Радоница. Второй день от Красной горки.

Нынче весна ранняя, швыдкая. С каждым годом, стала примечать бабка Катерина, все быстрее отметали для нее метели. Подберет зима свой истрепанный ветрами хвост, тявкнет-хватит, будто лютая собачища, напоследок морозами, и нет ее, как не бывало. Лишь останутся напоминанием о ней замызганные сопливые снега по буеракам, но и те слизнут парные апрельские дожди, растопит-поджарит, будто смалец на сковородке, бойкое вешнее солнышко.

И оглянуться Катерина не успеет, как горожу надо городить, чтобы скотина по бакше не шастала, картошку прогревать, с Федькой трактористом загодя сговориться стать на очередь, чтоб вовремя вспахал-засеял. В былые годы за пару зорь ничего не стоило ей и лопатой управиться. Но то ж когда было! С тридцати трех вдовствует. Все в одни руки. Поизносилась бабка Катерина. Глазоньками-то чего б не наворотила! А только порой и похлебки сварить мочушки нет. С каждой весной урезает она себе бакшу и урезает. На кой ляд такая-то? Вон в подполе еще сколь картошки! Все одно под гору валить. Проросла, спуталась, не разобрать.

 

Уж и третьи петухи отголосили, а бабка так и не сомкнула глаз. Какой сон? Дождалась-таки, дал Господь и в эту весну дотянуть до самого наиглавнейшего для нее дня — Радоницы.

На кухне зашипели ходики, растворилось оконце, но кукушка кашлянула, поперхнулась и притихла. Катерина сползла с постели, натянула бурки и, пригрозив птичке корявым шишкастым пальцем, поддернула гири. Вернулась в горницу, села на кровать. Дожидаясь рассвета, взяла с полки прореженный временем гребешок, расчесалась на пробор. Коса у нее все такая же, по самый опоясок. Только из тугой пшеничной короны вокруг головы осталась белесая жиденькая веревочка. Бабка закалывала косицу шпилькой, заправляла ее под низко повязанный платок. Некому пожалковать об ее угасшей красе. Уж сколь годков некому!

 

На Петровичевой веранде пыхнул свет. «Витька ихний из Заречного возвернулся, — решила Катерина, — бабы перетирают, по Людке Тимохиной сохнет, обхаживает… Коли не война эта растреклятая, и я внучат бы давно выхаживала… Как убивалась тогда на росстани по Митеньке Варя Сотникова! Любовь у них, знать, была… Сказывают, так и не сложилось потом у нее в городе…»

Бабка пообвыклась глазами. Все в горнице по-прежнему. С тех пор, как ушли ее родные, не меняла она в своем обиходе ничего. Надеялась, что живы, что ошибка вышла. Не могли они уйти, оставив ее одну-одинешеньку на белом свете, знали, что она и дня без них не может. Только верой в их возвращение и цеплялась за жизнь. Сердце не смирялось с похоронкой.

 

Тятька-то за Василия не отдавал… Катерина из крепкой семьи, а Вася — сирота сиротой, бабушка выхаживала. За все годы, что прожила Катерина с мужем, ни разу не пожалела о той мартовской ноченьке, когда семнадцати лет в одном платьице ушла из родительского дома к Васе.

Все нажили… Вася рукастый… И дом поставили, и хозяйством обзавелись. И табуретки, и стол, и этажерка — все мужем слажено… А уж как берег ее, Катерину-то! Соседки завидовали: «И за что тебя, девка, Господь мужиком таким наградил?»

А как народился Митя, так и жили ради него. Смышленый был мальчонка, все около отца, около трактора крутился. Вася прикидывал: сынок на механика выучится… Вон и книжки Митины на полке… Сколько лет надеялась, пыль сметала, хранила, думала, может, вернется Митенька, сгодятся.

 

Катерина встала, подошла к шкафу, раскрыла резные створки: Митины сатиновые рубашки, Васин темно-коричневый в полоску пиджак. Погладила вещи, опустила руку в карман пиджака, нащупала расческу. Когда-то она купила ее в городе на ярмарке для Васиных норовистых кудрей… А в другом кармане… она точно знала… письма ее родных… все семь… Писал их завсегда сынок. Почерк мелкий, убористый. Все — как ты, мамка? Не хвораешь ли? Как с уборочной, управились ли без мужиков? И обязательно — Варе поклон. А о себе особо не прописывал. Громим, мол, ворога лютого. Ты только дождись нас, мама, снова заживем, лучше прежнего. А в конце — обязательно приписка. Буквы корявенькие, Васины. Мол, крепко тебя, Катерина, обнимаю, помню. Навеки твой — Василий Митрофанов.

Старушка за долгие годы ожиданий запомнила на треугольниках каждый завиток. Очки не надобились, заучила наизусть… все до одного.

Вчера днем было не до воспоминаний, а ночью нахлынули, не отпускают…

 

В сенцах громыхнуло, и в отзынутую дверь проскребся Катеринин нахлебник, хозяин и гроза всего проулка, кот Степка. Шляется с самого марта где ни попадя, пропадает по неделям, а мыши ходуном ходят. Сготовила старая семечки гарбузные на посадку — угостились за мое почтение. «В кажном дворе опосле твово гостенья рыжатки мявчут», — пощуняла любимца бабка.

Еще с мужем завели они эту золотистую масть. С тех пор Катерина сколь котов сменила! И все рыжие, и все Степки… как при Васе.

 

Накануне умаялась, хлопотала у печи. Красила в луковой шелухе яички. Рябка свеженьких после Пасхи поднесла… Рябку вчерась, хоть и жаль, порешила.

Вечером разостлала на сундуке новый подшалок, собрала все, что полагается на помин: свяченый в новой, в прошлом годе поставленной церкви, куличик, пяток крашенок, умлевшую на тихом жару Рябку. Спохватилась — позабыла красненькую. Откутала чулан, разыскала поллитру.

Вася-то особо не потреблял… Было, правда, раз… гулял дружкой у Федьки Прохорова на свадьбе… Но уж как маялся! Опосля и нюхать не нюхивал…

Увязав узелок, выставила его на холод, в сенцы на лавку. Сверху прикрыла плетушкой. Не дай Бог Степка начередит, разучует Рябку! Плетушку, для спокоя, привалила голышиком, что из капустной кадки под Велик день вынула (квашенка уж на самом донце, подъелась за зиму, гнет ни к чему).

 

Не спалось…То ли от того, что не как обычно, на печке, а пройдя по полосатым, редко хоженым половикам в дальний угол почти нежилой горницы, Катерина прилегла в прохладную (столько лет не тронутую!) постель, то ли от того, что пахло от подушек чабрецом и донником. Вася любил дух поспелых трав, и она в лучшие годы, тайком от мужа, сушила и подкладывала в подушки пригоршню-другую душистых цветиков. Бабы допытывались, бывало: «И чем ты Василия приворожила? В жисть на сторону не лызнул, будто окромя тебя в округе и баб статных не сыскать!»

Почти исчезнувший, но такой знакомый, сразу уловимый, запах трав напомнил Катерине довоенное время, пору сенокосную.

Двужильная была она, мужику на косовице не уступала. Ручку шла за Васей след в след, ни на шаг не отставала. Припомнились ей давно затерянные, почти уж стертые временем ночи в лугах покосных. Не ночи — мгновения! Откуда силы брались! Ночь с Васей в копешке пролюбятся-промилуются, а утром — опять за косу, за грабли-вилы. Знать, от ласк Васиных, от поцелуев жарких душа у бабы пела, руки к работе рвались… Вася дочку хотел… А Катя ему: «Срамота! Митьке пятнадцать, а ты — роди да роди!» Да… жизнь была в радость. Только такое короткое бабье счастье оказалось!

 

За неделю до того проклятого дня покосы у Светлого дола отвели. Председатель Фомич расщедрился, от колхозных работ освободил. Паи богатые нарезали. Коси — не хочу! По двору бабушку Васину оставили. Хоть и духу у нее на копейку к той поре осталось, а все ж таки живая душа: курам сыпанет, Милку из стада встретит-подоит.

Травища! Стена стеной! После теплых дождичков как поперла! Не разгонишься, коса задыхается. Ручку пройдешь, уж на копешку смахнул. Работы хватало. Спозаранок, покуда роса, косили. Потом прибегал Митя на подмогу — валки подразбить, вчерашнее сворошить. Днем жара! Сенцо, что чай, душистое. Неподмокшее, за день просыхало. Бери да сметывай. Вася — самый мужик, тридцать пять, Катя — чуток помоложе. Подвострят жальцы, да и вдругорядь, без передыху. Силушка на волю рвалась. Весь отдых — кваску попить. Подвалили — на три коровы. Подумывали, не пустить ли бычка в зиму. Корму — хоть отбавляй.

 

В тот день Вася заканчивал делянку, а Катерина с Митей в валки скатывали сухое. Уж полдень вовсю. Смотрят: бригадир на Смелом летит. Вася еще: «Запалит, паразит, коня!» А жена ему: «Васенька, знать, чтой-то приключилося! Уж не пожар ли?» Петрович на стременах привстал, картузом машет, созывает: «Война! Война с германцем!» Вася только и сплюнул: «Эх, скопнить, сволочь фашистская, не дал!»

А Катерина не могла, не хотела верить… Какая война? Все такой же залитый солнцем день, на небе — ни тучки, ни громыхнет, ни сверканет. И дед Редька погнал стадо к тырлу на дойку. Беспечно роятся бабочки, воробьи барахтаются в проселочной пыли, голопузая ребятня ныряет с кладки у Стешкина омута. И кукушка с самого утра считает и считает. Всем до ста лет наворожила. И такая красота кругом! Разве может в такой день где-то прятаться, подкрадываться смерть?

«Брешешь, — загалдели мужики на Петровича, — у нас сговоренность!» Но, подхватив наспех косы и грабли, рванули в деревню. Какая косовица!.. У правления, вывесив на столб «тарелку», всех поджидал председатель. Завидев его, смекнули: видать, дела нешуточные, коли так посуровел и ссутулился Фомич. Разом постарели бабы, посмурнели мужики, притихли ребятишки… Казалось, помертвело все вокруг, будто перед грозой: осыпались маки в конторском палисаднике, присмирели в чертополошинах воробьи, и только ласточки, словно пули, вжикали и вжикали низко над землей… И вдруг над покосными лугами, над просохшим несметанным сеном ка-ак бубухнуло, и с запада потянулись тяжелые страшные тучи. И уже совсем рядом, у околицы, ударило еще раз и сверкануло так, что полыхнули тополя на Манькиных задворках. Над ними застонали грачи, заорали, закружили, накрыли обмершую деревню черным расползающимся облаком…

А уж после Петровок, в середине июля, мобилизовали всех работных мужиков…

 

Растревожила старуха душечку воспоминаниями… Да и как забудешь те минуты, с которых жизнь покатилась кувырком, и не сыскать уж возврата к ее далекому счастью.

Не давала бедной Катерине уснуть и карточка, что висела в горнице над фикусом, напротив кровати. Пожелтела совсем. Вон ведь как рушник по раме белеется, а Васи с Митею почти не разглядеть. Только старушка точно знает: тут они, смотрят прямо на нее, в упор, будто до сих пор серчают, за то, что выла, пласталась у большака, как провожала, не отпускала.

А как не причитать-то? На велику бойню нешто лёгко сразу обоих спровадить? Вася все-ж таки мужик, а Митенька!.. Господи, до семнадцати годков двух месяцев не дожил… Море разливанное слез утекло, а все не может простить себе Катерина, что не доглядела, не удержала, не спасла единственную кровиночку…

Сколько раз, не считано, голосила она за свой век старинную вдовью песню:

На кого ты, милый мой, обнадеялся?

И на кого ты оположился?

Оставляешь ты меня, горе-горькую,

Без теплова свово гнездышка!..

Ни от кого-то мне, горе-горькоей,

Нету мне слова ласкова,

Нет-то мне слова приветлива.

Нет-то у меня, горе-горькоей

Ни роду-то, ни племени,

Ни поильца мне, ни кормилеца…

Остаюсь-то я, горе-горькая,

Младым-то я млада-младешенька,

Одна да одинешенька.

Работать мне — изможенья нет,

Нет-то у меня роду-племени,

Не с кем мне думу думати,

Не с кем мне слово молвити —

Нет у меня милова ладушки…

Причитала Катерина всегда душой. Повоет, глядишь, и полегчает. Поголосит, что через скобку водицы святой плеснет — отляжет с душеньки.

Как провожала мужа, думала, до осени… край к Роштву свидятся. А оно вона как закрутилося! На годы захлестнуло!

Оба легли… вместе… в сорок третьем… И ведь где-то рядом… А могилы старушка не знает. Дуга-то Орловско-Курская эвон какая была! И бойня жуткая… Тут… в нашенской земле лежат ее родные, хоть это успокаивает надорванное сердце.

Как подходят майские, День Победы, собирается все село к правлению, у обелиска, откричит Катерина у себя в хате, повяжется вдовьим, ни разу не менянным на светлый со дня двойной похоронки, платком, и, окаменев (как только ноженьки несут?), потянется за односельчанами на митинг.

Много фамилий высечено на камне, но нет на нем двух ее самых дорогих имен. И оттого нет и ей покоя сколько уж лет. Не заспит, не заест своего горя Катерина. Хоть бы одним глазком увидать то место, где остались навечно ее Вася и Митенька… Как могли сгинуть без вести ее родные?.. Землицы бы своей, деревенской, свезти, на холмик посыпать, поголосить бы от души, рассказать им, как жила все эти годы осиротевшая в самом расцвете Катерина.

 

Хоть и была с вечера сварена поминальная пшенка, собран узелок, бабка поднялась, еще не забрезжило. Зажгла свечку у Георгия Победоносца, пошепталась с ним о чем-то, поклонилась в пояс мужниной и сыновней карточке. Но не заголосила, не закричала. Утерла влажные глаза кончиком подшалка. Слез не было. За долгие мучительные годы выпали они ядовитой росой на ее сердце, иссушили его. И сама она — щепка-щепкой. И живет из года в год одной надеждой, что откроет Господь ей глазоньки и в этот год на Радоницу…

За окном затарахтел мотоцикл. Агроном Иван Сидорыч собрался ни свет ни заря в поле. Гришка, вроде, у Дальнего лога вчера рыкал, пахал. Сидорыч ему не доверяет… Да и как доверишь? День работает, неделю пьет… Да… пулей долетит агроном до Дальнего. Теперь эвон какая техника!.. Раньше-то лисапедка за диковинку слыла. Редко у кого имелась.

Помнится, отсеялись по весне, Василию премию выдали. А он — ишь чего удумал — на подарки ее и убухал! Лисапед в сельпо приобрел. Митька все Варюшку Сотникову в Снежный овражек за черемухой катал… Потом ее соседскому мальцу отписала. Вещь почти неиспользованная. Чего зазря без уходу ржаветь-то? Застоялась без хозяина. Митя бы дозволил… душенька нараспашку… бесхитростнай… Кто только не гонял при нем на лисапеде том!

И жену не обнес тогда Василий: отрез крепдешиновый прикупил. По топленому молоку розанчик аленький с голубиное яичко. А еще учудил — помаду к лицу! Вовек она губы ничем не мазала. Только за-ради Васи и приняла подарок… И по сей день лежит та помада в сундуке, рядом с любимыми бусами, теми самыми, что одарил ее Вася за сына. Крупные, ягодка к ягодке, вишенка к вишенке… Не стало мужа, и запрятала она свою радость, завязав в носовой платочек, на самое донце сундука. Нечего душу бередить!..

Любил Вася Катерину порадовать. Да и вообще задористый был. Привез как-то из города штуковину. Для всех, мол, чтоб в дому веселье не переводилось. Открывает ящик черненький, а в нем — патефон! Первый на деревне! Катерина: «Что ж ты? Видать, все деньги ахнул?» А Вася: «Ничего! Жизнь впереди! Еще заработаем!» Вынесет к вечеру музыку во двор, вся молодежь на «Кукарачу» да на «Рио-Риту» и сбегается…

Патефон Катерина в сорок пятом отнесла в клуб… на общий праздник… да там и оставила… всем на радость.

 

С полным рассветом бабка отправится в путь. А пока не привыкшая к безделью Катерина искала своим рукам заботы. Бурьянным веником размела утоптанный до сметанного блеска пятачок у крыльца, прибралась на загнетке. Порылась в сундуке, вынула темно-синюю в мелкую крапку штапельную кофту, обористую, цвета смурной октябрьской ночи, юбку, новый подшалок. Целая стопка этих черных подшалков громоздилась в углу сундука… чтоб хватило до конца бабкиных дней. Видать, ее это цвет — черный…

В тот день, когда Маруська-почтальонша принесла похоронку, жизнь Катерины, словно березовое полено, раскололась надвое. Маруська протягивала страшный конверт, а она отступала. Забежала в хату и заперлась. Пролежала в беспамятстве сутки, а как выползла на другой день в сенцы, обнаружила похоронку на полу. Почтальонка подоткнула ее под дверь.

Маруська и сама была не в себе. Месяц назад получила такую же страшную весть о своем Николае. А потому не стало у нее сил на причитания с Катериной. Сколько похоронок разнесла по деревне! Но разве к такому привыкнешь? Со смертью мужа оборвалась в натянутой душе ее какая-то звонкая струна, и она сникла, как никнет от лихих заморозков все живое.

С тех самых пор Катерина старалась не заглядывать в зеркальный осколок повыше загнетки, встроенный когда-то для нее мужем. А если бы ненароком посмотрела, то не узнала бы себя — за ночь выбелило ей голову, да так, что и невозможно предположить, русая или чернявая была ее коса до гибели мужа и сына.

Выгребая из подвала на посадку картошку, баба откидывала старую, сморщенную, никому не нужную, не годную на еду, не способную родить. Она невольно сравнивала себя с никудышной, жмуриной картофелиной. Становилось еще горше.

А сейчас, в свои восемьдесят с лишком, бабка Катерина, как замшелая верба на Синь-юру, гнулась все ниже и ниже. И так же, как верба, не сдавалась ни лютым ветродуям, ни страшным февральским буранам, все еще скрипела зачем-то на этом свете. Почему Господь до сих пор не забрал ее к себе? Может, и ему она не нужна? Или за давностью лет позабыл Всевышний о ее существовании?

 

Бабка и сама понимала, что задержалась на этом свете. Но несколько лет назад в райцентр ко Дню Победы доставили настоящий танк. Говорили даже, что времен войны. Установили его на главной площади, как памятник, над могилой неизвестных солдат, погибших у нас в сорок третьем.

И решила тогда для себя Катерина: эта общая солдатская могила и будет могилой ее родных. Они ведь танкистами были, у танка им и лежать полагается.

И повадилась она в район. Не на День Победы, когда митинги да оркестры, а на Радоницу. Хотелось ей наедине попричитать о Васе с Митенькой, потолковать с ними о своем.

Теперь у Катерины в этот поминальный день неведомо откуда брались силы. Согнутая в три погибели спина ее распрямлялась, и бабка становилась проворна, словно молодуха. Издали казалось, сорокалетняя сноровистая баба снует по Катерининому подворью: вывешивает чугуны на просушку, отворяет ставни, стучит-гремит ведрами, торопится с управкой…

 

В те страшные дни, когда фашисты нахрапом брали в округе село за селом, всю колхозную технику, лошадей приказали спешным порядком отправить на фронт. Председатель Фомич уговорил приехавшего уполномоченного, чтобы колхозу за все трактора и грузовики позволили иметь именной танк. Так и назвали его, как колхоз — «Родина». И усадили на него лучшего тракториста, Василия Митрофанова.

Митя к тому времени два раза убегал на фронт. Но его упорно возвращали. И порешил Василий взять сына в экипаж. А Катерину успокаивал, мол, все одно сбежит, а со мной хоть под приглядом будет.

Так и воевали почти два года отец с сыном на колхозном танке. На карточке разглядела как-то Катерина, на башне танка Митя краской вывел: «За Родину!». И за колхоз, значит, и за всю огромную страну.

Мужики ее бились с ворогом, а Катерина вздрагивала от каждого стука в дверь…

Через месяц, как ушел Василий, поняла она, что ночи июньские покосные оказались для них действительно счастливые — Катерина понесла. Но крошечная Василиса, не прожив и месяца, померла… В страшном сорок втором не было места младенцам.

Как бедовали под немцем, жутко вспомнить! Хорошо, что бабушка Васина через неделю, как он ушел, преставилась. Чем бы кормила ее Катерина? Выгребли все подчистую нехристи. Бабке до сих пор не верится, что сдюжила деревня тогда, не померла с голоду. Картошку прошлогоднюю в полях по весенней хляби собирали, сушили, мололи, «пирепики» стряпали. Хлеба два года не видывали. Все на подножном корму. А чтоб приварок какой! Об этом вовсе позабыли. От голода пухли, еле волочили ноги. Скот, птицу немец вырезал. Детишки мерли один за другим. Крыс-мышей и тех не стало. Степка с голодухи стащил у германского повара курицу… Пристрелил злыдень Степу…

Бывало, идет Катерина вместе с другими бабами под прицелом полицая Афони окопы рыть, а сама думает: «Только б знать, что живы, что бьются, а я уж тут как-нибудь». А саму ветром шатает от мякинных лепешек да от лебеды. Черная, словно смерть, в чем только душечка теплится.

А как нашим придти, удумали фашисты девок, мальчишек да баб молодых в неметчину гнать. Двое суток просидели они с Варей в шейной яме. Дед Микитка соломой завалил, стог над ямой свостожил. Тем и спаслись.

К осени сорок третьего, как уж похоронка пришла, надумала Катерина с жизнью расстаться. Прасковья-соседка из мотка вынула: «Ты что ж это, девка, — серчала она, отхаживая Катерину, — фашиста погнали! Только жизнь начинается. Эх, ты!» А Катерине на белый свет глядеть не хотелось. Ничто не мило.

Но демобилизовали с фронта израненного Фомича, затеплился колхоз. И Катерине некогда стало задумываться о собственной судьбе. Навалилась страшная, тягловая работа. В деревне не осталось даже коров. Подходила весна. Надо было как-то вспахать, чем-то засеять. По четверке бабы впрягались в плуги и пахали не огороды, запущенные колхозные поля.

Тупая, тяжкая, каждодневная работа опустошала и тело, и душу. Повечеряв кой-чем, валилась замертво. Наверно, это и спасало. Не оставалось времени на нытье. Надо было выживать, всем бедам назло. И в душе все не гасла, теплилась крошечная надежда: а вдруг все-таки живы…

 

В сорок четвертом на одной ноге вернулся с фронту Фомичев Михаил. Парень видный. Но на десять лет моложе… Вернулся — и к ней. Так, мол, и так, всегда нравилась, напрасно ждешь, мертвые не воскресают.

Захолодело у нее все от правды жестокой, но сдержалась, не накричала, не вытолкала прочь, лишь твердо сказала, как отрезала: «Не серчай, Васю люблю». Не «любила», а «люблю!» «Мертвым не видала, а, значит, живой он для меня, и дороже Васи с сыном нет в моей жизни никого!»

 

Катерина раздвинула занавески, выглянула в оконце. С востока, словно крашенки, выкатились малиновые облачка, вот-вот покажется запоздалое солнце — румяный Пасхальный куличик. Уже блеснула, прорезалась над Мишкиной горой его коронка.

Старушка всплеснула руками, вспомнив, что позабыла о выращенной для Васи с Митей гераньке. Она вынесла и ее в сенцы, поставила рядом с узелком.

Выпросила у Семеновны еще с осени росточек. Выходила. Кустище эвон какой вымахал! Геранька — цветик немудреный, особого ухода не просит. Гореть будет у танка до самых заморозков.

Поначалу власти настороженно отнеслись к появлению бабки Катерины у танка, но, присмотревшись, смирились, допустили, сошли до бабкиного горя.

Обычно она садилась в сквере на лавочке, развязывала свой поминальный узелок, наливала стопочку себе, две других ставила на краешек памятника. На землю, туда, где по весне школьники высаживали цветы, к подножью танка, клала крашенки, крошила куличик. А потом часов до пяти вечера обсказывала родным о своем житье-бытье. Старалась понапрасну не тревожить. Зачем им знать об ее хворобах, о том, что угол у горницы осел так, что и зимовать страшно, что в деревне проводят газ, а ей денег даже на дрова собрать непросто? Пусть покоятся с миром. Земля им пухом и царствие небесное.

 

Совсем развиднело. Прихватив узелок и горшок с геранью, бабка за­творила крыльцо, вставив в ручку орешину, и уселась наизготовке под грушенкой. В ее кипени уже жужукали пчелы. Дульку эту раздобыл где-то Митя и посадил у крылечка в предвоенную весну. Не один десяток лет кормит она безотказно деревню. Людям на здоровье, Мите с Васей на помин.

Коровы стадом прошли вдоль улицы за околицу, в Марьин овражек. Потянуло парным. Когда-то и Катерина держала корову. С последней Зорькой тяжело расставалась… А куда деться-то? Руки совсем не слушают. А ее, сердешную, ну-кась, обиходь. Советовали ей козу завести… Нет скотины, и эта ни к чему. Конечно, стакана б молока ей хватило. Но как вспомнит она вымястую Зорьку!.. Идет по улице на закате, дойки чуть ли не по земле волочит. И молоко сдержать не может, так и кропит на подорожники…

И что это Михаил задерживается? Уж кой год молоковозит, а порядку не помнит. Вправду сказать, об одной ноге-то шибко не разгонишься. Да и в дому один. Лидия-то когда еще померла… Во все концы один… И с конягой поди управься!.. Молочка тайком прямо с фермы завезет и завезет Катерине… Тебе, мол, словно дитю малому, полагается… Придумал тоже!.. Не раз, как помоложе была, предлагал сходиться… «К чему на старости лет срамиться-то?.. Да и Васю я с годами еще пуще люблю», — отнекивалась Катерина. Он, видать, за любовь такую крепкую к Васе и уважает ее, каждый раз поклон ее родным передает. Сполню, мол, Катя, просьбу твою, сполню…

Слышится скрип, и из-за Прониной хаты выкатывает телега, груженая молочными бидонами. На передке, на охапке сена, восседает Михаил. Он в новом картузе и потертом плисовом пиджаке, на котором поблескивают медали и орден Славы. Заметив пристальный взгляд Катерины, поясняет: «Ить я тоже… не у мамки за печкой хоронился!.. Собралась, что ли?»

Катерина, придерживая узелок и гераньку, усаживается рядом. «Ну, милай, поспешай! Аль не знаешь, куда едем!» — прикрикивает на Гнедого Михаил.

 

СМЕРТЬ КОНДРАТА

 

С тех пор, как не стало Серафимы, убедился в никчемности утюга… Серафима не любила теперешних легковесных и по старинке держала в хозяйстве тяжеленный матушкин, на угольях. Пусть простит меня Сима… приладил его в погребе вместо гнета в кадушку с огурцами.

А нынче незадача получается. Тот самый случай, когда утюг позарез нужен. Каждый год числа пятого-шестого мая собираются у обелиска на митинг. Все как есть… от мала до велика. Как же в такой день и без нас? Без меня, Кондрата, без двух друзей моих — Миколы и Тихона? Как записались добровольцами в начале войны, так бок о бок до самого рейхстага пехом… до последней минутки…

Не стало на деревне нашей фронтовиков… ушли один за другим. Только мы, три кряжа, и остались. Может, потому и коптим еще небушко, что всегда горой друг за друга: и под пулями, и хату поставить пособить, и бакшу вспахать.

Вчера вот Тишина Петровна причепилась, занеси да занеси рубаху. Выгладит, мол. А то как же на такой праздник да в мятой?

Чего утруждать? Пусть Тихона свово обряжает. Сам справлюсь. Не хитрое дело… Утюг Петровна всучила. Полочки потру, а со спины и не видать — костюм надену.

Костюмчик у меня, конечно, знатный… Спасибо Ивану, сынку. Почитай, лет пятнадцать костюму-то? А то еще поболе… Приехал как-то в отпуск, подарки выкладывает. Матери, Серафиме-то, шаль закудрявистую пуховую — носи, не жалей. Сестре Людке — отрез букетистый, крепдешиновый на платье. А мне — этот самый костюмчик. «Негоже, — говорит, — фронтовику, да с тремя орденами Славы, кой в чем перебиваться. Примерь-ка, батя!»

И надо же — впору, как по мне шит! Сразу по душе пришелся: иссиня-черный, в тонкую полосочку… А сын: прими, мол, от шахтера-орденоносца. Он тогда уже орден Трудового Красного Знамени имел… И обувку мне справил. Премию получил…. Как он там теперя? Почтальонша чтой-то не заглядывает. Дошла ли посылка-то? Как Тихон увидал его по телевизору у шахт на голодовке, притопали с Миколой ко мне тут же. Сидят, мол, горняки, касками об асфальт бьют, порядку требуют.

Собрали мы им посылочку… Все домашнее: сальца, самосадику, первачку (не без этого) в бутылку из-под «Буратины» накапали. Петровна сушки какой-то насыпала, лепешек наварнакала, в общем, по-свойски. И записочку прописали: «Держитесь кучнея, мы с вами. Кондрат, Микола и Тихон».

Ну вот… Рубаха на загляденье… Обувку еще вчера надраил… Сима не преминула б шпильку вставить: «Аль на Красную площадь на парад нацелился?» А что? Мы ежели втроем… И по Красной пройдем, не стушуемся. Мы еще о-го-го!

Ах ты, проказница, Жулька! Ты как тут оказалася? Кто тебя впустил? Опять вертушок в сенцах подкусила? Ну, ладно уж, коли такая смышленая, проходи, чего уж там… Только сиди смирно, не шкодничай! Чтой-то ты вторые сутки не отходишь? То тебя не докличишь, а то ластишься, как котенок. Ай, что у тебя неладно? Не захворала ненароком?.. И ночью спать не давала: то под дверьми скулила, то выть удумала… Накось жамочку. Тиша с району привез… Мятная… Ешь, не кочевряжься. По нашим с тобой зубам, во рту тает…

Смотри, об утюг обожжешься. Вот лизнешь не мою руку, а его… Что я с тобою делать стану? Поди на половичок приляг, жамочку помумли…

 

Где он тута, костюмчик-то?.. Шкаф корочками апельсинными пропах… Сима моли не терпела. Не так свои кофтенки берегла, как Иванов подарочек, костюм мой парадный. Под праздник, бывало, в саду на сучок повесит, проветрит, почистит… Награды фланелькой, смоченной в конопляном маслице, натрет — горят!

Господи! Да где ж они, ордена-то?.. Замест наград — три дырочки. Куды ж они запропостилися?.. Ить я костюм с Симиных похорон не доставал, почитай что год… Сами-то они не сымутся… Кому они нужны?.. Кроме Миколы да Тихона никто и не заходит. А у них и своих хватает. И фронтовые, и мирные… Вот ведь остальные и у меня на месте. А трех орденов Славы — как не бывало!

Жулька! Беда-то какая! Ну, разве ж я фронтовик теперя? Средь мирного дня боевые награды потерял! А еще думал, перед смертью внуку, сыну Людкиному, вручу. Пусть помнит, какой дед у него был, равняется… Род-то наш бравый! У отца мово Георгиевские кресты имелись. В музей на сохранность передал еще лет двадцать назад. А свои не сберег… Горюшко-то какое! Как же я на митинг-то? Через час Микола с Тихоном зайдут. Что им скажу?

Чтой-то мне нехорошо, Жулька… жжет в груди… Ух! Точь-в-точь, как у Симы на похоронах…

Ничего… пройдет. За час отпустит… Пока побреюсь, оденусь, глядишь, и вспомню, куда ордена запропастились. Память, видно, совсем прохудилась… а штопать уж и некогда… Чужих с поминок не было… последними уезжали Людмила с сыном… Душно было… пиджак я снял… в шкаф повесил… Нет, не помню, чтобы награды прибирал с костюма… Раньше Сима их в шкатулке на Божничке держала… Пустая шкатулка-то…

Что ж так под сердцем печет? Спасу нет! Счас… счас валидол под подушкой… Мне б только Ивана дождаться. Обещался по весне подскочить. Холмик осел, пора Симушке памятник ставить… Да и Людмила, может, заглянет… Ох, и не по нраву мне этот ее новый ухажер. Больно прыток. Дела настоящего мужицкого не знает. «Я — коммерсант», — говорит. Какой ты к такой матери коммерсант? Спекулянт, самый наипервейший. И Людку с панталыку сбивает. Дома баба не живет, снует с сумарями по Польшам-Турциям. Совсем Витьку-сына забросила. За ним глаз да глаз нужен — восемнадцать. Как без пригляду в большом городе?

Просил на лето ко мне спровадить, а она: «Хвосты телушкам крутить? Ему с друзьями тусоваться надо, а тут ни клуба, ни вечеринок, ни молодежи». Избаловуха растит… Сама к легкой жизни тянется и сына туды ж… Боится, как бы дед в деревне малого работой не утрудил, не испортил. Бугай вон какой вымахал, а толку с того?

Муторно на душе… Хотел собрать всех на майские… Может, Иван повлиял бы на Витьку. У него-то хлопцы на загляденье: один — подводник, уж майор, другой — строителем будет, университет заканчивает. Правда, Людка и сама особо мало к кому прислушивается. Сколько Иван бился, чтобы образование получила… К себе на Украину забирал. Одевал, обувал… Тогда еще зарабатывал неплохо… Бросит и бросит учебу Людка. Похлопочет Иван, опять восстановит… Так и не дотянула до диплома… пустышка… Витьку родила. До школы Сима за ним приглядывала, у нас был. Но Людмила наехала, не позволю, мол, чтоб телушкам хвосты крутил. И чего она к этим телушкам привязалась? Вон сколько ребятишек с нашей школы в люди вышло… Нет… Не легчает… И Жулька опять жмется, скулит…

Ну, вот и нарядился… Только жжет все сильнее… как раз под тремя дырочками на пиджаке… А костюм-то выгорел… Там, где ордена были, ткань яркая… Дышать невмоготу…

Пойдем, Жулька, на воздух, под черемушку… Скоро уж Микола с Тишей подойдут… в голове мельтешат какие-то обрывки мыслей… Не продыхнуть…

 

Словно из тумана, выплывают две сгорбленные фигуры… приближаются к лавочке…

Что происходит? Зачем они тормошат меня?.. Почему я не слышу их голосов?.. Рты открывают, будто рыбы… Почему я не чую запаха черемухи? Тихон плачет… и разом осунулся Микола… Не надо плакать! Мне легче… Я совсем не чую боли. Вот смотрите: встану, и пойдем к обелиску. Там, наверно, уже заждались…

Облокачиваюсь о плечо склонившегося надо мной Миколы и легко, как в молодости, делаю несколько шагов вперед. Оглядываюсь… И вижу себя, сидящего на лавочке… в пахнущих ваксой ботинках, в выцветшем костюме. Отчетливо темнеют три дырочки на левой стороне пиджака. Внезапно обостряется слух, и я улавливаю дрожащий голос Миколы: «Кондрат! Как же мы без тебя? Что же ты наделал, Кондрат!» Утирая слезы рукавом, Тихон садится прямо на землю и всхлипывает: «Очнись же, Кондрат! Надо спешить! Нас ждут… Как они без нас?..»

Я все-таки умер! Не дождался своих. А ведь как просил Иван: «Крепись, батя, скоро свидимся!» Оказывается, это совсем не страшно: я еще с вами, я тут. Я вас вижу, слышу, только не могу сказать: «Ну что, старые вояки, распустили нюни? Не к лицу вам это вовсе!» Да, голос пропал, зато слух какой, даже мысли читаю. Вот сейчас Микола подумал: «Все кончено… Утрись. Надо похоронить, как следно».

 

Через двадцать минут, наносив родниковой воды, Микола с Тихоном раскинули клеенку в сенцах на полу. Сняв пиджаки и закатав рукава, товарищи обмыли меня. Вода у нас в ключах ледяная, аж до ломоты в зубах, но я совсем не почуял холода. Я уже остываю…

— Надо побыстрее одеть в чистое, — засуетился Микола.

— На нем и так все чистое… праздничное, — всхлипнул Тиша.

Меня снова облачили в недоглаженную рубаху и в Иванов костюм.

С тех пор, как на фронте осколок задел позвоночник, у меня побаливала спина, а с годами мучения усилились. Когда-то я сколотил из сосновых тесин лежак, военврач предупредила: «Спать на жестком!» Тихон вспомнил о нем и, вытащив из-под матраца, мужики водрузили щит посередь горницы на табуретки. Застелили покрывалом и уложили меня.

Тиша все никак не мог связать мне руки на груди. Он постоянно утирался промокшим платком, отсмаркивался. Микола, молча, отстранил друга и закончил дело. Пока он занавешивал окна, Тихон отыскал в Симином сундуке какой-то черный подшалок и прикрыл им зеркало. Микола знал порядок в таких делах. Полгода назад схоронил Пантелеевну.

Подойдя к иконостасу, зажег лампаду. В солонку насыпал соли и воткнул зажженную восковую свечу. Покопавшись в карманах, отыскал стольник и положил на тумбочку. Тихон, перекрестившись на Божничку, вынул еще один и положил рядом… Вот еще удумали! Свои ведь!

Смерть моя за какой-то час состарила и без того немолодых моих друзей. На мгновение они присели… Слышно было, как тяжело вздыхал один, как поминутно шмурыгал носом другой. «Ну, рассиживаться некогда», — скомандовал Микола, и они вышли… Я расслышал, как брякнула щеколда, и Микола сказал: «Я — к Петру, а ты — на митинг». Я догадался: отправился в столярку гроб заказывать. А Тихон объявит сейчас прилюдно о моей смерти… прямо на митинге. Испортит праздник… Ну, такой уж он был всегда, День Победы. И радость, и слезы вперемешку.

 

Оставили одного… Как знали… попрощаться без чужих глаз с хатой надо… Все на месте… Прабабкины иконы в тяжеленных окладах, пожелтевшие карточки в рамках под стеклом, вязаная с голубками скатерка. Только Симы нет… Теперь и меня не станет… Тишина давит так, что если б был жив, наверно, разболелась бы от ее гула голова.

Протяжно завыла Жулька. Ее привязали за амбаром, чтоб не мешала, не путалась под ногами.

Послышались шаги, и горница начала заполняться людьми.

Народ, не закончив митинг, потянулся к моей хате. Односельчане входили с зажженными свечами, стояли некоторое время, выходили, на их место заступали другие. Старухи расселись по лавкам, помоложе — засуетились на кухне.

 

Часа через три на подводе подкатил Петро, привез обтянутый алым сатином гроб. Принесли соломы, разбросали по полу. В гроб уложили тюфячок, тоже набитый соломой. Петровна, покопавшись в Серафиминых ларях, каким-то своим, бабьим, чутьем отыскала все необходимое. Не могла уйти Сима, не сготовив смертное и для меня. Здесь было и белое церковное покрывало, и образок, и связка восковых свечей, и еще куча погребальных принадлежностей. Казалось, Сима и с того света волнуется за меня, заботится обо мне по-прежнему.

— Май месяц, а лето летом, — шептались старушки.

— С похоронами не задержишься. Жара.

— Ивана бы дождаться. Людка-то опять в Турциях. Микола до Витьки дозвонился… прибудет.

Ну вот, даже проститься шебутная не явится. Может, хоть Витек соизволит. Иван, конечно, с женой постарается. Только бы не закопали раньше сроку. А с другой стороны — чего теперя меня беречь? Вон как припекает! Будь что будет, терять уже нечего, все потеряно…

Жаль только, не успел узнать, куда все ж таки ордена задевались. Как-то нехорошо… Будто я их сам перед смертью от глаз людских спрятал… застыдился ими. А стыдиться мне нечего! Вся жисть перед нашенскими на ладони. И на фронте, Миколай с Тихоном помнят, за мной ничего дурного не водилось. Вшей кормил, грязь хлебал, промерзал до самого сердца, пули не раз ловил вместе с ими…

 

Прожито много, но как подоспеет весна, кажется, все вот-вот только и начнется. И жисть будто целая еще впереди. И помирать страсть как не охотно! Май-то нынче какой! Сады в кипени, год урожайный должно будет. Эх, пожить бы! Ну, еще хоть годок-другой. Пусть даже печет в груди и темнеет в глазах, все равно — жить!

Проснуться от крика петушиного, от тявканья Жулькиного, выйти с крыльца, вздрогнуть от утреннего холодка, пофыркать рукомойником, согнать Зорьку в стадо. Да мало ли что еще! И желания-то самые простецкие: пройтись с литовочкой по лугу росному, подышать цветом липовым, хрумкнуть яблочком яровым.

Писал же мне Иван: «Сходи к медичке. Пусть от сердца чего-нибудь пропишет». А что ходить-то? На девятый десяток перевалило… Видать, срок подоспел… Чего зазря лекарства изводить?

Давно в моей хате не было столько народу. Как дети разлетелись, мы с Симой словно осиротели, даже говорить стали вполголоса. Да нам и говорить не надо, с полвзгляда друг друга понимали, с полнамека.

Вошла Никаноровна. Бабки потеснились, уступили местечко поближе к гробу. Никаноровна раскрыла «Псалтирь» и забубнила по привычке себе под нос. Никто на деревне не знает, сколько ей лет. Я еще мальчонкой бегал, а уж она и тогда старухой была. Церквы у нас нет, потому и батюшки нет, отпевать некому. На случай похорон призывается Никаноровна со своей древней, как и она сама, «Псалтирью». Коли вздумает кто подтрунить над бабкой, мол, когда сама помрешь, кто ж тебя, старая, отпевать станет? На это заготовлен у Никаноровны ответ: «Не дождесси!» Назначенную самой себе службу старушка справляет добротно. Знает, когда в течение ночного бдения разрешается покемарить, когда перекусить не помешает, когда свечки зажечь, когда погасить. На нее полагаются, и установленные ею порядки принимают за церковные.

Никаноровна прервала чтение, вспомнив о чем-то, всплеснула руками, мол, нехристи вы, нехристи, и приказала задвинуть Симины фикусы куда подальше — не место живым цветам у гроба.

Микола помогает бабам по хозяйству. Тихона спровадил в район за провизией и в военкомат за оркестром. Похороны будут скорые, назавтра передали + 25.

Ну вот… теперь точно Иван не успеет. Он же у нас за границей живет! Когда это было, чтоб Украина чужой страной называлася? Таможня, граница… Тьфу ты! Разодрали страну на части, ни детям к родителям не добраться, ни родителям их не дождаться…

 

Односельчане идут и идут. И все ко мне… Даже как-то неловко. Не привык я к такому вниманию. Да и к тому, что умер, тоже пока не привык… Может, я просто сплю? Ведь вижу же я, как Сенька-баламут под шумок будильник мой с подоконника потырил и за пазуху пихнул. Вижу… точно вижу. Слышу, как плачет закрытая в будке Жулька. А поделать ничего не могу: ни Сеньку по рукам шлепнуть, ни Жульку вызволить. Тело не мое, не подчиняется мне больше.

Видать, я все же умер… Душа только никак не успокоится… А как тут успокоишься? И ордена не сыскались, и с могилой не определятся. Места, сомневаются, рядом с Серафимой маловато. Ишь, чего выдумали! Не могу я вдали от жены лечь. В тесноте — не в обиде. Шестьдесят годков под одной крышей теснились, а уж там Сима ради меня подвинется. И Ване полегшее будет… траты какие… Памятник уж теперь один на двоих поставит.

Вот Сима-то обрадуется… Дождалась-таки. Я, как в холода ее хоронил, места себе не находил. Сон последний год совсем пропал. Как вспомню, что одну в холодной ямине оставил!.. Все просил гроб постилками шерстяными укрыть, не пожалеть, только потом уж землицей присыпать.

Хотел с Ваней потолковать… Оставался бы он дома. На кой ляд ему эта Украина, коли такой расклад у них пошел? Никого своих там нету… Опереться не на кого. Дети далеко, в России. Переезжал бы уж на дедовский корень. И нам с матерью спокойнее б лежалось… под его приглядом… Шахты рушатся. Не ровен час, завалит… Вишь, праветель ихний никудышнай какой… Напрочь с Россией расхристаться вздумал. От нас отбилси, а один не справляется. Мы рядышком, вот они, а Америка евонная, где это она? За морями-океанами. Когдай-то помочи с нее дождесся…

 

За окнами стемнело. Зажгли еще больше свечей. Тени расползаются по стенам, снуют из кухни в сенцы.

Командует Тишина Петровна. Жарится, парится, готовится поминальный обед.

Последняя ночь дома… Как я буду без него? Сима же смогла… и я, наверно… смогу. Всю жизнь тянулся к ней … и за ней… Как увидел ее в гостях на Казанскую, так и украла она мое сердце. Ни на кого никогда не взглянул… Куда им до моей Симы! Видать, и я ей приглянулся. Сватов заслал — не отказала. Правда, никогда не слышал от нее «люблю». Все «жалкий мой» да «жалкий мой». Вон меж окон карточка довоенная. Я на стуле сижу, на руках Ванюшка годовалый, а Сима рядом стоит… Краше во всей губернии не сыскать.

 

Никаноровна помурлыкала, помурлыкала и прикорнула. А бабки наскоро пробежались по тем, кто не был рядом, быстрехонько обсудили проблемы местного и международного масштаба.

Перемыли и постель, и косточки Лидке-фельдшеричке. Мол, почему это на медпункте бесплатных лекарств для инвалидов и престарелых нет, а за деньги — бери любые.

Досталось и Сидоровне, что дурманит мужиков некачественным самогоном. Подсыпает димедрол. Того гляди, траванется кто-нибудь.

Пробрали Степку-тракториста. Вспахал по-пьяни «Дорогу жизни» — единственную шоссейку, ведущую в деревню. Теперь автобусник ездить отказывается, а ремонтом никто не собирается заниматься.

Иногда старухи вспоминали обо мне, притихали, крестились и сожалели, как тому и полагалось: «Хороший был Кондрат, царствие ему небесное!»

Ближе к утру, разобравшись с делами, к бабкам присоединились Микола и Тихон. Микола из нашей троицы — самый молодой. Тихон — самый добрый. А я… Я был на пару лет постарше.

 

Странно, почему, когда видишь себя в гробу, так остро хочется жить. А в запасе нет уже ни секунды, ни мгновения! Стою у черты… Передо мной, как в ускоренном кино, мелькает моя жизнь… Кадр за кадром, день за днем. Я не успеваю разглядеть картинок. В основном они черно-белые, лишь изредка — цветные.

Да, действительно, праздников было маловато… В большинстве — серые, беспросветные будни… Полуголодное детство… Война… Смерть трех детей… Работа… работа… работа…

Лишь иногда вспышки… Отец вернулся живой с Финской (уже не надеялись, пропал без вести)… Сима, свадьба наша… Рождение Ивана… День Победы… И снова Сима… беременная дочерью… Вот, пожалуй, и все радости…

 

Светает… У крыльца резко тормозит легковушка. Слышится голос внука. Надо же… Не знал, что водит машину, да и вообще, что она у него есть.

«Витя, Витенька! — Петровна кинулась к двери. — Нету больше Кондратушки! Что ж, мамке-то сообщил?» — «Где за ней угоняешься? В Грецию за шубами отбыла. Будет через неделю». Внук, задержав взгляд на моем пиджаке, на том самом месте, где должны были красоваться ордена, прошел к иконостасу, поправил лампадку и по-деловому, чего никогда за ним не замечалось, закомандовал похоронами.

«Жарень! Хоронить надо сегодня, часа в два. Дядька Иван все равно не успеет», — Витек заходил по хате, поторапливая баб со стряпней. Сам вызвался сколачивать с Тихоном столы во дворе. Поминать будут в саду под грушенкой.

А что? Место самое подходящее. Бессемянка в цвету, пчелки жужукают, рай земной, да и только. Сады гудьмя гудят. Нынче мед уже в мае качать можно. С вербы взяток хорош… теперь яблони пошли, вишни, груши, черемуха. Только трудись, пчела. Да ей подсказывать не надо. Она, проныра, все сама наперед знает…

Да… что станется с моими ульюшками?.. Может, Микола догадается, подберет. Хотя… Ему бы со своими управиться. Вот Жульку Тиша точно не кинет. Он сердобольнай… С курями Петровна уже распорядилась — бабы щиплют. Ну и правильно, чего беречь-то? На помин души хозяйской пойдут.

Петровна — бабонька хлопотная. Стряпать умеет, хохлушка. Тихон ее из Германии привез. На работу немцы из-под Киева угнали. А как освободили, она в нашем эшелоне домой возвращалась. Пока ехали, обзнакомились они с Тишей да и поженились. Свадьба у них на колесах прошла… веселая… победная…

Микола, тот всю войну по училке, что в сороковом к нам в деревню прислали, сох. Вернулся и не отступил, будто прилип. Не устояла Елизавета Матвеевна. Трех сынов ему родила, выходила. Только свили Миколины орлы не в наших краях гнезда, не стало Лизы, доживает друг мой Микола в опустевшей хате со щеглом Фимкой да котом Филькой. Хоть с ими словом перебросится… Я его понимаю… От одиночества и онеметь не мудрено.

Сам, бывало, затоскую, впору Жульке подвывать. Сберусь… и к Миколе… Посидим… выпьем по стопочке-другой, помянем Симу с Лизой… потолкуем, вспомнить-то есть о чем, а там — и на печку пора.

 

Хорошо все-таки, что Витек подъехал. Вишь, как старается, организовывает. А то Микола с Тихоном из сил выбились, годы-то какие…

Привезли венки, расставили вдоль стен. Лесом запахло, смолой. Даже не ожидал такой красоты. Как магазинные. В сенцах от крышки и креста тоже свежей сосенкой пахнет.

Бабки раскопали Симины рушники. Еще из приданого. Вот ведь когда пригодились! Один завязали на крест. Отобрали самые длинные — гроб в могилу опускать… Там и останутся… Вот и ладно. Вышивала их Симушка. Опустятся на гроб, словно она руками ко мне на прощание прикоснется.

 

Часам к двенадцати начал сходиться народ. Откуда столько взялось!

Ах, да! Праздничные дни. Гости понаехали. Вот и привалили со мной проститься. Спасибо, конечно… только не по себе мне от этого… Да уж ладно, потерплю напоследок. И самому всех увидеть хочется… проститься…

Витек весь день с телефоном ходит. Придумали же игрушку: без проводов, маленькая, карманная, а в дальнюю даль дозвонишься. Иногда Витек кричит так, что слышно даже в хате. Вот опять: «Не торопи ты меня. Сказал — привезу, значит, привезу». Деловой Витька стал… Видать, поумнел… Даже радостно как-то… и помирать спокойнее…

Подошел грузовичок. «Лапник, лапник тащите!» — поторапливает Витек постовых-пионеров. Пристроившись на лавках в палисаде, военкомовский оркестрик настраивает инструменты.

 

К часу дня Витек объявляет, что пора заканчивать прощание. Оркестр играет «Славянку». Гроб выносят из дома и ставят на грузовик.

Душа моя разрывается, мечется между осиротевшей, всхлипывающей сенной дверью, хатой и еще не определенным на вечный покой, но уже готовым ко встрече с Господом и Симой телом.

На кузов поднимают крышку, венки и крест. У изголовья — Микола с Тихоном. Витек усаживается в иномарку. Жители деревни идут следом пешком.

Кладбище наше прямо за околицей. Грузовик еле ползет вдоль улицы… и я… прощаюсь… с каждой хатой… с каждой ракиткой… с каждой скворечней.

Так муторно, а тут еще этот оркестр! Как ударит своими тарелками! Кто только придумывает такую музыку… Так жалко вдруг стало себя… Поскорее бы, что ли, все закончилось. Хотя… Вот снова невыносимый приступ — нестерпимо хочется жить! Еще чуть-чуть! Прокатиться с Витькой на его новой машине, повспоминать чего-нибудь из фронтовых передряг школярам. Да просто поболтать ни о чем с незнакомцем.

Встать бы сейчас и сказать во весь голос, прямо с машины: «Любите друг друга, прощайте друг другу, общайтесь, заботьтесь друг о друге! Нет ничего дороже этого. Потому что это и есть жизнь, и ничего нет прекраснее нее! Даже самые невероятные жизненные тяготы — радость и счастье по сравнению с могильным покоем».

 

А Ивана так и нет… Может, телеграмму не получил? У них там стачки-забастовки. Досадно, не успел даже записку черкануть, чтоб ордена поискал. Не могли же они бесследно из хаты исчезнуть?

Людка возвратится, приедет на могилку, выть станет. А что теперь выть-то? Мы для нее обуза. Всегда старалась подальше держаться. Семьдесят километров до города, а приезжала в полгода раз, а то и реже. Какой ей от нас прок? Пензия крошечная. Она за день такую сумму спускает. Научилась спекулировать у свово Вовки-Вольдемара.

 

У кладбищенских ворот притихшие было музыканты заныли снова, и бабы зашмыркали носами. Мужики подхватили гроб и понесли через погост в дальний левый угол.

Душа моя вдруг почему-то заторопилась. Опередила односельчан и, воспарив над погостом, наблюдала, словно старалась запомнить лица пришедших, расслышать их редкий шепот, сосчитать их шаги до ожидающей меня со вчерашнего дня могилы. С высоты голубиного полета еще печальнее казалась поникшая толпа. Медленно, будто нехотя, пробиралась она меж покосившихся замшелых крестов, расшитых молодым земляничником, осыпанных, словно крошками пасхального кулича, первыми мать-и-мачехами, мимо могильных холмов туда, где совсем недавно сладил я тесовую лавочку, куда зачастил со дня Симиных похорон… Под рябинку… Песню жена про нее всегда напевала…

Когда гроб поставили на табуретки, из могильной утробы потянуло отсыревшей глиной, дохнуло кладбищенской горьковатой слащавостью, и провожающие невольно отпрянули, видно, почуяли, как из глубины свежевырытой домовины на них взглянула вечность. Мне показалось, я даже вижу красную материю Симушкиного гроба. Стало спокойней… Значит, все-таки бок о бок…

 

Как я и думал, выпятив пузо горой, председатель Прилепкин выступил вперед и завел тягомотину минут на двадцать. Даже я устал от его болтовни. Но тут выручил внук. Только Прилепкин надумал перевести дух, Витек предоставил слово представителю военкомата. Тот был по-военному краток. Щелкнули затворы. Два бойца, приехавшие вместе с оркестрантами, произвели салют.

Гроб, наконец-то, начали опускать в могилу. Сильнее запахло сосновой доской… и бездной… Вдруг мне еще раз захотелось взглянуть… в последний раз… на Божий свет.

Микола и Тихон уткнулись друг другу в плечо и беззвучно рыдали. Петровна обняла их обоих и прижала к себе. Я искал внука. Зазвонил телефон, Витек дернулся в сторону, и я услышал, как он вполголоса сказал: «Успокойся! Дай хоть закопать. Ордена получил, получишь и иконы. Я тебя когда-нибудь обманывал?»

Что он сказал? Ордена?! Так вот где взял, паршивец, деньги на иномарку! Надо что-то делать! Не могу позволить, чтобы в его руках оказался Симин иконостас!

Витек, не дождавшись, когда засыплют могилу, рванул в деревню. Но где ему на своей жестянке теперь угнаться за мной!

Это только тело! Я слышал, душа, если дела земные не завершены, остается на земле до сорока дней. Не все потеряно! Надо что-то придумать! Надо успеть!..

 

На крышку гроба глухо посыпалась земля. Очнулась Никаноровна: «Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежди живота вечнаго представльшагося раба Твоего, брата нашего Кондратия, и яко благ и человеколюбец, отпущаяй грехи и потребляй неправды, ослаби. Остави и прости вся вольныя его согрешения и невольныя, избави его вечныя муки…»

 

—————————————

Татьяна Ивановна Грибанова родилась в деревне Игино Орловской области. Окончила факультет иностранных языков Орловского государственного педагогического института. Работала преподавателем. Печаталась в журналах «Подъём», «Наш современник», «Роман-журнал — ХХI век», «Сельская новь», «Простор» и других. Автор четырех поэтических книг, сборника рассказов «Лесковка». Лауреат Всероссийского конкурса «Звезда полей» им. Н.М. Рубцова, награждена специальным дипломом «Прохоров­ское поле», премиями им. Е.И. Носова, им. А.П. Платонова. Член Союза писателей России. Живет в Орле.