Яловые сапоги, начищенные до блеска
- 25.06.2024
Солдатам
Великой Отечественной войны
посвящается
Когда нацисты помпезно победителями вошли в рейхстаг, по лицу рейхсканцлера ползла дьявольская улыбка: свершилось то, чего он так долго добивался. Еще вчера никто не смел и думать, что он возглавит правительство. Не могли, не должны были нацисты прийти к власти, после стольких выборов в республиканский парламент они так и не добились большинства, коммунисты и социал-демократы всегда их опережали; старая развалина Гинденбург — и тот, будучи президентом и меняя министров как перчатки, до последнего был против такого исхода: «маляра нельзя сажать в кресло Бисмарка», у него нет образования, хотя бы среднего, он был венским бродяжкой… В конце концов, он даже не немец. Унижения можно было и стерпеть, но фюрер национал-социалистов точно знал, что день его триумфа наступит. И вот легитимность подтверждена. Девять месяцев террора и девяносто два процента голосов в рейхстаге. Его, Адольфа Гитлера, уже никто и ничто не остановит, осталось только дождаться смерти президента и стать фюрером всего германского народа. Пора отряхнуть от пыли старый лозунг: Drang nach Оsten.
Часть первая
Василий Марков, по отцу Петрович, крепкий, коренастый парень с цепким взглядом и стриженой макушкой, уже прожил на белом свете свои первые двадцать лет. В том, для кого-то историческом, для кого-то просто голодном 1933 году ему было ровным счетом все равно, что в далекой неметчине объявился истеричный демон с усиками под острым носом, с черной вздрагивающей челкой и целью всей жизни, найденной им за Одером, на востоке… По правде говоря, на кой черт он бы ему сдался, на то большие начальники есть, пусть и разбираются, но в том году Василия призвали в Красную Армию. С этого все и началось.
Солдату-первогодку после неторопливой русской глубинки забот хватало выше головы, и главная из них — освоить Т-26, легкий танк, два года как поступивший на вооружение, а это все же не колхозный старичок «Фордзон» с плугом в два лемеха. Как хорошо писала тогда окружная газета, двадцать шестой — сила, способная биться с лучшими вражескими машинами, в бою защитить советскую страну. Газета не врет, не положено, но что танк без экипажа, без механика? Вот и предстояло молодому бойцу закатать рукава и разобраться в устройстве железного красавца, к тому же — с иноземной родословной. Еще дома, в Ивановке, полюбил Василий моторы, кожей впитывая дрожь металла, а вместе с ней и гений чужой мысли, полюбил их неровный гул, их пряный бензиновый выхлоп! Широкие крестьянские ладони крепко держали и гаечные ключи, и рычаги управления, не боялись ни грязи, ни масла, матчасть была близка, как колесо телеги, но и танк умел благодарить своего наездника, почти взлетая над землей, когда тот поддавал двигателю оборотов. Как ни крути, рубеж атаки был у них общий, один на двоих.
— Ну что, братцы, повоюем, — щерился командир, выглядывая из башенного люка после того, как они случайно разбили в щепки фанерную мишень. Сержант Тимохин был доволен, теперь даже с командной вышки было видно, как мастерски отработал его экипаж.
— Партия прикажет, и повоюем, — скромно отвечал Василий. — А если, Тимоха, ты опять попадешь в нижнюю крестовину?..
— …То вместо благодарности от начальника полигона мы получим наряд на работы… — командир танка зычно, до икоты смеялся своей новой шутке. — Вне очереди. А отработает его самый молодой член экипажа, правильно, тамбовский волчонок Вася Марков.
— Так не я же стрелял… — Марков насупился, не любил он, когда над ним потешались. Он-то молодым себя не считал, как-никак, с десяти лет и сено косил, и снопы вязал, и овец стриг, и телеги чинил.
— Не дрейфь, салага, мы — танкисты, мы — победители. Усвоил? А победителей не судят, — Тимохин насмешливо прищурил правый глаз. — Ну если, конечно, у них свежие подворотники и — что? Правильно — сапоги начищены до блеска.
Был в этом кураж, мы — танкисты, мы — главные! Однако со временем не только закаленное железо, но и политпросвещение добралось до красноармейца Маркова, став самым важным среди всех танковых наук. И однажды в воскресенье в кинохронике, которую крутили на простыне в гарнизонной избе-читальне, он впервые увидел овеянную мифами чопорную Германию и тут же — толпы восторженных фанатиков, батальоны штурмовиков со свастикой на рукавах, был там и германский фюрер, тот самый, с усиками; вдруг стало неуютно, напряглось лицо, переносицу прорезала глубокая морщина. Так, где этот фюрер, а где красноармеец Марков? Казалось бы, далек экранный мир, чужда и нелепа картинка, бегущая по складкам простыни, но ведь кольнуло что-то. Все линии, если они не параллельны, когда-нибудь пересекутся, стоит только свести их в одну плоскость. Жаль, что в окружной газете ничего об этом не написали.
— Товарищ батальонный комиссар, нам недавно факельные шествия показывали, фашисты в Берлине маршировали.
— И что, боец Марков, трухнул маленько?
— Да не-е, что вы, товарищ батальонный комиссар. Тут вопрос есть, — Марков сгрудил черные брови. — Война-то с Германией будет?
— С фашистами, значит… Вот ты о чем…
— По всему видно, немец мимо не пройдет. Отец мой воевал с ними, костерит их почем зря, тевтонами называет. Так мы с товарищами того… мы готовы.
— Так-таки и готовы? Знай свое место в строю! — уже без улыбки, назидательно произнес комиссар Лившиц.
Он многое мог бы рассказать бдительному солдату о том, в какую пропасть скатывалась Европа, но бывают времена, когда и молчание — золото. Скажи неосторожно, что война будет, и окажется, что наш главный враг — вот эта эпатажная Германия, а не Англия, махровый мировой интриган; заодно станешь пособником иностранной разведки и провокатором, пробравшимся в ряды большевиков. Кто же на самом деле наш главный враг, знают только в Кремле, точнее, в Политбюро ЦК партии…
— Знай свое место, боец, и слушай командиров. Все, что необходимо знать, тебе доведут. И заруби себе на носу, товарищам передай: кто бы на нас ни напал, от возмездия он не уйдет, на том и стоим. Ты же механик-водитель? Вот и поддерживай свой танк в полной боевой готовности, твое время еще придет.
Место в строю — иногда и есть самое важное, чего человек добивается в жизни: стать нужным, стать своим среди своих. Вряд ли именно эта простая мысль настигла Маркова, но когда закончилась его служба по призыву, он съездил в отпуск в Ивановку, на свою малую родину, оглядел щемящие душу просторы, но возвращаться сюда не захотел, свое место им было уже найдено. Человек, познавший город, средоточие больших надежд, вряд ли вернется в деревню: совершенно другая там плотность жизни, другие запросы у людей. Да и деревня в родной Тамбовской губернии оказалась не так проста: всегда крепкая, основательная, теперь она стала осиротевшей, чужой, растерявшей в своих бескрайних полях и пшеничные колоски, и синие горизонты… Надорвал ее антоновский мятеж, добила коллективизация…
Наевшись свойской рассыпчатой картошки, напившись парного молока, что мать поутру носила от соседей, Василий с грустью провожал взглядом все близкое-далекое, от чего вздрагивало, чем дорожило его сердце. Старый каменный дом-пятистенок, пятый с краю по улице, яблоневый сад с облетевшей листвой, хлев и амбар, рубленные отцом и старшим братом, берег речушки Антюшевки, любимый детьми, широкий выгон для скотины, где уже стелилась под росой осенняя трава… Когда-то мальцом он пас здесь овец. Василий был младшим в семье, и мать его, Елена Карповна, пока он нес армейскую службу, успела состариться, сгорбилась, теперь это стало заметным, но по-прежнему оставалась кладезем семейной мудрости. Он обнял ее, это был прощальный порыв.
— Маманя, мне пора. Вы тут как-нибудь без меня… Не серчайте.
Любовь смешивалась с горечью, с жалостью, с чувством неисполненного сыновнего долга, но он все-таки уходил. В город ли, в армию — не важно, он уходил из деревни.
Гражданская война в Испании взбудоражила Европу. Над миром поднималась новая заря, ее багровые отблески отражались в окнах всех столиц, но только в Берлине, в столице Третьего Рейха, ей аплодировали стоя: чужая война была прекрасным шансом для подготовки рейхсвера к своей войне. Всего через три года эта заря полыхнет мировым пожаром, а пока…
Красноармеец Марков не был самым отважным солдатом, и его бы смутило, если б кто из друзей-танкистов так о нем сказал. Он бы, конечно, загордился, но пунцовая краска на щеках довершила бы его портрет, он был обычным деревенским парнем, знающим, что такое семья, община или коммуна, как теперь говорили. Знал наверняка, когда приходилось драться стенка на стенку или деревня на деревню: своих не бросишь — нет такого закона…
— Ну что, ребята, а написать рапорт, чтобы в Испанию отправили воевать, слабо?
— Тимоха, хватит на пушку брать, герой нашелся, не ты один такой.
— Располным полна моя коробочка… Полна Красная Армия героями.
— Лившиц сказал, что рапорта принимать не будет.
— Не имеет права. Принять должон. Должон резолюцию на рапорт положить. Негоже нам прохлаждаться! Все давно понятно, в Испании народ бунт поднял за новую жизнь… — но вдруг Тимохин сменил интонацию. — А ты почем знаешь, что Лившиц сказал?
— Я был у него…
— Ага, поперед батьки…
— Товарищ сержант, дело-то, можно сказать, личное.
— То Тимоха, то сержант. Ты уж определись, Василий. — Он привычно скривил физиономию. — А почему молчит наш башенер?
— Что я? Я как все, — тут же отозвался Леха, тот, что башенер.
Леша был как-то неловок, но «один за всех» — это про него, он тоже был деревенским, а уж Тимохин со своим твердым командирским мнением никому не дал бы оступиться.
— Вот и правильно. Правильно, что как все. Экипаж — это пальцы в кулаке. Если скажут: «Добровольцы! Шаг вперед!» — мы что, камешки под сапогами считать будем?
— Я же говорю, как все.
— Если нам повезет и нас направят в Испанию бить хунту, мать их, фалангистов, то только экипажем. По-другому никак.
Добровольцы нужны всегда, это сухие поленья в костре войны… Комиссар Лившиц, порадовавшись за идеологический базис своих красноармейцев, тем не менее, рассудительно отвечал, что в республиканскую Испанию направляется только командный состав и специалисты-советники по особому списку. Пламенный порыв в данный исторический момент остался не востребован, а если смотреть на жизнь по-простому, опять же, по-крестьянски, бог миловал экипаж Василия, развел с фашистами, поберег до других дней, когда надо будет подняться в бой за Родину с горячим сердцем и без особой надежды остаться в живых. Неспроста с этого года имя германского фюрера стало часто звучать в информационных сводках, на политзанятиях, в кинохронике, мелькать с газетных страниц. Миллионы русских линий жизни всколыхнулись тонкими пульсирующими прожилками и начали неотвратимое, неслышимое движение навстречу своим гильотинам.
Сколько ни поднимали полных граненых стаканов за армию, за Сталина, за мирное небо, а войны миновать не удалось. Она вломилась и в наши дома незваным гостем, без спроса… Маркову не к месту вспомнились слова батальонного комиссара Лившица, что, мол, главная задача Красной Армии — быть в готовности к войне с любым агрессором, а бить врага мы будем на вражеской территории. Хорошие слова говорил комиссар, складные, Александра Невского поминал… Вслед ему в Ивановке, стуча суковатой палкой по скрипучим половицам да кулаком по дубовой столешнице, вторил и старший Марков, Петр Кузьмич:
— Не добили супостата в Первую мировую! Эх, такую викторию упустили. Вот он и возвернулся, сучий потрох, немчура поганая. Брусилова на них нет, он-то знал, как бить тевтонов по сопатке.
Рабочий поселок Красный Боевик порохового завода, на котором после демобилизации Василий устроился водителем полуторки, затерялся среди сосновых и березовых лесов Тамбовского края. Завод выпускал порох для артиллерийских снарядов, для патронов — самую что ни есть военную продукцию, так что всех своих рабочих он защитил бронью, на фронт их не брали, но ровно до тех пор, как немецкие войска не подошли к Москве. Пороховой завод срочно готовился к эвакуации на Урал.
— Берите и меня, — заявил Марков военному комиссару, когда стало известно, что часть заводчан призовут.
Страна в едином порыве поднялась на борьбу с лютым врагом, и столько в этом порыве было запала, воли, злости, что внезапно, вдруг, сам собой возникал вопрос, почему же мы так быстро, так бестолково сдали десятки наших городов? Сдали на гибель русских людей. Иногда становилось страшно. Приходило понимание, что все, кто с отвагой и доблестью встал на пути германской военной машины — самые лучшие, — уже погибли, их уже нет. И тем страшнее было оставаться непричастным, защищенным «фиговым» листком с обывательским наименованием «бронь». Когда враг придет в твой дом, им не защитишься…
— Я водителем на полуторке работаю, невелика шишка, найдут, кем заменить, там три педали и рычаг коробки передач — девчонка справится. А я — танкист, понимаете?
— Знаю, что танкист, — военком сочувственно поморщился. — Много вашего брата полегло в июне у самой границы, под Дубно, под Бродами, говорят, отважно сражались. Вот и вышел большой некомплект. Держись, боец!
Шестьдесят третья танковая бригада бывалого танкиста встретила сухо, без особых сантиментов: комплектование, снаряжение, обкатка и… резерв. Старый знакомый Т-26 тоже оказался не слишком приветлив, это уже был несколько другой танк — он немного отяжелел от усиленной брони, стал не таким маневренным, как раньше. Но после ремонта с залатанными пробоинами и шрамами выглядел закаленным воином, ну и, конечно, новая пушка в сорок пять миллиметров делала его опасным. Марков похлопал танк по матово-зеленой броне.
— Ну что, брат, повоюем? — Вспомнил Тимоху с нахальной улыбкой во всю физиономию. — С такой пушкой, как у тебя, да в нижнюю крестовину… Не подведи, а уж сектор стрельбы я тебе обеспечу.
Бывалый танкист Марков был все еще молод, но его пятилетний опыт службы в танковых войсках значил до крайности много. Этот опыт был не менее чем крупная козырная карта в игре со смертью. Что ж, карты сданы, игра началась.
Силен оказался фриц. Через полтора года войны он подошел к воротам Кавказа, ему нужен был Грозный, грозненская нефть, чтобы заправить баки своих машин и всей ненасытной армадой двинуться дальше, на восток. 7 ноября 1942 года ударная группировка первой германской танковой армии Клейста атаковала наш рубеж обороны под Орджоникидзе.
Вот и настал тот день, когда непараллельные прямые пересеклись. Это были танковые прямые, прочерченные через перекрестья орудийных, пулеметных прицелов, через смотровые щели механиков-водителей. Шестьдесят третьей бригаде и экипажу танка, в котором служил механик-водитель рядовой Василий Марков, выпало стоять насмерть против дивизии СС «Викинг». Так что этим хмурым осенним утром его беспокоило, как увернуться от снарядов двух германских танков Т-4, наседавших на него со стороны каменистой гряды, поросшей диким орешником. Он сноровисто работал рычагами, поддавал обороты, менял направление движения, резко тормозил, сбрасывая с себя перекрестья чужих прицелов. За броней слева и справа слышались разрывы снарядов, но мажут фрицы: раз за разом ему удавалось уходить из-под плотного огня.
— Короткая! — закричал командир.
Накатом… Погасить колебания машины… Выстрел! Марков бросил педаль сцепления, танк, оседая на задние катки, резко рванулся вперед.
— Короткая! — тут же повторил командир.
Ладони на замерших рычагах вспотели… Выстрел! Снова вперед — закон танковой войны — не стоять, сожгут. Левый рычаг на себя, выжал фрикцион, отпустил, обороты! В смотровую щель попался Т-4 — горит вражина! По потному лицу механика расплылась улыбка, его командир с башенером отработали, как учили, всадили два снаряда в крестовый борт. Хотел рассмотреть номер — поздно, уже горела краска, горели цифры на угловатой грязной броне, замазывая копотью балочный крест, самую удобную точку для прицеливания бронебойным… Первый вовсю дымил, расстилая по земле черный шлейф, но где-то был и второй. Где же он, зараза?
Тяжелый удар потряс машину, скрежет разрываемого железа заложил уши, в глазах вспыхнули яркие белые круги, со стороны башни повалил дым. «У фрица тоже новая пушка, большой калибр, — с опозданием проплыло в голове. — Сейчас рванет боекомплект». Марков открыл люк механика. «Командир!» Ему показалось, что он крикнул, на самом деле даже не прошептал — только успел подумать, когда второй вражеский снаряд ударил под башню, вырвал ее из креплений и упоров… В глазах не унимались белые круги, в затылке раскручивались вихри песка. Он выбрался в открытый люк, прополз пару метров, попытался оглянуться и только теперь понял, что у его танка, у старого железного солдата, нет башни. «Погиб в бою…» Далеко в стороне, подняв столб земли, разорвался тяжелый артиллерийский снаряд. «Мы шли в атаку, встречный бой…» Метрах в тридцати, выворачивая грунт, разорвался еще один снаряд, на Маркова посыпалась земляная крошка, рядом упало несколько крупных комьев. «Значит, мы их все-таки опрокинули… Теперь они отсекают пехоту…» Третий разрыв подбросил его вместе с землей, как будто он и сам был частью, плотью, пластом этой сырой осетинской земли… Из земли вышли, в нее и уйдем. С этой мыслью со всего размаха солдат провалился в черное чрево предгорий Кавказского хребта.
Часть вторая
Где я?.. Невнятный, совсем необязательный вопрос… Вокруг только тьма, как в подземелье. Говорят, под всей Москвой со времен Ивана Грозного есть подземелья, там и сейчас строят большие тоннели, наверное, в них черно, как в аду… Племянник, студент, смеется, мол, это метро, там совсем не страшно, очень красиво, все в мраморе, стоят памятники героям, много света, тысячи людей… Где же я? Чувствую, что движусь. Значит, все-таки тоннель. Только никого нет, и как же я движусь, если не чувствую ног, если не могу ползти, не могу встать на колени? Странно, что ничего не болит, совсем ничего. Как может ничего не болеть, если рядом разорвался снаряд? Надо пошевелить пальцами. Не получилось. Пошевелить хоть чем-нибудь… У меня открыты глаза или закрыты? Не знаю. И вдруг ослепляющим ужасом из глубины сознания вырвался вопрос: «Я жив?» Вместо ответа я рванулся, что было сил, как делал десятки раз, когда снился дурной сон. Я всегда просыпался, всегда, но только не сейчас… Вот впереди, где-то очень далеко впереди появилась малая точка света. Такая же белая, как белые круги перед глазами. Это круги уплотнились, слились в белую точку, в малое пятнышко, вот и весь ответ.
Белое пятно не пропадало, оно становилось больше, из белого становилось мутным, из мутного — шероховатым. Шорох, как звук, как свет, как вселенная, нарастал, наполнял черное пространство, пока не стал негромким, надоедливым стуком саперной лопаты.
— Микола, подсоби, танкист-то теплый еще, поди, живой.
— Та брешешь зараз? Бий вранци був, так вже пивдня пройшло.
— Полдня, полдня… Вот те крест! Смотрю, из земли сапоги яловые торчат, крепкие сапоги, блестящие, подметки целые. Я за один сапог взялся, нога-то и дернулась.
— Шо, Степа, гарный чобит надыбал?
— Кончай трепать, подсоби уже.
— Та йду я, йду. Ты сам-то копай, не стий, пока танкист зовсим не задохся.
Трофейная команда, скрипучий обоз войны, который двигался по припорошенным робким снегом следам последнего боя. Запах пороха смешивался с гарью коптящей резины, смердили разлагающиеся останки убитых людей. Что им, трофейщикам, брошенный, вымазанный кровью и грязью пистолет ТТ, разбитые ящики танковых инструментов, гнутый ствол от немецкого МГ-42? Этого добра здесь много, не сочтешь, так бы и прошли мимо, а тут яловые сапоги, которые я неделю назад купил у бабки-осетинки на рынке в Орджоникидзе (новые, и размер мой), она еще перекрестила меня вслед, я заметил. Значит, не зря покупал, да и начистил перед боем не зря. Спасибо моему первому командиру, научил в бой идти, как на праздник — в чистом исподнем, в надраенных до блеска сапогах и только за победой. Ну, или как к богу — на свиданку, но в этом месте Тимоха обычно ухмылялся во всю физиономию.
Я пришел в себя в госпитале, в ближнем тылу. Снова мутное пятно перед глазами, снова неясные голоса, а вместо стука лопат — нудный скрип кроватных пружин, рвущийся сквозь постоянный серый шум. Голову нещадно ломило, мозгу было тесно среди сдавленных костей. Первое, что я произнес, было стоном. Первое, что я разобрал на слух: «Танкист очнулся, танкист…» Это обо мне, меня долго не было, и вот я пришел.
— Паря, ты как?
— Не слышу… Не знаю… Туго. — Еле выдавил я из себя, и это было самое точное определение того, что я ощущал. — Что со мной?
— Тебя землей засыпало! — Прокричал голос с соседней койки. — Тебя с того света достали, из адовой трещины. Если б не твои сапоги, считай, хана.
Наверное, это было правдой — из адовой трещины, потому что я ничего не помнил кроме страшного удара, подбросившего меня над землей, и черной бездны, сквозь которую я долго двигался к свету.
Когда-то это была классная комната, детишек здесь учили русскому языку, литературе, теперь она стала госпитальной палатой.
Наверное, было светло, раз и ко мне проникал свет.
— Что там? — Я показал рукой, пошевелил губами.
— Окно, браток, окно.
Бледное осеннее небо заглядывало в окна, в мои глаза. Хотелось жить, двигаться, вырваться из своей оболочки, но первые же мои потуги вернули боль и напомнили, что меня совершенно случайно два трофейщика, два хамовитых ангела вытащили из ада, из подземелья. Когда в палате затих шелест разговоров, а в глазах стало совсем темно, я понял, что наступила ночь. Как много мыслей, когда нет света, нет звуков. Это другой мир, в который погружаешься с головой. Страшно, если это навсегда, если твои мысли никто не услышит. Утром пришел показавшийся безразличным военврач, мерил температуру, заглядывал в зрачки, стучал под коленную чашечку. Он был одновременно и прокурором, что ставит суровый диагноз, и судьей, который знает будущее, а я до сухой гортани мечтал, чтобы он был адвокатом, чтобы он во всем разобрался, нашел смягчающие обстоятельства и ограничил курс лечения порошком аспирина.
— Доктор, — мой голос был чужим, звучавшим во мне, как глухой, бракованный колокол, — я видеть буду?
— Крепись, солдат… — От таких слов всегда дует ледяным ветром. — Скорого выздоровления не жди. Наш брат не всемогущ, а вот твой организм должен побороться, наше дело ему помочь, поддержать. Понимаешь?
— Понимаю.
Что ответить, когда руки-ноги на месте, когда нет смертельных ожогов, когда надежда, как большой белый парусник, плывет, плывет по волнам твоих воспоминаний, где небо — синее, трава — зеленая, а молоко, льющееся из маминой крынки, — белый-белый ручей. Хотелось верить во что угодно и кому угодно, лишь бы снова видеть.
— Вот и хорошо. Сестра! — Стук башмаков и шелест медицинского халата подсказали, что она рядом. — Эвакуируем в Алма-Ату, оформляйте.
— Почему далеко?
«Далеко-о», — эхом звучало у меня внутри.
— Так ты тяжелый, боец Марков, — военврач тепло потрепал меня по плечу. — А там все-таки солнце, витамины. Отвоевался ты.
— Что? Я не слышу.
Сначала стучали на рельсах санитарные вагоны, потом тревожным гудком ревел каспийский пароход, потом снова стучали железные колеса. Хорошо думается под их стук, легко. Непринужденно… Поселок Красный Боевик перед самой войной областные власти переименовали в город Котовск, в честь того самого комбрига Котовского, который в двадцать первом году вместе с Тухачевским подавлял эсеровский мятеж Антонова. Мне было восемь лет, когда моя малая родина, село Ивановка, оказалось рядом с эпицентром разразившейся войны. Много тогда крестьянского народа перебито было, не похожего ни на эсеров, ни на контру, но как только я начинал об этом думать, снова с прежней, а то и с удвоенной силой ломило виски. Да, надо было по-революционному разобраться с врагами народной власти, никто не спорит, но зачем же баб и детей, заложников, расстреливать, зачем сжигать дома? Если я пытался это понять, то никогда не доходил в мыслях до конца, и сам себя заранее оправдывал, значит, время такое было, суровое, по-другому было нельзя. Теперь оно осталось в прошлом… В прошлом — шелестом отзывалась новая нарастающая мысль, теперь другое время. Теперь война, фашисты разрушили Воронеж, это совсем рядом с Котовском, с Ивановкой. Они берут заложников, расстреливают баб и детей, наших, русских, они жгут наши дома. Теперь у них главный — Клейст… Когда же вернется зрение? Должно вернуться. Доктор сказал, все зависит от восстановления каких-то нервных центров.
Через три недели всеми правдами и неправдами наш эшелон, наконец, добрался до Алма-Аты. Еще недавно это был заштатный городишко в глубоком тылу, но с прибытием из Центральной России нескольких заводов с инженерами и рабочими, огромного количества эвакуированных из Москвы и Ленинграда он преобразился в настоящий столичный город с большим преимуществом перед обеими столицами: здесь по сравнению с нашими северами всегда, или почти всегда, было одуряюще тепло. Вот и я стал одним из эвакуированных, одним из многих. Пока шли эшелоном, у меня частично восстановился слух, теперь мне не надо было орать в самое ухо, и когда наши под Сталинградом зажали фрица в кольцо, а потом погнали пинками под зад и от Волги, и от Кавказа, я уже слышал об этом сам… Из правого глаза медленно стекала слеза, на душе было несравненно чисто, я знал, что в этой победе есть и мой маленький вклад.
В Южный Казахстан пришла весна. Здесь она другая, напористая, ошалевшая от собственной дерзости. Раз уж пришла, то ни шагу назад — все, как на войне, только здесь никто не гибнет, кроме стремительно уходящих наметов снега на северной окраине города, обращенной в степь. Заканчивался март, в природе и в моей голове царила полная вакханалия. Я начал видеть! Видеть! И было глупейшее ощущение, что все это произошло само собой. Начальник госпиталя Лежнев, услышав однажды такое легкомыслие, остановился у моей койки, сложил руки на груди и взялся насмешливо поучать.
— То есть мы тут выхаживаем тебя три месяца, вернули слух, зрение. Потратили свое время. В конце концов, потратили койко-место, а ты, оказывается, сам поправился? А ты не пробовал сам подлечиться прямо в своем окопе?
— Я — танкист, — зло процедил я сквозь зубы, чувствуя, что меня, солдата, пытаются оскорбить.
— Был танкист. Отвоевался, можешь забыть.
— Что я хуже всех?
— Не хуже. Только у тебя мозги набекрень, — он по-дурацки хихикнул. — При любом мышечном напряжении возможен рецидив. Оторвется глазной нерв — и нет танкиста.
Он снова по-дурацки хихикнул. Лежнев был здоров, неплохо откормлен, и по тому, как говорил с фронтовиком, чувствовалось, что сам никогда не бывал на фронте. Он чувствовал свое превосходство, каждое ничтожество греет свое самолюбие мыслью, что однажды сможет унизить сильного.
Я ему не поверил, врет крыса тыловая. Сильно я его невзлюбил. Не знаю, за что больше: что правду мне в лицо высказал или потому, что выглядел самодовольным боровом. Думаю, что второе пересилило. Нас, раненых и контуженных, само собой, кормили по рациону, но мы ждали, что Средняя Азия окажется райским садом. После холодной брони и мерзлых окопов, после хруста наших переломанных костей и щедро пролитой крови всем хотелось вернуться к жизни, хотелось солнца, фруктов, овощей, хотелось самого малого — поесть досыта, но во второй половине марта из перечисленного было только солнце… Оно пробудило первые подснежники, палисадники у частных домов, таяние снегов в предгорьях Алатау. Что до груш и яблок — откуда же им взяться на солдатском столе? Вот на рынках откуда-то брались…
На правах выздоравливающих меня и моего соседа по палате Петруху, молодого бойца, доставленного с Западного фронта, из-подо Ржева, стали отпускать в увольнение. После месяцев немоты, слепоты, неподвижности нет большего счастья, чем поглазеть на мирный город, погреться на солнышке, пощелкать семечки. Мы с Петрухой убедились в этом быстро, к тому же ноги сами привели нас в торговые ряды. Там всегда течет жизнь и в прямом смысле, и во всех смыслах, но на любой рынок, на базар без денег не ходи, подавишься собственной слюной. Что там яблоки, груши — там свежий хлеб только что из печи, там сало (!), а ловкие торговки продают отварную картошку, что дымится в чугунках, укутанных лоскутами войлока. Рядом с ними расчетливо лежат робкие пучки первого зеленого лука, и здесь же, на старом базаре, на соседних лотках продается сливочного цвета густой каймак. Едва я увидел эти глиняные горшки, как ноздри сразу уловили его сметанный запах, вкус, а в сухом горле, выдавая все мои борения, задвигался кадык.
— Служивый, э-э, купи уже, что ты третий раз мимо проходишь.
— Чтобы что-то купить, сначала надо что-то продать, — Петруха с руками, засунутыми в карманы солдатских галифе, совсем не тушевался и за словом в эти самые карманы не лез.
— Так продай, — тут же отреагировал толстый торговец в нахлобученном на глаза киргизском колпаке. Он играл красными щеками, бессовестно улыбался и был совсем не прочь прикупить кусок парашютного шелка или танкового брезента — на худой конец, ящики от артиллерийских снарядов.
— Ну, мы еще придем… — мой приятель явно что-то задумал.
Вернуться нам не пришлось. Я ждал денежного довольствия, а Петруха не ждал, прихватил пару свежих простыней после выписки другого нашего соседа, признанного негодным по ранению. Не прокатило, сначала недостачу засек старшина отделения, потом включился в дело начальник госпиталя, тут Лежнев вспомнил и меня, а мы с Петрухой вроде как в друзьях были, вот и вышла история. Вступился я за него, человек за Родину стоял, пострадал сильно, он отходил после второго тяжелого ранения, а тут какие-то простыни? Одна его медаль «За Отвагу» весит больше, чем все госпитальное барахло. Не прав мой сосед, знаю, что не прав. Не стоят орехи или абрикосы того, чтобы из-за них портить солдатскую биографию, но и мальчишескую глупость нельзя переписывать на вредительство. Не знаю, помогло ли мое заступничество, а то и наоборот — грозились отправить его под суд и в штрафбат, а вот со мной, с заступником, у которого заканчивался срок лечения и реабилитации, начальник госпиталя разобрался быстро.
— Что, танкист, поправился? Борзеть начал, уголовничка защищаешь? — Начальник госпиталя то снова хихикал, следуя своей привычке, то кривился, выражая пренебрежение к рядовому, к песчинке войны. — Выписываю я тебя. Говоришь, танкистом был, ну-ну, теперь в пехоте послужишь. Завтра команда комплектуется в те края, где твой приятель служил, подо Ржев, под Вязьму.
Меня словно обожгло. Пехота… Жизнь длиною в три атаки. Сквозь серый шум, привычно висевший в голове, я понимал, что это приговор, мне и одной атаки много. Он не имеет права, но в этом ли дело, если каждый имеет право умереть за Родину.
— Вы же сами говорили, тяжелая контузия — это навсегда! У меня постоянные головные боли, иногда сильные… — С чего мне было врать, если от яркого света, от смеха, от неосторожных движений головой в глазах вдруг вспыхивала слепящая радуга, начинало ломить виски. — А как же глазной нерв?
— В пехоте это не важно…
Лежнев иронично смотрел мне в глаза и каким-то образом проговаривал вслух мои же мысли, мол, боец, на три атаки хватит. Наверное, ему нравилось тасовать чужие судьбы, однако судьба — сложная вещь, не всегда поддается исправлению.
Запинаясь на каждом полустанке, эшелон продвигался на запад. Под неторопливый перестук железных колес в дверной проем вагона-теплушки заглядывала дикая, необжитая степь, виднелись песчаные барханы, подходящие вплотную к полотну, иногда в отдалении шествовали дикие одногорбые верблюды с вечно жующими мордами. Если начальник госпиталя не соврал, если действительно пунктом назначения эшелона была одна из станций в тылах Центрального или Калининского фронтов, то после Чимкента и Арыси он должен повернуть на северо-запад. В Чимкенте стояли долго, почти сутки, ждали своей очереди на вход на узловую Арысь, которая формировала группы эшелонов на Сталинград и Саратов. Старые солдаты разных возрастов после ранений возвращались в строй, на передовую; в свои почти тридцать лет я тоже считался старым солдатом. Курили самокрутки, играли в карты; кто помоложе, бегал на станцию за кипятком, с новым блеском в глазах слушали сводки Совинформбюро, что с эхом и шуршанием выдавала радиоточка на ближайшем столбе.
— Ну вот, поперли фрица…
— Поперли! Ржев освободили…
На душе теплело; хуже нет прорывать линию фронта, напарываться на подготовленные рубежи обороны, рвать их зубами, ногтями, а раз уж погнали, то все же полегче будет.
— А меня Лежнев как раз подо Ржев и хотел отправить.
— Видать, насолил начальнику, — хмыкнул старый дядька Федор, который после госпитальных мытарств возвращался в действующую армию, хотя по возрасту он уже не должен был оказаться на передовой.
— Может, и насолил, только не знаю чем. Взъелся, гад.
— Известно, чем. Ты вона анекдоты любишь травить, все больше про тыловых «героев», которые жрут фронтовую тушенку — не давятся, да спят с женами фронтовиков. Где-то он и подловил тебя. Тыловые не любят нас и анекдоты наши не любят. Мы же им поперек горла. А тут госпиталь; в кого не плюнь, каждый с фронта — или герой, или почти герой, кровь за родину пролил.
— Я — танкист, а он меня в пехоту.
— Ты вроде справный, руки-ноги на месте, и все остальное при тебе, — старый солдат весело подмигнул, намекая на причинное место.
— Голова, дядька Федор, в ней все дело. Я после контузии полгода в себя возвращался, да и сейчас ломит, особенно когда погода меняется. Не выжить мне.
— Да-а, боец из тебя никудышный. Точно, отомстить решил твой лекарь, — он помолчал, затянулся самокруткой. — Ты вот что, пока стоим, пиши письмо, все там пропиши, как есть, как тебя, танкиста, — да в пехоту. А там глядишь — повторная медицинская комиссия все и покажет. Как говорится, на бога надейся, а сам не плошай.
— Какое письмо, кому?
— Кому-кому… — Старый солдат, не поднимая глаз, весомо прокашлялся в кулак. — Известное дело, Сталину пиши, там разберутся.
— Да как же…
— Будет толк, помяни мое слово. При имени Сталина все стойку принимают, не сомневайся. Разберутся, тянуть не будут. Не имеют прав таких, чтоб танкиста засылать в пехоту. Указ был? Был — танкистов, летчиков, связистов, моряков от своего дела не отрывать. И этому Лежневу еще достанется, спросится с него.
— Все ты правильно говоришь, дядька Федор, только…
Не мог я напрямую сказать, что при одном упоминании этого имени у меня выпрямлялась спина, бежали мурашки, пересыхало в горле. Сталин в моем представлении был грандиозным гранитным изваянием, возвышающимся над страной, над всем миром. Да только изваянием без души, без сердца, но с холодным рассудком и острым взглядом, и не дай бог попасть под этот взгляд. От него зависел каждый мой день, вся моя жизнь, зависело, сдюжим ли мы все в этой кровавой бойне. Вот именно ему я должен был писать письмо.
— Страшно? Угадал? Угадал… А в бою что, не страшно было? Вот то-то же, не робей, Василий. Ты — солдат, Сталин — главный солдатский начальник, он на твоей стороне. — Видя мою нерешительность, дядька Федор негромко чертыхнулся: — Эх, боец, подумай сам, на вид-то ты здоров и по документам здоров, а как до дела дойдет… Почитай, другого шанса у тебя не будет.
И я не стал тянуть — либо пан, либо пропал. Окажешься на передовой, в стрелковом полку, поздно будет объяснять, что твоя голова до сих пор в железных тисках. Ничего додумывать или кого-то обвинять я не стал, изложил просто, что я — танкист, что хочу в родные танковые войска, и все на этом, а там — куда кривая вывезет. Через час мое письмо уже отправилось в путь, у него началась своя жизнь.
Мне казалось, что я опытный матерый волк, за плечами у которого полтора года войны, а на поверку вышло: все тот же тамбовский волчонок, загнанный в красные флажки, загнанный в угол. В угол холодного вагона. Я лежал, свернувшись на жестких нарах, на досках, покрытых тощими старыми матрасами, и думал, думал обо всем, что было, что будет. Между этими «было» и «будет» идет по рельсам, отмеряя секунды и стыки обожженный солнцем воинский эшелон, перевозчик из царства прошлого в царство будущего, Харон, твою мать…
Зачем я пришел в этот мир, в чем смысл? Искать правду? Где она? В письме, которое я только что отправил? А что если какой-нибудь очередной секретарь или адъютант прочтет мою правду и скажет: «Товарищ Сталин, боец отказывается служить там, где сейчас самая сложная обстановка». Что будет с моей правдой? Ее путь — путь испытаний, самый что ни есть русский путь; тот, кто ищет правду, ставит на кон не меньше, чем свою судьбу. Родиться накануне Первой мировой, накануне революции, быть свидетелем Гражданской войны, страшного антоновского мятежа… Поневоле захочется правды, узнать ее, а узнав — защитить. Так всегда будет с нами? Так должно быть? А маманя в далеком детстве рассказывала, что в тридевятом царстве Илья Муромец бился с басурманами и победил, а потом был пир, и мед-пиво рекой текли… Посмотри вокруг, нет здесь басурман — здесь все свои. Почему же так тяжело нам жить? Может, потому что все ищут правду: одни — чтобы возвести ее на золотой трон, другие — чтобы погубить. Давным-давно сбежал я из родного села, из Ивановки, в город, к большевикам. Они строили светлое будущее, они были честными и не продавались за тридцать сребреников, я верил им. Как выяснилось позже, у них был всего один недостаток: тем, кто мыслил по-другому, они ничего не прощали.
Следующим утром, когда эшелон пришел на станцию Арысь, комендантский патруль снял меня с поезда. «Кто здесь писал письмо Сталину? У нас приказ…»
Товарищ Сталин, Верховный Главнокомандующий, отреагировал на письмо рядового солдата не просто быстро, а стремительно. Под белы рученьки меня доставили в гарнизонную комендатуру и с ходу взяли в оборот, только что мордой об стол не били.
— Колись, зачем писал письмо? У товарища Сталина и без тебя забот хватает.
— Так ведь последняя надежда…
— Лучше не ври.
— Зачем мне врать? Я — механик-водитель танка.
— Не мог в госпитале разобраться?
— Никто не хотел понять…
— Какая тебе разница, от пули загнуться или в танке сгореть?
— Не собираюсь я гореть, я мастер по квалификации, у меня стажа почти семь лет…
— А почему же тебя направили в пехоту? Ну? Темнишь, сволочь! Признавайся, пока рожа цела.
— Да вы что, братцы, я же танкист! Я за Родину, за Сталина… Да я столько фрицев гусеницами передавил, а вы меня, простого солдата…
Не скрою, в какой-то момент ослабла внутри струна, глаза стали влажными от глухой обиды, от того, что приходится доказывать, что ты не верблюд. И ведь подействовало мое состояние на старлея в фуражке с синим околышем, который вел допрос. После двадцати минут каверзного дела он воткнул в меня свой страшный взгляд:
— Ладно, боец, видать, не врешь, а порядок — он во всем должен быть. Возразить что имеешь?
— Нет, не имею… — Я забыл все слова из строевого устава и хотел только одного, чтобы этот разговор-допрос быстрее закончился.
— Сейчас подпишешь показания и вперед — в Ташкент, на сборный пункт, на комиссию. — Он недружелюбно скривил лицо, это была его попытка улыбнуться. — А запрос-то в госпиталь мы отправим, узнаем, кто там подрывает кадровую политику.
Через сутки с командировочным удостоверением, со всеми сопроводительными документами я прибыл в Ташкентскую комендатуру, и тут же — на военно-врачебную комиссию.
— Контузия, говоришь?
— Так и есть. В бою под Орджоникидзе, как раз в годовщину революции.
— Полгода в госпитале, та-ак, что к нам привело? — Доктор листал мою медицинскую карту. — Наверное, вернуться в свою бригаду хочешь? Ну что же, похвально, похвально.
— Да я всю жизнь за рычагами.
— С таким диагнозом как у тебя… — Мне показалось в этот момент, доктор сейчас добавит «только в пехоте и служить». — Да, боец, можешь навсегда забыть о танковых войсках. Если б не война, отправил бы я тебя домой лежать на печи или с палочкой прогуливаться по парку, однако… Сделай десять приседаний с вытянутыми руками.
Я начал приседать и на седьмом или восьмом приседе снова почувствовал привычный шум в голове и легкое кружение.
— Левую руку. Так, проверим пульс. Ясно. Закрой глаза, вытяни руки, коснись кончика носа сначала левой рукой, потом правой.
Здесь меня настигло удивление, которым я был по-настоящему потрясен: с первого раза ни одной, ни другой рукой я этого сделать не смог.
— Ну что вам сказать, молодой человек, — доктор поднял на меня глаза из-под очков. — А впрочем, пусть председатель комиссии говорит.
Председатель в белом халате, под которым угадывались погоны, изрядно замотанный человек, хмурился, жевал прокуренные усы.
— Вот скажи, Марков, как мне выдавать на-гора излеченных, заштопанных, восстановленных бойцов, готовых защищать Родину? Ты вот с виду матерый вояка, на ногах крепко стоишь, взгляд у тебя уверенный, а посмотришь твою карту… В народное хозяйство тебя отправить? Кто воевать будет?
— Нет, товарищ военврач… — Тут меня переклинило совсем с другой стороны: что я, фронтовик, буду делать дома среди баб, подростков, безногих инвалидов? У меня даже медали нет. — Я готов служить и дальше, никогда Марковы от службы Родине не отказывались.
— Ты не геройствуй, с головой не шутят. Еще неизвестно, как эта твоя контузия в будущем отзовется. По документам ты до войны водителем был. Так? Вот и пойдешь служить водителем в Резерв Главного Командования, минометы возить. Таков твой выписной эпикриз. Все понятно?
— Так точно, товарищ военврач.
— Больше Сталину писать не будешь?
— Никак нет, — я глупо улыбнулся и почувствовал, что меня отпустило.
Отпустила контузия, отпустил товарищ Сталин и председатель комиссии вместе с ним… В окна, чуть прикрытые белыми занавесками, в проем распахнутой двери вливались свежие волны весеннего тепла, на Востоке часы показывали апрель…
— Ну, раз так — служи, солдат.
Не довелось Василию Маркову побывать в рейхстаге, в Берлине, плюнуть в логово зверя — контузия помешала, серый шум долго еще висел в его стриженой голове. Демобилизовался подчистую в 1945 году, в том самом, в котором уничтожили нацистов вместе с их истеричным фюрером, каждому свое — они сами так написали на воротах Бухенвальда… Живой вернулся, выходит, что ему повезло, не то что другим… Много русских линий жизни, тончайших прожилок прервала фашистская орда, роды пресеклись, целые деревни умерли, города легли в руинах. Дорого нам обошелся германский Drang nach Osten. Однако остановили мы его, навалились всем миром, как бывало не раз, когда приходил враг, и Василию Маркову, танкисту, работенка досталась, многим фрицам хребты понадламывал. И пусть не самый крутой был у него танк, но служил до последнего и погиб в бою как солдат, вместе с башенером, вместе с командиром, земля им пухом… И лежать бы Василию с ними рядом, если бы не яловые сапоги, начищенные перед боем до блеска.
Юрий Альбертович Мещеряков, поэт, прозаик, ветеран Афганской войны. Печатался в журналах «Литературный Тамбов», «Северное измерение», «Рассказ-газета», региональных изданиях, коллективных сборниках и альманахах. В своем творчестве много внимания уделяет патриотической тематике, продолжает традиции писателей-баталистов. Автор многих книг прозы. Член Союза писателей России. Живет в Тамбове.