лавочку, сказал:

— Красивая у вас дочка…

— Красивая, — согласно покивал дядько Митроха.

— Замужем? — с некоторой запинкой поинтересовался лейтенант.

— А на што тебе знать?

— Да так… Просто спросил…

Не ответил на этот вопрос дядько Митроха.

 

4

 

Лейтенант постучал сапогом о сапог, стряхивая пыль. Потом решил переобуться. Шибанул густой, тяжелый запах взопревших ног, обмотанных сбившимися, мокрыми от пота портянками, по цвету мало отличающимися от сапог.

— Неделю, считай, не снимал, — морщась, сказал лейтенант. Протер пучком травы ступни и спросил усмешливо, обуваясь: — О чем толковать-то будем?

— О рыбалке. Какая рыба на какую приманку идет.

Лейтенант губы покривил от такого ответа.

— Шутите… не время…

— Какие уж тут шутки, лейтенант. Так вот что мне скажи, не пойму что-то я, растолкуй темному. Почему все так?

— Вы о чем?

— Да все о том же. Почему так получается, прет и прет немец. Никак не остановят.

— Внезапность.

— Внезапность… Да у нас в каждой хате говорили, что скоро, жди, нападет германец. Сталин-то чего ж? Неужто не знал? Что-то тут не так… А ну-ка если сговорились с Гитлером, а потом не поделили чего?

Лейтенант дернулся.

— Ну, вы это… бросьте! — резко оборвал с металлом в голосе. — Такие речи разводить!

— И рад бы, лейтенант, да по-другому думать не приходится, — продолжал дядько Митроха свое. — Перед самой войной, недели за две, о чем газеты писали? Нас, председателей, в Любары специально вызывали, втолковывали в наши дурные головы, что, мол, у нас с Германией дружеские отношения, что слухи о войне подбрасывают всякие враги. Так, мол, и объяснять людям своим. А чего объяснять? Понятно, враги… А вот кто они, где они? Народ-то наш хоть и темный, да не дурак вовсе.

Лейтенант угрюмо слушал, уставившись в землю.

Дядько Митроха продолжал:

— Бабка Устя наша, я тебе уже говорил, убил ее немец с самолета, по годам вроде как из ума выжила, выйдет за двор, сядет на свою колоду, клюкой на церкву показывает: «Порушили крест, а Господь порушит нас, окаянных. Птицы железные полетят, кони огненные поскачут, пожгут и истопчут нашу землю, кровью все умоются…» Так она говорила, бабка старая. Выходит, знала, понимала. И мы нутром чуяли, неладно, ох неладно закручивается. И вот тебе! Вот она, та дружба с Германией, чем кончилась.

— Вот что! Ты рассуждай, да меру знай! — перешел лейтенант на «ты», не скрывая гневного раздражения. — Сейчас война, нарвешься на кого, по головке не погладят.

— Война… Мужиков наших позабирали. Воюют… Остались одни бабы с дитями да деды трухлявые на печках. — Дядько Митроха усмехнулся: — Да вот еще такие, как я, поддедки. Скрипим, но еще ковыляем.

— Чего ж не ушел, не эвакуировался? — Лейтенант ясно вкладывал в свой вопрос подозрительный смысл.

— Чего? Да как сказать… Кому-то ж и оставаться надо. Мы на своей земле. А немец… Как придет, так и уйдет. Бывало уже…

— Хм! Ловко ж ты на вопросы отвечаешь! — дернул лейтенант головой.

— Ловкость тут одна, лейтенант, — невозмутимо отвечал дядько Митроха. — Язык только говорит, а что сказать, оно вот тут, — ткнул большим пальцем себе в грудь. — Тут тебе все. Нет, не язык говорит у человека — душа. Вот и то-то… А ты — ловко! Чего ждать дале?

— Философ… Рассуждаешь, как профессор. — Лейтенант злился, нервничал.

— А как же, — добродушно отвечал дядько Митроха. — Прохвесор, да. Две зимы как-никак отходил в церковно-приходскую. — И спросил конкретно в лоб: — Решил немцев на броде встречать?

— Мое дело, — нахмурился лейтенант, отвечая коротко и по-прежнему зло.

— Ээ-х! Лейтенант! Положишь ты людей без толку.

— Но-но! Тоже мне стратег! — возмутился лейтенант. Все лицо его пошло красными пятнами, точно уличили его в чем-то тяжком. — Как это без толку? У меня приказ. Задержать немцев.

— Задержать… — покачал головой дядько Митроха с тяжким вздохом. — Да они поставят поодаль пушки, одну пушку, хватит, и разметут ваши окопы враз. Земля там сыпучая. Что ты сделаешь со своими пукалками? Ворон разве что распугаешь. Кто его тебе давал, такой приказ?.. Небось, полковник, который тут проезжал?

— Да-а… Все-то ты знаешь, как я погляжу. И что-то очень уж ты любопытный! С чего бы?

Раздраженный лейтенант зло уставился в дядьку Митроху, словно пытался колючим, как гвоздь, своим взглядом пронзить его насквозь и тем самым прекратить колкий разговор, который для него был тягостным, совершенно ненужным, выбивал лишь из равновесия.

— Опять — любопытный. Лейтенант! Да дурак он, тот, кто давал такой приказ. Хоть полковник тот, хоть кто другой. Колонна полуторок прошла уже, давно прошла. Так понимаю, из-за нее — задержать. Да и обойдут они тебя хоть справа, хоть слева. Зачем им на тебя в лоб переть, если уж на то пошло.

Лейтенант на мгновение смешался, озадаченный словами дядьки Митрохи.

— Справа, по карте, болото. А слева — там кручи.

— Как же! — воскликнул дядько Митроха. — Болото! Давно оно высохло, то болото. Брешет твоя карта.

— Все равно, — взял себя в руки лейтенант, отметая напрочь короткой искрой возникшее было смятение. — Приказы не обсуждают. Приказы выполняют. И дают их настоящие командиры, исходя из боевой обстановки. Они видят и оценивают ее шире, чем их подчиненные.

Говорит лейтенант, как на экзамене. И голос изменился, оттараторил на одной ноте.

Смотрел на него дядько Митроха, слушал и думал: а верит ли лейтенант сам тому, что говорит, что отбубнил, будто перед ним сидел не дядько Митроха, а вышестоящий командир, какому так и должно отвечать.

— Да что я с тобой разговариваю! — взвинтился лейтенант, недовольный собой, что позволяет вести такие разговоры с совершенно незнакомым человеком, у которого неизвестно что на уме. — Будто должен тебе все докладывать!

— Не докладывай, — говорил дядько Митроха все так же ровно, не отвечая тем же на всплески резкости и раздражения горячего лейтенанта. — Я ж с тебя не требую, чтоб ты докладывал. Разговариваю, как с человеком. Не хочешь — не надо.

— Молоде-ец! Не требую! Этого еще не хватало!

— Не горячись, командир. А к совету иной раз не грех и прислушаться. Делай, как знаешь. Раз приказ, как ты говоришь. Но и подумать, как следует, нелишне будет.

— Ладно. Спасибо за совет, — ехидно отреагировал лейтенант. — Но что делать, я сам знаю. Да, у меня приказ. И я должен его выполнить. Армия — не собрание в клубе.

— Что верно, то верно — не собрание. Ну, как знаешь… — Дядько Митроха вздохнул, жалостливо посмотрел на лейтенанта. А тот прищурил глаза и заговорил, понижая голос:

— Что-то ты гнешь не в ту сторону. Будто ждешь не дождешься немцев. Может, хлебом-солью приготовился встречать?

— Я их уже встречал, — сказал дядько Митроха буднично, отчего лейтенант так и встрепенулся, подскочил с лавочки.

— Когда?! Ты же сказал, что немцы здесь еще не появлялись!

— С генералом Брусиловым встречал! — заговорил дядько Митроха почти торжественно. — Слыхал про такого? — возвысил голос и цепко взял лейтенанта за плечи. — Пошли!

— Куда? — несколько растерялся тот.

— В хату. Пошли! Пошли!

— Зачем? — с обескураживающим удивлением спросил лейтенант, однако не пытаясь сбросить с плеч цепкую руку дядьки Митрохи.

— Увидишь.

Он провел лейтенанта в горницу. Молча, кивком головы указал на два увеличенных портрета в рамке на стене.

На лейтенанта смотрел майор в портупее и красноармеец в буденовке.

— Кто они? — нахмурив брови, спросил лейтенант.

— Сыны, — коротко ответил дядько Митроха, пряча дрожащие руки в карманы.

— Воюют?

— Отвоевались… — произнес глухо.

— Прости, отец, — после долгой паузы тихо сказал лейтенант. Неловко сжал локоть дядьки Митрохи. — А где же ваша хозяйка? — спросил, переводя взгляд на мерцающий огонек лампадки под образами.

— Умерла.

Опять затянулась длинная пауза.

— Лес ваш большой? — первым прервал ее лейтенант.

Дядько Митроха понял его мысли.

— Да как… Ходко идти — за час-полтора пройдешь на ту сторону. Одно название, что лес. Сосняк далеко просматривается. Цепью ежели прочесывать, не спрячешься. А дуб тут у нас и не растет…

— Отчего ж тогда деревня так называется?

— Кто ж его знает. Может, кто первый пришел сюда, посадил дубки, а они не прижились. А деревню все ж Дубками назвали.

Вышли из хаты, опять присели на лавочку.

Дядько Митроха молчал и слушал горячо заговорившего лейтенанта.

Вышли они недавно из боя. Батальон наскочил на немецкие танки. От батальона осталось тридцать два человека. И единственный офицер — он, лейтенант. Кой-как оторвались от немцев. Тут подъехал полковник на «эмке». Приказал выйти к броду у Дубков и занять оборону, задержать немцев хотя бы на полдня. Чтобы те не смогли догнать колонну полуторок. «Важный груз, лейтенант, — сказал полковник. — Очень надеюсь на тебя!» Обнял на прощанье.

— Понимаете, я должен выполнить приказ, — срывающимся голосом сказал лейтенант.

— Что ж, коли так. — Дядько Митроха приобнял лейтенанта за плечи, прижал к себе. И будто стесняясь, огляделся кругом, не видит ли кто. Мучительный, болючий комок сжался в груди. — Должно, я чего-то недопонимаю, сынок…

— Я должен, отец, — сдавленно проговорил лейтенант, будто горло его сжали невидимые тиски.

 

5

 

Вскоре вернулись старшина с красноармейцем. Стефа несла его винтовку, а он был нагружен двумя кошелками, из которых торчали горлышки четвертей с молоком. С ними подошли и женщины с узелками.

Приковылял и дед Охрим, прозванный Болгаром, местом пребывания которого последние годы была печка.

— О! — воскликнул дядько Митроха, увидев его. — Никак, вижу, подмога красноармейцам пришла. А печь на кого оставил?

— На прусаков оставил! На прусаков! — прошамкал дед.

— Это он про тараканов, — пояснил дядько Митроха лейтенанту.

— А я знаю, — улыбнулся лейтенант. — У нас их тоже так называют.

Женщины затараторили наперебой:

— Ой, та дядько Митроха! Та товарищ командир! Та нехай бы пришли все красные армейцы в деревню. Та за столы сели, как положено. Мы бы борщичку свежего наварили, курей, гусок зарубали. А то так и не совсем по-людски получается. А, товарищ командир?

Хлопнув ладонями по коленям, лейтенант пружинисто встал с лавочки, оправил гимнастерку. Растолковал, что недосуг рассиживаться за столами. И так задержались. А за харчи, что собрали, принесли — спасибо пребольшое. Дальше донесут сами. На позицию не надо женщинам идти. Пусть возвращаются по домам.

И это слово «позиция», произнесенное военным человеком, командиром Красной Армии, поразило примолкших женщин.

Вот она, война, докатилась и до их Дубков. Представляли раньше, какая она, и шли на ум слова бравурной песни «Если завтра война, если завтра в поход…», которую часто передавали по радио перед войной. До вчерашнего дня была она, война, где-то вдали от их деревни. И вот уже овеяла смертным крылом своим и Дубки, смахнув, словно паутину, жизнь бабки Усти. Явилась и сегодня — пугающим словом «позиция» из уст сурово сдвинувшего брови лейтенанта. И совсем другая песня звучала сейчас в сердце: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!..», от которой холонула в жилах кровь. Услышанная совсем недавно из черных тарелок репродукторов, она пронзила каждую душу. Вот и их мужиков, если живы еще, носит где-то лихая военная судьба…

— И-эх! — широко улыбнулся лейтенант, ловко, двумя пальцами, поправил пилотку. — А дай-ка, дивчина, я тебя поцелую! — шагнул к Стефе. Напускал на себя браваду лихого разбитного парня, для которого женщины давно не загадка. Улыбался, а в глазах тоска.

И она уловила ее, эту глубокую колодезную тоску прощания. И смелость его поняла, которой прикрывал свое смущение.

— Я сама поцелую вас… — сказала Стефа тихо.

Прижалась щекой к небритой щеке лейтенанта, закрыла глаза, замерла на миг, поцеловала в губы. Тронула пальцами щетинку усов старшины, мягко коснулась их губами. Держа обеими руками голову, поцеловала и красноармейца, сначала глаза, потом удивленно приоткрытые губы, обнажившие мелкие щербинки зубов.

— Храни вас Господь… — молвила.

Зашмыгали носами женщины, закряхтел дед Охрим, зацарапал скрюченными пальцами по высохшей своей шее, словно гимнастерку застегивал на последнюю пуговицу.

Глядели вслед уходившим бойцам, кончиками платков утирали глаза.

— Идите по домам, — велел дядько Митроха. — Начнут стрелять, по погребам сразу ховайтесь. Начнется, так и сюда достанет…

Дед закашлялся, завздыхал:

— Пошли солдатики горемычные смертушку свою встречать…

Страшные слова сказал дед Охрим, как оглушил.

— Помолчи, дурень старый! — накинулись на него женщины. — Языком-то молоть! Типун тебе!

— Не я. Вы, бабы, дуры пустоголовые… — изрек дед с каким-то отрешенным спокойствием, отчего еще смурней стало на душах. — А я еще с турецкой, под болгарским городом Плевной, голубушки, опробовал, знаю, почем он, фунт пороху. Тогда жуть, а сейчас вон и аэропланы у немцев. Знаю… — Заслезился дед, сморщился. — Дай-ка, председатель, из твоего кисета. Что-сь в грудях закололо. Дымнуть надобно, прочистить.

Этой ночью дед Охрим не спал, проворочался на печке до утра. Всплакнул тайком и простил бабке Усте давнишнюю свою обиду. Намеревался он когда-то посвататься к красавице Усте, да не вышло. Пока воевал с турками в далекой Болгарии, пока вернулся, Устя вышла замуж и к возвращению Охрима, с крестом и серебряной медалью на груди, успела родить и ходила тяжелая вторым.

Эта обида на Устю все годы занозила сердце деда Охрима, потом будто и забывать стал совсем, но все ж нет-нет и давала о себе знать. И он подшпынивал женщин, это человеческое племя, которое подломило не одного мужика, племя, от которого того и жди какого-нибудь выкрутаса. Бабы, они потому и дуры, что бабы. Хоть и норовят иной раз закукарекать кочетом. В Писании что сказано? То-то же. Не сорвала б того яблочка, так бы и пребывали в раю. Прогневили Бога, вот потому и войны пошли с тех пор. Кровь людскую пускать стали без разбору, что водицу. Волками стали глядеть люди-человеки друг на друга, горло перегрызать. Вот она, штука какая, баба…

От таких беспощадных мыслей деду Охриму иной раз становилось не по себе. И он отступался, думал: «Посерчаешь, не без того. Но и без нее, без бабы, никак нельзя. Закавыка получается, переведутся люди-человеки, хоть и грешники страшенные. А Богу это неугодно. — Каялся: — Прости меня, Господи, за думки мои непотребные!»

Когда все разошлись, Стефа сказала:

— Тато, а командир на Петю нашего схожий…

«Гляди-ка, — подумал дядько Митроха. — Тоже подметила…»

 

6

 

Не пушками достали немцы позицию жидкого войска лейтенанта.

В небе появился странный самолет, такого в Дубках никогда не видели. Напоминал он небрежно сколоченную калитку из четырех планок, у одной из которых не отпилили концы вровень с другими. Это неуклюжее сооружение летело медленно, временами казалось, что оно и не летит, а зависло над бродом на высоте, недосягаемой для винтовочного выстрела с земли. Гудело на одной нудной ноте, то усиливая, то понижая громкость звука. Гуд этот резал нервы, напрягал их до вибрации. Кружилось, приглядывалось и вроде даже как принюхивалось ко всему, что видело с высоты на земле.

Покружив минут десять, самолет так же медленно улетел, унося с собой противное человеческому уху гудение.

И тишина.

Такая наступает перед грозой, когда на небе клубятся облака, сбиваясь в черную, набухающую тучу, через время распоротую рваными зигзагами бешеных молний, наводящих страх на все живое на земле безудержным грохотанием и стенанием ветра, враз сорвавшегося, как табун обезумевших лошадей.

Но сейчас небо было чистое; прожаренное насквозь солнцем, оно изнемогало над землей и было не голубым, а выцветшим до белесости.

И тишина эта, и безучастно застывшее солнце, и белесость, почти доходившая до белизны, не успокаивали, несли в себе какой-то зловещий знак, отчего гулко и тревожно билось сердце, предчувствуя близкую беду.

Самолеты появились неожиданно, зашли со стороны солнца и стали видны, когда были уже почти над бродом. Друг за другом падали в пике над окопами, вспарывая пространство жутким воем. На малой высоте задирали нос и резко взмывали вверх, освобождаясь от бомбовой нагрузки, разворачивались для нового захода. Земля дыбилась, клубилась рыжей пылью; не стало видно отдельных разрывов, над бродом поднялась сплошная стена, словно выкрашенная грязно-серой краской с рыжими потеками.

Неубирающиеся шасси торчали из-под брюха самолетов, напоминали лапы хищных птиц, прицеливавшихся, чтоб когтями точно вцепиться в свою жертву.

И казалось уже, что эта ужасная карусель в небе длится бесконечно, и скоро дымом и пылью закроет все небо, и наступит ночь.

Заход, второй, еще раз, и еще, и еще…

Не послушалась Стефа, не полезла в погреб, на чем настаивал дядько Митроха, не хотевший, чтобы она своими очами видела это смертоубийство. Не пошла и в хату, как ни просительно упрашивал ее, чуть ли не на колени вставал перед ней.

— Не, не, — односложно твердила.

Стояла с ним рядом у раскрытой калитки и, приложив ладонь ко рту, не отнимала ее, закусив пальцы; почти не мигая, прикованно все смотрела и смотрела туда, где творилось светопреставление, где находились те, кого она совсем недавно поцеловала на прощанье.

Не успела еще осесть пыль и развеяться дым после того, как улетели самолеты, а у брода появилась колонна.

Впереди ползли две танкетки, похожие издали на жуков-долгоносиков, за ними — десятка полтора мотоциклов с пулеметами на люльках.

Замедлив ход, почти остановившись перед развороченными после бомбежки окопами, колонна заработала по ним из всех пулеметов. Затем — пауза. Потом опять стрельба.

Позиция молчала, не отвечала ни единым выстрелом.

Дядько Митроха понял, почему.

«Вот и продержался ты, лейтенант, половину дня, как тебе приказывали. Как раз полдень сейчас и есть…»

Постреляв, колонна двинулась дальше, мимо Дубков.

Один мотоцикл отделился от колонны и, набирая скорость, понесся ко двору дядьки Митрохи. У ворот, взревев, крутнулся на месте и остановился. Один немец остался сидеть за рулем. Другой выскочил из люльки, веселый, улыбчивый, подморгнул дядьке Митрохе и Стефе, что-то сказал по-своему, забежал во двор, отшвырнул носком сапога тявкнувшего щенка, заскочил в хату, зыркнул по углам, подхватил в сенях решето с яйцами, отнес в люльку. Полубегом вернулся, в загоне поймал самого крупного гусака, на ходу, гоготнув, ущипнул Стефу за бедро, запрыгнул в люльку и помахал рукой. Мотоцикл рыкнул, изрыгнул клубы вонючего дыма и рванулся догонять колонну.

Оцепеневшая, потерявшая дар речи, бледная, стояла Стефа с безвольно обвисшими руками, словно птица с подбитыми крылами.

— Поди в хату, — осторожно тронул ее за локоть дядько Митроха. — Приляг…

Она послушно, как во сне, пошла.

Дядько Митроха, будто ослепший, заметался по двору, в один угол, другой, наткнулся на открытую дверь хлева и чуть не упал. Остановился, приходя в себя. Сорвал с веревки выстиранную простыню, сунул за пазуху и скорым шагом заспешил к броду.

 

7

 

Можно было предполагать, что он увидит. И уже приготовился к тому. Повидал всякого, и на первой германской, и в гражданскую, не раз чиркала смерть да мимо проскакивала, газов нюхнул, чему уж тут удивляться…

Война есть война. Другой она не бывает.

Но вот здесь, у родных Дубков, где родился-крестился, где женился, где детей родил, предстала перед ним картина не для человеческого глаза, слепнули они, глаза, от жути ее. Предстала картина такая, какую ни один художник с самым мрачным воображением не способен создать, кроме художника одного — войны, убийственные краски которой не терпят ничего живого.

Запах гари и дыма, свежей развороченной земли, которую словно гигантской лопатой перекидали несколько раз с места на место, человеческой крови и растерзанной плоти помутил потрясенное сознание.

Дядько Митроха стоял и не понимал, зачем он пришел сюда, и что его так влекло неодолимо на место, где дьявольской мельницей в один миг перемолото три десятка человеческих жизней, молодых, здоровых людей, чьи души неприкаянно еще метались над полем смерти.

Он толкнул себя командой содрогнувшегося живого сердца в груди, где ему было тесно сейчас. Перекрестился, Господа прося, чтоб не дал ему упасть в обморок. Пошел по этой влажной, сыпучей земле, в которую мягко вдавливались ступни. Шаг за шагом ощупывал глазами каждый ее метр. Прошел по всей пахоте, сначала по одному краю, потом по другому.

Полузасыпанные окровавленные тела, вывалянные в земле куски человеческой плоти, клочья обмундирования, искореженные винтовки, рассыпанные патроны, похожие на крупные зерна, виновато отсвечивающие золотистой кожурой, что не проросли ни единым выстрелом…

Лейтенанта он узнал по обуглившемуся командирскому планшету. Лежал лейтенант лицом вниз. Перевернул тело и отпрянул… Лица не было. Была сплошная рана, залепленная землей, пропитанной кровью. Снова наклонился, вынул из кобуры «ТТ», сунул за пазуху.

Старшину не нашел.

И вдруг он узнал кирзовый солдатский ботинок… Отставшая подошва подвязана желтым телефонным проводом.

«Воробышек…»

Поспешно опустился на колени, быстро заработал руками, разгребая землю, освобождая голову и грудь солдатика.

Грудь «воробышка» слабо вздрогнула, и дядьку Митроху будто жаром опалило: «Живой…»

Подхватил мягкое тело, метнулся в одну сторону, другую, озираясь по сторонам. Потом опустился в лощинку и оглядел ее склоны. Заметил узкую промоину, опустил в нее Воробышка.

Чуть отдышался и только теперь осмотрел его. Разворочено левое плечо, под ним полосой, до ребер, содрана кожа. Больше никаких ран не обнаружил.

Достал простыню, разорвал на куски. «Да Господи ж ты…» — проговорил вслух, недовольный своими руками, в которых никак не мог унять крупную дрожь. Один кусок, оторванный от простыни, скомкал, приложил к ране, другими обмотал. Нарвал травы, подложил под голову Воробышка, травой присыпал и промоину.

Прошел по лощине назад, взобрался по ее склону наверх и остановился, запыхавшись. Грудь ходила ходуном, колотилось бешено сердце.

Пригляделся…

Так и есть. Из Дубков сюда спешили женщины. А вон со своей клюкой ковыляет дед Охрим, конюх Аким, пацаны-подростки, а впереди всех — Стефа, босая, с выбившейся из-под юбки блузкой.

Дядько Митроха медленно направился к месту, которое живой лейтенант называл позицией и которое теперь так не назовешь, тут другие слова подходили…

«Догадливые…» — печально подумал, когда рассмотрел, что идут с лопатами.

Подошли. И молчали. Долго молчали.

Потом бабы враз ударились в плач, в голос.

Мужики и подростки крепились, но потом и у них закривились лица.

— Чего ж вы, тато, пошли и ничего не сказали, — упрекнула Стефа, водя ладонью по мокрым щекам.

— Ладно, хватит, — сказал дядько Митроха. — Хоронить надо. Дома доплачете…

Могилу вырыли неподалеку. Собрали и сложили в нее все, что могли собрать. Нарвали полыни, присыпали ровным слоем. И только после этого стали кидать землю.

— Что будете ставить? — спросил конюх Аким. — У меня фанера есть, толстая, в палец. Звезду можно выпилить.

— Хрест! Хрест! — замахал руками Охрим, тем самым категорически отвергая любой другой вариант.

— Так, так… Крест… — сказали женщины.

Крест сбили из срубленной молодой сосенки, неошкуренной.

На коре золотистыми слезами блестела застывшая сосновая смола.

 

8

 

Вернувшись домой, Стефа ушла в боковушку, затихла там и не показывалась.

Дядько Митроха сел за стол, подперев руками подбородок, и уставил глаза на стену, где висели фотографии в рамках.

Сыновья Сашко и Петруха…

Он с Одаркой…

Фотограф-умелец, наведавшийся из Любар, было это еще до коллективизации, ходил по дворам и предлагал свои услуги, обещая из «ничего» сделать «конфетку». Взял отдельные фотографии дядьки Митрохи и его Одарки, где сняты были они совсем молодыми, еще не поженившимися, соединил вместе, и получился один портрет, порядком подретушированный, отчего лица стали серьезней и взрослей. Но им понравилось. Вот ведь как, были два человека, вроде порознь, а фотограф взял и сделал так, что стали вместе.

А вот в жизни уже по-другому…

Разорвало время живой портрет, остался на нем только он, дядько Митроха. Нет Одарки…

Петруха со Стефой…

Снимались после свадьбы, специально ездили в Любары. И тоже — как у них с Одаркой. Финская война и их живой портрет разорвала пополам.

А время… Время будто остановилось, как опущенная сабля, уже свершившая свое дело. И все теперь потеряло смысл. Зачем? Зачем теперь жить?..

Он вздохнул от таких мыслей.

Там, в боковушке, притихла Стефа. А там, в промоине, умирал Воробышек. Может, уже умер?! И по нему ползают муравьи, которые норовят сквозь щелки век добраться до влажных глаз…

Он поднялся с лавки, заглянул в боковушку.

Стефа лежала на животе, уткнув лицо в подушку. Плечи подрагивали в беззвучном плаче. Дядько Митроха постоял, поглаживая ее по затылку, плечам. Она ничем не откликнулась.

— Лежи, — сказал, — корову подою сам.

Корова у них с норовом, того и гляди, лягнет, перевернет цибарку. Только Стефу и слушалась. Но сегодня стояла смирно. Словно понимала, что нельзя безобразничать. Отыскала сухие будылья кукурузы, завалявшиеся за яслями, и жевала их, почему-то не прикасаясь к сочной траве. Жевала так, будто по привычке, что надо жевать, а сама печальными своими глазами уставилась в тусклое оконце и думала какие-то свои коровьи думы.

Он ждал, когда совсем смеркнется. И это ожидание было невыносимым. Солнце будто испытывало его терпение, издевалось, зависло красным шаром над горизонтом и ни в какую не хотело за него садиться, злорадствуя, что тем доставляет муки дядьке Митрохе.

Он вспомнил: когда поставили крест, помолчали и, подавленные, стали расходиться по домам, кто-то промолвил:

— Что же теперь будет?..

— Оккупация теперь будет, — сказал дед Охрим. И со злостью сбил клюкой красиво цветущую фиолетовую головку репьяха: — Падлюки! Поразвелись!

«Да… Что же теперь будет?..» — колыхалась сейчас точно такая же мысль в голове дядьки Митрохи, колюче, болюче.

«Ну, Господи! Помоги и пронеси!» — прошептал он, когда стемнело и можно было уже идти, не опасаясь, что кто-нибудь его увидит.

С замершим сердцем — жив, не жив — сгреб траву над промоиной. Она уже высохла и предательски, как ему казалось, очень громко, шуршала.

Припал ухом к груди.

Жив, жив Воробышек!

Подхватил, поднял его, покачнулся и, оступившись, ойкнул, подгибая ноги и опуская ношу обратно. Будто вражина какой выжидал именно этого момента и с вожделением, мгновенной острой болью насквозь прострелил поясницу.

Дядько Митроха матюкнулся и чуть не заплакал. Проклятый радикулит!

Кряхтя, кой-как поднялся. Поозирался по сторонам, словно надеялся увидеть кого-нибудь, кто мог бы помочь, и, сцепив руки за поясницей, скособочившись, как только мог быстро, заковылял домой.

Одно теперь оставалось…

Стефа лежала все в той же позе, только плечи уже не вздрагивали.

Тронул ее за плечо.

— Стефа…

Она не отвечала, не шевельнулась.

— Стефа… Тут… такое дело. Поясницу мне прострелило. Стал нести его, и вот… Живой он.

— Кто?! — мгновенно подхватилась с кровати Стефа.

— Воробышек…

— Какой Воробышек? — не понимала.

— Солдатик тот. С лейтенантом был который.

Все ей объяснил. Сам не донесет. Надо помочь. Вдвоем как-нибудь дотащат.

Посмотрев, как он двигается, Стефа решительно заявила:

— Я сама, тато, — и выскочила в дверь.

— Хоть покажу! — крикнул ей вдогонку.

— Найду! Знаю ту промоину! — услышал ее уже из сеней.

Он стоял у ворот и курил уже, кажется, десятую цигарку, пряча ее в рукав, до рези в глазах всматриваясь в сторону, откуда должна Стефа появиться. А она все не шла. Тревожные мысли, одна страшней другой, захороводились в голове. Мало ли что…

Наконец она появилась.

Занесла Воробышка в боковушку, опустила на кровать. Опустилась рядом с ней на пол, откинувшись затылком к стене. И пока не могла говорить от сбившегося дыхания.

Дядько Митроха стоял и смотрел то на Воробышка, то на Стефу. Теперь ждал уже ее слов, ее распоряжений. Сам ни на что сейчас не годился. И то — слава Богу, что хоть ноги мог переставлять.

Она отдышалась, наглухо занавесила байковым одеялом окно. Вытащила из сундука новую клеенку, которой еще ни разу не застилала стол.

— Белье мое возьми, — подсказал, увидев ее нерешительность. — На самом дне лежит. Новое, ненадеванное. — Он приготовил его себе на смерть. — В сенях, в валенке, бутылка первача. На раны лучшей спирта будет.

Стефа принесла ведро теплой воды.

— Обмыть его надо…

— Надо, надо, — поспешно сказал он, поняв ее: стесняется… — Ты тут давай. А я во двор. Посторожую. А то, не дай Бог, нелегкая кого принесет.

 

9

 

Дядько Митроха, держась за поясницу (чуток полегчало), вышел во двор, прошелся по воротам, постоял, чутко вслушиваясь в ночь. Обошел хату, прислонился грудью к жердине изгороди, всматриваясь, не мелькнет ли в огороде недобрая тень.

В хлеву похрумкивала корова. Тоненько поскуливал щенок. Должно быть, мордочка болела от немецкого сапога. Терся об ноги, жаловался хозяину. Погладить, успокоить, да спина не гнется.

Так и ходил по двору, останавливался, подолгу стоял на одном месте, потом переходил на другое, напрягая слух и зрение.

А всякие думки так и ворошились в голове, скребли душу, рисуя то яркие картинки, такие, что все происходящее в них казалось живой, настоящей явью, то дрожащие туманным, размытым пятном.

Привиделась Одарка, лежащая в гробу, с виноватым лицом, вроде как хотела попросить прощения, что своей смертью принесла лишние хлопоты. Услышал ее голос, обращенный к Стефе: «Ты, доченька, теперь не гаси лампадку. Пускай все время горит. Пока она горит, живы-здоровы будете. А то раньше по праздникам только зажигали, да и то не всегда. А оно б всегда ей гореть… может, и лиха такого не упало б на нас…»

Стефа, сказать, молилась не так чтоб часто. А вот завет покойницы блюла — огонек лампадки под образами жил теперь постоянно.

Сам он, дядько Митроха, правда, редко подойдет к образам, вглядится в лики святых, строгих, вопрошающих, тайком повздыхает и побеседует с ними молча, накладывая на грудь крест отвыкшей рукой.

Когда старшего сына Сашка объявили врагом народа, согнулись плечи Одарки, враз постарела, умолкла, отзываясь лишь по крайней нужде. Пришло письмо от невестки, жены сына, растерянной, убитой горем. Написали ответ, чтоб к ним приезжала. С внуком Митей. Вернулось письмо — адресат выбыл… Где, что с ними сталось? А уж насчет Сашка, какая уж тут надежда… Если даже такого большого командира, как Примаков, расстреляли.

Поехал дядько Митроха в район. Раз такое дело, раз Сашко мой враг народа, выходит, и я враг народа, потому как родной ему отец. Снимайте, к чертовой матери, с председателей! Не ручаюсь уже за себя. Можете и арестовать, вот он я, весь перед вами.

— Ты, товарищ Балабан, не умничай! И спектаклю тут не устраивай! — накинулся на него капитан НКВД. — Мы сами тут знаем, что нам делать. Слышал, что товарищ Сталин сказал? Отец за сына не отвечает! Вот так! Понял? Иди и работай. Когда надо, тогда и снимем. Да поглядай там у себя. А то чего это у тебя в колхозе пара быков пала? Мало ли… Врагов у нас всяких еще хватает, скрытных.

— От старости они сдохли! — разгневанно отвечал дядько Митроха. — Да надорвались в ярме. На мясо их пустить бы, но без согласия начальства не то что быку, курице голову не отрубить.

— От старости так от старости, — миролюбиво согласился капитан. И все ж еще раз наказал: — Поглядай! Да повнимательней. Гукни, ежели что.

«Гукнуть б тебе дулю в харю», — невесело думал дядько Митроха, возвращаясь из Любар. И сунул бы, с превеликой радостью. Да нельзя… Не за себя боялся. Дома жена Одарка, сынок младшенький, Петруха. Не рассуешься дулями.

Радовались за Сашка — командир Красной Армии! Майор! Слыханное ли такое дело в Дубках! Ни у кого такого сына нет!

В артиллерийской академии учился… И вот тебе, враг народа…

Что же творят они там, наверху?! Какой же он враг народа, их с Одаркой первенький, их Сашко!..

Заскрежетал дядько Митроха зубами, взвыть смертным воем хотелось — от великой несправедливости. Их-то за что про что, невестку Елену и внучка Митьку?!

Плетью обуха не перешибешь — давно и верно сказано.

И ужаснулся. Будто мать сама и накликала беду на сына.

Приезжал Сашко в отпуск всегда в форме, ладный, подтянутый, сапоги хромовые зеркалом блестят, поскрипывают. Вся деревня приходила полюбоваться на своего земляка, командира-артиллериста.

Соберутся вечером семьей, зажгут керосиновую лампу во весь фитиль, сидят, ужинают, беседуют о том о сем, а Сашко нет-нет да и повернет разговор на неладные речи.

— Что это вы понавешивали столько икон?

— Да они ж всегда у нас висели. Еще и тебя не было, висели, — удивлялся дядько Митроха невнимательной памяти сына. Будто и не рос в этой хате.

— Ну, оставили б одну. И хватит.

— Они нам с матерью не мешают.

— Батя! Религия — это ж опиум для мозгов!

— Для кого как.

— Ну, нету Бога! Наука давно доказала! Кто его видел? Скажи!

— Кому надо, тот и видел.

— Ты невозможный человек! Ну, как еще с тобой разговаривать!

— Про Бога лучше никак.

— У тебя ж в кармане партбилет!

— Партбилет в кармане, а вера она тут, — тыкал себя в грудь дядько Митроха. — Партбилет и в комод положить можно, а ее в комод не положишь.

— Батя! Ну, ладно мама верит. Но ты! Это серьезно? Ведь у нас скоро вся страна будет атеистической. А Бог, вера — все это россказни попов­ские. Как же ты в партию вступал? Узнают — исключат ведь.

— Кто рвется, из кожи лезет, а я в нее не рвался. Райком велел, негоже, чтоб председатель в Дубках был беспартийный. Отказывался. Да не тут-то было, у них не очень-то откажешься.

Вслух не сказал, подумал только: «Из-за тебя, Сашко, из-за Петрухи, из-за вашей матери не стал настырничать. Пятно и на вас всех легло бы. Да и только ли пятно…»

— Странно, батя, как-то получается…

— Странного, сынок, нет тут ничего. Кто верит, пусть верит. Зачем человека терзать да изводить. Свобода совести у нас. Так?

— Да у нас в стране верующих раз-два и обчелся!

— Не скажи… вера не окурок, выбросил, и он погас. Она — как зерно. Да. Лежит в земле, сухой, затоптанной, не взойдет, ждет своего часа. Вроде и не верит уже человек, с малолетства не знает про нее, веру, отлучен. А все равно зерно то пребывает в нем, но о том он, может, и не подозревает, но живет зерно. Умрет человек, годы и годы пройдут, а оно когда-нибудь все одно прорастет. В его детях и внуках.

— Мистика какая-то… Тебе-то зачем? Ведь не веришь, батя! Вижу! А начальство, из района кто заглянет к тебе? А у тебя, партийца, председателя колхоза, целый иконостас, как в церкви, развешан.

— Заглядывали. Прокурор недавно ночевал.

— И что?

— Ничего. Цибарку меда увез. Довольный остался.

— Ты ведь у Примакова, командира червонного казачества, воевал. Не у Петлюры, не у Пилсудского. За Советскую власть воевал. За безбожников. Что ж выходит?

— Воевал. Мобилизовали раз. А Советская власть, Сашко, это не одни большевики да Сталин в Кремле.

— Ба-атя… Ты уж хоть про это молчал бы…

— И молчу. Вот тебе только и сказал.

— Ладно. Давай не будем, а то мы договоримся…

— Правильно, Сашко. Только я тебя за язык не тянул. А быть двоедушным с родным сыном не пристало. Грешно.

Одарка, слыша эти разговоры, смурнела лицом. Не выдерживала иной раз. И в последний приезд Сашка так было.

— Не гневи Бога, сынок, — выговаривала ему. — Лучше молчи. Он терпит, терпит, потом покарать может. Молчи. Сказано, язык мой — враг мой. Не кличь еще большего греха на свою душу.

— Хорошо, мамо, — улыбался Сашко. — Не буду. Буду молчать.

— Не смейся, сынок. Боюсь я за тебя.

— Чего ж бояться? Войны нет, не убьют, страна мирной жизнью живет, социализм строит.

— Война войной, а вон Нестерка Лебеденко взлез на церкву крест рушить, упал и насмерть разбился.

— Я ж на церкву не лезу.

— Ох, боюсь за тебя, Сашко…

Петруха в такие разговоры не встревал. Его и дома-то не застать. Чуть вечер, навострялся парубковать в Любары. Для его молодых ног двенадцать верст туда и обратно — ничто.

Узнала Одарка страшную весть про Сашка, упала на колени перед образами, окаменела в молитвах.

И понял тогда дядько Митроха, воротясь после разговора с капитаном НКВД: не она виновата, не она кликала беду, наоборот, материнской своей молитвой оберегала сына. Время такое смутное выпало, безбожное, когда ничего святого у людей не осталось, ослепли, осатанели в алчности и ненависти, живя только разумом пуза своего. Оно виновато. Беспощадно виноватило людей, и правых, и неправых.

Отошла чуть Одарка, когда из Любар привел Петруха в хату зеленоокую Стефанию, которую она ласково называла Стефушкой, а дядько Митроха посдержанней — Стефой.

Недолго поголубковался Петруха с молодой женой. Ушел на действительную военную службу, письма частые слал, деньки отсчитывал, когда вернется в свои Дубки.

А тут с финнами затеялись воевать. Умолк Петруха.

В марте замирились с финнами, в марте и бумага пришла — пропал без вести. Не убит, не ранен — пропал…

Что с ним сталось, одному Богу известно. Там, в карельских лесах, в ту зиму морозы за сорок лютовали, может, занесло сугробом и до сих пор лежит в болотной земле, никем не найденый…

Подломилась Одарка. Три дня выдержала стоять на коленях в молитвах. Перебралась на кровать и тихо умерла.

Стефе не случилось родить от Петрухи. Теперь уже все, сказал ей дядько Митроха, хочешь — возвращайся к родне.

— Я, тато, не верю, что Пети нет, — сказала Стефа. — Он придет… — Попросила: — Не гоните меня. Домой возвращаться не хочу. Не могу. Там отчим, пьянчуга, вы же знаете, маму со свету сжил и меня сживет. Не гоните…

Дядько Митроха чуть не задохнулся от спазма в горле.

— Что ты, что ты, дочка! Живи! Здесь твой дом, и все здесь твое. А наших, ни Петрухи, ни Сашка, нету больше… И мамки нашей нету. Одни мы с тобой остались…

— Да кто ж вам наговорил такое, тато? — Она заплакала.

— Сердце вещует, дочка.

Понимал: так говорит Стефа, его успокаивает, а сама уже тоже вряд ли верит. Ведь еще в марте был год, как пришла бумага на Петра. Чудеса только в сказках бывают.

Теперь только она, Стефа, своим присутствием в опустевшей хате поддерживала дядьку Митроху, чтоб не свалился снопом вслед за своей Одаркой. Тяжкое раньше председательство теперь ношей желанной стало, в работе он забывался. И уже лучик робкий стал пригревать душу — вот найдется какой хлопец, приглянется Стефе, придет в их хату и станет ей мужем, а ему сыном и зятем. И посветлеет тогда в хате. Но…

Вот уже и до их Дубков добралась война.

Глянулся Стефе лейтенант, понравился и дядьке Митрохе, ершик молодой, горячий, а душой чистый, открытый. Будь ты проклята, война. Убила лейтенанта…

 

10

 

Новая власть припожаловала в Дубки на легковушке в сопровождении грузовика с солдатами в касках и при автоматах.

— Вы председатель? — спросил дядьку Митроху полный, пожилой мужчина, головастый и лысый, страдающий одышкой, в очках, переводя вопрос офицера, с которым они вышли из размалеванной зелеными разводами легковушки, схожей с разжиревшей к осени лягушкой.

— Вроде того, — отвечал дядько Митроха коротко и односложно, все силясь вспомнить, где же он мог видеть этого мужчину-переводчика. И никак не мог вспомнить.

Мысль эта, несущественная, совершенно второстепенная, какая не должна была быть на этот момент, свербила в голове настырным червячком, царапающим мозг. Словно специально отвлекала внимание от другого, более существенного, над чем следовало сейчас думать в первую очередь. «Тьфу, ты!» — дядько Митроха чертыхнулся, чуть ли не вслух, придавливая в голове шевеление этого настырного червячка другой мыслью, от которой холодило сердце. Не ждать добра от гостей, которые являются без приглашения.

Переводчик, неловко перетаптываясь, повернулся к офицеру, кивнул. Тот произнес еще несколько фраз, с бесцеремонной внимательностью вглядываясь в дядьку Митроху. Так, словно узрел перед собой не деревенского славянского мужика в годах, а любопытный музейный экспонат, неведомо каким образом оказавшийся здесь.

«А форма почти такая, как в ту германскую у них была», — подумал дядько Митроха, в свою очередь внимательно оглядев офицера.

Он, офицер, молодой, статный, выражение лица спокойное, даже располагающее больше к доверию, нежели к недоброжелательности, потому как являлся врагом. А когда снял фуражку и пригладил русую челку, и вовсе можно было принять его за нашенского парня. Если бы не форма… Не она, так хоть Ваней называй.

— Господин офицер… Господин гауптман приказывает собрать всех жителей, — отвлек дядьку Митроху от его отрывочных мыслей переводчик.

— Зачем? — спросил дядько Митроха, обращаясь не к переводчику, а глядя на офицера.

Гауптман улыбнулся, аккуратным, выверенным движением надел фуражку. Что-то коротко проговорил, повернувшись к переводчику, не стирая с губ какой-то лукавой улыбки.

— Для беседы, — последовал перевод.

— Не могу, — мотнул головой дядько Митроха.

— Почему? — с испуганным удивлением спросил переводчик. При этом не перевел ни ответа дядьки Митрохи, ни своего вопроса.

— Меня люди не послушают. Я был председателем при этой власти. При советской. Сейчас она кончилась. И моя — тоже.

— Гм!.. — не нашелся ничего больше сказать переводчик. Выжидательно смотрел на офицера, опять забыв о переводе.

— Гут, — произнес тот.

Не торопясь подошел к сидевшим в кузове солдатам. Обернулся, посмотрел на дядьку Митроху, как тому показалось, с усмешкой. И подал рукой знак.

Солдаты мгновенно сыпанули из кузова и натренированно, полубегом, рассредоточились по улице, держа автоматы наизготовку.

Дядько Митроха даже невольно залюбовался четкостью и слаженностью действий немецких солдат. И понял: будут сгонять людей.

— Стефа! — громко крикнул в окно своей хаты, которое было открытым, желая опередить действия солдата, уже направившегося к калитке. — Иди сюда!

Тревожно екнуло сердце: «Сглупил! А ну как затеются и шастать по всем закоулкам, обыскивать. Пронеси, Господи!»

Стефания тотчас отозвалась на зов и выскочила из хаты, оттолкнув вроде бы нечаянно уставившегося на нее солдата. Вскинула глаза на офицера, подошла к дядьке Митрохе. Прочитала в его глазах неодобрение — за излишнюю смелость по отношению к солдату.

— Тато… — хотела что-то сказать.

Он тут же оборвал ее:

— Молчи пока…

Гауптман стоял неподалеку, в нескольких шагах от них. Спокойненько курил сигарету, глубокими затяжками, наслаждаясь табачным дымом. Пытался даже пустить колечки, но это ему не удавалось.

Это спокойствие офицера и не нравилось дядьке Митрохе, насторожило, потому и оборвал Стефу, чтоб молчала.

Переводчик, перекатывая волнение по груди и круглому животу, подрагивающими руками протирал галстуком очки.

«Он-то чего боится?» — подумалось дядьке Митрохе.

Солдаты знали свое дело, действовали споро и скоро. К выгону перед двором дядьки Митрохи стали тянуться люди. Сгоняли их почему-то не к правлению, устроенному в доме раскулаченного Ивана Галяша, а именно сюда.

Татакнул автомат.

Гауптман инстинктивно потянулся к кобуре. Но лишь расстегнул ее, пистолет доставать не стал. Сосредоточенно глядел в сторону, откуда прозвучали выстрелы.

Вскоре все выяснилось.

Когда один из солдат зашел во двор Хованских, его встретил Минька с рогаткой наготове. Всадил чугунный осколок ему в лоб. Через мгновение Минька лежал посреди двора с простреленной грудью, сжимая в руке свое любимое оружие.

«Как же я так… Самому надо было обойти дворы. Сплоховал… Ах, Господи-и…» — корил себя дядько Митроха, стоя среди сбившихся в кучу сельчан, угрюмо слушавших речь гауптмана.

Речь была краткой.

Переводчик, то и дело сбиваясь, повторяясь, отчего гауптман морщился, доводил до сведения жителей Дубков указания господина гауптмана Шранкеля, как оказалось, коменданта Любар и всего района, по устройству новой жизни.

Любые распоряжения германских властей — закон. Неповиновение, саботаж будут пресекаться самым строжайшим образом. О расстреле не было упомянуто ни словом, однако было ясно, что означает «самым строжайшим образом». Колхоз не распускается. Все обязаны трудиться. Отныне — на благо великой Германии. Старостой назначается Дмитрий Самсонович Балабан. Немецкие власти учитывают уважение жителей Дубков к нему, что и стало решающим фактором при решении вопроса о выборе старосты. «И никаких возражений!» — было добавлено к сказанному, когда дядько Митроха подал голос и попытался было отказаться. К работе приступить завтра же. Бояться ничего не надо. Большевики, которые насильно отобрали земли у крестьян и согнали их в колхоз, больше не вернутся. Через время крестьяне получат свою землю обратно. А пока колхоз остается.

Лаконично, доходчиво.

Дубковцы безмолвствовали.

Вопросов не было.

О Миньке Хованском — тоже ни слова. Будто ничего особенного не произошло.

А Минька, раскинув руки, лежал сейчас в своем дворе.

Немецкий солдат, мгновенно среагировавший на его геройство очередью из «шмайссера», сидел с забинтованной головой в кабине грузовика.

Остальные солдаты, надвинув до бровей каски, цепочкой стояли позади коменданта, уставив автоматы в колхозников.

Расходились люди тоже молча, опустив голову, сторонясь дядьки Митрохи.

— Господин комендант будет весьма признателен, если вы пригласите его в гости, — обратился к нему переводчик.

Дядько Митроха только крякнул в ответ и направился к своей хате.

Незваные гости последовали за ним.

Вспомнил, наконец. Переводчик работал в Любарах учителем немецкого языка в школе. Как-то на слете передовиков-колхозников давали концерт, учитель дирижировал хором школьников. Песня была на немецком языке. «Выше флаги, выше флаги, громче, музыка, играй…» Кажись, так тогда перевели слова той песни. И переводил этот самый учитель.

 

11

 

Прошли в горницу, сели за стол на лавку.

Комендант положил фуражку рядом с собой. Приглаживая волосы, оглядел комнату. Задержал взгляд на иконах и теплящейся лампадке.

Все трое пока молчали.

Изучив иконы, гауптман выразительно взглянул на переводчика.

— Это… — пожевал тот блеклыми губами. — Видите ли… Гостей ведь не принято встречать пустым столом… — А сам смотрел мимо дядьки Митрохи.

— Стефа! — позвал дядько Митроха.

Она вышла в горницу поспешно, посмотрела вопросительно, спокойная, в белой косынке, повязанной низко на лоб, в белой, расшитой узорами блузке, шерстяной юбке — черной, чуть прикрывающей колени.

«Перенарядилась…» — отметил про себя дядько Митроха.

— Сообрази! — велел.

Стефа так же неспешно, не суетясь, не проронив ни слова, вышла из горницы.

И тут дядько Митроха вздрогнул — от неожиданности. Хотя уже подспудно и предполагал, что такая неожиданность вполне вероятна. И все ж вздрогнул, когда на чистейшем русском языке гауптман произнес с явным восхищением:

— Настоящая красавица! — И посмотрел при этом на дядьку Митроху с видом мальчишки-заговорщика, до поры до времени придерживающего тайну. — Да-а… Ни в одной стране Европы не встретить таких красивых женщин, как в России. Стать, особое очарование и таинственное женское обаяние. Магия внешней и внутренней красоты. Очень точно сказал поэт Тютчев:

Умом Россию не понять,

Аршином общим не измерить.

У ней особенная стать,

В Россию можно только верить.

Помните?

Переводчик угукнул, дядько Митроха промолчал. На ум пришло: «Шранкель-Сранкель».

Гауптман меж тем продолжал:

— Тютчев говорил о России. Но вот лично я, читая эти стихи, отношу их прежде всего к русской женщине. Как к символу России. А ведь и само слово «Россия» женского рода. Заметьте, звучность какая!

— У нас, господин комендант, не Россия, у нас — Украина, — робко осмелился подать реплику переводчик.

— Ах, Василий Михайлович! — воскликнул гауптман. — Уж вам-то не знать, что Украина, Белоруссия, да, собственно, и весь Советский Союз, для иностранцев это одно понятие — Россия.

— В общем-то так… — поспешил согласиться переводчик, словно ученик, плохо усвоивший урок, перед непререкаемым авторитетом всезнающего учителя.

— А что скажете вы, Дмитрий Самсонович? — обратился гауптман теперь к дядьке Митрохе. И, не ожидая ответа, перевел на другое:

— Наверно, удивлены? Мол, знает русский язык, а сам ломает комедию. Нет, лучше так сказать: ломает Ваньку!

— Каждый ломает свое, как ему на то вздумается, — отреагировал дядько Митроха, глядя прямо в глаза господина коменданта Шранкеля. — Воля теперь ваша. — И после паузы добавил: — А не наша.

— Хорошо сказано! — сочно и довольно рассмеялся комендант. Смеялся так, будто сидел он с хорошим приятелем в каком-нибудь своем Гамбурге и вел задушевную, откровенную беседу, где все начистоту и нет недомолвок.

— И притом еще вот что хорошо: в ваших словах, Дмитрий Самсонович, скрыта едкая ирония. Мне нравится, как вы говорите. Честное слово!

— Не особо учены, говорим, как умеем-можем, — усмехнулся дядько Митроха. И положил на стол свои крупные руки, оплетенные, как корнями, набрякшими венами.

— Умеете, умеете… — с расстановочкой произнес гауптман. И опять завернул на другое, заговорил с сентиментальной грустью: — А я ведь тоже когда-то жил в России. Вот так-то, Дмитрий Самсонович… В Одессе. Дерибасовская, Перевоз… Тогда я не осознавал себя немцем. Все мы были мальчишками, пацанами. Русские, украинцы, греки, армяне, немцы. И евреи. Да. Знаете, был у меня дружок, сосед, Фима Фейгин. Где он сейчас?.. Вот так бы и жили… Но — революция. Родители увезли меня в Германию. История непредсказуема, дорогой Дмитрий Самсонович!

Дядько Митроха не отвечал. Внимательно рассматривал свои руки, потирал, словно пытался разгладить узлы вен.

Переводчик с преувеличенным усердием занимался своими очками, дышал на стекла и тщательно протирал их кончиком галстука, который и надевал-то, может, именно из-за такой надобности.

— А теперь вот что скажу, Дмитрий Самсонович. Не удивляйтесь. Вас назначили старостой не просто так. Мы все знаем о вас. Надеюсь, будем работать, как говорится, в ладу и согласии. Кадры решают все. Так, кажется, сказал товарищ Сталин? Вот мы и подбираем кадры. Вовсе не случайных людей. И должны знать о них все. Понимаю ваши чувства… Но надо понять и еще одно, вам понять. России, то есть Советского Союза, уже, считай, нет. Через месяц-другой мы будем в Москве, если не раньше. Германия взяла на себя особую и великую миссию — уничтожить большевизм. Эту заразу, подобную чуме. Отныне будет порядок, настоящий. Германский порядок. И хотите ли, не хотите, вы подчинитесь ему. — Повернулся к переводчику: — Так, Василий Михайлович?

Тот пробормотал что-то невнятное.

— Василий Михайлович немножко заартачился поначалу, — с усмешкой пояснил гауптман. — Но после нашей дружеской беседы согласился работать. — И после паузы, поясняюще: — Переводчиком.

— А как же Франция? Та же Англия? Какие там большевики? Наоборот, они ж всегда были против большевиков, — не удержался дядько Митроха, заметив, как жалко задрожал подбородок у Василия Михайловича, закривились губы.

— Кто не с нами, тот против нас! — мгновенно изменив тон, жестко сказал, как отрезал, гауптман.

И тут же расплылся в улыбке, когда вошла Стефа, неся хлеб, соленые огурцы, нарезанный кусок сала, десяток свежих яиц и бутылку мутноватого самогона.

— Присядьте с нами, — пригласил ее гауптман с изысканной любезностью галантного кавалера, убирая фуражку, освобождая место рядом с собой.

— Нет! — резко сказал дядько Митроха, Стефе приказал: — Иди управляйся с худобой!

Посмотрел на гауптмана, опять прямо в лицо, в глаза, в которых на мгновение колыхнулись недобрые огоньки, через секунду они погасли, будто сработал выключатель.

— Хорошо. Коли так, дочь должна слушать отца, — согласно покивал гауптман. И успел поблагодарить выходившую Стефу, особенно за сало и самогон.

Выпили, не чокаясь. Шранкель при этом сказал: «Ну, будем!»

Потом он закурил и опять заговорил об Одессе, где родился, о самой вкусной на свете рыбе кефали, вспомнил опять Фиму Фейгина и посетовал, что зря тот родился евреем, потому и очень его жаль, так как в грядущем новом мировом порядке фюрер никакого места евреям не предусматривал.

Уходя, гауптман поблагодарил за хлеб-соль и, надев фуражку, тщательно поправляя ее, повторился:

— Кто не с нами, тот против нас, — ровно, спокойно, уже без всякого пафоса. — Вот так-то, Дмитрий Самсонович. Время такое, иначе нельзя. Согласитесь, большевики ведь поступали точно так. Верно? — Добавил после многозначительной паузы: — Даже рогаткой баловаться нельзя.

И уже садясь в машину, пожурил:

— А ведь вы неправду мне сказали. Стефания вам не дочь. Надо всегда говорить правду, Дмитрий Самсонович. Быть честным. Иначе…

Недоговорил, захлопнул дверцу.

«Все знают… Не хуже наших энкавэдэшников», — мелькнуло в голове.

Гауптман опять открыл дверцу.

— Дмитрий Самсонович! Вот что хочу еще сказать. Сожалею и разделяю ваше горе по поводу судьбы ваших сыновей. Совершенно искренне.

Да, таким пальцы в рот не клади. Такие сами силой притянут руку и оттяпают всю пятерню. Не моргнув глазом, и голову отвернут. Ради утверждения порядка. Их порядка.

И все ж боятся… Понятно, хозяева положения, а вот народ собрали не возле правления. Лес-то рядом… Лес вроде как и сам по себе, а чужака и своего очень даже распознает.

Проводив взглядом лягушковатую машину коменданта и тупорылый грузовик с солдатами, пока они не скрылись из поля зрения, дядько Митроха прошел в хату, стал перед образами и, тяжко вздохнув, перекрестился.

 

12

 

Прятать Воробышка в хате было опасно.

И когда Стефа обмыла его, все так и не приходящего в себя, перевязала раны, облачила в белье, приготовленное дядькой Митрохой себе на смерть, в которое можно было поместить еще одного Воробышка, прикидывали, где его можно понадежней спрятать.

Думали, мараковали, но ничего путного не шло в голову. Ни чердак, ни погреб, ни сараи — все это не годилось. И нигде во дворе не имелось такого закутка, чтоб подошел для такой цели. Стоит как следует пошарить по подворью, и раненый непременно будет обнаружен.

И то предусмотреть надо: застонет, закричит в беспамятстве в самый неподходящий момент. Далеко до других хат, а все ж услышит кто, проходя поблизости, или заявится за чем-либо к ним. Грешить подозрением вроде и не на кого, да чужая душа потемки. Побежит и донесет, что Балабан Дмитрий Самсонович прячет раненого красного армейца. И каюк. Всем троим. Ему-то уже и не страшно, считай, отжил свое. Им, Стефе и солдатику, еще жить и жить надо. Кому донесут — понятно. Немцам. Теперь их власть.

Подметил дядько Митроха: оглушенная ужасными событиями, Стефа сейчас понемногу приходила в себя, отвлекалась — появились заботы, в их руках оказалась человеческая жизнь, и от них она теперь зависела.

И обнаружил в себе новое ощущение: Стефа, молодая, красивая женщина, жена его сына, была ему, дядьке Митрохе, как бы по плечо. Нет, не в смысле роста, а по восприятию жизни, ее зигзагов, поворотов и перекатов, и его отношение к ней было покровительственное. За сегодняшний день она встала вровень с ним, ближе стала, родней, почти до физического ощущения родства по крови; отцовское же чувство к ней обострилось до той крайней остроты, когда свою жизнь за родное дитя отдают, не задумываясь.

Пригляделись к Воробышку. Дышал он едва, а из ушей начала сочиться кровь.

— Плохо дело… — покачал головой дядько Митроха. — Раны ранами, по всему видать, его еще и сильно контузило. Ворочать его сейчас никак нельзя, — сделал вывод.

Стефа смотрела вопросительно, не зная, что и сказать. Он тоже смотрел на нее вопросительно, все же ожидая ее слова. И она сказала:

— Пускай остается пока тут. С ним все время надо быть рядом. Себе на сундуке постелю. Завтра поглядим, может, в себя придет. Тогда и видно будет, что делать дальше.

Вполне резонно рассуждала Стефа. А у страха глаза велики. Надо сжечь обмундировку и обувку солдатика — это уж прямо сейчас. И уповать на благополучный расклад, памятуя, что Бог не выдаст — свинья не съест.

Заставила Стефа лечь на лавку, что покорно было исполнено, и сильными руками так растирала поясницу скипидаром, что дядько Митроха до крови закусил язык, чтоб не заорать по-звериному от дикой боли, терпел, только выпученные глаза набрякли слезами.

В другой раз отказался бы от такой процедуры, прямо-таки изуверской: ладно, растирать, а то мяла Стефа кости, будто лошадь копытами по ним пританцовывала. Это в другой бы раз — отказаться. Но сейчас никак нельзя быть калекой. Потому и терпел. Зато к утру полегчало, будто бабки пошептали. Хотя никакие тут бабки ни при чем. Спасибо Стефиным рукам.

А вот Воробышек не пришел в себя ни утром, ни к вечеру, ни через день, второй, третий…

Оставался в одной поре: лишь по тонюсенькому пульсу можно было понять, что живое сердце в груди все еще не сдается, не рвет последнюю ниточку связи с жизнью.

И дядько Митроха начал смиряться с мыслью, что не выживет Воробышек, помрет… Присоединится к своим — к тридцати одному товарищу. И тогда выйдет — все полегли.

Стефа будто учуяла такие его мрачные мысли и от Воробышка не отходила ни днем, ни ночью. Ничего не говорила, но и так было видно, что бороться за жизнь Воробышка будет до конца, чего бы ей это ни стоило.

О том, чтобы определять Воробышка из боковушки в какое-либо другое место, уже и речь не заводили. Оставь его на час-другой, и он умрет — точно.

Когда нагрянул комендант Шранкель с солдатами, у дядьки Митрохи и сердце оборвалось. А когда напросился тот в гости со своим переводчиком, и вовсе будто из груди выронилось.

Не понял поначалу, разозлился даже, почему это Стефа так вынарядилась. Только потом, когда уже уехал гауптман Шранкель, до него дошло: чтоб на нее было обращено тоже немалое внимание, чтоб не переступил господин комендант через свою наигранную вежливость и спокойствие, задетый не сказать чтоб радушным приемом хозяина, то есть его, дядьки Митрохи, и не взбрели ему в голову никакие другие мысли к действию, при котором мог быть обнаружен Воробышек, лежащий за дощатой перегородкой в боковушке.

— Я от страха едва не померла… — призналась Стефа.

Молодец, молодец Стефа. Выглядела перед комендантом павой, спокойной-спокойнехонькой, будто на вечерке, где смотрят на нее, разинув рты, свои хлопцы. Посмотрел на нее комендант, и на лирику его потянуло.

Нет, не по плечо она ему теперь, Стефа, — вровень, а прикинуть, так чуток, может, и повыше. Не ошибся, верно подметил то новое ощущение, которое обнаружил в себе, когда Стефа принесла Воробышка в хату, одна, в ночи, оборвав свои женские руки, но не выпустив ношу.

— Застонал! — сообщила Стефа. И впервые за много дней в глазах ее видны были искорки радости.

Он поддержал ее радость, верно, это хороший знак, значит, выкарабкается Воробышек, будет жить.

А в Любарах одна новость за другой.

Запрягайло Тихон Несторович, подаривший колхозу в Дубках имя пламенного немецкого революционера Карла Либкнехта, опять пребывал в начальстве. Да еще в каких чинах! Отныне Тихона Несторовича следовало величать господином бургомистром. При нем был все тот же кожаный портфель с медным замочком, а вот фуражка сталинского образца была заменена фетровой шляпой коричневого цвета, сверху изрядно порыжелой, снизу же сохранившей свой первобытный цвет, что придавало господину бургомистру схожесть с огромным грибом шампиньоном, старым и уже зачервивевшим, выросшим возле МТФ за навозными кучами.

— Ба! — воскликнул бургомистр Запрягайло при встрече. — Кого вижу! Карлов председатель! — И обнимал дядьку Митроху, будто были они друзьями закадычными и вот встретились, долго не видавшись.

— Карлов, Карлов, — сказал дядько Митроха. — Вашей милостью прозвище прилипло. А шляпа вам идет, Тихон Несторович. Как раз под вашу теперешнюю должность.

Бургомистр внимательно посмотрел на дядьку Митроху, улавливая в последних словах его ехидцу. Сказал прямо, без околичностей, чтоб понял Карлов председатель, кто перед ним, и впредь думал, что и как можно говорить. В то же время перегибать пока не следовало. Приглядеться надо…

— Не знал бы тебя, Дмитрий Самсонович, рассерчал бы. Да и наказать мог бы. Да! У меня власть. Но знаю ж тебя… Не очень-то погладила по головке тебя советская власть.

— Гм… А вас, Тихон Несторович? Вы и при ней в начальстве ходили… — сказал дядько Митроха и ругнул тут же себя: зачем, спрашивается, на рожон лезть?

— Эээ… — протянул бургомистр с кривоватенькой улыбочкой. — Не будем лясы-балясы точить, что почем да почему, Дмитрий Самсонович. Помнишь, наш первый секретарь райкома так говаривал: лясы-балясы.

— Помню… А где он?

— Спросил! Да кто ж его знает! Может, эвакуировался, может, в лес ушел. Не знаю. Так вот. Жить-то надо! Так и будем жить. Рыба, как говорится, ищет, где глубже, а человек — где лучше. Что ж нам с тобой теперь? Помирать да слезы за ней лить, за советской-то властью? Не-е-е… Человек жить должен. Великая Германия! Тысячелетний рейх! Вот так-то, Дмитрий Самсонович… Надолго это. На наш век хватит-перехватит. Будем работать. Какая разница, при какой власти. Работа она и есть работа.

Ишь ты, «работать будем». Шранкеля наслушался, повторяет за ним, как попка. Точно так, как раньше за секретарем райкома. Мужичком-простачком прикидывается бывший товарищ Запрягайло, а теперь господин бургомистр. Да только видна птица по полету. Рьяно, очень даже рьяно взялся Тихон Несторович за работу. Выполнять приказы и распоряжения господина коменданта Шранкеля. Все для великой Германии! Все выгребут, до последней нитки оберут.

Господин комендант тоже улыбался дядьке Митрохе. Поинтересовался прямо-таки по-нашенски:

— Как жизнь? Как дела? Здоровье? В вашем возрасте его обычно надо беречь. Поклон передавайте Стефании. Как-нибудь загляну к вам. Знаете, посидим, поговорим…

Ох, не поймешь, если глаз положил на Стефу — худо это. А тут субчик еще один объявился — Гришка Колотюк. И вовсе настороже теперь надо быть.

 

13

 

Любо-дорого было глядеть на молодых — Петра и Стефанию. Даже не верилось дядьке Митрохе, что вот эта зеленоокая дивчина, настоящая красавица писаная, — другого слова и не отыскать! — теперь жена его сына. И будет жить в их доме, и станет в нем светлей и веселей. Там, глядишь, детишки пойдут, радость и забава и Одарке, и ему, дядьке Митрохе. Один внучек уже имелся, сынок старшенького, Сашка. Да только живут далековато, из писем только и узнавали, что да как там у них. Сашко — человек военный, служба, должно, все времечко отнимала, потому письма большей частью и писала невестка Елена. А отпуск… Что отпуск! Быстренько пролетал. Приехали — глядь, провожать пора. Им же с Одаркой хотелось внучат рядом всегда иметь, чтоб с утра их щебетанье слышать, а вечером баю-баюшки-баю на сон тихонько спеть. Вот, кажись, так оно и намечалось…

Молодец Петруха, сумел такую красоту завоевать! Сказал — и своего добился. Дядько Митроха, признаться, поначалу очень даже сомневался в полководческих способностях сына насчет взятия бастионов девичьего сердца красы-раскрасы.

Поехали дядько Митроха с Петрухой в Любары на воскресный базар, прикупить чего-ничего и товару своего немудрящего крестьянского продать. Там, на базаре, и увидел Петруха свою Стефанию. Увидел и замер, словно ослепленный ярким светом, стоял, смотрел во все глаза, изумленно распахнутые, и не замечал ничего вокруг. Из пушки стреляй — не услышал бы, не шелохнулся.

Свет тот яркий — она, Стефания.

Одним словом, как выстрелом вошла она в Петрухино сердце, враз, мгновенно.

— Женюсь! На ней! — будоражно заявил он отцу, весь лихорадочный, с такими горящими глазами, что, того и гляди, сыпанут из них искры и зажгут все вокруг.

«Вот те и на…» — дивился дядько Митроха.

Всего-то от силы пару минут, как увидел зеленоокую, и пропал. И вот так сразу — женюсь!

Да, подумалось тогда дядьке Митрохе, нешуточное дело стряслось с сыном Петрухой. Любовь не пожар, а загорится — не потушишь. И себя вспомнил, молодого, горячего, как охаживал, кохал свою Одарку.

— Э, хлопец! — сказал сыну. — Языком и на царевне можно жениться. Да только за царевича она всегда выходит. Дерево рубят под себя, а товар — по купцу.

Горяч, горяч Петруха. Ничего. Солнце садится, и уже жмуриться не надо. Взыграла кровь молодая, понятно, остудится, времечко, оно всегда остужает.

— Вот увидите! — в ответ заявил Петруха и шмякнул новеньким, только что купленным картузом под ноги, в придорожную пыль. Забыл и про базар, и зачем сюда ехали, махнул за зеленоокой, оставив отца одного в полной растерянности от Петрухиной выходки.

«Пускай… Пускай… Получит щелчок по носу, опамятуется», — вздохнул дядько Митроха.

Ан нет! Явился Петруха домой в свои Дубки под утро и, глотнув полглечика молока, завалился спать, ответив отцу широченной, до ушей, улыбкой, когда тот спросил: «Что? Милости просим, мимо ворот борща, — сказала?»

Не однажды уже сватались к Стефе любарские хлопцы. Она — нет. «Прынца заморского ждет. Дождется, как же! — говорили уязвленные отказом несостоявшиеся женихи. — Цаца египетская!..» Почему египетская, женихи и сами не знали. Зато звучало вполне к делу. Не шла замуж Стефа, хотя с отчимом и житье невмоготу — хоть убегай куда глаза глядят. А мать Стефы умерла: отчим помог.

Особенно кречетом разнаряженным кружился вокруг нее Гришка Колотюк, любарский ухажер. Который раз уже показывала Стефа ему от ворот поворот, а он все не отставал, лип и лип, как репьях. Надеялся, что в конце концов уговорит выйти за него, чего чаял-желал Стефин отчим, которому Гришка не одну бутылочку поднес, умасливая, чтоб уразумил свою падчерицу. Отчим и уговаривал, и ругал Стефу, обзывая самыми последними-распоследними словами, но так ничего и не добился. Зря тратился Гришка на подношения.

Когда Колотюк узрел, что к Стефе каждый вечер, как на крыльях, летит Петруха Балабан из Дубков, взъярился, рассвирепел, собрал было дружков — отдубасить того так, чтоб и дорогу в Любары позабыл. Потом, прикинув весь расклад, строя планы на будущее, резко изменил поведение. Познакомился с Петрухой поближе, стали они вроде как друзья-товарищи.

Глупый, очень уж доверчивый был Петруха…

Стефа говорила: «Не водись ты с ним. Нехорошее у него на уме…» Петруха, однако, вроде как и не слышал ее слов.

— Просим милости откушать зелена вина, отведать соли на свадьбе молодых! — встречал гостей дядько Митроха, довольный, веселый.

Не отговаривали с Одаркой сына, мол, повременил бы, рано жениться, на действительную еще идти. Знали, не послушает. И видели: без Стефы засохнет и умрет, как цветок без полива.

Все подмечают дубковские бабы-сударушки. Зашушукались: красавица-раскрасавица, не отнимешь, а с одним узелком берут ее Балабаны, даже постели у нее на приданое нет.

— Ой, бабоньки вы мои! — говорила Одарка. — Не жить с приданым, а жить с богоданным.

Был на свадьбе и Гришка Колотюк, другом-товарищем молодых все представлялся. Поздравлял, чарку пил, желал добра наживать да деток побольше рожать. И подарил дорогую штуковину — патефон.

Не понравилось все это Стефе. Не понравилось и дядьке Митрохе, однако смолчал. После свадьбы опять стал наведываться Колотюк, все к Петрухе больше, на Стефу и внимания вроде не обращал.

— Не привечай его, — внушала она мужу. — Глядеть на него не могу. Склизкий он человек.

— Да что ты! — реагировал беспечно Петруха, не понимая жены. — Парень он вроде и ничего. Патефон подарил…

— Нутро у него черное, — стояла Стефа на своем. — Дурной ты, Петя, ничего не понимаешь…

— Неудобно как-то… — мялся Петруха.

— Неудобно решетом воду носить! — поддержал невестку дядько Митроха. — Больно ты доверчивый. Выстави за ворота и накажи, чтоб звать нас как позабыл! Нечего ему тут околачиваться!

К отцу Петруха прислушался.

Да и то верно, поразмыслил, нехорошо как-то, увивался за Стефой, теперь она замужем, зачем опять глаза мозолить, тем более терпеть она его не может.

— Вот что, Гришка, — сказал. — Не надо больше к нам.

— Понял! — безмятежно заулыбался Колотюк. — Раз друг так говорит, понял!

Покоробило Петруху. Друг… Так и набивается в товарищи. Разобраться, какой он ему друг?!

— В общем, так! — уже раздраженно и твердо заявил Петруха. — Не знаю, какие мы с тобой други, а гуляй отседова. И на глаза попрошу больше не появляться! Все!

Гришка побледнел, с лица сошел, отпрянул от Петрухи, увидев его глаза, боясь схлопотать уже не жесткое слово, а вполне реальный кулак в челюсть.

— И патефон свой забери!

Патефон Колотюк забрал. И в Дубках перестал показываться.

— Молодец… Прогнал — и хорошо. Чище стало, — говорила в ночи Стефа, жаркая, желанная до умопомрачения. — Сокол мой ясный… Любый мой…

Пришло время, под гармошку проводили Петруху на действительную военную службу. Кто предполагал тогда, что не увидят его больше… Колотка тоже забрали в армию.

Перед войной, в апреле, опять объявился. Приехал из Любар на велосипеде, в военной форме.

Нелюбезно встретил его дядько Митроха, но на ворота не показал.

— В отпуске я, — объявил Колотюк, смирный, с сострадательным лицом. Выставил бутылку магазинной белоголовки на стол. — Помянем, дядько Митроха, сына вашего Петю…

Не отказался дядько Митроха, выпил.

— В каких чинах? — спросил.

— Сержант, — сказал Гришка, трогая петлицы. — Командир отделения, — прихвастнул. — Под Брестом служу. Думаю на сверхсрочную остаться.

Дядько Митроха молчал и смотрел выжидательно: с чем еще припожаловал?

— Поговорить хочу. Со Стефой, — отводя глаза от проницательного взгляда дядьки Митрохи, натужно, с опаской выдавил из себя Колотюк.

— Понятно…

И о чем говорить с ней собрался — понятно. Указ он теперь Стефе? Сказал дядько Митроха сухо, коротко:

— Говори.

Чем кончился разговор Гришки со Стефой, дядько Митроха не знал. Он не спрашивал, она не рассказывала.

Через несколько дней опять прикатил Колотюк на своем велосипеде. Первой его увидела Стефа.

— Опять явился! Свататься… Прогоните его, тато!

Что с превеликой радостью и исполнил дядько Митроха, сняв с сердца мучивший его до сего момента тяжкий груз. Боялся, до смерти боялся, что теперь, после того как пропал без вести Петруха на финской войне, не устоит Стефа, сманит ее смазливый на лицо Гришка, уведет. И станет в доме пусто, мертвенно, и жить станет никчемно.

Ладно б, кто другой. Но этот прощелыга! Насквозь же видно. Стефа сразу раскусила его. А вот сын Петруха глаза свои все в шорах держал, не сразу распознал.

— Ну ничего… еще пересекутся наши пути-дорожки, дядько Митроха! — исказив лицо оскорбленной гримасой, многозначительно процедил Колотюк. — И Стефа никуда не денется. Все равно будет моей!

Ох и хотелось дядьке Митрохе врезать по этой перекосившейся, кобелячьей роже! В хату вошел возбужденный, подергивалась щека, дрожали руки.

— Выпейте, тато… успокойтесь… — поднесла Стефа чарку.

Он благодарно посмотрел на нее, такую красивую, такую зелено­окую… И чуть не заплакал. Что ж ты делаешь, судьба-судьбинушка, такую царевну-лебедь обижаешь, не милуешь…

 

14

 

Колотюка увидал в Любарах. В военной форме, при винтовке. Только форма на нем была немецкая, а на левой руке — белая повязка с буквой «П». Гришка ощерился в улыбочке:

— Вот и опять свиделись, дядько Митроха! А?! Гляжу, опять голова в Дубках? Староста? Ума тебе не занимать… Что верно, то верно!.. Умный ты мужик, умный… В гости к вам скоро соберусь. Да. Пускай Стефа скатерть готовит, — заявил нагло.

— Скатерть моль побила, а стол шашель поточила.

— Не приглашаешь… Никак не хочешь по-хорошему. Ты это брось, дядько Митроха! Время сейчас уже другое, — многозначительно похлопал по прикладу винтовки. — И разговор уже будет другой… Вот так! А как же ты хотел? Про Петруху не слыхать чего?

Приехал домой, рассказал Стефе. Побледнела Стефа. Пошла к Воробышку.

А дядько Митроха думал. И пока ничего толкового не придумал, чтоб отвадить Колотюка раз и навсегда. Силу чувствует, сукин сын, по-другому заговорил. Винтовкой поигрывает, угрожает. Такие хлопцы гибнут! А этому кабану ничего не делается. Опять всплыл, как катях в проруби, теперь в немецких холуях. И скажи ж ты, несправедливость какая на свете сплошь и рядом творится! Отчего так?..

Воробышек находился уже не в хате. Вспомнили про заброшенную яму на огороде, в которой когда-то зимой хранили кормовые буряки. Там и устроили место Воробышку. Сверху накидали кучу навоза. По разумению дядьки Митрохи, маскировка получилась вполне подходящая.

Когда Воробышек пришел в себя, — лежал он еще в боковушке, — не стали скрывать, рассказали, что все его друзья-однополчане погибли, а он чудом, слава Богу, жив остался, долго не приходил в себя, но теперь все хорошо, дело пошло на поправку, выздоровеет.

— Вот такое, значит, сражение вышло… — вздохнул дядько Митроха и легонько пожал Воробышку руку.

Слушал Воробышек молча, и губы его кривились, натянул на голову одеяло и притих. Тихонько вышли, оставили его одного. Пусть и всплакнет, если невмоготу. Слеза, она иной раз и лекарством для успокоения души бывает.

Спрятали Воробышка в яме — спокойней стало. Теперь хоть комендант, хоть тот же Колотюк нагрянут, не будут трястись так, как тогда, когда Шранкель со своим переводчиком расселись за столом, а за дощатой перегородкой лежал в беспамятстве раненый красноармеец. Застонал бы — и пропало.

Ночью оставался Воробышек в яме один. А как только брезжил рассвет, Стефа подхватывалась с постели и спешила к нему. И на дню по несколько раз наведывалась в схрон. Дядько Митроха заглядывал к Воробышку реже. Звали его Эдуардом, но имя это, диковинное для здешних мест, не глянулось, не пристало на язык, как называли Воробышком, так и продолжали. Был он из города Тамбова, отец его играл на скрипке, а мать была модисткой, а сам Воробышек собирался стать художником.

— Да, — сказал дядько Митроха Стефе, — вместо кисточки вручили ему винтовку, которая выше его.

— Вот закончится война, — рассуждала Стефа мечтательно, — он возьмет и нарисует нас…

— Нарисует… Вот только когда она закончится, война… — отвечал дядько Митроха невесело. — Немцы уже к Москве подбираются. Хвалился комендант, что скоро возьмут.

— А как же Сталин? — испуганно вздрагивала Стефа. — Неужто отдаст?

— Не знаю, дочка, не знаю… — пожимал плечами дядько Митроха.

Он и в самом деле мало что знал. Где фронт, куда уже дошли немцы — гадать только и приходилось. А от господина гауптмана Шранкеля или бургомистра Запрягайло Тихона Несторовича правды ждать, что от яловой коровы телка.

Поначалу медленно приходивший в себя Воробышек со временем начал быстро, на глазах, поправляться. Благодаря Стефе. Не она, неизвестно, как обернулось бы дело. Так думал дядько Митроха.

Колотюк не заставил себя ждать, опять стал наведываться в Дубки к Балабанам. Но всякий раз выбирал момент, когда дядьки Митрохи не оказывалось дома.

Стефа вела себя уже сдержанней, хитрила, на домогательства Гришки отвечала туманно и неопределенно, однако Колотюк уверовал, что она понемногу сдается, придет свой час — и сдастся окончательно.

Такое поведение Стефы имело свой смысл. Боялась: обозлится, освирепеет Гришка, в бешенстве перевернет все вверх дном, и, не дай Бог, будет обнаружен Воробышек. С такими своими раздумками не делилась с дядькой Митрохой, а он после очередного визита Колотюка вопросительно смотрел на нее.

— Все то же… — пояснила Стефа. — Да ни в жизнь, тато! Повешусь, чем за него пойти! Да и замужняя я… Все равно верю, что Петя наш жив, объявится.

Дядько Митроха удовлетворительно подкашливал, а где-то в дальних, потаенных уголках души скреблась нехорошая мыслишка: коли так, девка, что ж тогда не прогонишь решительно, как раньше гнала. Да, чужая душа потемки, а бабья и вовсе темень непроглядная… Гнал ее, эту скользкую мыслишку, стыдился, что в голову такое лезет, а она настырничала, как злая осенняя муха, кусалась.

Воробышек совсем поправился, ночью выходил из схрона, стоял и подолгу смотрел на звездное небо и лес.

Под вечер, вернувшись от Воробышка, Стефа сказала:

— Вас зовет.

— Зачем?

— Не знаю…

— Мне уходить надо, — сказал Воробышек дядьке Митрохе.

— Куда?

— К своим буду пробираться. Я уже здоров. Не могу уже лежать в этой яме…

— Вот что, — сказал дядько Митроха. — Не горячись, хлопец. Послухай меня. Как пойдешь, когда кругом немцы? Еще побудь, а там видно будет. И куда идти? Неизвестно, где она, та Красная Армия. Да и раны у тебя, голубок, только-только затянулись. А ты — идти.

— Нет, — стоял на своем Воробышек. — Пойду. Спасибо вам за все. Сегодня и пойду. Мне б только немного еды, на первый случай… Стеше не говорите, уйду — тогда.

Долго молчал дядько Митроха, видел: переубедить Воробышка не сможет.

— Что ж, воля твоя…

Ночью собрал узелок с едой, принес одежду Петрухину, которую Стефа давно уже подогнала под рост Воробышка, и проводил его до леса.

Постояли, помолчали, тяготясь этой последней минутой прощания.

— Вот, возьми, — протянул дядько Митроха пистолет ТТ. — Авось сгодится… Командира твоего.

Воробышек обрадованно принял оружие, перекладывал пистолет из руки в руку, точно вес его прикидывал. Спрятал за пазухой, потом передумал, сунул за пояс. Сказал тихо-тихо:

— Я еще вернусь… И… Стефе передайте, что вернусь. Обязательно вернусь! Так и скажите.

— Скажу, скажу, — машинально покивал дядько Митроха.

— Только не забудьте…

— Что ты, что ты! Обязательно передам.

Неловко, будто стесняясь такого проявления чувств, привлек к себе Воробышка, приобнял. Легонько отстранил, тронул за плечо.

— Ступай…

Лес замер, молчал. Казалось, понимал этих двоих людей и слова их, и мысли, и с готовностью принял одного из них в свой лесной сумрак.

«Ступай, сынок, ступай… Да поможет тебе Господь», — шептал дядько Митроха вслед. Назавтра с утра поранее ему ехать в Любары.

 

15

 

Сойдя с крыльца комендатуры, дядько Митроха увидел подъехавшую подводу в сопровождении Гришки Колотюка и двоих полицаев.

Хотел пройти мимо: не лежала душа и словом перекинуться с Колотюком, но тот сам окликнул.

— Здорово, дядько Митроха!

— Здорово у хряка под хвостом висит. А у нас и мухи чихают, — нелюбезно ответствовал дядько Митроха, тем самым давая понять, что пустое молоть с Колотюком не желает.

— Это ты верно подметил! — неожиданно миролюбиво ухмыльнулся Колотюк. Заглянул в ящик подводы: — У, сука! Блымаешь! Щас глаз выколю!

— Это кому же глаза собрался колоть, господин немецкий полицай? — дядько Митроха спросил с явной издевкой в последней фразе.

Колотюк вроде издевки и не заметил:

— Да подлюке вот этой!

Дядько Митроха подошел к подводе.

В ней лежал Воробышек…

Окровавленный, с изуродованным лицом. На мгновение приподнял веки, остановил взгляд на дядьке Митрохе…

Поватнели ноги, зашлось сердце, и уши будто заложило. Будто где-то далеко, очень далеко, слышался голос Колотюка, который, матерясь, рассказывал, что этого гаденыша-недоноска поймали, когда он выходил из леса. Отстреливался, успел положить двоих полицаев, прежде чем с простреленной грудью его скрутили.

— Вот, привезли. Может, господин комендант захочет допросить. Откуда такой воробышек залетел. Партизан не партизан, и на окруженца не похож… Молчит гад!

Это слово «воробышек», произнесенное устами Колотюка, пронзило мозг, и в ушах уже зазвенело, и голос полицая стал громким, как колокол с трещиной, который бил своим дребезжащим звоном по барабанным перепонкам неприятно и нестерпимо больно.

— Тю! — воскликнул Колотюк разочарованно. — Кажись, сдох!

Снял с плеча винтовку, ткнул прикладом в грудь Воробышка, окончательно удостоверившись в том, что тот действительно мертв.

Дядько Митроха исподволь проследил, где закопали Воробышка, — на выезде из Любар, недалеко от обочины дороги, в кустах чахлого терновника; землю разровняли, будто это и не могила, и не лежит в ней мерт­вый человек.

До вечера пробыл в Любарах, делая вид, что утрясает какие-то свои дела.

Когда совсем стемнело, нашел место, где закопали Воробышка, откопал, положил в свою бричку, притрусил соломой и привез в Дубки.

Теперь опять Воробышек со своими однополчанами, и лежать им теперь рядом под одним крестом веки вечные…

— Приехали! Слава Богу! — встретила Стефа. — А я не знаю, какого страха натерпелась, ждучи вас. Нет и нет. Что так запоздались?

Махнул рукой дядько Митроха.

— Да все комендант держал. Всех старост пособрал. Говорит, партизаны объявились. Чтоб за всеми подозрительными следили и докладывали.

— Хоть бы Воробышек наш благополучно до своих дошел… — молвила Стефа.

— Дойдет. Он хлопец шустрый, проворный, — сказал дядько Митроха, стараясь, чтоб Стефа не видела его глаз…

 

Накануне чуть свет она растормошила дядьку Митроху.

— Тато! Воробышка нашего нету! Куда мог деться?

— Ушел. К своим решил пробираться. Ночью я его проводил. Велел передать, что вернется. Непременно чтоб, значит, сказал я тебе, мол, обязательно вернется. Отвоюется, прогонят немцев, и вернется.

— Вернется… — повторила Стефа. — Так и сказал?

— Так и сказал.

— Как же так… — расстроенно опустилась на лавку. — Мне не сказал, ушел… Почему? — заблестела повлажневшими глазами, чему дядько Митроха, признаться, даже удивился. Сдержанная, волевая Стефа вдруг пустила слезу. Но… Не всегда их поймешь, баб-то, когда заплачет, а когда засмеется.

— Ну, а вы почему не сказали, что он собрался уходить?

— Он не велел. Когда, мол, уйду, тогда и скажите Стефе, — пояснил дядько Митроха.

Она явно обиделась. Молчала, когда подавала завтрак, молчала и когда провожала его за ворота в Любары.

Возвращаясь домой, он так и не мог решить, говорить или не говорить Стефе о том, что случилось с Воробышком. Нет его больше, погиб, геройской смертью пал, двух полицаев на тот свет захватил с собой.

Когда же переступил порог хаты, увидел встревоженную ожиданием Стефу, решил сразу и твердо: не говорить.

Он выпил стакан самогону за помин души Воробышка, налил еще, стараясь держать себя так, чтобы Стефа никоим образом не подметила в нем тех чувств, которые терзали его сейчас.

— Ложись, отдыхай. Поздно… — Погладил ее руку. — Не обращай на меня внимания. Это я так, с устатку, день сегодня выдался тяжеловатый. И кости на погоду что-то ломит.

Она улыбнулась, и дядько Митроха понял, что она уже не сердится на него.

«Вернется… Так и сказал?» — все звучал в нем Стефин голос. А перед глазами стоял Воробышек в последние мгновения своей жизни. Что он подумал в тот миг?

Крепкий первач совсем не обжигал горло, пился как обыкновенная вода.

 

16

 

Ушел Воробышек, нашел свою смерть, похоронил его дядько Митроха, и Колотюк перестал наведываться.

«Отвязался, сукин сын! Да слава тебе Господи!»

Невдомек было дядьке Митрохе, что лишь выжидал Гришка, срок выжидал, который ему назначила Стефа. Чтоб с глаз сжить да подольше, нашлась:

— Ходишь и ходишь! Люди что подумают? Так не делается, с бухты-барахты. Это тебе не стакан семечек на базаре купить. Подумать мне надо. Вот месяца через три приходи, тогда ответ точный и будет. Понял?

— Ладно! — потер Гришка враз вспотевшие ладони. — Но больно много, три месяца. Может, месяца ли, недели хватит? Чего думать-то? Мужика твоего, Петруху, давно уже червяки съели, а ты все думаешь.

— Для кого как! А для меня, может, и трех месяцев мало! — отрезала Стефа. — Иначе вообще разговору не быть!

— Хорошо… — неохотно согласился Колотюк. — Но через три месяца, смотри у меня! А не брешешь? — усомнился.

— Брешут собаки, — осадила его Стефа.

Колотюк, скрепя сердце, отсчитывал дни и недели, меж тем, не теряя времени, огуливал слабых на передок любарских потаскух.

Тихо стало в доме.

Лес потемнел под осенними дождями, потом желанно принял на свою сосновую хвою и первые снега.

Что-то в Стефе изменилось…

Дядько Митроха присматривался к ней и никак не мог уловить — что именно.

Потом смутная догадка шевельнулась в нем. Он отгонял ее: «Тьфу ты! Приплетется ж в голову…» Но помимо своей воли стал присматриваться к Стефе все внимательней. И, сомневаясь, терзаясь, все более утверждался в мысли, что его догадка и вовсе не догадка, а факт вполне действительный.

Порывался спросить ее прямо в лоб, но в последний момент останавливал себя, все еще надеясь на то, что ошибается, что все ему могло просто примерещиться.

А Стефа будто избегала его, стараясь пореже попадаться на глаза. И тем самым подталкивала к прямому вопросу, который рано или поздно, но неизбежно должен был прозвучать.

— Что-то я смотрю… — он никак не мог начать и найти нужные слова. И не стал их искать, спросил без обиняков: — Ты… вроде как понесла? А?

Свел выжидательно брови и оглядывал ее фигуру. Остановил бесцеремонно глаза на животе, будто хотел насквозь просветить и увидеть, что там, в Стефином чреве.

Она потупилась, опустила глаза. Потом дерзко их вскинула и, глядя ему прямо в лицо, коротко ответила:

— Да.

Дядько Митроха ожидал ответа и уже понимал, что именно таким он и будет, но все равно это короткое «да» Стефы ошеломило, поразило его, ударило под дых, по его чувствам, которые нес в себе к Стефе, враз обуглив их. Потому что уже уверил себя, что знает, кто тот человек, осквернивший Стефу.

Мгновенная ненависть вскипела, помутила разум, еле сдержал себя, чтоб не ударить ее, эту гадюку, по животу, где зрел змееныш. Для него она была сейчас сучкой, хитрой, коварной, во время течки готовой подставиться под самого паршивого кобеля. И боль, дикая боль за сына Петра разламывала мозг.

И все ж он спросил:

— Гришка Колотюк?

— Не, — сказала Стефа.

Стояла прямая, спокойная, готовая ко всему.

И думала о своем.

Виделся ей сейчас Воробышек, сначала испугавшийся, ошеломленный и ошалевший от любви к первой в его жизни женщине. А она исступленно обнимала его, поцелуями смывала мальчишечью робость и ощущала себя не одной Стефой — была в этот миг и молодой женой своего законного мужа Петра, и неведомой невестой (наверное, была же) лейтенанта, и женщиной, познавшей жизнь, женой седоусого старшины, и совсем девчонкой, наивной, тянущейся к нежности, к первой любви, к первому прикосновению вот этого солдатика, Воробышка, совсем мальчишки, хоть и заявившего баском, что ему уже двадцатый. Ее сердце, переполненное и жалостью, и страданием, и плакало, и смеялось, и целомудренной птицей взмывало на тревожную, но счастливую высоту, от которой гибельно захватывало дух. Она и сама не понимала, как это произошло…

— Кто?.. — выдохнул дядько Митроха, пораженный ее спокойствием, а еще больше словом «нет».

Слабая улыбка, мучительная, но не виноватая, покривила ее губы. Покраснела, смутилась, сверкнула зеленью влажных глаз.

— Воробышек…

— Та-ак… — опешил он и в изнеможении опустился на лавку.

И словно человек, безнадежно висевший над гибельной пропастью, вдруг нашаривший спасительный выступ, почувствовал огромное облегчение. Ненависть к Стефе, минуту назад чуть не убившая его, враз отступила, но не сгинула, еще сопротивлялась, жалила сердце ревностью, опять за сына Петра, чья жена не родила от него, зачала с другим, невзрачным солдатиком, которого рядом со Стефой и представить трудно — воробей и бела лебедь.

Приходил в себя медленно, обессиленный открывшимся, ворочая в голове тяжелые, как глыбы от плуга, мысли.

Думал о том, чего не знала и никогда не должна узнать Стефа. Пусть он будет для нее живой, ее Воробышек. Ужаснулся и покаялся: «Господи! Прости меня, дурня старого! Ведь ударить ее хотел…»

Опять прокрутилась в памяти та страшная картина, когда подошел к подводе, увидел Воробышка. Последними мгновениями жизнь еще трепетала в дрожи его век, всхрипах в груди. Вспомнил и опять отчетливо увидел, как приоткрыл Воробышек глаза и как тут же бессильно смежились веки. Узнал ли он дядьку Митроху?..

Прошел в боковушку к уединившейся Стефе.

Она лежала, сжавшись калачиком, с мокрыми глазами и покрасневшим носом. Заговорил, облегчая себя:

— Ты вот что… Не вздумай к бабке Кандачке пойти и вытравить. Рожай, дочка. Раз так получилось… Переможем…

Подумал: «Вот, оказывается, какое лекарство подняло Воробышка на ноги так быстро…»

Она села на кровати, вытерла ладонью мокрое лицо.

— Да, тато. Рожу. Если бы вы и запретили — все одно. Ушла б, но его выносила бы, — прикрыла ладонью живот, словно защищая.

И кусала губы, сдерживая вот-вот готовые хлынуть слезы. Порывисто взяла его руку, прижалась щекой.

— Ну, ну… Будет…

Он гладил ее по голове, такую сейчас беззащитную, а в груди, как на почти остывшем пепелище, слабо оживал, начинал теплиться уголек.

 

17

 

Войдя в хату, прямо с порога, нетерпеливо зыркая глазами, Колотюк спросил:

— Где Стефа?!

— Когда входят в хату, добрые люди первым делом шапку снимают, — невозмутимо сказал дядько Митроха. — С коровой управляется. Чего тебе надо?

— Будто не знаешь!

— Не знаю.

— Три месяца прошло. День в день!

— Ну и что?

— Как это что! Ты не придуряйся, дядько Митроха! Сегодня как раз срок. Забираю ее у тебя!

Дядько Митроха пока не совсем все понимал.

— А ты у нее спросил? Пойдет?

— Пойдет! Куда она денется! Хватит мне ее выкрутасов. Заартачится — за руку уволоку.

— Дур-рак! — сплюнул дядько Митроха. — Она тебе не скотина, чтобы волочь!

— Но! Ты! Язык прикуси! Я как-никак власть!

— Говно ты свинячье, а не власть! — не удержался дядько Митроха от прямого выпада.

— Не зарывайся, дядько Митроха… Не то… — прошипел Гришка.

— Не страшай! — повысил голос дядько Митроха, подступая к Колотюку. — В нужнике видали таких грозных! Ты где сейчас должен быть? В Любарах, службу свою полицейскую нести. Вместо этого ввалился ко мне в хату, да еще и угрожаешь. Доложу господину коменданту Шранкелю про такую твою службу фюреру, посмотрим тогда, каким ты будешь перед ним героем. Я тоже власть! И назначил меня господин комендант Шранкель!

Колотюк смешался, таращил глаза, не находясь, что и сказать.

— Ладно! Ясное дело — власть. Так, может, выпьем с тобой по чарке? Пока Стефа корову доит? Я принес. Да и хватит нам с тобой гавкаться, по-мирному давай будем, — доставая из кармана бутылку, предложил Гришка, враз сбавив тон.

— С холуями не пью! С души воротит, — хлестанул его словами дядько Митроха, поворачиваясь к окну.

— Ах ты!.. — судорожно задвигал ноздрями Колотюк. — Советяков, небось, ждешь! С ними пить будешь?!

Дядько Митроха кивком указал на окно.

— Вот его жду.

К воротам подъехала легковушка коменданта, похожая на лягушку.

Гришка дернулся, полоснул дядьку Митроху злобным взглядом, выскочил во двор, наткнулся на Стефу.

На мгновение остановился остолбенело, выпучил глаза, пораженный увиденным.

— Пузатая… — прохрипел. — Ку-урва!

И, крутнув перед ее носом кулаком, прошмыгнул мимо выходившего из машины господина коменданта Шранкеля.

Гауптман, увидев Стефу, вскинул брови, поморщился. Обшаривая взглядом ее располневшую фигуру, спросил:

— Староста дома?

И не дожидаясь ответа, прошел в хату.

— Как видите, Дмитрий Самсонович, я держу свое слово. Обещал к вам заглянуть, и вот — заглянул, — заговорил комендант Шранкель, снимая шинель. — Все никак не мог собраться. Все дела, дела…

«Принесли тебя черти!»

— Благодарствую, господин комендант, что не забываете нас, — учтиво склонил голову дядько Митроха. Соображал, чего ради приехал Шранкель. Просто так ничего не бывает.

А тот тщательно пригладил волосы, одернул мундир и, садясь за стол напротив дядьки Митрохи, спросил:

— У вас, кажется, произошли некоторые изменения?

— Изменения? — дядько Митроха внутренне насторожился. — Да какие у нас могут быть изменения…

— Ну как же! — воскликнул Шранкель. — Фрау Стефания, насколько понимаю, ждет ребенка?

— А-а… — протянул дядько Митроха, изображая непринужденную улыбку. — Вот вы про что. Дело бабье… В народе как говорят? Война войной, а живое живого требует. — Лихорадочно соображал, как повести себя дальше и что говорить.

Комендант в ответ не улыбнулся. Узкое лицо его было неподвижно, точно гипсовая маска, но все же читалось на нем неудовольствие, что дядько Митроха и уловил.

— И кто же тот человек, который оказался счастливым избранником фрау Стефании?

Шранкель смотрел в упор, и не поймешь, что в этот момент было у него на уме, — ленивое любопытство или дотошность профессиональной ищейки.

— Кто? — переспросил дядько Митроха и совершенно неожиданно даже для самого себя сказал: — Да кто… Вы его видели. Выходил из хаты, когда вы подъехали. Может, вы его знаете… Колотюк, в полиции служит. А теперь, понимаешь, хвост будылкой отвертает.

— Вот как? — вскинул удивленно брови Шранкель. — Знаю, знаю… Хотим назначить его заместителем начальника полиции. Доказал свою преданность фюреру. Будылкой, говорите? Нехорошо, нехорошо… Обижать таких прелестных женщин, как фрау Стефания. Я с ним непременно переговорю по этому поводу!

— Премного благодарен, господин комендант! Не стоит утруждаться. Мы как-нибудь сами уж разберемся… — попытался возражать дядько Митроха. Зачем, зачем, спрашивается, ляпнул языком не подумавши! Такого поворота он не ожидал. — Не стоит…

— Нет-нет! — воскликнул комендант. — Обязательно переговорю! — и вдруг спросил: — Судя по вашему возрасту, Дмитрий Самсонович, вы, наверное, были на фронте? — уточнил: — В ту войну?

— Как же. Был. Воевал. Против вас, — короткими фразами ответил дядько Митроха и не отвел взгляда от уставившихся на него неподвижных глаз коменданта.

— Э, нет, Дмитрий Самсонович! — усмехнулся Шранкель. — То была другая война. Совершенно другая война. Вы воевали против кайзера Вильгельма за своего царя. Жаль… Так жестоко обошлись с ним большевики.

— Может, и так, — не стал возражать, согласно покивал дядько Митроха. — Воля ваша, как хотите, так и думайте, за кого мы воевали. Солдатики, простые, серые… А человека всегда жаль, когда изничтожают его. И царя жаль. Всю семью его жаль. Нескладно у них судьба повернулась. Но на все воля Божья.

— Любопытный-таки вы человек, Дмитрий Самсонович… Так вот. Другая война сейчас. С большевизмом. А это большая разница. Быть или не быть, как сказал англичанин Шекспир устами датского принца Гамлета.

— Не слыхал про таких.

— И не многое потеряли! — Лицо Шранкеля загорелось, речь становилась чеканной. — Большевизм должен быть уничтожен! Выжжен с корнями! И эту задачу возложила на себя великая Германия! — И тут же сменил тон на вкрадчивый: — А кстати, Дмитрий Самсонович, вы тоже были коммунистом…

Тоскливо, ох тоскливо было сейчас на душе у дядьки Митрохи…

Чего он хочет от него, комендант Шранкель? Чтоб покаялся, повинился? Согнутую спину бьют больней. Сказал:

— Был. Как же не быть.

— Понимаю, понимаю… Большевики умеют принуждать, — сказал так, будто выручал дядьку Митроху из щекотливого положения.

— Умеют. Может, хотите, партбилет вам показать?

— Да?! — с неподдельным интересом воскликнул Шранкель. — Он у вас сохранился? Любопытно взглянуть…

— Вот, — пошарил дядько Митроха за образами и положил партбилет на стол перед Шранкелем.

— Не сожгли.

— Не сжег.

Шранкель отвел взгляд от партбилета.

— Ну, что ж. Пусть остается. Как говорится, на память. Реликвия. Хотя… Нет. Сожгите! Это я вас понимаю. А другой германский офицер вас не поймет. И не сносить вам головы, Дмитрий Самсонович. Сожгите.

Дядько Митроха неторопливо взял книжицу, повернул в руках, поднес к обрезу стеклянного пузыря керосиновой лампы. Книжица затлела, загибаясь краями, потом вспыхнула. Дядько Митроха бросил ее под печку.

Комендант смотрел испытующе.

— И какие чувства, Дмитрий Самсонович, вы сейчас испытываете? Только честно?

Пожал плечами дядько Митроха.

— Да никаких. Горит и горит. Бумажка. Книжица не вера, сгорела — и пепел остался. Книжка в кармане, а вера в голове.

— Вера? Какая вера? — быстро спросил Шранкель.

— Наша.

— Уточните.

— Наша. Православная.

Шранкель рассмеялся. Поднялся из-за стола, принялся расхаживать по горнице.

Вошла Стефа. Комендант приостановился, провожая ее цепким взглядом в боковушку. Встряхнулся, поскрипывая сапогами, и сказал:

— Похвально, что вы верующий человек. Мы веру в Бога уважаем. А вот ваши коммунисты — богоборцы. Церкви разрушили, попов — кого в тюрьму, кого расстреляли. Не так ли?

Дядько Митроха отвечал:

— Почти так. В Любарах церковь была, и служба там шла. Не все, выходит, разрушили. Все разрушить нельзя, что-то да и останется.

— Она и сейчас действует, — сказал Шранкель. — И служба идет. Вот так. И наши доблестные солдаты фюрера идут в бой со словами: «С нами фюрер и Бог!» А что повесили прежнего попа — иначе нельзя. Против германских властей проповеди вел. Бургомистр Запрягайло другого отыскал, покладистого и понятливого. Вот ведь народ… Советская власть расстреливает, в тюрьмах гноит, а они в проповедях за нее ратуют.

«Не за нее! — так и подмывало дядьку Митроху выкрикнуть в лицо Шранкелю. — Против вас!»

А Шранкель продолжал:

— Нелогично получается… Впрочем, к истинной вере это никакого отношения не имеет. Это политика, яд коммунистической пропаганды, который отравил даже некоторые поповские мозги. Вот так, уважаемый Дмитрий Самсонович! Повторюсь! Прелюбопытнейший вы человек. Я бы сказал, хитромудрый. Как тот пескарь из русской сказки. А?

— Не схитришь — не проживешь.

— Ну… Правильно сказано. Весьма… Все больше убеждаюсь, нам как раз такие люди и нужны, как вы. Трусы и прямолинейные дураки хуже врага. Вот бы увидел какой-нибудь ваш комиссар эту картину — сожжение партийного билета. Несладко бы вам пришлось…

— Я сам себе комиссар, — ответил дядько Митроха, усмехнувшись. — А от сладкого даже у детей зубы болят. — И спросил, несколько обескуражив Шранкеля: — Господин комендант! А что это не видно вашего переводчика?

— Переводчика? — переспросил Шранкель. Перестал расхаживать, опять сел за стол, сказал с улыбочкой: — Вы имеете в виду Василия Михайловича? Не сработались, так сказать. Как выяснилось, он оказался евреем. Пришлось расстаться… Представляете?! У германского офицера переводчик — еврей!

— Понятно. Ликвидировали, значит…

Разговор, словно на качелях, когда, того и гляди, он, дядько Митроха, может сорваться и разбиться насмерть. Уговаривал же себя быть сдержанней, осторожней в словах. Не получалось. Будто бес какой водил. Себя можно уже не считать. За Стефу страшно.

— Такова необходимая объективность, Дмитрий Самсонович. Или, если хотите, объективная необходимость. Да! — сказал Шранкель.

И разразился длинной тирадой голосом опять металлическим, отчеканивая каждую фразу. Опять расхаживал по горнице, скрипел сапогами, устремив непонятно куда глаза, куда-то под потолок.

— Евреи — это раковая опухоль на теле человечества. Чтобы избавиться от нее, ее надо вырезать, не оставляя ни одной клеточки. Фюрер решительный хирург! Он знает, в чем самое большое зло. Россия насквозь больна раком. Да, да! Кто комиссары, наркомы, многие и многие ваши руководители? От районного городишки до Кремля? Россия нуждается в большой операции. Только Германия может принести ей здоровье! Жалко моего друга детства Фиму Фейгина. Но! Он клеточка этой опухоли. Потому милосердия и сюсюканья здесь быть не должно. Только скальпель!

«Господи! — ужаснулся дядько Митроха, слушая эту нечеловеческую речь. — Да есть ли ты на свете! Да зачем же позволяешь таким тварям двуногим ходить по земле-матушке! Скажи, Господи!..»

Сердце обожгло застарелой болью. Невестка Елена, жена старшего сына Сашка, была еврейкой. Где, жива ли?

Уезжая, Шранкель повторился:

— А с Колотюком переговорю! Обязательно! Так что, ждите…

И посмотрел внимательно и многозначительно.

Или это дядьке Митрохе показалось, что многозначительно?..

 

18

 

Дверь Колотюк вышиб ногой.

Клацая затвором винтовки, рванулся в хату.

— Так-твою-перетак! — заорал. — Где ты, Митроха? Пристрелю!

Стефа, поправляющая огонек лампадки, оцепенела.

Колотюк метнулся по хате. Бросил винтовку на кровать, подскочил к Стефе, клешнястой пятерней сжал подбородок.

Пахнуло смрадом перегара.

— Мозги мне крутишь, паскуда! А сама ссучилась! С кем? Говори! Со свекром своим?!

Располосовал кофточку, клешнями вцепился в груди, выворачивая их.

Рванул юбку, подламывая Стефу под себя.

— Да я тебя прям щас! Прямо тут оприходую! Пузо раздавлю!

— Тато! Тато! — закричала Стефа.

Задыхаясь, изловчилась, ударила его коленом между ног.

Колотюк поросячьи взвизгнул, выпрямился и ударил Стефу в живот.

Он бил ее, упавшую на пол, ногами, останавливался и снова бил, зверея от вида крови.

Почувствовал опасность, но обернуться не успел, — топор лезвием вошел в его затылок.

Стефа лежала на полу в луже крови…

Дядько Митроха опустился на колени, приник ухом к ее груди.

Стефа была мертва.

Он медленно провел ладонью по ее животу, словно надеялся ощутить толчок дитя в материнском чреве.

Стояла мертвенная тишина, в которой качались тени от огонька лампадки. И в этой мертвой тишине стоял он на коленях над телом Стефы долго, очень долго, каменно недвижим, моля и призывая, чтобы смерть пришла и к нему, сейчас, остановила его сердце, которому биться уже было незачем.

Но смерть не хотела забирать его к себе, он был еще нужен здесь, на земле, чтобы завершить еще не завершенные дела.

…Положил он Стефу рядом с Воробышком, обвенчав их сырой землей.

Обхватил крест и повис на нем.

И только теперь заплакал тяжкой смертной слезой.

 

19

 

Часовой возле комендатуры, хорошо знавший старосту Дубков в лицо, облокотился на перила крыльца и лениво позевывал. Торкнулся было остановить дядьку Митроху и лапнуть узелок, который тот нес.

— Не цапай! — прикрикнул дядько Митроха на часового, решительно отводя его чересчур любопытную руку. — Господину коменданту несу! Понял?! — Потряс узелком перед самым носом оторопевшего немца, сопляка совсем, мамкино молоко на губах не обсохло.

Уверенно прошагал к кабинету коменданта.

Шранкель восседал в кресле за столом. По обе руки его, по торцам стола, на стульях расположились четыре офицера. Все их внимание было поглощено разложенными на столе картами и бумагами.

«Пре-е-красненько!»

На одного, на господина коменданта Шранкеля, рассчитывал дядько Митроха. А тут — такая удача! Еще четверо!

От этой картины, доставившей его сердцу великую мстительную радость, дядько Митроха совсем успокоился, уняв внутреннюю дрожь и страх от мысли, что, не дай Бог, сорвется задуманное. Из-за какой-нибудь мелочи или непредвиденного пустяка.

Но пока все шло гладко.

«Слава тебе, Господи! Слава тебе, Господи!» — мысленно осенил он себя крестом. Знал, в последующие мгновения не сумеет уже этого сделать. Все внимание будет поглощено другим, и отвлекаться уже нельзя ни на секунду.

— В чем дело? — комендант раздраженно вскинул глаза на вошедшего, узнал дядьку Митроху. Но смотрел так, будто видел впервые. — Заняты! Подождите!

Дядько Митроха шагнул к столу.

— Срочное дело, господин комендант! — и водрузил узелок перед Шранкелем прямо на бумаги.

— Однако вы настырный, Дмитрий Самсонович! И чересчур! — выговорил комендант, впадая в еще большее раздражение от неотесанной настойчивости дубковского старосты, которого следовало выдворить из кабинета. — Что это? — движением подбородка указал на узелок, который своим замызганным видом вызывал брезгливость.

— Щас, щас, господин комендант! Щас побачите! Дело срочное! — улыбался дядько Митроха. — Радость вам какая будет…

И проворно принялся развязывать узелок — изношенный, когда-то светло-коричневый, а сейчас совсем выцветший платок. Его он купил своей Одарке, когда возвращался домой с той германской. Хороший платок, теплый, никакой морозяка в таком платке не прошибет. Не купил даже, выменял на базаре в Тернополе у одной рябой тетки, дюже неуступчивой. За платок, кроме новых исподней рубахи и кальсон, которые приберегал в вещмешке на лучшие дни, да и на смерть тоже, всяко может, запросила тетка в придачу еще и добрую горсть кускового сахара, который узрела в вещмешке, когда доставал для показа белье. Пришлось отдать. Уж больно хорош был платок.

Одарке тоже понравился, радовалась. Давно это было. А вроде как вчера…

Зашуршал старыми газетами, добираясь до завернутого в них заветного содержимого узелка.

А затаенная улыбка так и не сходила с лица.

Насладившись мгновением животного ужаса, застывшего в глазах господина коменданта — «Сранкель!» — и четырех других голубчиков, наконец увидевших содержимое узелка, дядько Митроха с облегчением вздохнул и выдернул бечевкой связанные чеки обеих гранат.

 

————————————————

Николай Петрович Ляшен­ко родился в 1945 году в селе Подгорном Калачеевского района Воронеж­ской области. Окончил Саратовский политехниче­ский институт. Работал в строительных организациях Подмосковья, Украины, Казахстана, Ставрополья, главным редактором газеты «Литературный Юг России». Печатался в региональных журналах и альманахах. Автор романа «Русское солнце», пяти повестей, многих рассказов и публицистических статей. В журнале «Подъём» публикуется впервые. Член Союза писателей России. Живет в селе Константиновское Ставропольского края.