Ностальгия по футболу Проскурина

Моей матушке

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

УГОЛЕК

 

Оптинское лето — последнее из как чудом поведенных и детски-ясных. Ясность эта уже и в Оптиной терялась, доходя просветами, а дальше и вовсе пошло мутнеть наше с бабушкой небушко, и дрогнул казавшийся вековечным уклад. Бабушка старела, а главное — я взрослел, и все реже моя крепнущая пятерня искала ее сухую и можжевелово-теплую ладонь.

Пошла череда летних житий, настолько сумбурных, что не могу в точности выстроить их порядок. Бабушка каждую весну искала новое место, где обязаны быть и лес, и речка, и даже ходила легенда: встречали то в пароходе, идущем по Волге, то в поезде немного странную и «такую интересную» пожилую женщину, которая ищет для внука деревню на лето. В синей косынке она и курит «Север».

Одно из таких лет прошло в деревеньке под Новым Иерусалимом. Именно Новым Иерусалимом называла бабушка ту станцию, то место, через которое попадали мы в деревню, и таковым оно и запомнилось, хотя в жизни было городом Истрой. Деревеньку, понятно, открыла бабушка, чему предшествовал весенний поход в Ново-Иерусалим, который я запомнил на всю жизнь — настолько переполнил душу вид сияющих куполов, сочнейший, ликующий воробьиный перечвик и талый снег: ярко-белый снаружи, а внутри, как промнешь и взмесишь ботинком, — таинственно синий, зеленый, зернисто пропитанный солнцем…

Так рьяно загребал я снежную жижу, что ботинки промокли насквозь, и бабушка вдруг заговорила о лаптях, в которые если и попадет вода, то так же и вытечет. «Так ведь они мокнут!» — «Так из них и вытекает!» — «Так зато и мокнут!» Перекидывались мы этим веселым «зато», шли по уличке, пока не поравнялись с зияюще-черным прямоугольником — здесь только что сгорела изба. И лишь остов печи с трубой возвышался над пожарищем.

Бабушка остановилась пред извечной этой картиной, словно сюда и вела, и, медленно достав пачку «Севера», вытрясла о ладонь и продула папиросину. Пахло гарью, из-за сырости особенно остро, отчетливо, крупно. С краю пожарище будто еле курилось, но уже было неясно, дым ли это или туман от воды, которой пытались тушить. Или весенняя сырость, стоявшая над округой.

Помешкав и о чем-то задумавшись, бабушка вдруг заискала рукой за пазухой, охлопала карманы и сказала растерянно:

— Спички потеряла…

— Ща, бабушк! — я был настолько уверен в своей полевой находчивости, настолько упивался ею и искал случай применить и показать бабушке, что немедленно ступил на теплое поле и, разрыв черную груду, нашел тлеющий уголек. Он был остывающий, но теплый, и с одного края дымился. Я подул на него, и он расцвел пятнышком, я подул сильнее, наблюдая, как разрастается яркий островок. Наконец радостно запылала вся середка, и только боковины чернели отдельно, кристаллически отсеченные трещинками.

— А теперь положи на место, — услышал я бабушкин голос.

— Как?

— Так. Брось.

— Почему?

— Ты не понимаешь?

Я бросил уголек на пепелище, пришлепнув горстью снега.

— Я тебе не рассказывала? — успокоенно и чуть протяжно, почти бессильно спросила бабушка и, не дождавшись ответа, продолжила: — Однажды пошла менять… Далеко-о-о, километров за двадцать…

«Далеко» прозвучало гулко-холодно и одновременно с каким-то глубинным и неискоренимым одобрением этой далекости.

— Как менять?

— Ну, менять, — сказала бабушка уже с недоумением: как можно не понимать, что значит «менять» в войну — ходить по деревням и обменивать вещи на еду…

— Андрюшка и мама маленькие были. А меняешь на масло там или картошку подмороженную… Кольцо, часы какие-нибудь, бабушка Вера одежду шила из старых занавесок. Иду, санки тащу… И курить страшно хочется, а спичек нет. И вот думаю, — вздохнула бабушка эпически, — дойду до деревни, хоть уголька спрошу. Вхожу в деревню, стучу в дом: «Дайте уголька». Ну и не дали.

— Почему… не дали? — повторил я.

— Не знаю почему. Такие люди попались, — бабушка сказала тем скучноватым голосом, который звучал, когда за кого-то неловко. — Ну вот… А мне так обидно стало — неужели жалко? И знаешь… — Она задумалась. — Слова будто… Я прямо услышала… Как будто голос: «Ведь столько огня будет, а вы не дали… Столько огня…»

Было что-то дикое в том, что показательно трезвая во многих суждениях бабушка здесь помимо воли оказалась втянута в какую-то ворожбу. Бабушка помолчала:

— Ну и пошла дальше, там знакомые были в другой деревне. Переночевала у них, на другой день иду обратно, подхожу к той самой деревне и слышу… — Бабушка прислушалась, прищурилась, подняв лицо, обратясь в даль. — Гарью пахнет… Знаешь, по морозу всегда сильно так…

Эти слова она сказала чуть распевно, а главное, не сомневаясь: что не имею права не знать, как наносит дымком в мороз — от всех этих деревень, кочегарок, пожарищ.

— Подхожу и обмерла — на месте избы такой же вот квадрат… Труба только торчит.

Бабушка помолчала и добавила негромко:

— Никому, конечно, не рассказывала, а то, знаешь, люди… еще скажут, что… сглазила. И пошла с санками…

— Бабушка!

— А?

— А эти тоже не дали? — сказал я и запнулся о кусок кирпича.

— Ничего не понял… — раздраженно сказала бабушка. — Смотри куда идешь!

Я посмотрел вперед. Светился солнечными крупинками мокрый икряный снег, парил летуче и дымно, и его сияние ширилось и переходило в дымку в конце улицы, в синеву мреющих полей и перелесков. И меня окончательно подхватило чувство светящейся этой дороги, ликующей бесконечности, которая, имея отношение только ко мне, оставалась и частью бабушки, ею организованной, устроенной ради меня.

Эта бесконечность не соприкасалась с бабушкиным прошлым, при всей его святости казавшимся утлым, отболевшим и пронизанным тоской от того, что бабушкина жизнь безвозвратно проходит. И я был абсолютно уверен, что у меня будет совершенно по-другому и что конец моей дороги настолько неразличимо далек, что его проще вовсе отменить, сбросить с прицела, чем высмотреть в этой сверкающей дали.

 

ДЕРЕВЕНСКИЙ

(ПОРТРЕТ ДРУГА)

 

Больше ничего не помню из той поездки и не знаю, как именно нашла бабушка нашу деревеньку. И чего было больше в бабушкином метанье по Средней полосе: жажды открыть еще один разворот все той же книги или неспособности прикипеть к одной странице. Обнадеживает единственное: в тяге к лесному, речному, заповедному я оказался верным продолжателем бабушкиного дела.

Мама моя словно решила продлить времена, когда они «с Андрюшкой» были неразлучимы и ждали бабушку с едой не меньше, чем дедушкиных писем с фронта. Так в деревеньку под Ново-Иерусалимом были поселены сын моего дядьки Андрея Арсений и его бабушка, дядина теща из Казани. Невысокая, широкая, в очках, и похожая на Сову из Винни-Пуха.

Братца Арсения звали Сенькой. Сенька был моложе меня на четыре года. Котлеты он называл «таклетами», трактор — «траткором». Ел макароны с сахаром и все время давал понять, что не маленький: «Не люблю младенцев — они ору-у-ут! Нелюзга!»

Сказано было не обижать Сеньку, и меня злило, что он это знает и пользуется, безнаказанно меня поддразнивая. С Сенькой обстояло бы все поправимо, если б не дядина теща, оказавшаяся совой довольно склочной и попортившая немало нервов моей бабушке. Она все пошучивала, поддергивала и давала всем прозвища. Меня звала Ушастым, а Сенькиного отца — «князем татарским», видимо, из-за скуластости, страшно мне, кстати, нравившейся.

Сенька Сенькой, а я дружил с одним серьезным и сдержанным парнишкой, приезжавшим сюда с родителями к бабушке и деду. Звали его Василием. Познакомились так. Был влиятельный парень по кличке Сашка-Масяга. В вечно расстегнутой рубахе навыпуск, малиновой в клетку и с длинным овалом на спине. Когда Масяга несся на велосипеде, рубаха трепетала и выглядела флагово-твердо. Масяга этот попросил у меня насос подкачать велосипед. Вернул его Васька, когда я проходил мимо их ватажки, стоявшей в отдалении. Взяв насос, я, поддавшись фальшивому порыву показать, какой я хозяйственный, зачем-то внимательно оглядел и качнул насос. И тут же услышал Васин голос: «Проверяешь, не сломали?»

Потом я встретил его с удочкой на речке.

Речушка была райская… Дно в желтом камешке. Прозрачная водица. И вот бродим в ней по колено. Тень. Недвижно зависшие стрекозы — синие, с зеленым отливом. Стрекозка висит, как прибитая, аж подрагивает в пласте воздуха, а подойдешь — сорвется, метнется вбок и снова зависнет, шатнувшись. Словно кто-то не только вставил ее на место, а еще и покачал — прочно ли пришлась. Хороши стрекозы, и в названии — большое коромысло — столько равновесья, совершенства…

Был омуток, где все купались — к нему шла тропинка из деревни. Куча ребятни, хозяйские дочки. Дядя Валя, полный и со шрамом от операции на сердце — буквально располосованный донизу. Как-то забрел Колюня, шатучий межпоселковый слепой. Ходил он с палкой и в слесарных очках, как у старинных мотоциклистов или летчиков — с боковинами. Палка была желтая и словно речным песком отшлифованная.

Колюня мог прийти в клуб, в детский сад и чуть ли не в школу на урок, бухнуться на стул или на пол и, длинно выпрастав ноги, с полчаса сидеть, нервно ощупывая пол или лавку с изнанки, а потом сам уходил. Этой повадкой он очень «докорял» (Васькино словечко) молодую новую завклубом. Она пыталась его выставить, но он злился, цеплялся за косяки и дрался палкой — не уходил, пока не выберет одному ему ведомые часы средь детворы.

Так и на берегу сидел он, слушал ребячий визг… В жарищу… Среди голышни нелепо одетый в черное…

А мы с Васькой любили место за речкой, напротив омутка, где купались. Крутой лесной берег, в лесу площадочка, засыпанная прошлогодней березовой листвой, а за ней — густейшие большие елки, в которых попискивали корольки.

Наловив пескарей, жгли на нем костер и жарили на палочках. Мокрые, набродившиеся по воде… Тучка найдет на солнце, и ветерок потянет. Бывало, и Сенька с нами, и кто-нибудь из совсем «нелюзги» увяжется и сидит весь в мурашках — на руках волоски «дыбарем» — и с обязательной соплей.

С Василием интересно. Я вовлек его в птичью науку, и он по врожденной готовности к хорошей затее предложил устроить в большой елке засидку: «Настил сделаем, замаскируемся и будем себе наблюдать за птицами».

Васька спокойно говорит, с уверенностью, с каким-то даже требованием, мол, раз так, то, пожалте, и настил, только давай что-то делать. И вроде под меня подстраивается, но настолько свободно, что сила-то как раз от него идет.

Послали нас в большую деревню за хлебом. В тот день я заболел, и пока ехали, у меня поднялась температура. Вася наладился в магазин, а я сказал, что, пожалуй, не пойду с ним, а посижу «на травке». Вася, выросший в деревне, задумчиво сказал: «На травке… Все-таки ты городской». Я же, считавший себя деревенским, запомнил эти слова навсегда и еще больше потянулся к образу полевого паренька, неприхотливого и выносливого.

Когда с Васей убирали хлеб по рюкзачкам, остановилась грузовая машина с мужиком в кузове. Он весело выпучил на нас глаза и, достав за рога коровью голову, поставил на борт; несколько раз ею качнув, погрозил нам. Мы было заулыбались, а он почему-то сказал: «А ну не бузить, а то посажу в кузово

Зимой нам задали сочинение «Портрет моего друга». Я написал так:

 

«Я подружился с Васькой Макаровым в деревне. Он типичный (зачеркнуто учительницей) по месту рождения городской, а по убеждениям деревенский, как и я. Я дружил со многими ребятами, но он был («Почему был?» — учительница.) самый подходящий. Например, мы с ним презираем городских «дачников», которые не понимают Леса. Они ходят только с родителями. Они нарушают гармонию Природы: рвут бессмысленно цветы, а через пять минут выбрасывают. Они ходят по лесу и орут во весь голос и так далее. Сейчас Васька учится в пятом классе. Он такого же роста, как и я, крепкий. У него высокий прямой лоб, светлые каштановые волосы. Карие глаза. Он все умеет хорошо делать: ловить рыбу, лазать по деревьям, ездить на велосипеде. Он не любит нежностей.

Теперь о товариществе. Несколько дней подряд я плохо себя чувствовал. Я, конечно, об этом никому не говорил. И получилось так, что в один очень жаркий день в соседнюю деревню привезли хлеб. И меня послали за ним на велосипеде с рюкзаком. Васька тоже поехал.

В магазине было страшно душно, и стояла огромная очередь. Я почти все время сидел около магазина на траве. Васька один простоял всю очередь и взял за меня хлеб. Мы взвалили на себя всю тяжесть шести буханок и, обливаясь потом, поехали по пыльной дороге. Васька все время подбадривал меня. Он хотел даже переложить часть моего хлеба в свой рюкзак. Наконец я выдохся, и мы прилегли в роще. Когда я добрался до дому, оказалось, что у меня температура 39. Васька мне очень помог. У нас были тайны, но раз они тайны, я не буду здесь писать. Он, как и я, интересуется животными, и мы с ним целыми днями наблюдали за птицами.

Я считаю, что он очень хороший парень, и собираюсь писать ему письмо».

 

ИГОЛКА

 

В середине лета приехала проведать нас целая экспедиция родителей: Сенькины и мои. Помню хорошо запах, который они привезли из города: смесь черешни и чего-то современно-химического, исходящего от перегретых на солнце сумок. Помню загорелых после юга родителей и Дядю Андрея с тетей Ирой, почему-то беспомощно белых.

В том, что Дядя Андрей звал бабушку «мамой», для меня было что-то сотрясающее. Какое-то сокращение расстояний, насильное искривление мироустройства.

Утром по приезде мои родители с тетей Ирой ушли на речку, а мы с бабушкой сидели на лавочке. Долго спавший Дядя Андрей вышел с тем видом, какой бывает у недавно приехавшего на новом нравящемся месте. Не торопясь, он сошел с крыльца, рассеянно-благожелательно оглядывая округу. На нем была рубаха — крупная синяя клетка по белому полю. И настолько добротная, что пуговицы по сравнению с толстой тканью казались скорлупчато-тонкими и ненадежными. Одна была треснута пополам. Дядя Андрей потянулся, и она с щелчком отлетела от рукава.

— Давай пришью, снимай рубаху, — сказала бабушка.

— А так нельзя пришить? — спросил я, чтоб хоть как-то проявить себя при дяде, которого и боялся, и старался, чтоб заметил.

— Да сниму-сниму… Мама, ты же не хочешь мне память зашить… — сказал Дядя Андрей, растягивая «а» в слове «память» и чуть улыбаясь ранними морщинками у глаз, так, что непонятно было, верит ли он в примету или ее вышучивает.

А меня снова ошеломило слово «мама», примененное к бабушке.

Бабушка сходила за иголкой и ниткой. Сидим. Дядя Андрей — с широким торсом, крепкий. Бабушка — в очках, с рубахой на коленях. Зубами она откусила нитку и, глядя на меня исподлобья поверх очков, протянула иголку:

— Мишка, вдень.

Я рад, что участвую в пришитии дядиной пуговицы. Прошла хозяйка и поставила литровку молока. Дядя отпил, и, хотя мне не разрешалось («слюней напустишь и прокиснет»), Дяде Андрею бабушка ни слова не сказала. Он выпил и кивнул сам себе:

— Хорошее молоко. Что значит — корова…

А мне пришлось сбегать за кружкой. Я попытался налить, но дядя, видя, что лью мимо, сказал:

— Кто так льет? Надо твердо и быстро — так вот. И уверенно.

И налил тем трудным и смелым движением, которое мне не давалось. Потом дядя очень смешно рассказал, как спит Сенька, как он за ним наблюдал и тот все время раскрывался:

— Я его укрою одеялом, а он сбрасывает. Укрою — он сбрасывает.

«Л» он говорил, оттягивая угол рта, гласные произносил артистично и медленно, но тем смешнее представала картина. Сенька как раз пробегал мимо и, взглянув на отца, приложил палец ко рту: с хозяйской дочкой Галькой они играли в прятки, и он бежал прятаться.

Проводив Сеньку взглядом, бабушка отвечала, что «они всегда раскрываются». Не «дети», а именно «они». Это «они» всегда звучало у бабушки и моей мамы по-особенному: о детском племени говорилось, как о чем-то опасно-странном и почти нечеловеческом.

Тут Дядя Андрей пошел с толстым рифленым полотенцем на речку, а у бабушки кончилась нитка, и я уже был готов вдеть новую, как вдруг со стороны хлева раздался Сенькин вой. Бабушка рванулась туда, я следом, сгорая от лицемерного любопытства — во что еще вляпался Сенька. Оказалось, что Сенька спрятался в хлеву, и телка наступила ему на ногу. Тут появились остальные родители и дяди-Андреева теща, обвинившая в случившемся нас с бабушкой. Бабушка никогда не оправдывалась и с подобранным и напряженным лицом все искала возле лавочки иголку, потерявшуюся в суматохе.

А потом захворала хозяйская корова. Хозяева решили, что она объелась клевера, стали «водить», а дядя возмущенно морщился, считая, что это не клевер: «Ее же и не раздуло!» И качал головой: «Да о чем вы говорите… Не была она на клеверах ни на каких!» И снова невероятно морщился — даже не с превосходством, а с каким-то правом породы, будто всю жизнь держал скотину и считал эту сторону жизни такой же неотъемлемой, как и свои киношные достижения. Про вываживанье Зорьки он поворчал, что у нее еще и нога болела и зря мучили. И раньше такого и в заводе быть не могло. И это раньше было совершенно бабушкино, но приправленное уже новым, нынешним, критикантским.

Павшая Зорька чернела посреди деревни недвижной и страшной глыбой. Мы шли с бабушкой и дядей по улице, когда в ее в конце появилась сухонькая фигура с палкой. Брел Колюня в своих слесарных очках. На подходе к корове он замедлил поступь, судорожно и коротко заработал ноздрями. И палка заработала, описывая полукруг. А сам Колюня как-то особенно напрягся и глядел вверх. Наконец палка наткнулась на Зорьку. Колюня на секунду замер, а потом, отрагивая, остукивая корову палкой, обошел.

По улице навстречу брела наша хозяйка Наталья — уверенная и видная баба. Неожиданно и беспомощно она ткнулась лицом бабушке в плечо и заплакала. А Дядя Андрей беззвучно хлестанул углом рта — уже без всякой буквы «л». От этого еще сильнее сгустилась мгла деревенской беды, знакомой с раннего детства и мучительно-близкой. А в Зорькином сердце нашли иголку. Попала она через ногу — не зря Зорька хромала.

Узнав, бабушка охлопала карманы на предмет спичек, встала и ушла по полевой дороге. За ней пошел Дядя Андрей, и я потянулся — тревожным хвостиком. Мы догнали бабушку в начале пшеничного поля. Я слышал из отдаления:

— Мама, да при чем тут ты? — возмущенно говорил дядя, снова нелепо употребляя слово «мама». И морщась невозможно и с протяжечкой, почти пропевая: — Мама, прекрати!

Потом вдруг отрешенно остановился и стал смотреть в поле, где плотная и еще зеленая пшеница ответила седым переливом на порыв ветра. Посреди пшеницы стоял телеграфный столб с перекладиной. Дядя долго смотрел, а потом сказал задумчиво:

— На крест похоже.

Бабушка сбавила шаг. Дядя Андрей пошел за ней, что-то сказал, тронув за плечо, а потом махнул рукой и быстро пошел обратно. Попавшийся мне навстречу по дороге мальчишка кивнул на дядю: «Он плавдаделизол?»

Я вернулся домой, где собаки таскали отрывок коровьего легкого и ребятня тоже что-то таскала и продолжала обсуждать Зорькину гибель. А на меня нахлынули забытые истории про иголки, которые я слышал в раннем детстве от мамы и бабушки. И даже в школе нам учительница рассказывала, как кто-то зашивал, укололся, и иголку утянуло в сосуды и протащило до сердца. А Лианозов спрашивал, была ли иголка с ниткой, и если да, то почему за нее нельзя было поймать.

Воспринимались эти истории как назидания, шитые этими самыми белыми нитками — чтоб с иголками осторожней были. И каждый на свой лад представлял картину — как иголка плывет по сосудам, словно по речкам. Входит в повороты, и почему-то не протыкает сосуды, и словно напитывается от них гибкого, телесного.

Смерть живой коровы, которая поила нас молоком и умиротворенно мычала, подходя к дому, совсем по-другому открыла эту иголку. Пиявочную ее силу, с какой та старается проткнуть сосуд и устремиться внутрь тела, — и полная непонятность: не то она сама рвется туда упрямо и одушевленно, не то изнутри ей помогают — и стоит ей хоть немного войти в копыто, ногу, палец, ее мгновенно затянет и отправит до сердца.

Перед отъездом родителей была посиделка у костра, которую по нашей просьбе устроили на той стороне речушки, на нашей с Васькой площадке, возле елок с корольками. Густой лес рос на высоком берегу, и среди еловой чащи был кусочек с несколькими березами. Там взрослые и развели костер посреди прошлогодних листьев, и мы сидели вокруг него на бревнышках и пекли картошку в углях.

Догорал костер в той поре, когда угли еще пылают жаром, а сверху чернеют непрогоревшие стволики с утолщениями на сучках. Вокруг было много жухлых березовых листьев, и Дядя Андрей сгреб их в костер. Прикрытый костер приглох, а потом пласт листвы тягуче задымил с краев. Потянулись молочные ленты, необыкновенно плотные, скульптурные, в цементную зелень. Медленно изогнувшись и сединой напоминая осенний туман, дым поднялся вверх и окутал еловые кроны — объемно, просторно и отстраненно. Листва в костре потрескивала и съеживалась, а потом взялась из-под низу красными оконцами и вспыхнула. Дядя Андрей невозможно наморщился и сказал: «Так ведь все сгорит».

 

Наутро собирались, толклись на лужайке у лавочки. Какое-то случилось прощальное скопление, где собрались хозяйка, хозяин, ребятишки. Обе бабушки, будто сблизившиеся временно и объединившиеся прощанием. Родители — уже городские, собранные, нацеленные на город и дорожно пахнущие синтетическими сумками. И тут замаячил на деревенской улице Колюня. Он приблизился и уже должен был пройти мимо, как вдруг, поравнявшись с нашей лужайкой, замер и повернул к нам. Ребятня прыснула — и от страха, и комичности одновременно. Колюня подошел, отстукивая перед собой палкой, бухнулся на лавочку и сел как ни в чем не бывало, нервно ошаривая лавочку изнутри. Вдруг рука его замерла, сделала несколько прихватов и вернулась на свет с бабушкиной иголкой.

«Ну вот, мама, что я говорил!» — сказал Дядя Андрей и обнял посветлевшую бабушку. Бабушка сказала, что воткнула «машинально». А теща из Казани съязвила: «А еще говорите, что несуеверная». Это было под дых: бабушка не любила суеверия.

Теща докоряла бабушку постоянно, а бабушка в таком ключе не жила, отвечать не умела и другим не советовала, называя «вставанием на одну доску».

Однажды мы повздорили с Сенькой, и я пхнул его кулаком в пузо. Сенька показательно заорал, прибежала его бабушка и, широкая, встала меж нами, героически надвинувшись. Меня же возмутила показательность Сенькиного воя и бессовестное преувеличение силы моего тычка. Какова же была досада, когда я услышал, как о моем преступлении теща уже рассказывает хозяйке на дворе. С капитальной расстановочкой и возмущением: «И он — с такой силой — у-да-рил его в жи-вот!» Получалось — я дохлый и даже «всей моей силы» не хватило свалить Сеньку.

Наутро бабушка собрала вещи, и мы ушли в другую деревню верстах в восьми. Я вел велосипед, навьюченный двумя узлами наперевес. А бабушка бодро и привычно шагала рядом со своим узлом на плече. На новом месте прожили недолго — близился сентябрь. По возвращении в Москву мы навсегда покинули Щипок и переехали, соединившись с родителями, на окраину города, в строящийся район, в новый девятиэтажный дом, где у нас с бабушкой была своя комната и где бабушка прожила до конца своих дней.

 

ЗАДАТОК

 

Следующее лето было в нашей с бабушкой истории не менее нескладным, чем предыдущее, и оставило наибольшее ощущение мытарств и нашего с бабушкой сбоя. Все дальше и безвозвратней уходило все детское, очарованно-цветное, дивящее — и сменялось подростковым, серо-стальным, как новый район, куда мы переехали и где главная улица была печатно выложена бетонными шестигранниками. Гранено стеклилась новая высотная гостиница, серели новые многоэтажки, и сами события словно взрослели, обретая биографическую трезвинку.

Началось лето с разведочной поездки в Юхнов, городок с грозной военной историей, где мы провели несколько дней, показавшихся долгими и томительно-трудными, и где бабушка не то пытала нас на возможность житья в городке, не то готовилась к новому походу по деревням. Уж не знаю, как списалась она с некоей Анастасией Ивановной Плехановой, жившей в одноэтажном домишке с сыном, взрослым уже парнем лет семнадцати. У него были боксерские перчатки, и он учил меня биться, а в виде передышки показывал выкопанные в окрестностях военные предметы — пулеметные ленты и патроны.

Генерал Ефремов, бывший родом из Тарусы, попал здесь в окружение и, раненый, отказался от самолета, который за ним отправлял Сталин. При прорыве из окружения, будучи ранен тяжко, он застрелился, чтоб не сдаться в плен.

В Юхнове мы будто ждали чего-то… Что вот-вот сойдутся молодые летние звезды и под ними окончательно выстоится и вызреет неведомая деревенька на берегу Угры, где мы заживем с бабушкой по нашим старинным правилам, лесным, полевым, речным. А пока… тянулась проволочка, скрипучая, как раскладушка на терраске, где попавший мне в руки американский детектив я читал, убивая время и скрывая от бабушки то, что творится в холодной и плотской этой книжонке. И чувствуя, как она разобщает нас и бабушка с этим мирится — с бессильной почти покорностью.

Ходили мы с бабушкой на картину про революционера Камо, обладавшим нечеловеческим мужеством. Когда в Берлине его арестовала полиция, он притворился сумасшедшим, не чувствовавшим боли, и на допросах с пытками сохранял полное хладнокровье: его выдали лишь расширяющиеся зрачки.

Тяжко и неловко было смотреть такое вместе, и я переживал за бабушку больше, чем за Камо, и думал, что она, зная точно, о чем картина, вряд ли бы меня повела.

Наконец мы отправились в поход на пухлом «пазике» с круглым, мурлыкающим звуком мотора. Тряско потянулись, поплыли среднерусские пейзажи, давая ощущение бескрайности средней полосы России и одновременно какого-то единого ее устройства. Все те же неразрывные пары — город на речке — Таруса и Ока, Козельск и Жиздра… А вот теперь Юхнов и Угра в той же связке… И вроде бы расширяю границы, а потеря: уходит чувство обжитых мест, их единственности, по сравнению с которой все последующее — бледнее, необязательнее.

Выходим в поселочке перед Угрой, которую я все пытаюсь назвать Жиздрой. Вроде и солнышко. А магазинчик кажется убогим, пыльным по сравнению с оптинским. И грузовичок ГАЗ-51 — потрепанней. А тут еще и мужичок на пассажирском месте с шиком выкидывает пустую бутылку от водки, и бабушка возмущается. «Ведь еще поедут теперь!»

Идем через мост и по нашему обычаю останавливаемся и смотрим на воду. Шевелятся, змеятся на течении русалочьи болотно-зеленые волосы, в окнах меж ними стойким рядком подрагивают рыбки. Длинные, стройные, прекрасные, они лишь травят душу — слишком тяготит этот поиск ушедшего, нерешенность жилья и то, что с каждым днем, часом лето уходит, уходит, уходит.

Долго идем полевым проселком, и вот сухая деревенька стоит на длинном взгорке по-над речкой. Бабушка стучится в избы и спрашивает: «У вас комнатка не сдается?» Спрашивает вынужденно одинаковым голосом, и мне жалко бабушку и больно оттого, что она будто извиняется… Подходим к избенке, голубая терраска, краска пересохлая… Худенькая старушка открывает дверь. Она хорошо и умно говорит, добрая и чуть недоверчивая… Нам все нравится, и уже обсудился какой-то «задаток», который бабушка оставляет, потому что это была разведка и нам надо в Москву за вещами.

Еще у меня сильно болит зуб, и мы едем в Москву, таскаемся по жаре в поликлинику, какую-то несуразно далекую. У бормашины заедает педаль, и врачиха с досадой цокает языком. Меняет буры и ставит особенно крупнозубый, от которого щекотно и тошнотворно сотрясает голову, и кажется, ее выедают изнутри. Врачиха рассказывает другой врачихе, как лечила ребенка, а тот перед приемом так натрескался красной рыбы, что она «чуть не задохлась». И кладет мышьяк, который мне представляется какой-то серой мышиной отравой. Через несколько дней его вынимать, а мне охота в сухую деревеньку, где якорьком оставлен наш задаток, который нас обязательно притянет обратно…

Едем вытаскивать мышьяк. Бабушка пытается меня развеселить нашим, звериным: мол, «мышь» и «як», а вместе — «мышьяк». Вокруг духота, огромный город, где я впервые летом. Холодок метро и застоялый запах шпальной пропитки. И ветер от поезда, что унесся в тоннель.

Но наконец зуб починен.

И вдруг бабушка внезапно изменяет своей любви к лесным речкам и хочет везти меня на море — в Литву, в Палангу. Почему? Бабушка же не курортная, не морская. На Черном море была раз в жизни в детстве до Революции. И как же сухая деревенька, от которой меня как тетивой оттягивает? Не иначе чтобы с большей силой вернуть на берег Угры…

Едем. В Вильнюсе надо пересесть в другой поезд, который нескоро. Бабушка остается на вокзале, а я иду исследовать город, искать его старинное ядро, которое, как мне кажется, хорошо чувствую. Все жду, когда же начнутся узкие улочки в брусчатке и городьба домишек с островерхими черепичными крышами. Люблю местное, географическое, а может, и попросту по-чистоплюйски ищу что-то приглядное, сразу отличая ухоженное и породистое от грязного и расхристанного.

Так и брел я от вокзала по Вильнюсу, и все не начинался старинный город, а шло нечто разномастно-привокзальное, казавшееся неуютным и неприветливым. В конце концов, вышел я к православной церкви, о которой не раз писал, — храму Александра Невского. Возле него сидел одноногий русский инвалид. Был он лысым, с беспомощной редкой прядью. Сидел, спиной отвалясь на кирпич ограды… В одном пласту с проходящими подошвами. Кепка с мелочью. И газета — то ли под кепкой, то ли он сам на газете.

Мне всегда пронзали душу люди раненые, убогие, вызывающие сочувствие. Поражался, жалел до содрогания, стыдясь своего здравия и сытости. Однажды, уже в студенческую пору, зимним вечером приехал из лесу и шел с рюкзаком от метро к остановке автобуса вдоль скверика. Вдруг дымным клочком вьюги метнулась, подкатилась маленькая старушка в пальтишке-крылышке. Ринулась исподнизу — с воплем: «Сынок, сломи мне палочку!» Я сначала и не понял, что ей нужно, а она потеряла палку и просила добыть ей новую. Была ли она полуслепая, не знаю… Помню только отчаянный ее подлет, несколько раз выкрикнутое «Сынок, сломи мне палочку!» и мой собственный отклик помощи, такой же вьюжный, слезный, порывистый. И ошеломление, сотрясение, открытие — как свято и счастливо помочь.

В порыве ветра, в холодном свете неона, в несущемся этом снегу, ринулся я к серым и пружинно-твердым кустам скверика и выломал палочку. И побежал назад… к снежной старушке, которая все продолжала метаться под стать поземке… А она кинулась навстречу с криком настолько невыносимо-пронзительно, что сам я, потрясенный случившимся, обхватил, прижал куда-то под мышку ее маленькое ледяное и мокрое лицо в платочке, губами ткнулся в платок с запахом снега.

Был я прокопчен костровым дымом, синим, едким, еловым, и в глазах стояла деревенька, через которую шел из лесу от своего костра к морозному полустанку. И вот, сломив эту палочку и вернув ее вьюжной страннице, окреп я безмерно в своем переживании этих просторов и судеб, а старушка-знамение стала воплощением этих лесов и дорог, без которой мои брождения по лесам-деревням были бы лишь походно-туристическим бодрячеством.

Одноногий нищий у храма в Вильне был из этого же полка. Я дал ему монетку и говорил с ним, очень хорошо и точно ощущая силу происходящего… Что я в католическом городе искал средневековую экзотику, а нашел своего, бедового, раненого… Родного.

До узких уличек я не дошел, и мы отправились в Палангу с пересадкой в Клайпеде. В Клайпеде сели на автобус, и по пути я впервые в жизни увидел дорожную смерть. Стояла серенькая погода, и местность тоже была по-сельски скромная, а деревенька убогая, неряшливая. На узкой дороге — косо стоящий «москвич-каблучок», и перед ним — недвижно лежащая женщина в чем-то тоже сером и беспомощно грязном.

В Паланге мы сразу попали на берег. То, что увидели, было необыкновенно рельефным — и очень узкий пляж, ярко освещенный солнцем, и малюсенькие домики, а главное — необыкновенно высокая, задиристая и частая волна с барашками. И водяная пыль, дымкой несущаяся на сушу, и все плотное, тесное, а волна и песок — необыкновенно густые по цвету.

Бабушка и здесь спрашивала, где «снять комнатку», но все домики оказались заняты, а снять поблизости не получалось. Мы постучались еще в один домик на пляже, и вышел русский милиционер — рослый, белесый, с простым и сильным лицом. В сером кителе спина его казалась особенно длинной. Он поговорил с нами как с родней и, морщась от раздражения, сказал, что ничего мы здесь не найдем. И уже негромко совсем добавил: «У них тут чуть не восстание было». Мол, уезжайте отсюда, ничего доброго не будет. Сухая горечь и досада была в его лице с морщинками. И впервые столкнулся я с интонацией: человек остается, где трудно, а других отправляет.

В тот же день поехали мы обратно, и была пересадка на небольшой станции. По обыкновению, оставив бабушку, бродил я по перрону, когда подошел парнишка с волнистыми волосами и в черно-синей бархатной курточке. Сказал что-то по-литовски. Я ответил, что не понимаю. «Почему не понимаешь?» — спросил он требовательно. Я сказал, что не отсюда, не здешний. «Живи где живешь!» — отрезал паренек. А потом долго рассказывал, как было «раньше» много масла, колбасы и, кажется, еще лука, и как ничего не стало, как начали приезжать русские. Выговорившись, он попрощался со мной за руку, мол, ладно, давай, и едва ли «не извини». Бабушке я разговор передал, а она покачала головой и сказала, что его, видно, «взрослые накрутили».

Такие вот две встречи остались на память — с нищим русским и с литовцем в бархатной курточке. Бабушке я рассказал о литовце, но ни слова про храм и про разговор с нищим…

Стыдился, стеснялся делиться переживаниями, боялся растрогать и, зная беспредельную бабушкину сердечность, боялся уличенным быть в подобном же, вызвать ответные переживания, что растрогаются, себя узнают… Заплачут…

Сторонился подобного неимоверно, как и разговоров со взрослыми на темы любви, красоты, как и всякого смешения миров. И, конечно, присутствия близких на школьных мероприятиях, поражаясь, с какой охотой тащили девчонки родителей во всякие актовые залы… на спектакли, репетиции.

Не знаю, насколько ограбил я наши отношения такой утайкой. И смог ли бы говорить с нищим у храма, если бы бабушка стояла рядом…

Но самое главное, что два десятка лет спустя именно в этом храме меня покрестил отец Дионисий, молодой литовский батюшка, русый, с узким лицом и слабой бородкой. В Вильнюс я поехал в гости к своему другу старообрядцу Василию Дегтяреву. А покреститься собирался давно, да все хотел сделать это в далекой захолустной церкви у незнакомого батюшки, держа в образце церковку из «Метели»… И сказал о своей мечте Василию. Он загадочно улыбнулся и сказал, что такое место есть. И привел в Александра Невского.

 

Так вот что означал бабушкин литовский бросок и где лежал настоящий задаток.

 

БРЕДЕНЬ

 

Не помню, чем закончилось скомканное то лето, но последующие два выдались более ладные, и бабушка добыла для меня, что хотела: лес и речку.

Для начала был поход в Астрахань, после которого бабушка с новой силой воодушевилась Волгой и нашла Юхоть — лесную речку в Ярославской области, впадающую напротив городка Мышкина. Там, в верхнем течении Юхоти, стояла деревенька Медведково.

В Мышкин мы ехали на двухпалубном колесном пароходе «Помяловский», идущем до Уфы. По сравнению с туристическим «Комарно», на котором мы сходили до Астархани, «Помяловский» был старее, проще, расхристанней. В натруженном его нутре стоял парной запах, смесь банного с камбузным и еще с чем-то сытейшим, настоянном на горячем масле от машины. Бабушка любила эти слова: «машина», «машинное отделение».

Через дверь с окошком была видна работа машины, абсолютно невообразимая по многообразию и разнонаправленности движения. Блестящие штоки тяг толкали огромные кривошипы с рубленными промасленными щеками, что-то складывалось и раскладывалось, словно кто-то грузный буксовал на костылях. Какой-то ползун длинно елозил туда-сюда, и все ходило с необыкновенной размашистостью и отсутствием какой бы то ни было заскорузлости и замедлений, необходимых при таких размерах. И едва узел доходил до мертвой точки, то тут же безостановочно, мягко и стремительно срывался назад. Грохот стоял общий, пространный, сосредоточенный. На его фоне еще что-то жило-стучало своими ритмами и, когда механик открывал дверь, обрушивалось на тебя с такой оглушительностью, словно многолюдный цех колотил, пилил, продувал могучее дыхало и праздновал неистовый свой трудодень.

В качестве передышки можно было посмотреть на гребное колесо через специальное оконце — на брызговое вращение ободов и спиц, через которое проливается, наматывается и снопами опадает вода, забрасываемая плицами. И прочувствовать особую замкнутость этого проливного барабана и воды, мечущейся в неволе.

В Кимрах сошли на берег. Был базарчик на набережной и породистый цыган с крепким суховатым лицом, квадратными скулами, усами и проседью. В лакированных остроносых ботинках с трещинками, черном костюме и галстуке с серебристой надписью «Туапсе». В Мышкине мы пересели на катерок и ехали уже до нашей деревни.

Было привычное приглядывание, привыкание к деревне, к взаиморасположению речки и леса… Когда почти со страхом смотришь, будет ли по-бабушкиному, по-нашему, заповедному… Такие ли настоящие деревенька, лес, речка?

И оказались — да, живые, лес, речка с баньками… Зажил я обычной мальчишеской жизнью, играл, купался, торчал на реке, корабли делал из деревяшек — с мачтами и бумажными парусами, с килем и рулем из консервной банки. На рыбалке пропадал — плотвичек ловил, окуней. Правда, с щукой никак не случалось, хоть и ставили с ребятами жерлицы…

Открыл мир болот, которые всегда нравились и манили туманным своим свечением, потусторонней окраинностью. Было там верховое одно болото, большое, с дымкой и чахлыми сосенками. С острым и дурманящим запахом багульника, завораживающей пустынностью и особыми своими птицами. Едва выходил я из лесу на его край, как за спиной что-то перекрывалось, а впереди дышало зачарованное поле, тянул отрешающей ветерок и перекликались какие-то особенные не то овсянки, не то коньки. Особенно таинственными виделись болотные кулики, а слова «кроншнеп» и «веретенник» казались воплощением болотной жизни, и от их нездешних и странно-протяжных криков бежали мурашки.

Надо сказать, что птицами я интересовался уже серьезно. Бабушка определила меня в биологический кружок в самом центре Москвы при Зоомузее. Отдала по совету кинешемской подруги — туда ходил сын ее знакомых. Занимались по четвергам, а на выходные ездили на «выезды» под тот самый, знакомый с детства Солнечногорск, подтверждая мое любимое правило притяжения места. Хорошо было ощущать себя полевиком в телогрейке, с биноклем и полевой сумкой, бродить по лесам и полям, видя, как с каждым разом глубже уходит под снег жнивье, наблюдать от выходных к выходным перемены пейзажа, аскетический и трудный его переход к зиме… А костер да звезды? Эх…

В кружке получил я задание по изучению птиц на лето и, относясь к своим изысканиям со всем упорством, рьяно бродил по лесам с биноклем.

Ближе к осени с новой силой ощутил я предполетное гуртование пернатых. Туманные утра с позывками куличиной братии, блестящий бережник в крестиках следов. И старица, особенно богатая на куличье. Полоска грязи меж ивняками и водой. И русла, то засыхающие, трескающиеся многоугольниками, то влажные, пузырящиеся крошечными порами, над которыми вечно вьется особая мелкая мошка.

Сама же старица была полноводной, и еще в разгар лета мужики позвали нас с бабушкой пройти по ней с бреднем. Мужиков было трое. Мы тащили сам бредень, а мужики загоняли рыбу. Бабушка в сарафане, зайдя в воду, зажала сарафан меж колен, чтобы он не вздулся пузырем. Потом взялась за жердину. Я тоже тащил свою жердину, быстро привыкнув к теплой воде и чувствуя через палку вес бредня, идущего трудно и пружинисто. Брели мы медленно и как-то неотвратимо, и так же медленно подступала вода к груди, шее. Мерность была всеобъемлющая, и при всем рыбацком желании добыть рыбы я умудрился на несколько секунд забыться и впасть в хорошо мне известное состояние: когда переживание момента усугубляется неимоверно и ты оказываешься словно в некоем вневременном ядре. И ядро это по края наполнено какой-то единственной правдой, в случае с бреднем выражаемой так: мы с бабушкой всегда тут идем.

Поймали мы одну-единственную щуку, и мужики отдали ее нам.

Разделывали мы ее с бабушкой на берегу Юхоти. Вечерело, и день стоял погожий с любимой бабушкиной толчеей мошки — когда стоит облачком и напросвет золотится. Сначала бабушка точила нож о брусок своим фехтующим движением — то одну сторону, то другую. Потом вместе чистили, и появлялось чищенное поле с серой рябью, как на ножке подосиновика. Разрезали на звенья, и когда косое солнце осветило срез, он неожиданно и дивно перелился розовым перламутром. Этим светом и нас с бабушкой озарило — поровну лег этот свет, который мы с бабушкой пережили уже на равных. Как и сам бредень…

Еще была деревня Дор, и мы с бабушкой шли по лесной дороге вслед за двумя пожилыми женщинами, приехавшими на катерке. Одна была очень рослая, в черной кофте и юбке, крупно облегающей стан. Привычно-дорожной походкой и одеянием она напоминала странницу или монашку, если бы не нарочито грубоватая повадка, низкий голос и манера быть в центре внимания. Она всех звала на «ты», запросто заговаривала с чужими, и что-то необыкновенно знакомое было в старинном и требовательном ее командирстве.

Прощальный же катерок подошел хорошо мне знакомым туманным утром. Стояла на берегу дачница из Москвы — с рюкзачком, полная, с короткой седоватой прической и похожая лицом на ежика. Поеживается курточке, а командир-баба и тут взялась царить — и громогласно цепляется: «Что мешок не снимашь? Не украдут поди…» А дачница с тихой улыбкой отвечала о рюкзачке за плечами: «Я греюсь». Подходит катерок, и мы наконец садимся и едем, но не в трюме, а на палубе, и на полдороги к Мышкину возле большой деревни перед нами оказывается «казаночка», полная народу. За румпелем парнишка, у которого заглох «ветерок», и он его судорожно дергает, а мы приближаемся, надвигаемся, и я хорошо ощущаю неотвратимую силу этого надвижения… Вот уже в нескольких метрах побелевшее лицо паренька и его полные страха глаза — он уже не дергает, а беспомощно стоит с заводилкой в руке, всей фигурой отшатнувшись от надвигающейся громады. И все, кто в лодке, три или четыре женщины, — тоже замерли, отшатнулись, отклонились от нас, как от порыва ветра. В это время капитан уже включил реверс, и катер, задрожав, остановился в метре от лодки.

Наша командирша кричит: «А чо весла не брал, моторист? Тя заводилкой по …опе!» И все смеются.

Потом ждали парохода в Мышкине, шли в гору мимо каменного дом, и несся из репродуктора заливистый мужской голос: «Синий, синий иней»… И предельно загорелая девчонка в шапочке соломенно-белых волос и с треугольным личиком стояла, повиснув на деревянном косяке магазина, и смотрела на меня синими глазами.

 

КОРОСТЕЛЬ

 

1

 

Бабушкина душа так сжилась с Волгой, что на следующий год она разыскала еще одну деревеньку выше Юхоти по течению.

Было это предпоследнее мое школьное лето и последнее в Средней полосе России — следующее, заключительное и совершенно фантастическое, прошло в верховьях Енисея в десяти верстах от Монголии, где я работал в противочумной экспедиции и где сроднился с ружьем, конем и поразительной природой Сибири. Бабушке я оттуда писал, но писем не сохранилось.

Новая бабушкина деревня располагалась на правом берегу Волги меж Кимрами и Калязиным. Ехали мы туда сложным поездом с Савеловского, кажется, вокзала. Поезд окольно пробирался к Ленинграду. Пассажиров было немного, вагоны простецкие с фасолевой обивкой, и дух стоял развозной. Перронов на большинстве станций не было — сходили на щебенку.

Юхоть закончилась девушкой в электричке, а Скнятино с девушки началось, но только девушка, оказавшаяся с нами в соседнем плацкартном отсеке, рода была другого. Лицо сильное, резкое, и низ лица как вперед вынесен. Зовут Галей. Рыжим крашенные тяжелые волосы — от густой челки уступом и вниз вдоль щек. Рослая… Ярко-зеленая юбка и кителек, сумочка через плечо, туфли на каблуках. Что-то от нее исходило, отчего я испытывал дичайшую и жгучую неловкость, особенно сильную в присутствии бабушки. Ехала она тоже в Скнятино.

И вот проводница неженским ухватистым движением подняла плиту, прикрывающую трап, и Галя сходит бочком и будто пританцовывает, оберегая каблуки. Рука, согнутая в локте, на ремешке сумочки.

В деревне Галя, как и в поезде, оказалась нашей соседкой. «Все пыршится. Артисткой хочет стать», — негромко, как по секрету, говорила бабушке наша хозяйка, некрупная женщина с застывшим выражением сощуренности на лице и руками, которые, даже вися вдоль тела, будто хотели сойтись в круг. То, что Галя еще и «пыршилась в сферы», бабушке было катастрофически чуждо и во сто крат неприемлемей сережек из граненого стекла. Это уже был не вырви глаз, а что-то другое, связанное с животным стремлением к блеску и эффекту, с выпячиванием себя, стоящим на художественно оправданном желании сиять и быть на виду.

 

2

 

Волгу ниже по течению перегораживала Углическая гидроэлектростанция, и Скнятино стояло на полуострове меж разлившимися устьями двух рек. Если выйти на низкий сырой берег разлива, то Волгу не видать, она отгорожена лесами на остатках суши. Кругом — плоскотина мысов и разливов. Сосняки, но тоже сыроватые и изобилующие черными гадюками. Места своеобразные… Простор… Поразительная низинность. И Волга, к которой раз дошел по заболоченному лесу — речная гладь за низким… даже не бережком — зеленым барьерчиком. Далекий пароходишка — все в той же плоскости, что лес, мысы и луговины.

В Скнятине особенно не хватало мне товарища, да и был я уже почти взрослый, тяжести, железяки какие-то поднимал, подтягивался на турнике, смотрел, как прирастают мышцы. Из лука стрелял, и к стрелам научился делать наконечники, расплющивая напильник.

Увидев меня с голым торосом и гантелями, зашедшая к хозяйке Галя, ухмыльнувшись, сказала: «О! Пан спортсмен!» Что-то она заносила хозяйке перед отъездом и, выходя, продолжала громко заканчивать какую-то свою мысль: «Во-во-во… и еще коростели эти, до того орут нудно!» и отстраняюще проблеяла: «Не-е-е-е».

Однажды жарким днем я выстрелил из лука в зенит, и стрела упала во двор к Галиным родителям. С луком в руке я пошел за стрелой. Галя, медленно покачиваясь, полулежала в подвесном кресле в пятнистом, под гепарда, купальнике. Увидев меня, она потянулась, загорелая, великолепно сложенная, и, продолжая покачиваться, сказала медленно:

— Ты думал, тут Царевна-Лягушка? А если бы ты меня подстрелил? Нехорошо.

Я пробормотал что-то извинительное.

— Прощу, если… — Она снова потянулась и зевнула: — Если скажешь своему дяде, чтоб прислал за мной… Гонца…

Я жил настолько другим измерением, что напоминание о какой-то далекой дядиной жизни прозвучало как предельно запрещенный прием, как нарушение договора между мною и этими низинными сосняками, сводящее на нет весь наш с бабушкой затвор…

Пошли ливни, и Галя уехала.

Деревня свеже оправлялась от дождя. Вышло солнышко, и парила дымками влага с травы. Лужи блестели коричнево и ново, и нежно желтела жижица на коровьих лепехах. Натужно буксовала где-то на размытой дороге грузовая машина.

Накрашенная, в зеленом костюмчике, Галя очень быстро шла через деревню с чемоданчиком, лавируя меж коровьих пирогов и так дробно частя ногами в резиновых сапогах, словно это были туфли на каблуках. Она опаздывала на поезд. Семенила между луж, поглядывая на часики и взволнованно-расстроенно качая головой. Наконец ее догнала грузовая машина — очень разбитый и неимоверно грязный «газон» с изгвазданным навозом кузовом. На кабине вмятины, как на яйце в мешочек. Галя бросилась к машине, маша рукой, и с необыкновенной прытью и рьяностью вскарабкалась, вложилась в кабину — со своим чемоданом, ногами, голыми коленями, ремешками сумочки. И освобожденно, победно шарахнула мятой дверью.

Даль вздохнула с облегчением.

А я целыми днями бродил с биноклем по лугам, полным коростелей и погонышей. Мне страстно хотелось испытать себя ночевкой в лесу. Уже и спальный мешок был, который мы с бабушкой купили в военторге, и двухместная палатка — мама принесла ее с работы. Списанная, она имела великолепно выцветший верх, а на стенках темнела разводами.

Для ночевки и повод был: захватить ранее утро на луговине и скрасть коростеля, изводившего меня с трехлетнего возраста своей почти мистической невидимостью. Здесь же царение коростелей выходило за все рамки, и птицы эти не давали покоя ни днем, ни ночью.

Место для ночевки я выбрал в молодом соснячке неподалеку от огромного луга, за которым маячил очередной разлив с нитью суши на горизонте. Бабушка отнеслась к моей затее и спокойно, и покорно, хотя что творилась у нее на душе — неведомо: думаю, и беспокоилась, и гордилась моей решимостью, и через меня тоже решала свои отношения с коростелями.

Ночевка в лесу была для меня делом предельно важным. Как некоторые обязательно хотят загореть и до одури нажариться на пляже, так я хотел ночевать в лесу. Словно только доверив лесу свой сон и будто без руля оставшись, можно с ним по-настоящему сродниться. Потому и волнение было сильнейшим. И не оттого, что кто-то на меня «нападет», а из-за этого планетарного препоручения.

И вот настал вечер, когда, обостренно чуткий и собранный, я взвалил рюкзак с палаткой, спальным мешком и легкой едой и попрощался с бабушкой, отправился в лес, до которого было не более чем полверсты. Пройдя еще с версту до своего места, я поставил палатку, расстелил спальник, перекусил и, когда настал мною назначенный час отбоя, лег — и всем телом ощутил долгожданное прикосновение… А земля тянет, и я чувствую сквозь спальник полнейшее прилегание, ровный холод живой этой твердыни, а когда отчетливо проступил под лопаткой еловый сучочек, я понял, что совершенно не хочу спать.

А за тканью, дышащей холодком, живет лес, налегает, испытывает шорохом, звуками, которые будто специально стягиваются к твоей палатке — то пробежала мышь, то еж оглушительно зафыркал рядом с твоим ухом. Птичка вдруг неожиданно громко простонала совсем рядом, а потом стончик переместился в сторону, потом еще в сторону, и ты ощущаешь сквозную эту силу звука — словно птичка сквозь тебя прошла, не заметив твоего колотящегося сердца. А совсем сверху вдруг небо вздохнет, просвистит пером уточки, ее таинственной бессонной позывкой.

Так и не мог заснуть, ворочался, прислушиваясь то к отдаленному крику коростеля, то к шороху лесной подстилки. И так в полудреме, в борьбе с какими-то мучительными картинами, мощно нарастающими вокруг елового сучка под спиной, я дожил до рассвета. Песок недосыпа в глазах, бледная зелено-желтость палаточных скатов, напитавших рассвета и дававших большую яркость, чем само утро.

Еще пытался заснуть, но уже завязались сонно-отстраненные крики чаек над далекой водой, то пробно и жалобно редкие, то вдруг частые до истошности. И полные речного неуюта, открытой и широкой воды с утренним ветерком и стальной рябью. И какой-то требовательной силы, упрека к тебе, оплетенному дремотными виденьями, мурашечно угретому.

Но вот-вот перевесит день, и кажется, проще встать, чем продолжать эту муку… И вдруг неожиданно рядом оглушительно затрещал коростель, а через некоторое время дальше и правее откликнулся еще один, потом еще один, и вскоре вся прибрежная луговина перекликалась скрипуче и сочно, словно кто-то огромной сечкой насекал ее на необъятный салат.

Просыпаюсь окончательно, всем нутром ощущая то непостижимое, что являет собой переход от ночи ко дню, к медленному разгоранию и пробуждению.

Наматываю портянки, купленные с бабушкой, натягиваю яловые сапоги — бабушка не признает резины. Каждое движение еще трудно, и на него будто решаешься. Но вот ступни досланы в сапоги окончательным движением, и уже чувствуешь в ногах летучую плотную силу, которая понесет тебя по чавкающей луговине.

Солнце все сильнее наливало рассветной рыжиной осоку, таволожник, тростник, и росистая округа принимала привычный облик. Я шел с биноклем на крик коростеля. Чем ближе был коростель, тем сильнее стучало сердце и медленней я ступал. Вот он совсем рядом. Стараешься шагнуть на его «крэк» и замираешь в стойке, как легавая. Вот еще ближе — кажется, уже в ухе дерет… Ты сделал еще шаг. И он вдруг замолчал. И полная тишина. Только орут более далекие и боковые коростели. Стоишь, пока он не закричал правее, и ты узнал, именно его узнал! Настолько изучил его крик…

В конце концов, я подобрался к коростелю так близко, что от его крика оглушительно и трепетно сотрясался окрестный воздух. Не в силах терпеть, я бросился к нему, хлопая в ладоши. Маленькая коричневая птичка вылетела и, пролетев расстояние, ткнулась в траву, растворившись. Остроносая тушка с суетливым трепетом крыльев, неряшливой мазаниной.

Я увидел коростеля.

Как шел к палатке, как собирал ее, не помню. Помню, что возвращался с победой. А главное — уже продумывал следующую ночевку и усложнял мечту: надо настолько близко подойти к коростелю, чтобы увидеть его кричащего. Поход я наметил на послезавтра.

Подходил к дому по пыльной дороге, еще по утреннему холодку, когда особенно остра разница меж пылью и предельно росистой травой. Солнце уже чуть припекало, и я шел, наполненный тайной утра, своей к ней причастностью, и надвигающийся день с его шумом казался мирским, расхожим. Я навсегда был там — в своем труднейшем пробуждении, вместе со стонущей птичкой и кричащими чайками, которые теперь казались прекрасными и дорогими собратьями по пережитому.

Подходя к дому, я увидел пыль на дороге. Ехал мотоцикл, как сейчас помню, «иж-планета» с коляской. Он остановился возле нашего дома. Из коляски вылез человек — в джинсовом костюме, загорелый, с плотными длинными волосами, пластами закинутыми назад, и большим, как клюв, носом. Он протянул руку:

— Валерий.

 

ГОНЕЦ

 

Валерий приехал уговорить и забрать бабушку сниматься в фильме ее сына, Дяди Андрея. День или полдня он пробыл с нами. Бодрый, обходительный-настойчивый. С породистыми купальными причиндалами, которые не поленился привезти — ходили с ним купаться, а он по дороге расспрашивал, читаю ли я и что. Я отвечал, что Толстого, Достоевского и Чехова.

Потом Валерий уехал, и мы засобирались на съемки в то самое наше Игнатьево, где бабушка серпом жала осоку, делая мне козлы, и где прыгали по лужайке спутанные коники.

Согласилась бабушка безропотно и лишь ради сына. И что-то странное, неурочное, неправильное виделось — и в этой безропотности, и в нашем бросании Скнятина, вырывании от коростелей, только привыкших, поверивших в меня…

Игнатьево оказалось поджавшимся, осовремененным, обензиненным, с новой буднично-сокращенной геометрией. И какой-то разбавленностью, словно кто-то решил снять халтурный фильм о моем детстве. Поселили нас в конце деревни, ближе к оврагу, казавшимся за тридевять земель… Я писал Василию из Киржача (не Макарову, а Филиппову, школьному другу):

 

«Я уехал на съемки новой картины моего дядюшки. Это фильм о его детстве. Мое раннее детство тоже прошло там. Приехал я туда по Минскому шоссе потом на “уазе” с передним мостом по размытой дороге. Дорога такая жуткая по глиняным горам. Так вот приехал я туда, и все кажется таким маленьким — и дом, где я жил, и деревня, и все вокруг. Я встретил там одного парня моего возраста, с которым я играл в 3-4 года, а он меня не узнал.

А на Хуторе, вернее, там, где в 36-ом году был хутор (где они жили), построили такой же дом (декорацию). В деревне у дядюшки дом, и там живет мой брательник (ему почти 3 года), то есть дядюшкин сын с бабушкой (у него бабка клевая), и со сводной сестрицей моих лет.

Все время лил и льет дождь. Съемки прекратились. (А снимать должны были мою бабушку (!) только ты это никому не говори!)

…А Андрюха, братец, мне понравился. Очень твердо заявляет в минуты гнева: «Покъятая (ый, ые), уходи!», «Уходи неауйицу и там живи!», «Уходи в яму (болото)!», «Хочу в йужу!», «Зачем?», «Пйосто так!»

 

Несмотря на бодрый отчет об Игнатьевском житье, чувствовал я себя здесь довольно никчемным. Глядеть, как бабушку снимают, меня не пускали. Какого-то осознанно-исторического интереса повидаться с дорогими местами у меня тогда не было. Вот и валялся на койке, читал, маялся, а за стеной или в сараюхе кто-то учился на шестиструнной гитаре. Монотонно боем ля минор, ре минор, ми септ. И так до бесконечности. И все не музыкой, а аккордами.

Дядька снимал избу по диагонали от нас. Заходим с бабушкой. Меня сразу кормят с очень серьезным и даже преувеличенным усердием — так мне кажется. И будто в уплату за то, что меня никуда не берут, — хоть и знаю, что неправда. Дядька сидит в кресле, заложив одну ногу на другую: голень параллельна полу. Штаны особенные: бледно-зеленые, вельветовые, в очень крупную полоску, как гофрированные. Каждая вельветина широкая, двойная.

Такие же штаны, только в мелкую насечку, были у актрисы, которая играла в дядином фильме бабушку в молодости — Маргариты Борисовны, приветливой, очень статной и стройной женщины, трепещущей своей красотой, как на вечном ветру. В упомянутых штанах она приходила изучать бабушку.

Сама бабушка сниматься приехала в моей куртке, коричневой, синтетической, из тех, что только входили в обиход. Новая, она еще имела вид, а от стирок стала мягкой, потеряла шуршучее покрытие и сидела на бабушке бесформенно-плоско. И вроде минутная победа: надела бабушка что-то современное, но и тут же потеря, измена старинному. А еще и грустинка: от нужды надела, от безвыходности.

Конечно, в Игнатьеве я не только валялся на раскладушке: время от времени меня отправляли гулять с братцем Андрюшей. Вот идем вместе второй раз в жизни, а он как скажет: «Я тебя люблю». Такая же история случилась со мной спустя четыре огромных года — на экспедиционной подбазе в Бодайбо. Подбаза стояла рядом с «тубиком» (тубдиспансером) и тюрьмой. Мы ждали самолета на Иркутск, и я частенько прогуливался по соседнему проулку, где со мной и сдружился трехлетний карапузина. Он стоял на перекрестке (смесь гравия со шлаком) и диспетчерски оглядывал дороги. После второго разговора он взял меня за руку и заявил: «Я тебя люблю».

Гуляли мы по Игнатьеву и с Лялей (Олей), старшей сестрой Андрюши. Шли вдоль Москвы-реки по берегу, и я куб за кубом вываливал на Олю тайгу, горные системы и болота и даже умудрился спеть что-то про пихты и дожди. Больше ничего не помню из того Игнатьева.

Бабушка осталась ждать погоды для съемок, а в Скнятино закрыть лето мы съездили с мамой.

Погоды бабушка ждала долго, что подтверждает один стыднейший случай. Еще одна «стыдобушка».

 

ЖРАТЬ ДАВАЙТЕ!

 

В ту пору я уже почитал себя несусветным лесовиком — настолько бывалым и матерым, что нес уже целое мировоззрение, которое ощущал единственно правильным и которое считал своим долгом навязывать встречным и поперечным. А так как именно бабушка наставила меня на полевой путь, то и любое его проявление я ставил себе в заслугу, расценивая как службу бабушкиному делу.

Родственников я умудрился охватить своими заботами, и они, охваченные, меня баловали. Отцов отчим, дедушка Сережа Ерошенко, меня очень любил. С бабушкой Мари-Макаровной (бабушкой-Манюшкой) они жили между Болшевым и Подлипками в военном городке. Дед Сережа работал на Королевском заводе, а я мечтал о металлической поняге, станковом рюкзаке, удобно лежащем на пояснице и правильно распределяющем груз. Каркас имеет полку, на которую опирается мешок. Такую конструкцию я пытался делать то из раскладушки, и то из толстенной алюминиевой трубы, дуга которой торчала на полметра над головой…

Зашел к нам Дядя Андрей, а я немедленно вытащил к нему свое страхолюдство, рассчитывая на восхищение и одобрение и одновременно понимая, что нет ничего глупее, чем впереться к дяде с этим станчиной. Дядя Андрей очень снисходительно и сдержанно наблюдал за мной и улыбался — не то вынужденно, не то насмешливо.

Я знал, что каркасы варятся из титана в «атмосфере аргона», и попросил Дедушку Сережу, чтобы он на военно-космическом своем заводе такую атмосферу нагнал и сварил станок. Он сказал, что сделает, но только не из титана, а из алюминия, потому что титан дело слишком военное и секретное. «Давай чертеж». Я дал, и он все сварил, но, что самое великолепное, вывозить изделие за заводские ворота пришлось в мусорной машине.

Жена Дяди Андрея, тетя Ира, в свой черед привезла с Донбасса и подарила мне шахтерский аккумуляторный фонарь. Такие фонари очень ценились у спелеологического люда, с которым мы смежничали по походным делам и от которых я нахватался словечек вроде «штрек» и «шкуродер».

И вот с этим фонарем поехал я с товарищами в сентябре 1973-го года в карстовые пещеры на берегу Москвы-реки. К пещере этой идти от станции «Санаторная», а это один перегон до Тучкова — нашего, Игнатьевского.

Пришли к пещере в сумерках, развели костер, а потом долго лежали рядком в спальниках на высоком берегу по-над речкой… Тихо было. На той стороне, откуда мы пришли по подвесному мостику, горели огоньки, при виде которых во мне горчайше всколыхнулись строки из дедушкиного стихотворения про белое платье на том берегу, про «шатучий мост» и «женщину в платке». К ним добавилось еще что-то уже мною напутанное и напридуманное, связанное с бабушкой, нашими Игнатьевскими мостиками и купаниями, до которых отсюда было верст пять… То есть почти так же, как и до Хутора, где еще шли съемки фильма и где до сих пор находилась моя бабушка. Поэтому, отлазив пещеру, я предложил своему товарищу туда и сходить. Не то с годами картина осеребрилась, то ли и вправду легчайший снежок упал к утру на притихшую округу, но так и остался в памяти облетелый лес с голым седым полом, темные ветви и общее, задумчивое и аскетически-строгое состояние природы.

Думал ли я о том, что ушло в осень мое последнее с бабушкой лето? Навряд ли…

Зато метил именно к месту съемок, понимая их важность, даже исключительность и желая щегольнуть перед товарищем своей к ним причастностью. Направление и местность я чувствовал прекрасно, и мы довольно быстро выбрели на Хутор. Среди леса на опушке стоял макет бабушкиного дома, вокруг которого стянулся, навис целый свод людей, проводов, ослепительных фонарей, туманно дымящим графитом. Зрелище абсолютно странное и фантастическое по несметной концентрации сил, притяжению к сияющему эпицентру действия, отчего казалось — еще минута — и даже елки с соснами магнитно склонятся к заповедной этой избенке с бабушкиным прошлым.

Среди плотнейшего этого пространства бегал Дядя Андрей, крича резким голосом, растягивая слова и ругаясь. При всей своей будто тертости одет я был в брезентиновый защитного цвета костюмчик с клепками, а на поясе висел в чехольчике туристический топорик с резиновой ручкой. Так ходят только начинающие, и все это выглядело довольно позорно и совершенно не матеро с точки зрения меня даже год спустя, но в тот момент казалось прекрасным. С этим чувством и вломился я в светящийся круг.

Дядя, словно подстраивая окуляр, с недоумением и удивлением взглянул на меня и протянул руку. И про бабушку сказал, что она в Техникуме. Мы пошли в Техникум. Где через Москву-Реку был натянут тросовый мостик вместо нашего с бабушкой, деревянного.

Бабушка жила в общежитии техникума вместе с семьей Дяди Андрея, его женой и тещей. Все были на месте — угретые и по-домашнему расслабленные. А я чувствовал, что образ лесовика, провонявшего костром и проползшего сквозь «шкуродер» полушкинской пещеры, прошелся по дяде и его свите слишком вскользячку. А главное, настолько верил в свою роль первопроходца, изыскателя и помеси Арсеньева с Федосеевым, что, едва войдя в дом и поздоровавшись, уселся за стол и, обратясь к бабушке, бодро воскликнул:

— Жрать давайте!

Стыд и глупость картины в таких случаях я чувствовал сразу, но уже ничего не смог поделать. До сих пор вижу ошарашенные лица Ларисы Павловны и Анны Семеновны. Тарелку с пряным каким-то супом. И бабушкины глаза…

 

ЗЕРКАЛО

 

«Зеркало» я посмотрел впервые сразу по выходе картины, когда бабушка еще была жива. Запомнил кусками, скорее общим впечатлением чего-то пронзительного, странного и требующего привычки. Сильнее всего пробрал порыв ветра с потусторонней замедленностью мнущихся кустов. И как заклинание был его повтор, попытка растопить душу, довести до молитвенной почти плавкости. Поразило и начало, когда мальчишку лечат от заиканья. Как песня в «Калине красной», где документальность глядится вершиной, перевешивая все потуги художества.

Второй просмотр случился после бабушкиного ухода. Я уже повзрослел и хватил Сибири, куда-то уже повмерзав и попилив зубной мост напильником. Едва я увидел бабушку в моей куртке… — с тревожным лицом она шла по полю с двумя ребятишками… — как меня поймал такой рев, что я еле дожил до занавеса.

 

БАБУШКИН СЫН

 

Я точно знаю, на свете два великих режиссера — Василий Макарович Шукшин и бабушкин сын. Картины последнего нередко подкупали и зрителя, который мне глубоко чужд, но обсуждать здесь причины не буду. Дядю Андрея я боготворю и считаю великим и единственным в своем роде, так как стоит он на фанатичном и бескомпромиссном служении духу. С Шукшиным они как две полусферы русского сознания, две защитные половинки. Внутри же мантия, нежный расплав — наша душа.

Никак не уйти от вопроса о дядиной православности. Почему он не считал себя вправе быть напрямую религиозным в фильмах? Почему считал, что одно дело — слово Божье, а другое — язык искусства, и намеренно их не смешивал? Хотя Достоевский, которого он боготворил, замеса этого не боялся. И что это было: вид гордыни, выражаемый словом «не посмею»? Или страх, что не получится? Или дух времени и невовлеченность в церковную жизнь?

В «Сталкере» комната желаний — на первый взгляд, Бог. Но комната исполняет именно сокровенное желание, то есть желание, которое выражает твою суть, независимо от того, насколько она низка или высока. Дикобраз просит вернуть жизнь брату, в смерти которого повинен, а Комната-Зона дает ему мешок денег, поступая жестоко, мстительно, отвергая покаяние и отнимая надежду на прощение и исправление. Значит, комната желаний — не храм Божий. В картине свой строй и логика, без которых не будет драматургии.

Дядя был на пути к вере, на подступах, на рубеже, как боевой заслон на подступах к монастырю, и для мира энергия этого рубежа, этого отчаянного стана сильней, чем энергия монаха, сидящего в келье. То же можно сказать и о бабушке, которая не носила креста, но у врат стояла.

Но откуда у дядьки такая смелость? Я бы никогда не посмел пустить мать по полю своего детства, да еще с ребятишками. Да еще чтоб на заднем плане крест стоял из телеграфного столба… Это так же невозможно, нещадно для сердца, как у Шукшина, когда Егор ходит в черных очках по комнате, пока за перегородкой Мать (настоящая, не актриса, русская бабка!) рассказывает Любе об исчезнувшем сыне.

Это как писатель по молодости говорит о ему понятном, а когда спросят, «почему вы не напишете о том-то и том-то», замнется: «Ну, вы знаете, это сложный вопрос… неоднозначный…» Не полезем туда, обидим не дай Бог кого, или не справимся, а то и себя со слабой стороны покажем… А художник — тот, кто не боится копать, где больно и сложно. Кто лишь туда и роет. Смотрит, где потрудней взять. Где душа рвется.

Вот и заставил маму-бабушку вернуться в себя, брошенную мужем с двумя детьми, в предвоенный год, в место, которое ей всю жизнь потом снилось. Куда при мне ходила как на пепелище. Раненная былым так, что места живого не найти. И вот эту раненую решил еще доковырять, дорезать, камерой дострелить… И она смертельный этот заряд приняла со всей простотой и доверием. Шла хоть в поле. Но с ним.

Как раз в то поле, где по ее сказке медведь крутил ручку кинокамеры…

А на съемках трудно ей было. И обстановка не своя. И люди. И сердце после барахлило.

Дядька говорил, что когда хочет сказать близким хорошее, на него как столбняк нападает. Мне это знакомо с ранних лет, и связано оно с боязнью, что мама расплачется, растрогается, и я этого не выдержу. Так и не смел, боялся тронуть сокровенное, от чего дрогнет голос матушки и подбородок возьмется мелкой ямкой — точь-точь как на персиковой косточке.

В студенческие годы был случай. Я к тому времени вовсю молотил по гитаре и даже сочинял песенки, одну из которых спел девушке по телефону. У нас было два телефонных аппарата, и бабушка во время моих разговоров, бывало, и поднимала вторую трубку.

Песня была разлетно-лирическая и, как водится, про осень да журавлей. По окончании я с эффектом грохотнул по струнам, а девушка прошептала: «Спасибо, мужик». Именно так… «Мужик» — по-лесному, костровому… Через несколько минут вошла бабушка. Глаза ее странно сияли. Редким, особо дрогнувшим голосом, она сказала, что «хорошо» я сочинил… «про журавлей». Тут и меня столбняк прошиб.

А дядька, выходит, только в жизни боялся ямок на подбородке. А в картинах нет. И брал выше себя, и мать тащил туда, где образ сильнее времени и где сам только и был человеком.

 

СНОВА ЗЕРКАЛО

 

В 73-м же году случился аврал: дед Арсений, будучи в квартире один, сломал два ребра. Жил он в огромном доме на Садово-Триумфальной над знаменитой актрисой и — так и хочется добавить — под прославленным генералом. Пусть так и будет.

Татьяна Алексеевна была в отъезде. Дед умудрился позвонить бабушке, а когда мы с ней приехали, дополз и открыл дверь.

Он лежал на полу — одноногий в черных трусах. Бабушка велела тащить табуретку — я притащил. Подняли, усадили и замотали полотенцем вокруг груди. Сломанные ребра — пребольнейшая штука, и у деда в какой-то момент аж слеза сверкнула. Но не в боли дело было, а в переживании беспомощности, жалкости, а может, и еще чего-то более глубинного.

Он сидел на табуретке. Оковалком теста торчала из трусов белая культя. И бабушка, как-то особенно обострившись обликом, переговаривалась с ним коротко и негромко.

Я думал о бабушке и ее прошлом, казавшемся доисторически далеким. На молодых фотографиях меня поражали смоляная чернота дедушки, его молнийные черты — и бабушкина светлость, мягкость. Дедова кровь казалась сильнее. И я был, конечно же, за бабушку. Но и о деде думал, что при всем внешнем благополучии была в нем невыносимая какая-то горечь, за которую близкие, казалось, и прощали ему его предательства.

А ребра сломал так. В гостиной над дедушкиным диваном висело большое горизонтальное зеркало в деревянной оправе. Резная тяжеленная рама роднила его с зеркалом Дубасовского зеркального шкафа. Дед лежал на диване с книжкой. Оборвалась веревка, и зеркало на него обрушилось.

 

ДЯДЮШКИН СОН

 

Любила бабушка дядьку безоговорочно. Детство мое с самых туманных дней прошло под ее рассказы «об Андрее». Шли по Щипку к Жукову проезду, где всегда наносило чем-то угольным, и бабушка говорила, что у Андрея был абсолютный слух и что он с первого раза запоминал мелодию. Шли к Люсиновской — говорила, как привела в консерваторию и он при первых звуках вытянулся вперед да так и просидел до конца. Шли по Мытной — рассказывала, какой у него прекрасный был голос и как его учительша из музыкальной школы готовила к празднику, когда голос ломался, и он голос сорвал.

А когда я разбирал его краски — рассказывала, каким он был отличным художником и как рисовал этюды без рубахи и ему «солнцем нажгло затемнение легкого» — поэтому она не любит, когда я без рубахи хожу.

И когда шли мимо клуба — бывшего храма на Ляпинке — и там стоял на костылях спившийся одноногий мужик с опухшим лицом, говорила о том, как много было у него друзей: «с ним интересно было». И показывала на одноногого — бывшего его друга и заводилу… — с мешками под глазами и белесыми глазами навыкате.

Бабушка как огня боялась компаний и, когда он бросил Институт Восточных языков, отправила дядьку на Енисей, в экспедицию.

Без конца твердила она про Енисей, с которого «Андрей приехал вот с такой мордой», которую будто до размера хорошего глобуса «нажрала мошка». И про «торс» (в косую сажень), который дядька наработал, долбя шурфы. Слово «мошка» она произносила по-сибирски, с любовью к этому говору и поясняя, что именно так говорят: «мошка», а не «мошка». («Это как «компас» и Мурманск».)

Слова Курейка и Игарка произносила так же свойски, как Жиздра. Почему Игарка? Ну вот кто-то кричал на берегу: «Его-о-о-рка!» Как «Жив-Здрав». При этом ни я, ни бабушка понятия не имели о том, что, например, Курейка — это закуреинка, маленькая курья, то есть заливчик на Енисее или притоке.

Все-то на Енисее было удивительным. Берега отвесные и какие-то… брыкучие. Волна, допустим, ударится в берег и настолько сильно откатится к противоположному, что при ударе пойдет обратно с еще большей силой. И так и бьет от берега к берегу, набирая ход и делая шторм. «Да, на Енисее шторм называется». И сладу с ним нет в таких берегах. И выходило — вечный двигатель придумала.

А дядька ходил по тайге с геологическим молотком и вроде бы даже и с кайлом, и однажды начальница отправила его на лошади в дальний маршрут. Я так и представлял, что едет он вверх по Курейке, по высокому и почему-то правому (как подниматься) берегу. Метров семьдесят от края, который невидными утесами нависает над Курейкой. Утесы черные. И кедры черные, и вообще все грозно таежное… Уже вечереет, особенно быстро и угрюмо, потому что небо заволакивает тучей. Это разыгрывается буря. Хорошо, что на пути оказывается избушка. Слева от тропы. Дверью на запад — откуда приехал дядя. Дядя привязывает коня. И затопляет печку в зимовье. Печка слева у двери, нары одни, справа.

Гудит ветер, клонятся лохматые кедры. Уютно потрескивает и гудит печка, пламя рыже выглядывает из поддувальца.

…Это я так представляю, поеживаясь от удовольствия.

Но вообще не слышно печки, потому что дерет ураганный ветер. Кстати, запад, судя по внезапности, силе и кратковременности. В общем, лег Андрей спать. И уже было заснул после трудового маршрута, как вдруг могучий голос раздается: «Уходи отсюда». Бабушка повторяет это «уходи», и оно мне напоминает многократно усиленное «ведь столько огня будет!» «Уходи отсюда!» Дядька переворачивается на другой бок, засыпает, и снова раздается голос: «Уходи отсюда!» Бабушка повторяет эти слова еще грозней. А дядя переворачивается на обратный бок. Наконец голос врывается в дядюшкин сон в третий раз, и дядюшка выходит, а может, даже и бросается из зимовья наружу… И мгновение спустя на тот угол, где он спал, где была его голова, валится огромный кедр и ломает половину избушки. «Прямо на тот самый угол!» Огромный, извилисто ветвистый, кедр. «В два обхвата. Знаешь, что такое обхват?»

Так складывался образ Енисея — из бабушкиных рассказов и гравюр к книгам Астафьева, очень картинных и условных. В жизни Енисей оказался и строже и как-то повальней в смысле необыкновенно свежей таежной зелени.

Мальчишкой я не раз пересказывал эту историю товарищам, повторяя со страшной интонацией «Уходи отсюда!», но с годами все больше сомневался в правдивости сказа про кедр и понимал, что это не более чем таежная байка для стращанья или, наоборот, ублажения горожан. Да и на полярном круге не может быть таких «огромных» кедров, что проламывают избушки… Еще если б листвяк рухнул… Хотя можно допустить и исключительную хилость избушенции, что не вяжется с былинностью рассказа (конь, изба, кедрище). А главное, сама отправка коллектора и почти еще десятиклассника в многодневный маршрут была сомнительна — в геологических партиях с середины 50-х годов по технике безопасности по одному не пускали.

По своему духу этот случай напомнил историю, рассказанную мне моим будущим другом и наставником по промыслу Геннадием Соловьевым. Ей он ответил на «сказ о кедре». Один охотник, допустим, Прокопий, пошел охотиться на участок, принадлежавший промысловику, который погиб при странных обстоятельствах. И вот зима, ночь. Спит Прокопий в зимовье и вдруг… слышит скрип лыж и голос. Просыпается, пытается встать с нар, но будто свинцовая сила не дает ему подняться. А снаружи голос: «Уходи отсюда!» — и тоже троекратно, а потом скрип лыж удаляется. Когда Прокопий выходит — то следов нет, и самое поразительное — собаки так же сопят в будках и носом не ведут.

В среде охотников такие байки не рассказываются, это больше для поражения воображения приезжих любителей мистики.

Еще бабушка рассказывала, что дядька нашел муху в окаменелой смоле. И что обратный путь в Красноярск был долгим и трудным. Ехали на барже, которую тащил буксиришко. Баржа, по рассказу бабушки, была настолько низкая, что когда меж берегов завязывался саморазгоняющийся бабушкин шторм, вода перекатывалась через баржонку и как раз смыла рюкзак с окаменелой мухой. Это к тому, что и муха в янтаре напоминает легенду. Енисей — не Рижское взморье. Хотя чего не бывает.

С янтарной мухи бабушка переходила на спальный мешок, и я представлял этот загадочный и желанный мешок, овальный, толстый и с сосборенным горлом — в точь как у мешка для сменной обуви.

— Бабушка, а у меня будет спальный мешок?

— Будет обязательно!

После Курейки Дядя Андрей поступил во ВГИК, но еще долго не отпускал его Батюшка-Енисей… Однажды на лекции произошла такая переписка с Шукшиным: «Вася, как по-сибирски залив? Я что-то забыл». — «Затон?» — «Нет… По-другому как-то»… Несмотря на то, что в Алтайском крае есть поселок Курья, сам этот термин (поморского, кстати, происхождения) на Алтае не распространен так повсеместно, как на Енисее, и в обиход Шукшина не входил. Поэтому Вася не ответил… А Андрей забыл. Эх…

 

КРЫЛАТЫЙ ЛЕВ

 

Одно из первых воспоминаний о дяде — наш с бабушкой поход на квартиру, которую дядя будто снимал с женой. Мне не больше пяти лет, помню смутно, и тот день почему-то как сквозь темно-синее стеколко видится. Будто комнатенка совсем темная и синими шторами завешена. А мы смотрим статую крылатого льва, которую дали дяде Андрею в Венеции за «Иваново детство».

Мы в притемненной комнатенке, и кто-то невидимый нам показывает этого льва. Это и есть дядя Андрей, но он существует лишь в виде рук, открывающих футляр, стоящий на полке. Лев в сумерках тускло-золотистый и в мелкой рисочке. Он тяжеленный и с крыльями. Несмотря на сумрак, ярко видятся эти острые крылья, их стремительный излом, срыв назад, как у оперенного ветром лоскута пламени. Нутро футляра из синего тоже бархата, и оно очень подробно и фигурно выполнено с бархатными же прорезями под крылья, ножнами под эти тяжелые, острые, горящие золотом крылья. Которыми страшно порезать синий подклад…

Про этого льва и про «Иваново детство» бабушка повторяла с неподкупной какой-то преданностью. Так же, как после «Андрея Рублева» повторяла «Коля Бурляев», как будто он родственник.

У Дяди Андрея появилась квартира напротив Курского вокзала. Бабушка ходила туда к Сеньке и меня таскала — ей либо ключ давали, либо клали под коврик. А с Сенькой, бывало, и оставалась, когда родители уезжали на съемки.

В квартире пахло кофием и еще чем-то остро-прихотливым. Печатная машинка была, небольшая, плоская, тяжелая, с синеватым отливом. Я печатал на ней. Восхищал веерный набор лапок, и то, как послушно лапка поднимается, и что у каждой — свой угол изгиба. Казалось, такая сложность и красота заслуживает большего, чем серый рядок букв.

Попадали мы туда двумя путями. Один — через Садовую, а другой — самый заповедный: через Покровский бульвар, на который добирались на трамвае. К Садовой выходили по улице Обуха. Там был музей «Восточных искусств» с костяными изделиями вроде резного шара, в котором внутри — корабль, тоже мельчайше резной.

Долго считал, что этот музей — одновременно и Институт восточных языков, где пытался учиться дядька до того, как пошел на режиссера.

Однажды мы пришли на Курский, и никого не было дома. Вдруг раздался звонок в дверь. Бабушка открыла: там стоял худощавый человек с открытым лбом. Он спросил, дома ли Андрей, и узнав, что нет, — ушел. Бабушка сказала, что это, наверное, Солоницын. Сказала негромко, словно разгадывая тайну и боясь спугнуть. Это и был Солоницын.

Имя «Андрей Рублев» я тоже услышал от бабушки и тоже в ее манере: просто называть город, реку или имя, не объясняя. Я воспринял Рублева в цепной связи с дядей — Дядя Андрей, князь Андрей, Андрей Рублев. Бабушка пересказывала два наиболее поразивших ее места: как Рублев не смог писать Страшный Суд и шарахнул глиной в чистую стену. И показывала — размашисто и медленно. Скорее всего, шарахнул он не глину, а черную краску, да и вряд ли в старину художник-монах допустил бы такое шараханье, но бабушку это не волновало.

Второе бабушкино любимое место — как Дурочка в оскверненном татарами храме заплетает косу убитой девушке. Про Колокол молчала, видимо, тоже не понимала, как так можно такое придумать…

«Ты колокола лить, я иконы писать…» И пусть вершины кино лишь едва касаются стоп литературы — знаю, Федору Михалычу тепло от этих слов…

Уже подросшим ездил на праздник в Юрьевец. Во Владимире вышли из автобуса, и Терехова показывала собор и место на угоре, где колокол отливали. Потом мы все куда-то пошли, а Терехова сказала: «Голова так болит», — и бросилась обратно, на место, где отливали колокол. Я вернулся за ней на высокий тот яр: она стояла, трепеща волосами на ветру, — великолепная и опасная…

И еще было ощущение, что колокол и по сей день под нашими ногами — навсегда зарыт. Я был уверен, что лили его взаправду, и лишь недавно узнал, что из цемента.

 

ДЯДЯ ПРИХОДИТ К НАМ

 

Не сказать, что дядя редко приходил к бабушке. Приходил. Как-то мы слушали пластинку «Бременские музыканты», а он пришел и с нами сидел, и странно было, как он после «Рублева» такое слушает и не фыркает.

Он не фыркал, а потом взялся очень смешно рассказывать, как собирался на работу, а Сенька спрашивал, «куда он», и ходил по комнате. И показывал, как ходит Сенька — длинно и размашисто, при растяжке ног проседая, как на шпагате: «Папа! Папа!» Чувствовалось, что ему нравится, что его зовут «Папа», и он опробовал, обкатывал это слово. «Папа, не уходи!» — «Надо идти. На работу, денюжки зарабатывать»… Дядя Андрей весь сиял…

Про Цветаеву заговорили, и дядя — со своей растяжечкой — протянул, улыбаясь рисочками у глаз: «Претенциозная была дамочка…» Потом о Маяковском жестко. За наступание на горло песне и союз с властью… Ну да, мол, конечно, казнил себя за это… Но после…

Обаяние у бабушкиного сына было нечеловеческое. Облик неповторимый. Резок был и мягок одновременно. Крайне графичен на портретах, а в жизни поражал подвижностью черт. Улыбался глазами, собирая и распуская морщинки. Глаза — серые в зелень и необыкновенно живые, искристые, и вокруг них свое трепетное поле. На бабушку не похож. Очень широкие выдающиеся скулы, переходящие в торчащие углы челюстей. Кожа какая-то будто тонкая — такая должна плохо жизнь держать. Волосы объемно-плотные и как матовые, крылом лежащие. Весь быстрый, но при всей быстроте движений необыкновенно и даже вызывающе спокойный — словно двойной: рядом с живой, трепетной жилой — еще одна протяжка, почти надменная. Обожал сидеть ногу на колене и всегда одевался со щегольством, никак не вяжущимся с духовной высотой его картин.

Разные люди, разная притягательность. Есть поразительно обаятельные, совершенно ничего не создавшие и просто проживающие свою жизнь по высшему разряду. Бывают большие созидатели и художники, на вид совершенно заурядные и внешней статью недотягивающие до своих детищ. А Дядя Андрей сам был как произведение, и заслуга его пред культурой шла как добавка. Это было и поразительно, и опасно: с детства казалось, что по-другому и быть не должно. И что остальные — сплошная недотяжка. Из художников такой сборной силой владел лишь Шукшин.

Дядя Андрей говорил странным, резким тембром, и мне страшно нравился этот голос. Несколько манерно и с прохладцей растягивал гласные, и на букве «Л» оттягивая угол рта и им хлопая. «Очень сло-о-ожно…», «Суо-о-о-жно». С небольшим подвывом, изгибом на «о» — после хлопка углом рта. И сам в себе поддразнивал эту неисправность: «Лебедь уплыл в полумглу».

Рассказывал кому-то о задумке «Ностальгии» — несколько раз повторяя: «И вот этот конфли-и-икт!» Тоже с подвывом, снизу вверх. Я спросил маму, всегда ли он говорил с такой капризной растяжкой и таким подчеркнуто независимым менторским тоном? Она сказала, что когда стал знаменитым. «А до этого нормально говорил?» — «До этого — да».

Труднейший выпендрежник. Безапелляционная манера, если не высокомерная, то самоуверенная, как будто он все время на интервью у недоброжелателя-недоучки. А главное, все время осаживал твой пыл. У нас утонул товарищ. Говорю: «Большая беда. Очень хороший человек утонул, работал в экспедиции…» — «Как утонул?» — «Ну я там не был… Вроде выпил. И упал на берегу. Захлебнулся». Пожимая плечами и почти с возмущением: «Ну, он же пья-я-яный был»…

Бесконечно возвращал собеседника на землю, и это являло поразительный, а может, и закономерный контраст с той высотой, с какой открывался в фильмах и на выступлениях. И казалось, право на высь завоевано именно земной этой остудой.

 

КОБЕЛЯ ВЯЗАЛИ?

 

В новую дядину семью бабушку приглашали, и она хаживала, но как-то крадучись. Прихватывала и меня раз или два.

Дом на Мосфильмовской. Пришли. В прихожей встретили Дядя Андрей, сын Андрюша и собака по кличке Дак, здоровый псина, про которого бабушка говорила тоже с интонацией данности и без объяснений — «у них Дак». Сразу в прихожей зашла речь обо мне и моих планах-пристрастиях. С чего началось, не помню. То ли дядя из вежливости спросил, то ли бабушка решила мною хвастнуть, что, мол, после школы нацел на тайгу. И дядя негромко сказал Андрюше, словно в продолжение какого-то, очень ихнего, разговора, мол, видишь, человек уже знает, чем хочет заниматься.

Тут Дак ко мне подошел обнюхать, и я от смущения решил блеснуть бывалостью и открыться еще и собачником, спросил: «Кобеля-то вязали?» Ожгло ощущением глупости, пошлости, того, что дядя уже прорезал меня искристым своим взглядом вместе с моими мыслишками и резонишками. И все при том, что с Андрюшей у них чувствовалась теснейшая, вызревшая какая-то перевязь, и в его присутствии у дяди наверняка обострялся нюх на фальшинку. Андрюша выпросительно глянул на отца и негромко спросил, что значит «вязали»? Дядя что-то ему камерно ответил, а мне сказал, что нет, не было такого дела вязального. А потом для всех с улыбкой и растяжечкой продекламировал: «Он вообще спокойно относится к женщинам». И добавил совсем навынос и с иронией над особо падкими: «Как всякий настоящий мужчина».

Как-то ходили с мамой на его день рождения. Снова прихожая с большим зеркалом. И у зеркала сестры Чугуновы, близняшки. Брюнетки-красавицы… Обе в черном. Одна перед зеркалом очень старательно и показательно мажет помадой губы, сильно орудуя ртом, кругля его и пристально в него вглядываясь. У нее черные брюки в обтяжку, а выше кителек или еще что-то, тоже обтяжное, короткое и открывающее сзади полосу смуглой спины с ложбиной позвоночника и гладкими мышцами. Кто-то произнес слово «Реквием». Она как со сцены восклицает: «Я же пела его! Я пела!»

В гостиной-кухне приготовительная возня, и дядя нас приглашает в комнату, где мы садимся втроем и разговариваем. Кто-то звонит, входит. Дядя срывается, выходит и возвращается с чем-то коньячным в матовой бумаге, морщится, кулуарно и с прохладцей: «Что за манера с бутылками приходить». И, спохватившись, — хлебосольно: «Хотите арманьяк?» И угощает нас арманьяком поразительной мягкости. Мама, любую каплю употребленного мною спиртного обращающая в катастрофу, ни слова не говорит, а я и рад и солидно пригубляю. Дядя к этому времени в преддверии «Ностальгии» побывал в Европе, в Париже, кажется. Речь зашла о лечении зубов, и он рассказал, как ему лечили зуб и как там все организовано: делают укол и работают двое — врачиха и помощница, и что это страшно дорого, но ему сделали, «естественно, бесплатно».

Дядя спрашивает про Енисей. Я говорю, что «вот в экспедицию туда езжу». Невозможно хочется услышать что-то восторженное о Енисее, и я спрашиваю: «Как тебе места?», а он отвечает, что места действительно великолепные. Спрашиваю, помнит ли он Мирное и Бахту, которые проезжал на барже? Он не помнит, помнит Туруханск.

Я говорю что-то восхищенное про енисейских мужиков, выводя на народ вообще. Он морщится, совершенно как князь Андрей при слове «жена», и тянет: «Дорого-о-ой Ми-и-иша, о чем ты говоришь, русский народ давным-давно-о-о кончился». На меня веет чем-то дворянски-эмигрантским и одновременно убийственным, связанным с отнятием права на будущее.

Мне страшно хочется звать его не Дядя Андрей, а как все — Андреем, но на такое панибратство я не решаюсь. Даже обращение «ты» для меня — почти усилие. Спрашиваю: «А вот мне бабушка рассказывала историю, как ты ночевал в тайге и кедра (специально говорю «кедра», а не «кедр», небрежно так) упала». — «Да, — как-то сразу, не напрягая память, отвечает дядя. — Было такое дело». Я лезу дальше, мол, а ты не придумал, случаем? И он говорит, что придумал. Или подслушал — не помню…

Наконец, всех пригласили за стол, за которым дядя Андрей с женой вдруг заназывали друг друга на «Вы». Через какое-то время Дядя Андрей уже совсем застольным вещающим голосом предложил выпить за Ларису Павловну, и угол рта хлестко отыграл на буквах «Л». А потом образовался между ними диалог, смысл которого состоял в том, что ей трудно быть женой такого вот человека. И он несколько раз повторил: «Я понимаю, как Вам трудно!» А она, понимающе кивая, каждый раз опускала глаза и говорила отрывисто: «Да. Да!»

Больше ничего не помню, и кажется, мы рано ушли.

В этой же квартире оказались мы с мамой на дне рождения Дяди Андрея, когда он уже был за границей и, видимо, ждал разрешения на выезд семьи. Народу было немного, и смотрели по видеомагнитофону «Ностальгию». Картина показалась придуманней «Рублева» и «Сталкера», словно в тех были события, а здесь — зашифровка идей.

Присутствовал и друг родственника Дяди Андрея по молодежно-музыкальной линии — очень носатый и прядисто-длинноволосый человек в коричневых очках и с висячим подбородком. Волосы у него были мучительно откинуты назад. Мама потом вспомнила, что это «какой-то певец»…

Он смотрел молча, а перед проходом Янковского со свечой необыкновенно значительно и бархатно проконстатировал: «Это важное место». Когда фильм закончился, все как-то перешло на видеомагнитофон, и мы с женой спросили, сколько он стоит, а человек с бархатным голосом сказал, что две с половиной тысячи. И мы, чтобы не показаться бедными, зачем-то переглянулись и сказали, что надо будет «обязательно такой купить».

Потом был сеанс связи с Дядей Андреем по телефону. Всех по очереди приглашали, и настал мой черед. Я пролепетал «Здравствуй!», поздравил с днем рождения, спросив что-то вроде «Как ты?», в который раз поражаясь этому «ты» и не зная, что говорить. В ту пору из собиравшегося жить на Енисее я превращался в живущего, и енисейская тема упрощала общение со мной, избавляя от придумывания вопросов, и дядька спросил: «Ты все так же интересуешься птицами и ездишь на Енисей?» С чувством слова, подтвержденного делом, я сказал: «Я живу на Енисее». — «Это очень хорошо. Там надо жить», — сказал Дядя Андрей совсем издалека. И было непонятно, почему он в том далеке, если надо жить на Енисее.

В 1986 году под Новый год вернулся я в Бахту со своего первого промыслового сезона, точнее, доновогодней его части. У меня еще не было жилья, я жил то у своего друга Толи, то у наставника Геннадия. Под Новый год освободилась старая промхозная контора, и я туда заселился. Поставил стол, купленный когда-то бабушкой, на него — дедовскую подставку под перья — мельхиоровую с литьем. Морозы стояли под пятьдесят, а я подцепил гуляющий по деревне грипп и валялся с температурой сорок. Встанешь подтурить печку, аж кидает…

Оклемался кое-как к 29-му числу. Слышу — прогремел и остановился «буран», подкатив по гипсово-твердому снегу на уровень окна. Перекатываются хрусткие шаги, отдаются по всей избе — снег так плотно и твердо примыкает с срубу, что образует единый короб. Всплывая из сорокоградусного жара, слышу здоровые и сильные эти звуки, как через вату. Раздаются несколько глухих через рукавицу ударов и, не дожидаясь ответа, вваливается в клубах пара Геннадий Соловьев в длинном до пят азямя (суконной куртке). Заиндевелые полы — как две плиты. Он с ведром, которое не стал оставлять, чтобы кобели не испакостили, и, понятно, едет по воду. Войдя, рубит своим глуховатым голосом: «Здорово! В общем, плохо дело — дядька твой умер!»

И уехал, но не трусливо, а понимающе — оставив меня наедине с известием.

Что-то перевернулось в душе в те минуты, и, кроме чувства дикой потери, возникло новое чувство — что шутки кончились: ноши добавилось.

На девять дней меня отпустили в Москву, промхоз чуть ли билеты не оплатил, и был сбор у нас дома, было горе, еще и двойное, оттого что он где-то там умер, а мы тут… И были люди, разные, каждый со своей судьбой, самостью… Все говорили… Тетя Ира, первая жена дяди, сказала, что когда увидела его в коридоре ВГИКА, ее как током пронзило — когда она увидела его глаза, «горящие и беспомощные».

Я вернулся в Бахту, и в январе шли по телевизору дядины картины, а в тайге по рации — обсуждения. Мужики никак не могли подобрать оборот, чтобы выразить впечатление необидно и для себя, и для дядьки: фильмы были настолько странны и непривычны, что непонимания было больше. Хотя что можно увидеть на черно-белом телевизоре с прыгающим светом… Один возмущался: «Смотрел этот “Скалт…” “Стак…” “Скалкер”…» Он так и не прожевал стекла, но этим ломанием языка все было сказано. Потом Саня Устинов (позывной — Черемшаный ручей) сказал: «Не для средних умов», — и всех эта формулировка устроила. А Вася Слабодинский, наоборот, сказал: «Да чо вы, мужики, — по мне, дак все понятно».

Так и сидел я на подслухе, слушал отзывы и был меж двух огней: понимал и мужиков, и то, почему им картины чужды. И погибал от страстного желания, чтобы кто-то заразился ими, требующими погружения, безоглядного доверия и сердечного мужества и грозящими потерей всего остального кино — в лучшем случае, штукарского, а в остальных — пустого и как разбавленного.

Задолго до этого в Москве в кинотеатре «Витязь» мы ходили на просмотр «Соляриса». Сзади сидел с двумя девицами молодой хлыщок артистической повадки. Маленький, круглобошкий, лысоватый. Весь фильм он пошлейшим образом комментировал происходщее на экране, а девы прыскали со смеху. Когда по коридору космической станции проходила под звон колокольцев бывшая Гибаряновская возлюбленная — в чем-то коротком, зеленом и невыносимо прозрачном, — он сказал, что он обязательно бы «такой девочкой» воспользовался. Подружки снова прыснули… А хлыщок еще долго пытался пошлить, а потом сказал, сам от себя устав и словно остывая: «Он, конечно, сумасшедший…»

 

КАСТЕТ

 

От бабушкиного сына мне достались кастет, шапка и ремень. Кастет — времен его молодости и дворово-уличных боев. Очень грамотно сделанный, небольшой, грозного вида — с колючими вперед зубьями. Шапка-ушанка с ржавым твердым мехом и кожаным верхом — коричневым и исшорканным. Верх круглый, как шлем, и сшит из долек. Ремень — офицерский, редкий — с разрезной бляхой и шпинечком на ремне, на который ременный охвосток надевался дырочкой. И шапку, и ремень я износил по лесам… Мало меня драли в детстве, а еще меньше в юности. Ремнем-то в аккурат было бы…

Кастет я нашел завернутым в тряпку в шкафу. С ним вышла история.

От Стремянного к школе вел земляной проулок. И в нем рыли траншею, и туда провалился задним колесом грузовик, вековечный темно-зеленый ГАЗ-51. Шофер остановил проезжавшую по Стремянному грузовую машину, зацепил трос, та потянула, но лишь забуксовала и задергалась. Рядом стоял здоровенный мужик в рабочей одежде и, качая головой, повторял: «Не-е-е, я грю, сюда груженого МАЗа надо».

Вот по этому проулку, идя из школы, я перебежал Стремянный перед грузовиком, едва под него не угодив. Это мгновенно стало известно: «Мишка безобразно написал урок. Весь расхлябан. Разбил, ложась спать, белый абажур — уронил со своего столика лампу, пятился, чтобы пропустить меня к его кровати. Вчера (из-за Кольки Лианозова) чуть не попал под грузовик. Глаза его чесучие здесь ни при чем».

А вышло вот что: после школы я показал Лианозову кастет, но вместо того чтобы испугаться, Колька мгновенно завалил меня и, отобрав кастет, начал им же меня и дразнить. Я кинулся за ним, и мы перебежали Стремянный перед грузовиком, который меня едва не подмял — тормоза заскрипели ржаво-крикливо. К моей скорости мерзопакостно добавилась наддача хода, постыдный затылочный холодок… А после на тротуаре — нелепое замедление, чувство вины и оглушительной подавленности.

Грузовик косо остановился у тротуара, и из него, не закрыв дверь, выскочил с белым лицом водитель и, нагнав меня, несколько раз показательно шарахнул по голове кулаком — костяшками вниз. «Будешь еще так делать?! Будешь?..» Когда он уехал, подошел Лианозов, вернул кастет и проверил по-хозяйски, все ли во мне цело — но не ради меня, а так, для общей безопасности. Кастет я дома потихоньку убрал в шкаф и больше не видел. Бабушка, видно, его «ликвидировала».

Так еще одной памяти не стало.

 

Лето после девятого класса я провел в Туве в противочумной экспедиции. Так закончилось наше деревенское векование с бабушкой. Это сейчас сжимается сердце от слова «закончилось», а тогда лишь брезжили сибирские дороги и была лишь помехой бабушка со страхами, что меня «испортят» и приучат к «вину».

Рассказывали, что она действительно звонила начальнице и беспокоилась, не «испортят ли» меня. Но не испортила меня ни дорога на поезде в Абакан, ни переезд через Саяны по Усинскому тракту, не говоря уже о полете в Мугур-Аксы и обо всем остальном фантастическом лете, закончившемся выездом через Монголию на машине, поскольку перевал через Цаган-Шибэту был закрыт облачностью и АН-2 не пускали.

Не испортили меня и вершины, как по линейке посеребренные инеем и присыпанные сухим сибирским снежком. Не испортили настолько, что от одного вида остроконечных саянских елок и пихт у меня сбилось дыхание, и этого хватило, чтоб навсегда вернуться.

 

ТРЕТЬЕ ЗЕРКАЛО

 

По возвращении из Тувы я вовсю жил жизнью десятиклассника, возвращаясь из школы, от друзей, из лесу, куда ездил на каждые выходные, в нашу с бабушкой комнату.

Одно воспоминание об этом родстве и соседстве доводит сердце до замирания, и меня интересует лишь одно: чего было больше — бабушкиных огорчений моим невниманием и грубостью или теплых минут нашей близости.

Скорее, все-таки, огорчений. Бесконечные пикировки и пререкания, касавшиеся каких-нибудь словечек и слов, моего поведения, уважения к ней и ее обычаям и, конечно, всего того, что касалось ощущения бабушкой современного мира, меня в его лице и всего, что я приносил домой из школы, компании, с улицы.

Так и стоят в ушах бесконечные: «Не груби», «Не осли» и «Не переговаривай». Переговаривать означало править бабушку или поддразнивать. Какое-нибудь слово могло быть серьезнейшим поводом для разлада — именно оттого, что бабушка очень хорошо чувствовала время и состояние поколений. Особенно ее огорчало, что люди с отбитыми корнями и без чувства истории часто стыдятся простых слов, на которых росли деды и бабушки. Слова эти, по их представлениям, будто бы свидетельствуют о некоей «некультурности», и эта падкость на лжекрасивое, лжекультурное, вырвиглазное для бабушки было источником извечного раздражения, особенно когда я, набравшись расхожего духа, лил воду на подобную мельницу.

Война шла вокруг какого-нибудь нелепого слова, и чем сильнее была его нелепость, тем больше страсти вкладывал в свою линию каждый. В те годы в обиход входило стыдливое словцо «туалет», настойчиво теснившее привычную «уборную». Как ни пыталась бабушка объяснить, что «туалет» — это столик, за которым женщина приводит себя в порядок, я нет-нет да и сбивался на нововведение, а то и «переговаривал», то есть поддразнивал бабушку за ее «уборную». Или «ослил» — пытался вышучивать «уборную», а заодно и бабушку с ее пристрастиями и непривычкой к разжевке.

У бабушки начиналось «сердцебиение». Она просила «перкратить», а я поправлял: «Не перекрати, а прекрати!», а бабушка еще сильнее молила «перкратить» и объясняла, что от каждого моего слова сердцебиение сильней и сильней.

Зависимость от моих слов ее здоровья казалась капризом, спекуляцией, чем-то даже и возмутительным: ведь раз так, то я какой-то губитель, а я-то хороший! Изнемогая, бабушка так и говорила: «Зачем ты меня губишь?»

Иногда от безвыходности она могла списать вину на кого-то из моих обобщенных старших товарищей: «С этими великовозрастными балбесами ты совсем охолпел». Слова «великовозрастные», «охолпел» казались мне раздражающе вывернутыми, и я только пуще «ослил».

У меня был одноклассник Пястолов. Я закривлялся, а бабушка пригвоздила, опознала: «Ну все — это Пястов!» В тоне ее я услышал гордость за то, с какой точностью она определяет любой объект моего обезьянничения. Досадно было страшно, потому что, во-первых, мальчишку звали не Пястов, а Пястолов, а во-вторых, Пястолов был абсолютно образцовым отличником, тихо-спокойным и еще и освобожденным по здоровью от физкультуры. Он не кривлялся вообще.

Случалось, бабушка и гордилась мной: была в школе олимпиада по биологии с вопросами по птицам. Я победил на классной, школьной, районной олимпиадах, а на городской взял хорошо баллов — почти победил. В одной из школ набирали биологический класс. Мне предложили пройти собеседование. Я прошел и был принят.

Но вообще, школьная жизнь меня не особо занимала, и главным оставались лесные компании, сапоги-телогрейки, ночевки у костра с винишком, которого панически боялась бабушка. И гитара была, на которой я вовсю долбил аккордами, а бабушка раздражалась и требовала, чтобы сыграл мелодию. Плохо, обидно и бессильно было бабушке — налаживала в лес, а тот вылез не дружбой с зверюшками, а кострами да компаниями.

Была горчайшая история.

После того, как я «сломил палочку» вьюжной старушке, я, приехав домой, ни слова не сказал о случившемся бабушке. Боялся растрогать, да и слишком своим считал и это воодушевление, и гордость за способность к состраданию, и свое сладостное ошеломление…

Ввалившись и скинув рюкзак и воняющую костром одежду, я замер у зеркала, изучая свою физиономию — меня интересовало, насколько она обветрена и достаточно ли хорошо заметна эффектная царапина от сухой еловой ветки, через которую я продирался за хворостом для костра. Подошла бабушка, остановилась рядом со мной так, что я и ее увидел в зеркале. Она была ниже меня, и лицо ее казалось белым по сравнению с моим, нажаренным ветром. В перевернутом слева направо бабушкином изображении обнаружилась непривычная ассиметрия: правый глаз чуть ниже и угол рта слегка будто обвис. Я искренне и научно удивился наблюдению и воскликнул: «Бабушка, какая ты кривая!» А бабушка дрогнула лицом и сказала негромко: «Да, кривая и старая». Заплакала и ушла в свою комнату.

 

БАБУШКА НА СОБРАНИИ

 

Бабушкина забота сопровождала меня все старшие классы. Я плохо учился по математике. На уроке меня подняла учительница, маленькая, черненькая, в очочках, с беличьим личиком. Спросила что-то, но я опять прослушал и не знал. Она выговорила: «Опять ты работать не хочешь. Отвлекаешься. А потом бабушка будет приходить четверку вымаливать». Вымаливать… Стыдно было перед одноклассниками и обидно за бабушку — мне в голову не приходило, что она за меня просила.

Ходила бабушка и на собрания. Одноклассник рассказывал со слов родителей: после собрания все делились достижениями своих детей. У кого-то горные лыжи, музыка у кого-то. Бабушка сказала: «А мой Мишка все в лес норовит. Мешок на себя навьючит, и только его и видели!»

 

ДЕДУШКИНЫ ШУТКИ

 

На кухне бабушка раскладывала пасьянс — «картинную галерею», «косынку» и «могилу Наполеона». Сидела в каком-то, как мне казалось, вынужденном сосредоточении, будто занимая время, отвлекаясь от грустного. И тоже будто падение: бабушка и карты, от которых всегда пошлинкой веет, особенно от дам и валетов. У бабушки и здесь свое деление: терпеть не могла, когда говорят «крести», — надо «трефы», ну а уж «винни» — предел вырви-глаза. Хуже, чем «буби». Разложив пасьянс, сгребала и убирала карты в коробочку из карельской березы, которая всегда стояла на кухне. Я тоже научился раскладывать и, помню, даже увлекался бездумным этим занятием.

К бабушке приходили разные люди. Сидела с ними на кухне, курила, длинно выдыхая через ноздри, говорила увещевающе твердо, по обыкновению объясняя явление одним каким-то всесильным словом. Особенно рьяно ходила Валя-Контральто, с которой они уединялись, и та обрушивала на собеседницу свои любовные незадачи, а бабушка сдержанно наставляла.

Стала названивать бабушке наша учительница литературы Римма Зиновьевна, пожилая в очках и с претензией на неказенный подход в обучении: на литературном вечере поставила пластинку Высоцкого. Пригласила дочь, видную девицу в брюках, тоже в очках, но свежещекастую. Глядя поверх голов, та читала Блока леденяще актерски, и молодые люди сглатывали и переглядывались.

Римма Зиновьевна прорвалась к бабушке в гости, принесла стихи свои, заставила читать и «высказываться». Потом выпросила у бабушки тетрадь с дедовыми стихами (будто для литературных изысканий) и долго не возвращала. Хотя приходила, чего-то от бабушки требовала, а бабушка потихоньку дозревала до развязки. В конце концов, Римма навсегда убежала, а бабушка бросила: «Институтка».

Приходила тетя Ира Шигорина, бабушкина кинешемская подруга, самая мною любимая. Сидели с ней в комнате — бабушка вышла, а я стал рассказывать, как хорошо бродить по родным просторам и что бабушка тоже вдоволь отбродила, особенно по Заволжью… Разговаривал с тетей Ирой по-взрослому, ощущая вольность, которую не позволял с бабушкой. Тетя Ира согласилась: «Да. Что может быть лучше такого брождения… Особенно если с милым…» И это с «милым» прострелило, показалось и правильным, и почти излишним, открывающим тетю Иру с другой, ненужной стороны… Поссорились они с бабушкой из-за пустяка.

Иногда к нам заезжал и дед с женой, и мне в который раз казалось, что дед мучит и, несмотря на другую жену, не отпускает, держит на привязи бабушку, вынуждая сидеть покорно-сосредоточенно и все равно… светясь его присут­ствием.

Ездили и мы к деду чаще с мамой. Дед был балагур, то говорил перевертышами, которые мы потом долго повторяли: «Кулочная-бандитерская». Или: у мамы зеленый плащ, я говорю, что она как гусеница: «мама-гусеница». Он: «гама-мусеница». То вдруг сыпал двустишьями: «Философ древности Сократ купил по случаю домкрат», «Я пришел к тебе с приветом рассказать, что я с приветом». То цитировал будто бы открытого им поэта Голованова: «Старичочек, вдруг так захотелось домой», «Кто здесь Голованов? Я здесь Голованов» («Спит моя любимая — сердце океанов» — это продолжение я узнал позже). Или:

Больной убегает из замка

При свече вечерней зари.

Не вскрикнула даже цесарка,

И ключ оказался в двери.

Цесарка его умиляла. А я представлял этого Голованова каким-то сумасшедшим бедовым и бездомным старичочком, и спустя годы был удивлен, что за этим именем скрывался московский кинодраматург, вполне вменяемый и почти маститый и написавший примечательное посвящение Есенину. «Я знаю, Вы ушли не своей волей, что декорацией была петля».

У деда была распечатка стихов, и он специально выискивал именно детски-странные или бредоватые строки. После «цесарки» дедушка мог добавить, продолжая куриную тему: «Как у Чехова: “Отойди, любезный, от тебя курицей пахнет!”» — и повторит, радуясь, что и нам смешно: «Отойди, любезный, от тебя курицей пахнет!» Потом вдруг процитирует: «Уыпьемуодки. Уолт Уитмен».

Потом вдруг вспоминал анекдот про английский юмор: «Немцы в войну построили деревянный завод, а англичане бомбили деревянными бомбами». И смеялся, чуть трясясь. Байка оказалась правдой, только речь шла не о заводе, а об аэродроме.

Научил нас куплетам про обезьян, которые страшно понравились бабушке, и она долго их повторяла и всячески распространяла. Пелись они на мотив «Позабыт-позаброшен». Там были такие слова:

«Ах, Саргассы, Саргассы,

Здравствуй, мой капитан!

Не привез ли ты мяса

Для моих обезьян?»

А капитан отвечает:

«Обезьяньему классу

Верно служит матрос:

Не привез я им мяса,

Но бананы привез!»

Тогда заваривался следующий куплет:

«Ах, Саргассы, Саргассы…

Здравствуй, мой капитан!

Ты привез ли бананы

Для моих обезьян?»

И следовал ответ, что «не привез он бананы, а котлеты (конфеты, пакеты) привез». И так до бесконечности.

Бабушка легко поддавалась полосам увлечений, и такая песенка могла стать мотивом целой недели или месяца. Помню, как-то раз ее подруга по Кинешме Нина Юрьевна Алексеенко научила ее допотопной, будто бы морской песенке про океанский пароход, груженый дурацкими пассажирами.

Из Нью-Йорка в Лиссабон

Пароход в сто тысяч тонн

Шел волнам наперерез

И на риф налез.

И погиб трансатлантик

С экипажем в тот же миг,

И никто не был спасен,

Кроме трех персо-о-о-н:

Мисс Кэ-э-эт, двадцати пяти ле-е-ет

Из Монтельеро. Дочь мильярдера.

Один матрос — Юпитер-Питер Досс —

И вождь индейцев Лисий Нос.

Ритм ломался и следовал куплет:

Плыли они в бочке

Из-под керосина

Иль из-под бензина:

Это все равно.

А дальше шел куплет, который очень бабушку смешил:

Вождь индейцев был умней:

Он развел костер на ней…

Мне подобная ирония казалась неуклюжей и старомодной. А бабушка все это запоминала, напевала и теплую радость испытывала…

Или вот есть названия театров — имени Станиславского… И дед придумывает не театры, а драматургов. Например, «Станиславский имени Немировича-Данченко», «Островский имени Сухово-Кобылина». Скорее всего, его это действительно смешило, но мне казалось — он больше для нас забавлялся, чтоб не мучили серьезным. Общение ему становилось с годами все тяжелее. Он то развлекал нас стихами и куплетами, то просто сидел, постукивая костылем и чуть улыбаясь на мамины слова — появилось у него даже что-то вроде тика: сосборивать и выдвигать морщинисто губы, словно хотел кого-то поцеловать.

Однажды так сосборивал, сосборивал и вдруг сказал: «Войны не будет. Такие арсеналы накоплены».

 

ДЕДУШКИН ВЕЧЕР

 

Был вечер в Политехническом музее, на котором дедушка выступал в наборе с известным гитарным певцом, дедом-сыроедом (и академиком) и молодым общественным проходимцем самонадеянной повадки. Выступали по очереди.

Бард спел про Моцарта, который не выбирает Отечества, но зато напиливает на скрипке, невзирая на то, что окружающая жизнь «то гульба, то пальба». Несмотря на гниловатое содержание, песня впечатляла мелодичностью. Выступавший следом политик впал в историю и, рассказывая о древних временах, все время ссылался: мол, жизнь у наших предков была… как вот тут «наш уважаемый бард» спел, то гульба, то пальба… «Хе-хе»…

Дед-академик с южнорусским говорком был одержимым. Громко и с жаром проповедовал он свое питание, рассказывал, как с утра съедает огромную тарелку крупно нарубленных овощей — и что эту грубую пищу, клетчатку, обязательно нужно есть, чтобы запустить желудок. К слову: несмотря на чудаковатую повадку, человек этот многое сделал в медицине.

Потом вышел мой дедушка и прочитал стихи, которые я до этого видел лишь в книге и, как оказалось, недочувствовал. Оворожило стихотворение «Вот и лето прошло» — открытием, ясным образом света, строкой «день промыт, как стекло», тщетой какой-то, душевным знанием и покаянной бессильностью этого извечного «мало». Глубоко, сложно поразили «Первые свидания», которые, я не сомневался, посвящены бабушке. Была там и пульсирующая в хрустале вода из первых моих замоскворецких весен — мама принесла вербы и поставила в длинную хрустальную вазу… Годы спустя с разочарованием и досадой узнал я, что речь шла не о бабушке. Точно так же собственнически я считал, что «Марина», «стирающая белье», — моя мама.

Третье стихотворение, которое запомнил я столь же ясно, называлось «Игнатьевский лес»…

Слушали зачарованно, особенно запомнился еврейский дяденька, в блаженстве полуприкрывший глаза. Эти характернейшие полуприкрытые глаза я частенько наблюдал в те годы на культурных сборищах. Надо сказать, их обладатели деду благоволили и даже приписали стихотворение про верблюда на свой счет, усматривая в нем едва ли не гимн.

Дед выступал в костюме, на костылях. Стоял, ловя равновесие и держа одной рукой книжицу — видимо, наизусть не помнил. Читал, чуть подрагивая голосом и выделяя «я»: «несет землянику», «девочка Серебряные Руки».

К моему раздражению, в конце дедовского выступления планово вклинился известный актер, рослый, породистый, с круглым черепом и большой залысиной. Необыкновенно вертлявый и похожий на оживший галстук из мультфильма, он некоторое время шикарно вился, метался и изливался у микрофона во славу деда, а потом очень живо и артистично прочитал поэму «Чудо с щеглом». Улыбаясь в наиболее забавных местах и прикрывая глаза в самых лирических. Дед одобрительно сидел все это время, а когда поэма закончилась, чтец приобнял его и, сияя, удалился.

Из зала стали передавать записки — сложенные в несколько раз бумажки. Дед, балансируя на протезе и костылях, держал записки в руке и читал по очереди.

Спросили, как он относится к творчеству своего сына. Дед ответил, чуть улыбнувшись: «Положительно», и все захлопали. А по завершении вечера сидящая рядом маленькая пожилая и загадочная женщина сунула мне букет: «Поди поздравь деда — как следует», и я выперся на сцену. Удивленно, как Дядя Андрей возле Хутора, дед протянул мне руку. Я не понял, признал ли он внука. Он очень волновался и устал.

Мама и бабушка были со мной рядом на этом вечере, но, к стыду, не помню их вовсе.

 

С ПРЕТЕНЗИЕЙ НА ВЫСИ

 

Одноклассник попросил показать деду свои стихи. Были они с замашкой на высоту — в одном воспевалось нечто, что «наверно временем зовется», в другом он ждал вдохновения: «Я чувствую грядущие стихи». Я показал деду и попросил написать несколько слов. Дед написал письмецо на целых полстраницы. Одноклассник надулся, мол, тоже — поэт, а такие общие места говорит. «Это мне любой рядовой писака сказать бы мог…» Позже он заключил фиктивный брак с финкою и уехал за границу, но не на берег моря, северного или южного, а в Европу. Перед отъездом сказал в телефон томно и в нос: «Я отбыва-а-аю». И поделился своими опытами в области «дрейфа искусства».

Дедушка же написал примерно так:

«Молодой человек, работа над стихами — тяжелейший и подчас невыносимый труд. В поэзии недопустима неопределенность понятий и образов и не бывает ни одного случайного слова. Даже в самом сложном и лирически многослойном стихотворении поэт четко должен знать, что хочет сказать. Желаю вам терпения на этом нелегком пути».

 

ЕЩЕ СТЫДОБУШКА

 

Была еще одна стыднейшая встреча с дедом… Огребя трояков по математике и химии, я не поступил в университет и год проработал на биологическом факультете в виварии кафедры зоологии позвоночных — той самой, на которую метил. Считалось, что за зиму я подучу химию и поступлю со второго раза, а работа врастит меня в факультет. Требовалось кормить разнообразных мышевидных и убирать в клетках. Напялив грязный халат, таскал мешки — то с опилками, чистыми и грязными, то с капустой и морковью. Штатно забегали студенты кафедры с портвешком: место было давно облюбованым — шли в ход морковки с кочерыжками. Работа требовала аккуратности и дотошности, но при всех моих зоологических интересах к уборке мышей душа, как выяснилось, не лежала… При этом замечательные воспоминания оставили муйские полевки — из-за своего происхождения в Муйской котловине в Забайкалье (Восточной Сибирью я бредил). Большие, почти черные и запредельно пушистые. Ворс торчал под девяносто градусов, и полевки выглядели смешно тупомордыми. Ими заботливо занималась одна милейшая женщина, писала по ним диссертацию.

К чистке клеток я относился все халтурней, еле доживая до вечера пятницы, чтобы свалить с товарищами в лес. А там — телогреечка, костерок, гитарка… К весне сиреневой поволокой взялись дали, налились, переходя в нежную зелень, светясь салатовым контурком. Все постылей казался город с воньким виварием, клетки с мышиным пометом. Еще и подготовка к экзаменам добавляла… валентности хрома.

Виварий располагался на четвертом этаже, но иногда я спускался и на второй — главный. Факультеты университета были сделаны богато — как первый класс пассажирского парохода: лакированные двери и окантовки темного дерева, греческие парапеты и широкие лестницы. Понесло меня в замаранном халате на второй, парадный этаж. И вот приближаюсь к двери деканата, особо лакированной и породистой. Вдруг она открывается, и навстречу мне выходит дедушка Арсений.

На костылях по своему обыкновению шагает широко, галсами. На расстегнутом пиджаке — планка орденов. В замешательстве подхожу, он тоже будто в замешательстве сует мне руку.

Я мгновенно догадался, что он просил декана помочь мне поступить и что его, в свою очередь, просила мать или бабушка… И что это от меня скрывалось, и я взял деда с поличным. Годы спустя выяснилась и зацепка: дед знал деканова отца — поэта Виктора Гусева…

В университет я не поступил, хоть мне и натянули четверку по математике, но трояк по химии и сочинению никуда не делся. В августе я поступил в пединститут с пятерками. Даже участие деда не привело меня на биологический факультет. Но Бог знает, как сложилась бы жизнь, поступи я на зоологию позвоночных: вдруг до Енисея бы не доехал.

 

ГОЛОВИЗНА

 

После первого курса тетка по отцу тетя Нина Ерошенко по моей просьбе устроила меня к друзьям в экспедицию в Бодайбо. Экспедиция была от того же института «НИГРИЗолото», от которого ездил Дядя Андрей на Курейку, только теперь институт назывался ЦНИГРИ. Мы работали неподалеку от поселка Кропоткин, где стояли на ключе небольшим отрядом. Мое дело было долбить молотком породу и выбирать кварцевые жилы с кристалликами золота. Образцы я клал в мешочки, которые тащил в рюкзаке к машине, шестьдесят шестому «газону». Мы приезжали в нужное место горы и оттуда шли пешком к жилам, траншеям или шурфам. У меня оставалось свободное время, и я отпрашивался у начальницы, очень интеллигентной пожилой женщины, к стыду, забыл имя, кажется, Екатерина Александровна. Меня отпускали, я брал рюкзачок, где лежала закопченная банка с проволочной ручкой (для чая) и фотоаппарат. Переваливал за сопки, пил чай у ручья с рыжими камнями, искал, ловил, переживал образ Восточной Сибири, сверял с вычитанным. И то находил, то нет: тайги, густой и сплошной, здесь не росло, только по долинам, распадкам. И больше было гольцов с лиловым курумником, сопок, мягко-мохнатых от кедрового стланика. Набрел я однажды на таежку из худосочных елок и кедров, и рад был сердечно, вспугнув с пола двух каменных глухарей.

Пожалуй, сильнейшим и наиболее драгоценным из тех впечатлений был образ трудовой Сибири, промышленной, промысловой, старательской. Трудовой этот и нежданно народный дух, который я хватил лишь краем, произвел на меня сильнейшее впечатление и окончательно наставил на сибирскую долю. В ту пору я был студентом, и мое возвращение в город к лекциям в теплых аудиториях казалось постыдным по сравнению с жизнью бодайбинских работяг. И страстно хотелось вернуться в Бодайбо и уйти в осень, в зиму.

Жил я на подбазе в Бодайбо, где меня поселили в пустом бараке, указав на раскладушку со спальным мешком. В этом неизвестно чьем спальном мешке я подцепил вшей. Одновременно у меня воспалился зуб и вспух целый флюс. Зуб я пытался еще на лагере полоскать одеколоном, наливая в крышку от футляра своей подзорной трубы. Даже глотнул для эксперимента одеколону — не выплевывать же.

Вшивость я определил не сразу, пребывая в настолько очарованном состоянии, что чесотка, начинавшаяся ночью и не дававшая заснуть, была чем-то непонятно-невнятным — я решил, что чешусь от грязи. Сходил в баню, не помогло. Поехали на Бодайбинку по ягоду, и, идя по лесной дороге, я поймал на себе небольшое насекомое, но, продолжая недоумевать, допустил, что на меня прыгнули с дерева.

Надо сказать, что патлат я был в те годы по плечи, и моим поселенцам обиталось вольготнейше. Поэтому жили крепко, откладывали личинки и выводились. Пока мы ждали самолета на Иркутск, я расчесал голову до струпьев.

Упоение экспедицией перевешивало все. Довершил дед в Иркутском аэропорту, сухой, бледно-синий, с несусветными руками. Кисти с распухшими суставами так и застыли полуковшами. «Промывальщик», — подумал я зачарованно. А он все говорил сидящему рядом пареньку, как искать золото. Поразили слова. «Падун» (водопад) и «проходнушка» (деревянный шлюзик для промывки золота) — лишь детский лепет по сравнению с тем, что я слышал, да не запомнил. Дед не наставничал, он проповедовал, громко и страстно, не глядя на слушателей. И что-то трагическое, ярое, Аввакумовское было в тщетном и страстном его посыле.

И вот московский большой самолет. Пока выруливаем, проводница объявляет, что погода ясная и что, когда взлетим, по левую мы сможем увидеть «заснеженные вершины Восточных Саян». Едва я услышал магические эти слова, как мураши поползли по спине, и теплой щипучей волной стопило глаза.

Вваливаясь в нашу квартиру, я почти догадывался, что творится с моей головой: «Мама, посмотри мою голову, мне кажется, у меня лишай!» Отца дома не было, мама с бабушкой потащили меня в ванную, где мама чесанула гребнем, и все, кто там жили, по выражению бабушки, «с треском посыпались» на дно ванны. Потом бабушка сказала: «Давай головизну». Я дал головизну, и бабушка полила ее керосином и надела на нее мутно-прозрачный полиэтиленовый пакет. Не помню, долго ли напитывали расчесы и струпья керосин и сколь вышагал я по квартире, пока бабушка не раскабалила головизну.

Я все не стриг шевелюру, несмотря на бабушкин указ, и на практикуме по зоологии беспозвоночных, показательно порывшись в волосах, извлекал белую точку и совал на предметное стекло, всячески остря. Вскоре настала военная кафедра, и подстриженная головизна утеряла последнее материальное свидетельство моего Бодайбинства.

Зато память как с цепи сорвалась: я сочинял о Бодайбо песни, кипятил на газовой плите чифирь и мешал со спиртом, хотя никто у нас в отряде так не делал, и все я взял у Астафьева и Куваева…

 

ДЕД СЕРЕЖА

 

В Бодайбо меня отпустили с геологической практики с условием, что привезу образцы. Я и привез кусок породы с кварцевой жилой и кристаллами золота. Начальник практики положил их под стекло в кафедральный музей. Как отблагодарил я тетю Нину за экспедицию, не помню. Позже она заболела и написала мне письмо: «Горжусь, что оправила тебя в экспедицию со своими друзьями». Видно, чего-то хорошего наговорили обо мне ее друзья, среди которых был знаменитый специалист по золоту Сергей Дмитриевич Шер.

Сергеем Дмитриевичем звали и тети-Нининого отца, дедушку Сережу, сварившему мне станок на Королевском заводе.

Когда умерла тетя Нина, мы с ее сыном Митей, моим двоюродным братом, отправились в Болшево сообщить дедушке Сереже. Он жил один, бабушки Марии Макаровны уже не было в живых.

Как дед обрадовался, когда мы с Митей к нему приехали! Как засуетился, заполошился, засновал меж столом, холодильником и балконом!

— Ребята! Внуки! Ой, ты смотри! Внуки приехали! Сами! Наконец! Вот это да! Ты смотри! Сейчас, сейчас! Ребята…

Стал накрывать стол, достал с балкона пыльные бутылки с доисторической какой-то водкой. С выгоревшими этикетками и густой пылью… И вот наконец мы втроем сели за стол… И вдруг — как время остановилось… Дед замер, потемнел лицом и вскричал:

— Что? Говорите! Не молчите!

Митя сказал:

— Мамы не стало.

 

У МИШКИ ОБЕД ЕСТЬ?

 

Дедушка Сережа заболел. Я поехал в Подлипки в больницу, и он сразу зарасспрашивал про Енисей, сунул ручку с бумагой, велел рисовать карту Енисея, избушек, речек и чуть ли не каждого капкана и кулемки. «На ручку, вот! Вот! Рисуй! Где вот ты живешь? Где, что?» — почти выкрикивал он. Я водил ручкой, а он, прилипнув к листку, следил: «Вооо… Вот так, во-во! Вот так, во-во!» С искренним и спасительным для себя интересом, будто названия ручьев и порогов вдыхали в него жизнь.

«Рисуй! Рисуй!» — требовал с дрожью…

«Рисуй!» Не помогли рисунки. Ушел и дедушка Сережа…

Но какую силу вкладывали в Батюшку-Енисея люди, ни разу его не видевшие! Поверившие в него безоглядно через полстраны просто за то, что он Енисей, и посылающие своих сыновей, внуков, кого угодно — напитать от него силы и веры.

А он и принимал, как родных…

И все-таки рано или поздно придется подойти к той минуте, когда на Енисейном яру в струнку вытянулись и без того прямые листвяги и содрогнулся наждачной рябью двадцативерстный плес, еще недавно так серебряно сливающийся с небом на горизонте.

Случилось это 5 октября 1979-го года. В течение нескольких лет она перенесла два удара, а потом обнаружился рак легких: «Север» с «Прибоем» знали дело туго.

Я приехал с Енисея из экспедиции, по обыкновению отхватив не то полсентября, не то больше и прикрыв пропуск неразборчиво написанной справкой от Бахтинского фельдшера о какой-то дежурной хвори. Бабушка уже лежала. Мама колола уколы, и мы жили волнами: когда действие обезболивающего кончалось и боль становилась невыносимой, бабушка просила укол. Был уговор, что когда понадобимся, она будет стучать: кружкой ли по табуретке, ложкой ли по чашке. Набат этот раздавался все чаще, бабушка, как мне казалось, начинала капризничать, грохотать даже почти «назло», «понимая», что мы слышим, но пользуясь договором чересчур настойчиво. Ко мне пришел друг по Туве, Паша, и при нем на ее стук я прокричал грубость, а когда вошел к ней, она сказала: «Ну зачем же ты так? Ведь потом жалеть будешь, плакать…»

И снова уколы, и через каждые пятнадцать минут: «У Мишки обед есть?»

Дядя Андрей приходил. Встреча в коридоре: отец с судном, тот с розой.

Я лежал на своей кровати, и бабушка вдруг неожиданно тихо и трезво сказала: «Умирает бабка». Меня кинуло к ее кровати. Кротко, испуганно и тихо ткнулся губами в висок, в щеку любимой бабушки. И ничего не мог сказать, убитый еще и контрастом меж горем и своим бессилием. Не зная, что прокричать, как перевернуть мир, чтоб спасти бабушку, остановить это безумие…

Сколько она мне потом снилась! Сколько раз, обливаясь слезами, таскал на ее руках, выносил из каких-то больниц, из избушек в тайге, утешал, гладил… Сколько раз просыпался, объятый горем, и рычал среди ночи, закусив губу, обезоруженный, залитый сном-горем, в котором, как заведено по сонным законам, все — сильней и подлинней, чем в воспоминаниях и в жизни.

Настал день, когда все кончилось: мама с потемневшим взором вышла от бабушки. Мы с отцом вошли в комнату. Бабушка недвижно лежала на кровати. С угла рта стекала багрово-темная струйка.

Приехал Дядя Андрей, и мы сидели на кухне с ним и с матерью, мама плакала, а он говорил:

— Это себя жалко…

Мол, она там. А то, что-то, что лежит на кровати, — это не она.

Были похороны на ближайшем, Востряковском кладбище. Собрались люди, давнишние и как из небытия выуженные, собранные горем. Черный газ косынок… Скорбная темень в глазах… Женщины с их непонятным для меня переходом в подробности: шепот… четное-нечетное число цветов в букете… как подоткнуть ткань… И страшность этого прижима к земному, словно вечность ввалилась, и никто не знает, как с ней быть, и спасается подручным. Мамино лицо с похудевшим ртом и с подбородком, замершим на переходе к абрикосовой ямке.

И вот кладбище. Шли сначала по центральной аллее, справа от которой высились надгробья со звездами Давида, огромные и казавшиеся мне кощунственно богатыми по сравнению… Да не знаю, с чем по сравнению… С бабушкиной долей, наверное… С русской участью… И надо пройти дальше, а потом еще два раза свернуть в тесноту могил под деревцами. Стояли там, и я ничего не помню, кроме чувства беды и какого-то всем необходимого спасительного завершения, упрятывания горя с глаз долой. Под землю.

Вдруг выяснилось, что у ворот кладбища стоит Терехова, и мне велят ее встретить и привести. Я воодушевился хоть какой-то своей полезностью, пошел к воротам, за которыми горе обманчиво ослабло — на ветерке, в шуме машин. Встретил ее, стремительно напряженную, летящую, с цветами, огромно-темными розами… И уже как здешний, знающий, повел ее по кладбищу, но, пройдя нужное расстояние, понял, что путь к бабушкиной могиле намного сложней, чем я думал, и я его не помню.

Сколько мы носились по кладбищу… Сколько я, холодея от стыда, нарастающей паники, рыскал по дорожкам — совсем как тот, пятилетний, потерявший бабушку на Ленинском скверике. Только на мне — взрослые ботинки, и в метре несется Терехова в чем-то крылатом… Сколько вырыскивал нужный поворот, бормотал, что «вроде здесь»… Пока, наконец, сама не выплыла на нас бабушкина могила.

Гораздо ближе к воротам…

 

ТОЧНАЯ РИФМА

 

Из бабушкиных близких еще дед оставался. Жил он в доме Ветеранов кино в Матвеевском. Его жене так проще было — ни готовить, ни стирать. Жили как в гостинице — коридор, ковер, двери с номерами. Комнатенки две тесные. И как на юру: постоянно кто-то приходит. То просто помучить, то с камерой. Дед с молящим видом смотрит на жену, делает заячьи глаза и говорит беспомощно: «Та-аня».

В один из моих приездов в Москву он попросил (честнее — уважил мамину просьбу), чтоб я показал стихи. С ней и поехали. Отдал листы со стихами, штук десять. Сижу ни жив ни мертв. Дед оторвал глаза от листа со стихотворением и несколько недоуменно и недоверчиво взглянул на меня: «В меня Митрофанушка».

Стихи были плохие, с песенным качеством слова.

Например, про снегоход. Оно так и называлось «Баллада о системе электрооборудования снегохода “Буран”». Посвящалась, конечно же, Высоцкому.

Каждый день поутру

Поворотом ключей

Мы пускаем искру

На контакты свечей…

Берега далеки,

Я имею в виду —

До изгиба реки

Час полета по льду…

И куда я лечу,

Никому не известно.

Разве мне по плечу

Эта снежная бездна!

Была там строчка:

Километры летят: знай наматывай! Вот

Тени леса ложатся на матовый лед.

После нее я подводил к теме подзарядки:

А если сдох аккумулятор —

Дать мерзавцу подзарядки,

Капнуть в банки дистилляту…

Это все вещей в порядке.

Тут дед не выдержал. Я встрепенулся:

— Что, не нельзя так?

— Ну да, диковато звучит.

Дальше шло:

Я кладу на дорожный пергамент

Кистью фары спасительный грунт,

И звенит в унисон с берегами

Эта песня цилиндров и струн…

— Рифма должна быть точной! — припечатал дедушка. Я даже не спросил, почему. Просто навсегда запомнил.

Вывод звучал так:

А когда в проводах неполадки,

Мало мыслей и много идей —

Торможу и прошу подзарядки

От таланта великих людей.

Татьяна Алексеевна, надо сказать, к моим первым стихам отнеслась благосклонно. «Как хорошо снежинки оживают!» — одобрила она строфу из истории про жаркую дорожную погоню:

Пара глаз металась вдоль кювета,

Задний мост куда-то волокло,

И снежинки, пьяные от света,

Насмерть разбивались о стекло.

Про показ деду моих стихов одна мастито-поэтическая дама сказала с царственной уверенностью: «Он, конечно, был недоволен. Он хочет один быть». Я почему-то усомнился.

Спустя год я снова принес стихи. Наверное, и позже приносил, а потом дед подарил мне свою книгу «Стихи разных лет» 1983-го года — со странной картинкой на обложке: в березняке стоял в белой рубахе слегка похожий на деда человек и глядел куда-то влево. Татьяна Алексевна: «Сумасшедший поджег дом и смотрит на него из лесочка».

«Дорогому Мише, подающему большие надежды — в стихах», — подписал дед книгу. Именно так, с тире. Книгу я утопил в Косом пороге.

Поздние походы к деду я запомнил еще и как нечто мучительное, потому что он по большей части молчал. И я тоже помалкивал, пыхтя, и только благодаря светской повадке Татьяны Алексевны кое-как выкарабкивался, выплывал из этого молчания, неумения быть интересным и связанного с этим оцепенения. Вымучивал вопросы — и, конечно же, о литературе. В те годы вылез Бродский, и многие читали и восхищались. «Дедушка. А тебе нравится Бродский?» — «Нет». — «Почему?» — «Он холодный», — отвечает дедушка как о чем-то давно пройденном и забытом. Татьяна Алексевна вторит более развернутым «ну да, нам не нравится, холодный» и что «Арсюша» давным-давно сказал, что все это бездушное, вторичное, хоть и техничное. И снова пауза. Я кряхчу: «А кто тебе нравится?» — «Пушкин нравится». — «А Заболоцкий нравится?» — «Нравится», — отвечает дед, и я надеюсь, что он объяснит, почему, а он не объясняет, и спрашивать неохота. Сидит почти неподвижно, самопогруженно и предельно устало.

Однажды Татьяна Алексевна попросила рассказать, как он «ходил к Сологубу».

— Арсюша, расскажи.

— Ну, вот я пришел… — видно, что он не очень хочет вспоминать.

— Арсюша, ну, как ты пришел?

Дед тихонько покачивается.

— Да, пришел… Я тогда только приехал в Москву.

— Какой это год был?

— Кажется, такой-то…

— Ну что? И пришел…

— Ну пришел, а он…

И тут у деда из глаз потекли слезы…

— Ну вот, Арсюша, ты расстроился… Ну что ты, ну успокойся… Я же хотела, чтоб ты Мише рассказал…

Запомнил я эту историю так: до Революции дед приехал в Москву искать литературного счастья и чуть не с вокзала завалился к Сологубу. Даже не озадачился посчитать, сколько было деду лет. На самом деле все происходило в 1926 году, и не в Москве, а в Ленинграде.

В слезах деда было что-то душераздирающее и одновременно понятное. Сколько я ни ломал голову, не мог придумать никакого объяснения, кроме самого простого: его разбередило само прикосновение к тому времени, к тем именам, к себе молодому, полному сил и надежд.

В сологубовский раз я был у деда один. Чаще же мы приезжали с мамой, и он вел нас обедать. Обязательно с каким-нибудь хорошим человеком, например, с Григорием Иванычем Куницыным.

Необыкновенно интересно с ним было, умным, сильным, простым. Когда-то он руководил культурой, но дед представил как председателя комиссии по летающим тарелкам. Я спросил, видел ли он тарелку, он ответил, что нет. А я обрадовался — уж больно не хотелось никакого дополнительного разума во Вселенной, кроме нашего, земного. Григорий Иваныч был сибиряком, и меня необыкновенно тронуло, что он, рассказывая про лошадь из его морозного верхне-ленского детства, назвал ее заиндевелые ноздри — «норками». Алмазным куржаком на фоне Средней полосы сверкнуло словечко.

Однажды пришли мы с мамой к деду и в самом начале 87-го года. Он сидел-сидел, смотрел в точку, покачиваясь, а потом сказал:

— У меня умер сын…

 

А Татьяна Алексевна меня привечала. Привечала… Я уже и стихи начал писать «с точными рифмами», и она их читала и своими отзывами заменяла дедовские, хвалила за сонеты («Миша освоил сложные формы!»). А я и рад-радешенек, тянулся к ней, хотел этих обсуждений, звонил, советовался… И вдруг почувствовал, как незаметно, шажочек за шажочком предаю бабушку. Словно ехал в бабушкиной лодке, а потом пересел в дедову. Вроде по праву перелез. А тут туманчик — и деду-то не до лодки, и глядь — он на бережку с костылями, а я-то с дедовой женой в лодке…

Дед пережил своего сына на три года. Перед смертью лежал в правительственной больнице в Кунцеве — Сергей Михалков устроил. Туда по очереди ходили сидеть мама, еще несколько человек, но я запомнил молодую женщину, очень немногословную, заботливую и все спасительно знающую — из тех, что вызывают в таких случаях острейшее чувство собственной никчемности. («Миша, смотри. Вот здесь у него вода, здесь платок».) По прошествии лет мама так и не смогла вспомнить, кто это был, и сказала, что я по обыкновению все придумал…

Дед лежал в забытьи. Через коридор в палате выкрикивал что-то дикое пожилой сумасшедший. Никто не обращал внимания, не вздрагивал…

В мае 1989-го года я прилетел из Бахты на сессию в Литинститут. Дедушка умер 27-го мая. Хоронили в Переделкине, панихиду отводили в Доме литераторов, с моими товарищами выносили гроб. А отпевали в церкви в Переделкине. Православная девушка с синими глазами и горизонтальной морщинкой на лбу все спрашивала и ждала некоего Бугаевского, организатора. На поминках в Москве очень разошелся актер Казаков, читавший в Политехническом музее «Чудо с щеглом». Бегал с рюмкой, наклонялся ко всем и много говорил.

Татьяна Алексевна ненадолго пережила деда.

А я так и не поговорил ни с ним, ни с дядей по-взрослому, если не как ровня, то как уже имеющий небольшое, но собственное заделье в жизни. И вымучивал стихотворение:

…………………………………… море,

Но беспощаден каменный засов,

И мы могли столкнуться в коридоре,

Но не хватило нескольких часов.

 

ОТДАЙ МОЁ

 

Спустя лет шестнадцать после ухода бабушки я захворал в тайге, и хворь еще несколько осеней пыталась подпортить мне жизнь и называлась — «что-то с сосудами». Никто ничего не нашел ни в моих сосудах, ни в сердце, и знакомая направила к экстрасенсше. Чтобы определить мою связь со звездами, приветливая женщина расспросила меня о дате рождения, назадавала кучу вопросов, а в конце спросила, не мучит ли меня что-нибудь особым образом, а главное, не снится ли? «Конечно же, снится!» — выпалил я и рассказал, как приходит ко мне во сне бабушка. «Ну вот! — облегченно воскликнула моя лекарша-ворожея. — Сейчас я Вам все объясню. То, что она к Вам приходит, одинаково плохо и для Вас здесь, и для нее там. Поэтому надо разделить — это мертвые, это живые. Возьмите бумажку и ручку, я вам продиктую. Пишете? Хорошо. Каждый вечер перед сном делайте упражнение для дыхания (мы отработаем попозже), а после говорите бабушке такие вот слова: “Отдай мое, забери свое”. Да. Отдай мое, забери свое. “Бабушка, отдай мое, и забери свое!” А потом закрываем глаза и представляем нежно-оранжевое закатное небо и огромный, прекрасный, переливающийся золотом солнечный диск. Медленно садящийся за горизонт…»

Очень хотелось пойти на охоту, не думая о таблетках, и в первый же вечер я послушно залег и попытался выполнить то, что мне было предписано, тем более к солнечному диску сердце лежало вполне. Сказал я и «Отдай мое!», сказал и на следующий вечер. А на третий представил наше с бабушкой прожитое-пережитое, которое теперь надо делить, и так тошно стало, что бросил я это дурацкое дело вовсе. А после и хворь помаленьку прошла. А что пропустил охоту — так зато в прозе продвинулся.

 

РОЖДЕСТВО В ОПТИНОЙ

 

1

 

Полвека спустя, объезжая места детства, добрался я на Рождество Христово до Оптиной Пустыни. Удивительными показались мне cреднерусские места, в которых не был я столько лет, наезжая лишь в города.

Над Сибирью оберегом-покровом, небесным отсветом великих рек простерлись во весь рост Шукшин, Астафьев и Распутин, и бывало, как вдоль огромного древа едешь сутки ли, двое, огретый незримым присутствием дорогого писателя. И чем нескончаемей край, тем дольше длится эта невиданная милость, ослабевая к границе имен, чтобы передать в другие руки — теплые и огромные.

Теперь мы неслись по среднерусской равнине. По трассе с ласковым снежком, желто-взбитым у обочины, и даже среди зимы парное и свободное дыхание юга нежно стояло в расслабленном воздухе. С поразительной скоростью мелькали развязки и мосты с указателями «Калужская область», «Тульская», «Брянск — 120» — все удивительно крохотное, перенасыщенное. И поражала сгущенность здешней жизни и то, что чем меньше губерния, тем немыслимей плотность имен — Лесков, Толстой, Пришвин, Бунин. И что здесь наяву, ужатая меж указателей, несется сквозистыми перелесками древняя земля, которая должна бы глядеть на нас не торговыми плакатами, а ликами великих писателей. Поэтому удивило, что по дороге к Ясной Поляне не встретилось ни одного портрета Толстого, хотя Чуйский тракт на Алтае немыслим без портретов Василия Макаровича.

Неслись леса, то сосновые, синевато-густые, то серо-штриховые дубравы, прозрачные березняки, и обязательно обрамляли деревеньки и городки сады с яблонями, грушами, вишнями — по-зимнему голые, пролетные для взгляда. К югу все набирал силы образ яблони, особенно живописной и выразительной зимой. С плетением ветвей почти от земли, с арками, переходящими в ветви соседнего деревца, угловато и поразительно дробно двоящиеся развилками. Красота была немыслимая в этом дроблении веточек, бесчисленной вязи узелочков, переплете…

Когда-то сады такие казались чем-то обычным, теплично-женским по сравнению с тайгой. Если что и осталось в душе — недвижная ветка яблони за марлевым окном и бабушкин голос, дрогнувший на словах «князь Андрей умер». А потом в тайге, когда читал Ивана Свет-Алексеевича, сады вернулись, поразив уже всем набором — не только яблоней… «В саду костер, и крепко тянет душистым дымом вишневых сучьев». Со всей пронзительностью представил я осенний южнорусский сад с костром, красно освещающим снег и ясные звезды меж голых ветвей. И вот сейчас въяве подступил, нахлынул образ этого сада, восстав из прапамяти, и я почувствовал, как заново рождаюсь здесь, в средней полосе, такой от меня отвыкшей и прекрасной.

Если Козельск хоть как-то напоминал детский Козельск, то Оптина оказалась неузнаваемой. Нас встретил цельно и плотно восстановленный монастырь. Стены, надвратная церковь, постройки и храмы — все было оштукатурено в нежно-желтые, розоватые цвета, если бы не светло-зеленый Введенский собор, то главный тон был — зимнего рассвета.

Лес выглядел абсолютно чистым сосновым бором, без лиственных примесей, необыкновенно красивым, с тропически резным рисунком лап поверху. Кроны будто клонились в одну сторону, как на океане от постоянных ветров.

Поселились мы в гостевом домике.

Ночь отстоял я на службе.

Храм был полон, и оглядывая, вбирая в душу это многолюдство, конечно же, обратил я внимание на лица южнорусской красоты. Особенно ярок был один очень крупный, почти огромный, темноволосый мужик — со скуластым, рельефным и смугло иконописным ликом. Бородка, необильная и неухоженная, но по-резному четко обрамляющая скулы. И волоса, вольно закрывающие уши, и усы — все даже не смолевое, а цвета липовой шкурки.

Я стоял с краю и слышал только голос батюшки и слаженное пение певчих. Священники, которые приготовились к освящению Хлебов, также были не видны мне, их отделял столб, держащий арку, и в сложном пространстве храма звуки отдавались и жили собственной особенной жизнью.

Подошел черед Тропаря, и вдруг низовым шелестом, нестройным шумом шевельнулась поземка и, нарастая, собрала голоса всех, подхвативших напев, под купол. Совершенно как в деяниях Апостолов, только в обратном, восходящем порядке: «И внезапно сделался шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра, и наполнил весь дом, где они находились».

Звучал Тропарь. «Рождество Твое Христе Боже наш, возсия мирови свет разума: в нем бо звездам служащии, звездою учахуся, Тебе кланятися Солнцу правды, и Тебе ведети с высоты Востока: Господи слава Тебе».

Мурашечной дланью объяло затылок, подкатило под горло: «Бабушка, милая! Знала ли ты, что спустя почти полвека буду я стоять в возрожденной нашей Отпиной на Рождестве Христовом! Что и сам в эти дни заново родился благодаря тебе. Что совсем другой теперь, и почти “не глуплю”… И о тебе столько знаю… И про твои рассказы! Про кусочки в тетради — как девочка маму ждет на вокзале, а у мамы другая семья… И про стихи: что спичек не пожалела — все дотла сожгла. Ведь столько огня будет…»

 

2

 

Я долго ходил по Оптиной в поисках дома Веры Ивановны. К монастырю примыкала отгороженная и аккуратная примонастырская территория, все остальное был обычный поселок с высокими деревьями, разнобоем домишек, садами с уже знакомым плетением ветвей, присыпанных снегом. И обилием кошек. Одна с черными треугольными пятнами по рыжему с леопардовым растягом лежала на арке яблони.

Шел в каком-то странном упоении, с душой, переполненной и готовой пролиться, чуть болтани. Бывает такое, вернешься в родные места и хочется первого встречного обнять: я вернулся!

Но встречный смотрит странно… И Веру Иванну не знает… Казалось, вот он, край бора, куда выходило окошко… Вот вдали ворота в монастырь… А отсюда мы заходили в Оптину — видна Жиздра… И все приметы, привязки, перекрестья указывают место. Но никаких ветхих домишек нет в той точке, и усложняет дело ограда монастырской земли, за которой стоят штукатуренные розовым домики, прямоугольные и голо-образцовые.

На очередном кругу зашел в одну избенку, раздвинув табун кошек, которые немедленно заластились к ногам, задрав хвосты, а одна настолько не хотела уходить, что пришлось поднять ее ботинком, на котором она мгновенно обмякла и повисла, мурча. Открыла пожилая женщина с бледным лицом в морщиночках. Я рассказал, что ищу дом Веры Ивановы. «Аааа… почтальонка… Это вон там».

Я и забыл, что она почтальонка. Оказалось, дом стоит отремонтированный на прежнем месте, но за оградкой. И живет в нем дьякон Иоанн.

 

БАБУШКИНЫ КОРНИ

 

1

 

Потом ходил по засыпанному теплым снежком Козельску. Веселому, маленькому городку, который для меня уже ничем не отличался от других городков, которые я только что проехал. Он был закрыт, неузнаваемо запечатан, как и дом почтальонки Веры Иванны. Я не находил ни одной общей с прошлым зацепочки на его гладкой стене. Неужели бабушка так же бродила со мной по Козельску в поисках дома, где они жили? А ведь бродила, только не помню, нашли ли мы его, как когда-то в Кинешме.

Не понимаю, почему не расспросил бабушку ни про козельский дом, ни про родовые места, хотя умудрялся хвастать про них знакомым, сплетя в кучу и Отптину, и Козельск, и Дубасовское имение. Под Козельском никакого имения не было, а было оно недалеко от Калуги в Лихвинском уезде и звалось Переверзево.

И все равно — навсегда картина: стоим с бабушкой напротив «их» дома в каком-то уже единственном городе, где все странно и пронзительно-знакомо, и обязательно падает снег, лает собака, и из дома выходит девочка в вязаной шапочке. И идет на вокзал встречать маму.

 

2

 

Бабушкин отец Иван Иваныч Вишняков был мировым судьей.

Окончил юридический факультет Московского университета. Брат его, Евгений Иванович, которого бабушка Мария Ивановна очень любила и звала дядя Геня, окончил историко-филологический. Детство мое прошло под бесконечные упоминания этого дяди Гени. Как часто бывает, братья оказались совершенно разного склада. Несмотря на пресловутое «прекрасное образование», Иван Иванович слыл человеком тираничным и тяжелым. В чем состояла эта его тяжесть, я не раз пытался выяснить… Ну да, трудный, нудный, неприветливый. Тираничный… но разве можно верить женскому взгляду? Ведь любое сдерживание легкомысленности мгновенно нарекается тиранизмом. При этом был «энциклопедически образован и боготворил книгу». И даже в этом боготворении, которое прививал другим, был тираничен же и тяжел.

Что мне известно о нем, да и вообще об их жизни? Что рожать бабушку прабабушка Вера ездила в Москву, что привезла дочку в Козельск, когда ей было два месяца.

Что дочка, вырастя, всегда говорила об отце с уважением, поэтому и для меня Иван Иваныч был чем-то эталонным, непреложным, с его классическим именем и тем, что он судья.

Недолго прожив в Козельске, семья Вишнякова переехала в Малоярославец, где бабушка Вера познакомилась с уездным доктором Николаем Матвеичем Петровым, которого настолько поразила «тирания» Иван Иваныча и горькая бабушки-Верина доля, что он взялся за нею ухаживать. Бабушка «ответила взаимностью», и Николай Матвеич, разведясь со своей женой, после долгих мытарств увез ее на Волгу. Бабушку мою, Марию, Иван Вишняков долго не отдавал, и бабушка Вера приезжала к ней в гости.

Иван Иваныч женился второй раз на эстонке, которая родила ему троих детей, а когда эстонка умерла, бабушка ездила к маленьким братьям и сестре, шила им одежку… Третья жена по кличке Ермиловна была вовсе странная — внешне и внутренне напоминала Бабу-Ягу и оставила худую память в нашей семье.

 

3

 

Иван Иванович, как выяснилось, дворянином не являлся, хотя его отец Иван Гаврилович был награжден личным дворянством как имеющий орден Св. Владимира III степени и чин коллежского асессора. Дед Ивана Гавриловича, Петр Артемьевич, родился в 1757 году в Боровске и был священником. Его сын и, стало быть, отец Ивана Гавриловича Гавриил Петрович также служил священником, и в послужном списке 1833 года охарактеризован как «поведения отличного, доброго, в должности при всегдашнем усердии и деятельности всегда исправен и при всем очень благонадежен». Судьба Ивана Гавриловича оказалась по-своему знаменательной и отражала уже начавшийся шат русской жизни. По родовой традиции он окончил духовную семинарию, но батюшкой так и не стал, пойдя по гражданской части.

В таком спокойном перечислении людей, имен, годов жизни — есть что-то вопиюще равнодушное и отстраненное, почти кощунственное. Так же как в датах ухода любимого писателя, отстраненно произносимых на экзамене. Иван Алексеевич Бунин родился в таком-то году… Умер в таком-то… Дикие слова! Как так? Жил, страдал, переживал… Умирал. Как умирал? Страшно было? Или как в его рассказе…

А ведь когда-то и сам будешь одолевать грозный переход, и в роковые часы найдешь опору в рядах ушедших предков, который вот-вот пополнишь, и то архивно-отстранненное, что испытывал при перечислении дат жизни, как раз и одарит покоем и смыслом. И впрямь спокойно и строго переходит из века в век славное имя, как скобой крепит бревна веков, и не стыдно за него праправнуку.

Вера Николаевна Дубасова происходила из старинного боярского рода и приходилась дальней родственницей Федору Васильевичу Дубасову, знаменитому адмиралу и с 1905 года — генерал-губернатору Москвы.

У деда бабушки Веры, подполковника Василия Ильича Дубасова, было семеро детей.

Отец бабушки Веры Николай Васильевич Дубасов жил в Москве. Он рано осиротел и был отдан родственниками в кадетский корпус. Потом работал инженером и строил Московско-Киевскую железную дорогу, будучи ее акционером.

 

Господи, как узнать побольше о давешних людях? Как ощутить время, почувствовать землю — ту, которой они жили и которая так изменилась за эти годы? Как отслоиться от своего бытия, приподняться туда, где гудет из прошлого в грядущее верховой ветер, — ведь пройдут годы, и для правнука моя жизнь будет такой же далекой и архивно-книжной.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

ОТРЫВКИ

 

Отрывок № 1. Дата написания неизвестна.

Наташа ходила по платформе. Только что был сигнал: поезд вышел с последней станции. Осталось двадцать минут. Сколько раз нужно пройти от края до края, вперед и назад? Нужно дальше уходить, чтобы после долго идти ему навстречу — вдруг он неожиданно появится из-за леса, а она обернется и увидит, что он уже тут близко (вот уже первые вагоны), и ей придется бежать за ним, чтобы увидеть маму у окошка. Третий вагон, третий вагон… Скорей-скорей от поезда — и медленно, совсем медленно ему навстречу.

Отрывок № 2. Без даты.

Ду-ду, поезд гудит, мама едет!

Горит лампа. Черная тень от сидящего в высоком детском креслице мишки занимает всю стену над кроваткой и, переламывая длинный, лохматый нос, переходит на лежанку с синими цветочками. На зеленоватых обоях едут автомобильчики с кошками и курами в шляпах времен Директории. Ленты развеваются на ветру. За ними — медведи-велосипедисты в коротких штанишках, а еще сзади — малюсенькие тележки с мышатами.

Узор повторяется много-много раз. Сосчитать невозможно, даже если отмечать каждую группу крестиками, но, несмотря на такое бешеное движение, в детской тихо. Так тихо, что слышно, как шипит керосин в лампе и как, выползая из-за леса, подходят к станции на другом конце города транзитные поезда. Можно по стуку различить товарные от скорых и почтовых.

«Ду-ду, поезд гудит, мама едет», — повторяет изредка Дуняша машинально, сопровождая каждый поезд — и товарный, и скорый — этим восклицанием. Ей скучно, она зевает. Скоро идти доить корову, поить в душной кухне ушастого теленка, влить молочка котятам и, наконец поставив в столовой глиняный кувшин с парным молоком и горшок с кашей, звать Наташу ужинать.

Ложится спать очень долго. Сперва снимается пышное шерстяное платьице-шотландка и надевается халатик для умывания. Нацеживается из остывающего самовара зеленая кружка воды для зубов. Достается с полочки Наташино мыльце-медвежонок. У него уже смылись мордочка и две лапы, и каждый раз Наташе жалко бедного зверька, который скоро сделается просто длинненьким обмылочком, как те, что остались от всех кошечек, петушков и собачек, что лежат теперь в коробочке над умывальником.

Отрывок № 3. Без даты.

Есть еще несколько девочек, интересующих Наташу. Дочка начальника станции Кира Гопенко, веселая, с вечно растрепанными косами, в дорогих вышитых платьицах. Она гуляет по утрам со своей мамой в городском саду у вокзала, и ей не стыдно быть растрепанной. С мамой это не стыдно. Когда Наташа убежала однажды утром непричесанная в монастырский сад, Дуняша долго ворчала: «Бесстыдница, в церкву пойдут народ, скажут — “вот без матери растет”!». Со слов Дуняши, Наташа постепенно убедилась, что расти без матери — стыдно. Самое же трудное было разговаривать с чужими мамами. Обычно ее обнимали за талию, притягивали к себе, поправляли за ушком выбившуюся кудряшку или смятый воротничок и спрашивали, как тогда, на елке у начальницы гимназии: «А ты, Наташенька, маме часто пишешь? Не ленишься? Дуняша сказала, что папа готовит тебя в гимназию. Теперь ты большая и умеешь хорошо писать. Мама где теперь? В Москве? Ты, наверное, скучаешь?» Высвободившись молча из-под ласковой руки, Наташа уткнулась в поставленную перед ней хозяйкой чашку чая…

Потом Наташа подросла, и мама…

Отрывок №4. Без даты.

…(хозяйка) размешала сахар в ее чашке и, взяв вазочку, положила ей в чай несколько ложек приторного клубничного варенья: «Кушай, детка». Чай сделался мутный и такой сладкий, что у Наташи защекотало в горле. Наташе очень нравилась дочка начальницы Любочка. Сидя в уголке за столом с недопитой чашкой, она видела в открытую дверь, как Любочка в широком газовом платьице и носочках на тонких ножках с прыгающими мышцами, смеясь, задувала свечку на елке. Воск капал, елка качалась, свечка не хотела тухнуть, и Любочке было очень весело. Потом начальница захлопала в ладоши. Дети столпились вокруг Любочки, и она изящно наклонилась, подняла смуглую ручку: «Зима. Крестьянин, торжествуя…» Голос был низкий и мягкий, теплый. Потом выступил мальчик, потом еще девочка, и, наконец, вызвали Ната…

Бабушка, твоя рукопись обрывается.

 

К БРОДУ

 

1

 

Недописано и неизвестно, что прочитала Наташа, но я тебе скажу: я точно знаю, что она прочитала! Она прочитала: «По синим волнам океана, лишь звезды блеснут в небесах»… И еще много других стихов и даже рассказов она прочитала и прочтет, и даже напишет, но потом сожжет. Но давай вспомним, что же было раньше, иначе непонятно, почему Наташа так долго ждет маму и ходит ночью по пустому перрону, глядя на огни паровоза. А он пыхтит грозной отсечкой, и снизу, дрожа, падает на влажные шпалы костровой отсвет.

Тогда они еще жили в Козельске. Уже темнели к осени ночи, и поезда еще раскатистей проносились и гремели по двухфермовому мосту через Жиздру. А утрами туманы стелились по пойме и шаровые кроны ивняков громоздились резными грядами: ближе — четче, дальше — бледнее и призрачней.

Наташе только два с половиной года. Сильные прошли дожди, но вода в Жиздре, перемыв песчаные броды, уже вошла в берега и вычистилась. Туман прожгло солнцем, разнесло ветром, и вот мама, выкатившись из Козельска, несется на телеге, похлестывая серую в яблоках кобылу и не обращая внимание на вцепившуюся в телегу тетю Лену, золовку и учительницу, которая непонятно зачем оказалась в тот день в телеге. (Бабушка, какие имена были, — тетя Лёна, дядя Геня, с каким милым вывертом, сейчас так не говорят!)

 

Мама летела к броду через Жиздру, чтобы попасть в Оптину Пустынь к одному из старцев — просить совета, как жить с Иван Иванычем, Наташиным отцом, человеком очень своеобразным и сдержанным до черствости.

 

2

 

«Почему он такой черствый?! И как хочется быть ему нужной! Я могу. Могу. Почему такое несовпадение? Как мы так по-разному устроены — мужчины и женщины… Нет ничего более грустного, чем давать тепло, когда оно не нужно. Я думала, будем сидеть вечером, разговаривать, я буду рассказывать о своих чувствах… Другой женится на капризуле, а та ничего не делает, только мигрениями страдает и спит до обеда. И он с ней носится, как с писаной торбой. Почему в любви всегда кто-то побежденный?»

Самое подходящее слово для Наташиной мамы — безобидная. В детстве средняя сестра Люся ее обижала, на одной из фотографий Верочка сидит с особенно напряженным лицом — Люся пихает ее ногой. Или говорит: «Давай играть в гости — приготовь кукольную игру». Та приготовит, ну, конечно, и пряничек какой-нибудь припасет — а Люся съест и уйдет. Никакой игры. И все равно выросла добрая, как про нее говорили — «патетическая» и чуть-чуть бестолковая: «вечно этот Верушок все напутает». И очень домовитая, хлопотливая, трудовая, вечно все шьет-перешивает, готовит, убирает.

«Да, — в который раз думает Верушок, — Иван Иваныч честен. Чес-тен. И образован до доскональности, и знает в совершенстве не только про океаны, а и про все, что вокруг. Про каждый дом в городе расскажет, про каждую птичку-былинку. Но при этом — будто железом крыт».

Он такой и был. И чем ближе к нему человек — тем больше стыни этой железной. Верушок скажет: «Мне бы шерсти купить». Оторвется от бумаг, глянет поверх очков: «Как ты себе это представляешь?» — и с таким нудным холодом, что руки опускаются. Немногословен, со скрипучей железинкой в голосе…

При этом железо Наташиного папы ничего не выражало, ни нелюбви, ни неуважения, а просто было зачем-то пришито к папе на заржавелых гвоздях. И когда они с папой целовались, Вера чувствовала эту окалину.

Бывало, Иван Иваныч сидел за столом, и у него вдруг делалось необыкновенно отсутствующее и одновременно недовольное лицо, недовольное не кем-то в отдельности, а всем воздухом жизни, и Вера чувствовала, как и она подпадает под это недовольство, но не как живой человек, а как часть обстановки.

Речь шла не об упреках по делу, а об обычных, серейших моментах, на которые и не обратишь внимание — настолько они у других людей в порядке вещей. Приготовила пирожки, маленькие — на один укус, с капустой, с мясом:

— Ваня, как пирожки?

— Ничего особенного.

Купила запонки, долго выбирала: «Ванюша, как?» — «Ничего особенного». С холодом и упреком. Углы рта вниз: отрезал — и замер в этом отрезе, мол, пусть до тебя дойдет. И Вере кажется, что на вопрос «Какая я тебе жена?» он тоже ответит: «Ничего особенного»…

Но последняя капля — это когда Вера, не вытерпев, убегала на улицу, он, несмотря на всю заскорузлость, умудрялся крикнуть высоким голосом: «Шапку надень!»

А так даже и красив был. Глаза стальные, и такая же сталь в седеющих коротких волосах, сидящих крепким пластом. При том что само лицо довольно мягкое — не иначе для отвода глаз.

Дядя Геня — и тот порезче лицом. Дядю Геню маленькая Наташа любила, он историко-филолог — и добрее, мягче отца. Много ей рассказывал о писателях и книгах. И тяга к слову — от него. Папа, правда, тоже читал ей, и подарил книгу «Что окружает нас», и тоже много рассказывал. Но папа вгружал педагогически, а дядя Геня делился, не в силах удержать.

Вера почему-то считала отца неприспособленным к жизни, хотя, возможно, имела в виду неприспособляемость — тяжесть, упрямство. Строгость к себе, понятная для судьи, который вечно под упреком в пристрастности…

 

Шумит ветер в кронах ивняков, чем ближе Оптина, тем сильнее сосет под ложечкой. Самое важное — не что скажет старец, а смогу ли не выполнить… Покряхтывает телега на спуске к броду, и екает селезенка серой кобылы. Песчаный берег истоптан коровами. Верушок волнуется, она еще с утра в каком-то неподобающем случаю азарте, — и промахивается с бродом: пески перемыло, переставило ступеньку. Лошадь рвется в сторону, заламывает оглоблю, телегу заливает, и плывут кораблики соломы. Сенная труха шершаво расходится по воде… Золовка подбирает мокрую юбку и заползает вверх по косо стоящей телеге. Веру это только раззадоривает, и она, понужая кобылу, раскатисто хохочет на весь плес.

Далеко ли раскатился звенящий тот смех? Смеялись ли в ответ русалки? И… что сказал старец?

Сие остается неведомо, хотя сказал он, по-видимому, следующее: «Терпи, дщерь моя, иначе все так и пойдет, и даже дети не найдут далее броду».

 

КАРОШ ФИГУР

 

1

 

После службы в Козельске в 1909 году Иван Иваныч был переведен в Малоярославец, где они с семьей стали жить-поживать в доме Капустиных напротив Свято-Никольского, 16-го века, монастыря.

С ними жила помощница Дуняша, она же Аннушка: еще в Козельске пришла странница с дочкой, Вера их поселила, странница умерла, а Аннушка так и осталась.

Вскоре в доме наискосок поселился некто Николай Матвеевич Петров с женою Аделаидой и сыном Николаем. Николай Матвеич был канонический уездный доктор и страстный охотник, а «следовательно хороший человек», свойский, крепкий и трудовой. По возрасту старше Иван Иваныча на восемь лет и внешне ему антипод. Крепенький, росту совсем среднего. С тугим натянутым лицом. Очочки маленькие, овальные. Глаза узкие — поджаты общей припухлостью лица. Выражение лица прямое, солдатское, а лицо будто с рождения загорелое.

Жили по-соседски, общались по-дружески, и однажды, когда Наташа заболела, Николай Матвеевич зашел к Вишняковым помочь по-докторски. Вера Николаевна стояла, держала на руках маленькую Машу-Наташу. Маша была уже увесистая, и Вера Николаевна собралась было сесть на стул, но Иван Иваныч не то решил его переставить, не то предложить Николаю Матвеевичу. В результате вышла несуразность — Верушок с Маней промахнулась и упала. На мгновение неуклюже замерев на полу — со своей полнотой, плачущая…

Это произвело настолько сильное впечатление на Николая Матвеевича, что он ощутил к Верушку сильнейшую жалость, вскоре переросшую в желание ее спасти. О том, как она несчастна, уже говорили в городе.

Однажды за обедом Иван Иваныч смотрел в одну точку на столе, и Веру вдруг поразило, каким веским выглядит обычно небольшой его нос и как навязчиво несет свое собственное выражение — беспощадное, утверждающее. Ощущение кольнуло и исчезло, как зуднувшая муха, от которой и отмахнуться-то не придет в голову, настолько она мимолетна. Но когда следующий раз он сделал такое выражение, она смотрела долго и завороженно, пока в ней какие-то глыбы менялись местами… Пока не поняла, что это конец.

 

2

 

А Маша, Маня, как ее звали дома, получилась тоже немного стальная, грифельная. Сама светло-русая. Глаза серые. Рот поджат. Подбородок — твердый, упрямый, налитой. И скулы — как яблоки белый налив. Маня все видела и не то копила обиду на мать, не то и на ней нарастала кровелька. А с папой ладили без слов, просто соприкасаясь плечами, когда он, читая газету, несильно, но плотно, прижимал ее тяжкой судейской рукой. Тогда кровли объединялись: «Бог с ними со всеми…»

Насколько Иван Иваныч верующим был, сложно сказать, хотя в храм ходил. А что род священнический и отец семинарию окончил, но по семейной стезе не пошел — видимо, отразилось незримо. А вообще человек был хоть и скрытный, но чувствующий, пережитое не выплескивал, и чем сильней оно запекалось, тем больше он черствел.

Никогда никого не хвалил, но к Маше относился внимательно, заботливо, и Вере казалось, даже карающе, всем видом показывая, что он-то все делает, чтобы дочери жилось счастливо. И получалось, всякое проявление его любви к дочери, которое в другом бы случае радовало, теперь Веру уязвляло и было укором.

Так и жили две семьи в старинном городе, где не залечены на монастырских вратах следы от французских ядер и где один людей лечил, а другой судил. Жили как могли, и тужили друг по другу Машина мама и Николай Матвеич, и все явственней звенело меж ними, брезжило — пока на расстоянии. Что, как известно, и пронзительней…

Умерла Машина бабушка — мамина мама, Мария Владимировна Дубасова, и начался раздел наследства. Надежде достался дом в Москве на Пименовской, Люсе — фамильный дом в Переверзеве, Дубасовском именье под Калугой, а Вере — лес. Года через два Верочка продала лес и поехала в Варшаву к немке-портнихе. Конечно, не весь лес на туалеты пошел, но немка была довольна, говорила: «Карош фигур!» Шел 1913-й год.

Иван Иваныч отпускал маму, но доволен не был. Началась война, и Николая Матвеича перед отправкой на фронт перевели временно в Калугу. Именно в той гостинице, где он стоял, оказалась Вера Николавна, по дороге в Переверзево сломался экипаж. Николай Матвеевич победил в борьбе за Веру и уехал на фронт.

Иван Иваныч захотел застрелить маму, побежал за ней с пистолетом, та выпрыгнула в окошко, потом взошла в дом с парадного и закрылась в своей комнате. Иван Иваныч «до утра» кромсал на ленточки варшавские наряды.

Вера сшила френч Николаю Матвеевичу и отвезла на фронт. Из Малоярославца уехала в Москву и несколько раз оттуда ездила к Николаю Матвеичу. Жила плохо, тревожно, разводилась с мужем, едва не тайком приезжала к дочке. Написала Николаю Матвеевичу, что не может так, что двух пачек морфия не хватает на ночь: «Не так легко забрать себя в руки… Бедная Маруся не выходит у меня из головы: последняя поездка еще больше подтвердила мое всегдашнее убежденье, что жить без нее я не могу. Ее просьбы не уезжать, ее слезы… Правда, говорят, что не выстроишь счастья на чужом несчастье… Могу сказать одно — нет больше счастья, чем чувство спокойной совести и исполненного долга… Я знаю, что Бог меня накажет…»

И еще, что собирается уехать с Машей в Крым, «если Иван Иванович согласится ее отпустить»…

Вера жила в Москве, в Спасских казармах у сестры. Ее муж, генерал Алексей Ульянович Иванов, командовал Вторым Гвардии Ростовским полком Его Величества Великого Князя. Шефом полка был Великий князь Михаил Александрович Романов. Стоял полк в Спасских казармах в центре Москвы.

Николай Матвеевич военным врачом служил в 10-й Армии и получил Станислава III степени. В 1917 году его демобилизовали, и они с Верой уехали сначала в Лух, потом в Иваново-Вознесенскую губернию в Шую, где Николай Матвеич когда-то работал у Бальмонтов репетитором. Потом перебрались в Кинешму. В 1921 году они поженились и Машу забрали.

 

НА ВОЛГЕ

 

С 1921 года жила Наташа уже с мамой и отчимом на Волге.

Николай Матвеич много работал, уставал, но всегда находил время для охоты. Держал легавую породу собак, пойнтеров. Чарли — гончая, белая с рыжими пятнам, Ойла — шотландский сеттер, темно-рыжая. Охотился Николай Матвеич на болотную и боровую дичь. Ходил в кожаных бродовых сапогах до пахов, мазал их смесью дегтя с рыбьим жиром. Сам пах этой смесью.

На той стороне ниже по течению — Мера. Ниже по теченью в Юрьевце — Немда и Унжа… Такими туманами навеет, такими далями… болотами, заунывными криками кроншнепов… осенней далью… Прямо по Далю: «От Решмы до Кинешмы глазами докинешь ли?»

Приносил добытых вальдшнепов с тяги весной, осенью — дупелей и бекасов с болот. Рассказывал, как собака делает стойку. Поднимал согнутую руку и замирал — нюхтил, морща нос. Маша смеялась, рассказывала подругам. У косачей — клювы в бруснике, как в краске. Брусничное варенье если с мясом и дичью. Красное мясо тетеревиное… Сам косач иссиня черный, а тетерка — пестренькая, чтоб незаметной быть, чтоб тетеревят вывести… Пестренькая, так хочется ее прижать, поцеловать с холодный клювик… Когда у меня будут дети, я никогда не сделаю, как мама…

Лес Николай Матвеич знал и чувствовал — в непогоду костер с одной спички разводил. Маше показывал: если спички сырые — надо о волосы потереть серной головкой. Смешно, но виду не подавала: то ли электричество какое-то натирал, то ли чесал в голове спичкой — разводить-не разводить. Показывал, как бересту расслаивать до розоватого тонкого слоя. Как лучины нащепить из полена. Для этого и нож был — большой и толстый, звался «косарь». За ножами следил. Ворчал на Машу, когда она по-бабьи точила на бруске кухонный ножик — то одной терла, то другой стороной: «Кто так точит?! Так курица клюв вытирает!» Показывал: смочив брусок водицей, тщательно выводил одну сторону, потом другую. Ножи брали все: и говяжьи жилы, и войлок, и кожу.

Честен был предельно. Бабы несут ему яйца, сметану — он не принимает, сердится. Они знают и оставляют в сенках потихоньку. Качает головой: «От ведь хитрые!»

Был диагност — по лицу болезнь определял. Курильщику говорил: «У тебя легкие зеленые», а так — был на все руки, а в конце концов еще и патологоанатомом стал. Маша ходила на вскрытия — для образования.

Так и жили — Николай Матвеич, мама, Аннушка. Собаки. И корова, за которой ходила Аннушка. Какая-то неизменность, неизлечимость — уже и семнадцатый год прошел, и восемнадцатый, а та же Дуняша, такая же корова…

Революция Маши особо и не коснулась, то ли настолько в себе да в семье была, то ли действительно только в учебнике истории все как по линейке. Или трехлинейке… Ну да, в Февральскую Вера Николавна выходила с малиновым бантом. И все события. Рядом не стреляли.

После революции в самой Калуге Советская власть была вооруженным путем установлена. А в Малоярославце по решению уездного Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов перешла в руки военно-революционного комитета. Позже съезд Советов упразднил ревком и избрал исполком Совета.

Все постепенно — по югу бои идут, а по северу — где пошумней, где потише. А Волга течет. И пароходы идут. И вода с колес льется, как с молотилки зерно, и с буксира трос к барже тянется — провисая, то чертя по воде, то вовсе утопая в ней.

И ели «фигаро»: блин резался пополам, в каждую половину клался творог, завертывались и вертикально ставились в сотейник. Заливалось сметаной. Маша съедала блин, а начинку — самое вкусное — оставляла «на заедку». Николай Матвеич сидел рядом и, увидя остаток, сгреб творожок и сказал: «Эх, Маруська, самого вкусного ты и не ешь!»

Конечно, и виду не подала — не огорчать же Николая Матвеевича. Помнила, наверно, как мама пирожки постряпала, а папа сказал: «Ничего особенного», и историю, как наследник без обеда оставил дедушку-кадета. Пришел на обед и, сев за стол, попробовал, чем кадетов кормят, да и съел всю порцию.

 

ПЫЖЕВОЙ СЧАЛ

 

Лето, берег, подруги… Компании. Тетя Надя, старшая сестра Веры, замужем за врачом Гурьяновым. Их сын Саша — красавец и краснобай, чубастый, рослый, тип лица широкий, скуластый… Смутно похож на Шукшинского актера Ванина, только еще породистей и без узкоглазости. Комсомолец, с церквами борется. Ухаживает по-кузенски за Машей.

Вечера, костер. Рыбалка на удочку. Любимая рыба — жерех.

Маша — приглядная, стройная, загорелая до черноты. На фоне выгоревших русых волос — чернота медная. Купальник с длинными трусиками. Отлично плавает. Выбрасывая руку длинно, и лицо на бок кладет, будто осматривается.

Две косы большие, с кулак, тяжелые. Русые… Пробор. Укладывает плотно, шпильками скрепляет, их в зубах держит. Косы, намотанные вокруг головы, — как шапка, огромный колос, булка плетеная… И очень боится намочить. Кажется, волосы натянут все речные запахи, гарь пароходную, угольную, мазутную. Страшная история — девушка нырнула и волосами зацепилась за трос.

Да и плыть тяжело с намокшими косами…

Маша чуть подмочит волосы с затылка, они потемнеют. Сразу беспомощность, озабоченность в лице. Не в тросе дело и не в мазуте… Нельзя мочить… Так и держит голову с косами как кувшин, что пролить нельзя. Несет сушь по Волге — чтоб не отволгла…

Спор на переплытие Волги. Переплыву! Куда там! Поспорим? Поспорим. На что уж спорили — уж не на поцелуй ли Сашке Гурьянову? Или еще Вадим этот… Нет. Больно внимательный. Поспорили — и поплыла. Саженками. И Сашка на лодке рядом с кем-то из компании.

Обязательно какой-нибудь пароходишко дымит наперерез. А в лодке две Гали сидят — Молокова и Целевич… Сашка им что-то говорит, и они хохочут… А она плывет. Устает, конечно, но легкие сильные… И руки легкие… И чувство — летящее, будто русалка крылатая, и тело для полета в воде этой, плотной, тягучей… Доплыла, вышла на берег. Чуть пошатываясь. Сердечко совсем рядом на разные лады постукивает. А снесло сильно, и место неудачное, коряги какие-то, гнилушки, трава растет из воды мелкая, болотная. Но душа ликует! Переплыла.

Из лодки:

— Ну как? Как?

Улыбается независимо:

— Хорошо.

Маша уже привыкла бороздить Волгу размашистыми своими саженками. Руки работали слаженно и споро и своей мерностью, кольцевой осыпью бисерных брызг напоминали колеса проходящих пароходов.

Поплыла раз одна, уже для себя — вдаль, вперед… Когда далеко плывешь — будто другая жизнь начинается, другие законы, другое зрение…

 

Но вот Волга… не то что мала Маше, нет: она ее, плавучую, будто выталкивает в новую жизнь. Словно чует в Маше какой-то довесок. Словно Шиликша, Немда и Мера так заворожили, что он, довесок этот, требует осознания самой себя не иначе, как… страшно сказать… в слове. Не больше, не меньше. Довесочек, душевный этот завиток долго креп в чтении и словно узаконил привычку удивляться людям, разбираться в их нравах, судьбах.

Маша начала писать и раздумывала. Стихи, которые я пишу, — очень плохие, но я думаю, это только разгон. Когда пишу, такой подъем испытываю и такое волнение, что жить хочется немыслимо и что-то создавать. Но контраст между этим подъемом и стихами — беспощадный. И выходит — состояние ценней итога. Но раз душа рвется, то, может, где-то во Вселенной существует мое прекрасное стихотворение, к которому я еще не пробилась?!

Пока я ничего не могу, но сидит во мне эта писательская жилка, и как только я призналась себе в этом — легко стало. Значит, все верно.

…Написать про девушку с Волги, которая уезжает в Москву учиться! Прочитала объявление в газете и едет поступать на литературные курсы. И весна, и прошел лед по Волге, обязательно, что прошел лед. В ледоходе есть что-то необыкновенное важное, не могу объяснить, но понимаю очень хорошо. И раз в году можно все бросить и бежать на берег. И так хочется о Волге рассказать. Что на солнце льдины слепяще-белые и вода синяя, а к вечеру — в прозелень. Хорошее слово — прозелень… А в туман мутная сизая. «Волглая Волга» — хорошо же? Сейчас так пишут… Почему-то представляю все хорошо, а когда пытаюсь написать «художественно», так убого все и беспомощно. А льдины все реже идут, и среди них несет бревна, и мужики с баграми ловят их, собирают у берега — на дрова. И вода — открытая, гладкая, и хочется по ней куда-то плыть, плыть вдоль этих льдов… Плыть вдаль! Как здорово придумала — «плыть вдоль льдов вдаль»! «Ль»! И уже зазеленели леса, и первые пароходы пошли… И вот (как неизбежен этот день!) — она, Маша-Наташа, стоит в вагоне у окна — а подруги на перроне, и паровоз гудит, и поезд трогается, и они машут… И чертят пальчиком по воздуху: «Пиши! Пиши!» И оно так трогательно, так прекрасно это «пиши». И так огромно! «Пиши» — это же про все: и про письма, и про стихи, рассказы. Пиши, Маша!

 

* * *

 

На перроне стояли бабушка Вера с Николаем Матвеевичем, Нина и две Гали… Галя Молокова вытирала глаза. Машу проводили в Москву…

К Москве Маша спокойно относится, без противопоставления и без ослепления, в котором меркнет место, где до этого жил: вот я тут из «городишки какого-то» и тут (ах!) — в столицу. Нет — городишко ничуть не хуже, да и Москва не чужая: и мама здесь жила, и тетка. Все мое.

Маруся едет к тете Люсе, у которой мама останавливалась. Ее муж Алексей Ульянович теперь советский генерал — говорят, ради семьи, ради уклада… Получил часть особняка на Петроградском, принадлежавший бывшему хозяину бегов. В доме компания, гитара-семиструнка, комариный звук настраиваемой струны.

Позже Иванов умер от тифа, и тетю Люсю с детьми выселили. Тиф подхватил в войсках, когда ездил с проверкой — был военный инспектор Московского и Ленинградского округов.

В Москве поначалу работал институт литературы, устроенный Брюсовым, но в 1924 году Брюсов умер, и институт существовать перестал. Вскоре открылись Высшие литературные курсы при Московском профсоюзе образования. Назывались ВГЛК Профобра. Их в 1929-м году закрыли из-за самоубийства одной из слушательниц.

Маруся поступила на подготовительное курсы. Для лекций снимали помещения по разным школам во вторые смены, лекции читала серьезнейшая профессура, и курсы были платными. Слушатели разношерстные: кого только не было, включая «нэпманов». Конечно, компании, и дым коромыслом…

Познакомилась Маруся с молодым одним поэтом. Учился он на первом курсе вместе с Марией Петровых и Даниилом Андреевым. Поступил в восемнадцать лет. Звали Арсением, Асей — в тон всем этим Геням, Лёнам, словно каждое время свои давало искажения, кривизну — каким боком бутыль повернется… (Старшую сестру Веры, Надежду, звали, к примеру, Нодочка. Приходила в университет и говорила подругам: «Я сегодня, наверное, очень хорошенькая — на улице все на меня смотрели!» — «Нодочка, да ты шляпку задом наперед надела…»)

Ася родом с Украины, из Елисаветграда. Худощавый, очень красивый: брови резкие разлетные — две косые грани, стрелы. Скулы рельефные. Щеки прекрасно впалые, как резцом выбраны. Крепкий подбородок вперед, не хуже Машиного. Волосы темные в деготь. Порода — черная смоль южнославянская. Чернота от бабки по матери шла. И не разбавлялась. Хотя по отцу мужчины — с крепкими круглыми головами, светловолосые, сероглазые. Военные. Дворянство дала Екатерина. Изначально предок происходил из Польши.

Ася — в бабку черный, и кожа желтоватая: «страдал печенкою». Но не желчный — живой, веселый. Порывистый. Худой. Жилистый. Мускулистый. Ловкий, по деревьям лазал. Говорил, выделяя «я»: «костяной», «прямой», «язык», «рябина» и еще «жьжет». Остроумный и обаятельный до… В общем, барышень буквально оплавляло в его присутствии. Стихи писал лет с пяти, поэзию знал блестяще, собирал библиотеку. Рисовал отлично. Чинильщик был. Рукастый — дерево, железо, хоть что. Носки штопал прекрасно. Жил бедно. Был с правилами — за принцип штыком стоял. Обожал степь… Камень, траву… Южное небо. Курганы. В ранней юности пошел к Азовскому морю поднимать какой-то корабль старый. Кажется, была японская концессия. Прибился к сапожнику, жил с рыболовецкой артелью, ел «жменю» зеленого лука и хлеб.

И все-таки маменькин сыночек: прозвали на курсах «Здесь болит, тут тянет». После гибели брата Валерия вся любовь родителей, особенно матери, переключилась на Асика. Да и при жизни Вали мать пыталась их оградить от всего — не давала спичек, отнимала ножики. В воду не пускала — Асик не умел плавать.

Но до сердцевины прожгла южная смола калужский белый налив… До косточек. Поженились в 1928-м году. Двадцать один год Асе.

Машу на курсах звали «Толстой в юбке». Училась цепко. Писала стихи и рассказы. Всем нравились. Ей нет. Все почти и сожгла.

После генеральского жилья жили в Гороховском, там у тети Люся была двухкомнатная квартира, бабушка Вера купила в ней комнату. Курсов ни Асик, ни Маша не окончили. Асик пошел работать. Писал матери в Елисаветград: «В Москве все обстоит благополучно, кроме кризисов: хлеб начнут выдавать по карточкам с 1-ого марта, кажется. Допрыгались. Нельзя достать бумаги лучше 7-ого №-ра, а я распущен касательно бумаги. Плохая еще есть, но, кажется, и ее не будет. Чего только нет в нашем кооперативе! Так пиши же почаще, пусть я не буду волноваться. Пиши два раза в неделю. Хорошо? Маруся крепко целует, здорова и все хорошо. Всех целую. Ася. Тебя крепко-крепко — в нос. Пришли ту гимназическую карточку, что обещала».

Верушок из Кинешмы: «Маруся, пришли образец асиковой рубашки, а то у него ничего, бедный мой зять».

Жили голодно, выручали с Волги посылки. Привозила Вера Николаевна, а раз и сама Маруся ездила. «Из Кинешмы Маруся привезла масла, телятины, сметаны и всего-всего», — писал Асик матери.

А в Кинешме спокойно и мощно текла Волга. Косачи бубнили весной на болотах. Аннушка корову доила. Тогда у окошка в вагоне Маруся думала: шагнет ввысь и оттуда глянет на родное, прожитое — на милый, ужавшийся мир. А нет. С каждым днем Волга все крепла, заливала весенним разливом. Звала. Повезла исхудалого Асю, изведенного городом, работой, недоеданием. Ася писал матери даже из поезда:

«Моя милая мамуся! Когда приедем в Кинешму, я сейчас же отошлю телеграмму, — сейчас мы едем где-то — верст за 50 до Кинешмы. В Кинешму мы выехали вместе, вместе и приедем.

Я читал в союзе 21-ого, как полагалось по регламенту, 25 минут, говорят, читал хуже, чем всегда, — признаюсь — с большим успехом. Читали нас четверо, обо мне говорили больше, чем о других, почти только обо мне. Ну вот.

Читал я 15–16 стихотворений, как тебе переслать — не знаю, придется переписывать, а мне лень. Детусь мой, как твои дела? Деньги мы получили как раз вовремя, 22-го, кажется, — или 21го?

В Кинешме мы пробудем до 5–6–7 января, у Маруси начинаются зачеты за полугодие к этому времени. Сеичас очень неудобно писать, — толчет вагон, несмотря на то, что поезд ползет как черепаха. Через 2 часа приедем…

Детинька моя, пиши чаще. Кинешма, Иваново Вознесенской губернии, Комсомольская ул; д. 4, квартира врача Петрова, мне, — запечатанные письма.

Целую тебя, всех. Твой А.

Маруся целует».

Приехали в апреле, Волга шла уже, весна холодная, первые дни отъедались, особенно Асик. Сметана, молоко, творог, блинчики, бабушки-Верины пирожки с яйцом и луком, щавелевый суп с яйцом, разрезанным пополам… И любимые Машины зразы — с гречкой и яйцом… Чай с молоком и в нем лист черной смородины — клубящееся молоко и лист с молочной дымкой восхищал Асика! Просил наливать в стакан. И, казалось бы, обеденный стол — главное место. Но нет: главной точкой, вокруг которой вился Асик, был чулан, где висел окорок, от которого молодые отрезали и отрезали ломоть за ломтем, и он начал гранено худеть, с провалом в середке, где проглянула кость.

Писал, не переставая, письма:

«(25 апр. 1928) Милая мамочка!

Только что получил твое письмо, — ты напрасно волнуешься о моем здоровье, напрасно выслала так много денег, — напрасно думаешь, что в Кинешме холодно. В Москве выпал снег на аршин, а здесь очень тепло, 18 на солнце, хотя Волга ото льда еще не освободилась. Кинешма этакии маленькии городок на 25000, значит в 3–4 раза меньше Елисаветграда, но раз в 10 хуже. Улицы не вымощены, калоши (у меня есть калоши! — я купил их здесь) тонут. Есть театр и 2 кинематографа. Марусю, у родителей которой я живу — я очень люблю.

В Кинешме же совсем весна, тепло, сегодня было 18, правда, по С, таким образом твои опасения насчет погоды, как и насчет моего здоровья, не оправдались, — тепло, и я здоров.

Маруся не может тебе послать своей мордочки потому, что у нее сейчас нет, она снимется в Москве и вышлет.

Нового больше ничего, я поправляюсь и целую.

Спасибо за фиалки.

Ася».

Ася был желтый. Однажды в Москве ему стало так плохо, что он начал стонать, пришла соседка и принесла ему на блюдце соленый огурец, думала, что он с похмелья: «Гражданин, а гражданин, огурца хотите?»

В Кинешме соседка выговаривала Вере Николаевне: «Вы порядочная женщина, а выдали свою дочь за китайца».

Состояние Аси было и впрямь неважным после двух смертей — гибели старшего брата, а вскоре и отца, не пережившего горя. Старший брат Валя убежал из дома на Гражданскую войну и погиб, защищая с пулеметом железнодорожный разъезд от банды атамана Григорьева. Парень был лихой. Состоял в анархистах. Имел два пистолета. В «Окаянных днях» Бунин пишет, что ему попалась на глаза газета «Одесский набат», где была опубликована просьба сообщить об участи пропавших «боевых товарищей». Бунин с понятной желчью перепутал-переделал имена: мол, сообщите об участи «Вали Злого, Миши Мрачного, Фурманчика и Муравчика». На самом деле «Злой» было прозвище Валиного товарища.

Переживания за близких, анемия от голодухи в Москве… Поэтому, едва попал он в лапы Николая Матвеевича, как тот за него взялся по всем фронтам и даже колол мышьяк от анемии.

Оклемались и отъелись. Бледная Маруся почти сразу вернула загар, будто кожа только и ждала волжского солнышка. И снова лицо стало густо-смуглое, а волосы еще ярче горели светящейся белизной.

 

ПЕЧНИК

 

При всей свой основательности Николай Матвеич то уезжал по деревням, то на охоту и, как нередко бывает у таких людей, не всегда успевал уследить за всем, что требует дом. Хотя и здесь старался и, бывало, возмущался: «Верушок, ну кто так топит! Забивай полностью, чтоб комар не подлез! А то положат три полена и сидят довольные!» И, как всегда, именно с печкой нелады и случились, хотя Вера и Аннушка говорили, что топку надо давно перебрать, а Николай Матвеич печника все не вызовет, потому что зовет какого-то особого. Почему же, хозяйственный, сам-то не перебрал? А потому что руки берег: печные работы для хирурга — как наждачка. Раствор с шершавинкой песочка, кирпичи, после пальцы как полысевшие.

Едва Николай Матвеич уехал за Волгу, вывалилось несколько кирпичей. Плита косо просела. Ася взялся помочь и, невзирая на предложения Аннушки «подсунуть тута и подмазать тама», разобрал топку полностью, сложил кирпич стопками и некоторое время сидел — смотрел… на кирпичи с черной копотью, на лохматый от сажи испод плиты… Пил воду из кружки. Пролил несколько капель на закопченный кирпич, смотрел, как серебряно-инородно сидит на саже водяная капля.

Аннушка разворчалась, что печь развалил, «все теперь». Маруся расстроилась. Ася посидел-посидел, допил водицу, встал, нашел в сарае кельмочку, мастерок… Потом пошел куда-то с лопатой и ведром, накопал глины, и к вечеру плита топилась. То, что литье старое, кирпич разный, но все скреплено свежей глиной, вылезшей из швов, давало какой-то общий слад, гляделось крепче нового.

Печка уже топилась, пламя красным контуром глядело в зазорчик поведенной дверцы со старинным тиснением «Ростовъ». Николай Матвеич зашел, невысокий, туголицый, в круглых очочках, и с удивлением увидел топящуюся печь с кастрюлей на плите: «Вот тебе и больной. Не зря мышьяк колол!»

Вышло, Николай Матвеич-то и парафинился, потому что хоть и ворчал, что поленья не так пихают, а Асик взял да и починил печку. А Аннушка повернула, что он и развалил, толкает «тудыдуром, какая кладка выдюжит!»

Печка вскоре уже и не понадобилась, настало лето, жара и долгожданная Марусина Волга.

 

УРОК ПЛАВАНЬЯ

 

1

 

Река плоско от ног лежит. Отошло все куда-то, приглохло — и Москва с ее шумом, и учеба, и дорога… Только вода у ступней, крики чаек и белесое небо с многоярусными кучкастыми облачками. Шарами мороженого…

Как же к главному-то перейти? К самой загвоздке, неудобству? Что Асик, печник на все руки, не умеет плавать. До сих пор.

— Даже по-собачьи? — еле сдерживая смешок, спрашивает Маруся.

— И по-собачьи не умею, — немножко подрагивая голосом, говорит Асик. Стоит — с неожиданно крепким торсом наряду с худобой. Грудные мышцы крепкие, большие, как-то книзу лежат. Между грудной мышцей и плечом ложбинка, выемка. Когда спят, Маруся кладет в нее голову, ищет удобное положение, притирается виском. Покорно, по-детски прикрывает глаза. Принимает силу. Еще немного доберет — и заплачет.

Крачка необыкновенно протяжно и одновременно скрипуче вскрикивает.

Маруся вдруг забыла про мужа. Подошла к Волге, присела на колено, что-то пошептав, умылась ладошкой, вдруг быстро встала и побежала по мелководью, а потом, как чалку закинув руку с острой ладонью, бросилась в Волгу и поплыла, тягуче выгребая и чуть поворачивая голову, туманно отфыркиваясь, осматриваясь вправо-влево, вправо-влево. Сливаясь с волжской водой и зная, что Асик смотрит на нее во все глаза.

Удалясь, перешла на какой-то уже полукроль: руки — как лопасти одного весла, колесно сливаются в круг. Асик в длинных купальных трусах смотрел на нее, сщурившись, а потом стал медленно и долго заходить в воду. Маруся специально выбрала место поположе. Когда подплывала, брасово (без брызг!) работая руками, Асик крикнул неестественно громко и протяжно: «Маруся, не брызгайся!», так что крачка тоже крикнула и сорвалась с коряги…

Маруся попыталась научить поплавку — не получилось. Попыталась, держа под живот, заставить поработать руками хотя бы по-собачьи — он напряженно до деревянности вытягивался, пытался загребать и тонул. Потом взял корягу, отвел ее поглубже, как орудие, и, прицепившись, заработал ногами…

Коряга лежала рогатая, как мина. До 41-ого — чуть больше десяти лет.

В 1928 году Асик написал Марусе стихотворение:

Ты горечью была, слепым,

Упрямым ядрышком миндальным,

Такою склянкою, таким

Расчетом в зеркальце вокзальном,

Чтобы раскрылся саквояж

Большого детского вокзала,

И ты воочью увидала

И чемодан, и столик наш.

Чтобы рассыпанный миндаль

Возрос коричневою горкой,

Или проникнул запах горький

В буфетный, кукольный хрусталь.

Чтобы, толкаясь и любя,

Кружиться в зеркальце вокзальном,

И было множество тебя,

По каждой в ядрышке миндальном.

 

2

 

Так и шли день за днем. Облачко молока в стакане с листом смородины, купания, писание работ к зачетам. Командировка Асика на стекольный завод. И обязательный поход на Кинешемский вокзал с письмами.

 

«Кинешма 13 июля 1929

Мамочка милая, я писал тебе с парохода, — получила ли ты? Путешествие закончилось благополучно — и ко всеобщему удовольствию. Я очень загорел и поправился, ты была бы очень рада. Маруся тоже великолепно выглядела, но вчера заболела гастритом и сразу похудела. Жар у нее вчера был — 39, а сегодня — нормально. Детусь, Маруся тебе напишет на обороте страничку, она уже выздоровела, только ничего, кроме бульона, ей не дают. Приехал ли Юра, я ему написал письмо, которое посылаю на твое имя. Ты не относи ему, когда он прийдет, тогда и отдай. Крепко целую, прости, что так мало пишу, адская жара, голова совсем не варит. Напиши мне сеичас же, — как живешь, как здоровье и прочее. Крепко целую. Ася

Поцелуй тетю Олю, и всех».

 

Приписка Маруси:

 

«Родненькая Мария Даниловна!

Вчера я совсем умирала от гастрита, а сегодня опять таскаемся с Асей по жаре. Надеюсь только на то, что если 39 внутри меня не уморило, то уже 25 снаружи не уморит.

Дышать нечем. Ася целые дни рвется на Волгу — придется купить ему ошейник и цепочку. Но это уже в крайнем случае, сеичас, несмотря на рвение, купается не больше двух раз в день. На лодке мы не катаемся. Вначале катались, а теперь как-то охладели, так что о нашем потоплении не беспокойтесь. Да еще я вас порадую — Ася научился очень прилично плавать. Сперва он визжал, когда случаино попадал на то место, где его не хватает, а теперь плавает спокойно и легко. Относительно потопления тоже не боитесь — Волга у нас тихая, спокоиная, дно ровное, а когда нужно, я поднимаю визг на всю Волгу, и он плывет к берегу. Ведь я сама над ним дрожу, так что при мне он не утонет, а без меня ему купаться не дозволено.

Сегодня от жары Ася сошел с ума и по моему гениальному совету обрил себе голову. Голова небесноголубого цвета и такая противная, что даже индейцы отказались бы от такого скальпа. Конечно, все это пустяки.

Вот все наши новости.

Когда спадет жара, будем играть в городки на дворе. У нас двор большой и зеленый.

Сегодня я бедная не купалась, зато нет, уж завтра буду купаться в свое удовольствие. Асик, кажется, начал толстеть, хребет уже на клавиши не похож, и между скулами и нижними челюстями появляется какое-то заполнение.

Идем на поезд бросить письмо.

Крепко крепко целую (Кинешма)

24 июля 1929

Любящая вас Маруся»

 

НИКОЛАЙ МАТВЕИЧ ЗАМЕСИЛ ТЕСТО

 

На Волге рожали в 1934-м году первого ребенка, мальчика. Николай Матвеич с Верой Николавной жили уже на той стороне в Завражье, напротив Юрьевца, это ниже Кинешмы по течению Волги. Молодые уехали в Москву, но чем ближе к родам, тем чаще Вера Николаевна писала и со всей патетикой умоляла приехать рожать на Волгу, к Николаю Матвеевичу. «Он врач, он все умеет, все чувствует, а я уж окружу заботой». Решили ехать, несмотря на то, что с каждым днем приближался поход Волги, а Завражье — та сторона. Ехали почти сутки из Москвы на поезде. Потом на лошади сначала до Юрьевца, потом через Волгу.

Первый вопрос к извозчикам: «Не пошла ли Волга?» Один, весело окая: «Да уж полным ходом идет!» — «Да не пошла. Куды ехать?» — окая отвечал еще мужичок с каким-то оскорбительным спокойствием, равнодушием, которое лишь добавляло тревоги. Выехали из Кинешмы поздно. Дорога с ночи проколевшая, матово снежная, как ножами, изрезанная полозьями розвальней. К обеду отошла, копыта со шлепким шорохом месили снежную кашу с навозной желтинкой. Сидели на сене, рядом узел с вещами, Маруся лежала головой на Асике — то на бедрах, то на груди. Когда становилось трудно, садилась. Живот мешал. Морщилась на ухабах. Пыталась напряжением нутра, сжатием, поймать кочку и ямку… «Ножкой ударил», — сказала Асику, беспомощно улыбнувшись. Лицо осунувшееся, черты обострились, как-то увеличилось, синячки под глазами.

Волжские яры уже вытаяли, на верхах полей проплешины. Но снега еще много. Хотя уже тает, тает… И все плавится, расползается… И живот — вот-вот воды отойдут. И Матушка Волга на сносях. Собраться, не думать обо всем сразу. Как Господь Бог управит… Ася волнуется больше Маруси. Сплошные «а вдруг»… А вдруг Волгу толканет, когда переезжаем, ведь именно всегда так, я «ведь самый невезучий»?! А вдруг раньше времени ребенок пойдет, сорвется с точки недвижности…

Ждали, пока лошадь накормят на постоялом дворе. Нет хуже, чем ждать да догонять. Бродили туда-сюда по сумеркам. Одна радость: облачка полдневные, напаренные солнышком, разошлись — и небо ясное, на холод. Хрускоток под ногами, внутри снега мокро, а сверху корочка. Понятно, что не остановит, если Волгу толкнет, но все равно вроде как крепит. «Ну как ты?» — «Ну ничего!» Еще и толкнула Асю локтем весело. Двинулись. Раздался со стороны Волги раскатистый хлопок, Ася вопросительно глянул на Марусю. «Лед на Волге». — «Что, пошла?» — «Да нет, стреляет».

Что приехали в Юрьевец ночью — даже лучше: не видно ни заберег в Волге, ни то, как подняло Матушку. Дорога проколела каменно, розвальни заносит задком. Еще днем в Волгу ручьи бежали и, где глина, в заберегу коричневый поток вливался. А сейчас ночь, звездочки, но уже не зимние, а со смазочкой, с оттайкой. Юрьевец в огнях, а после огней отшатнулся город, ушел, едва начавшись. И вот темный провал реки. Ну, с Богом! Волга кромешно приняла, пыхнула простором, тьмой, аж замутило, когда вниз покатились, обрушились, съехали на лед.

С вечера никто шибко не ездил. Резачок полозьев нежно, с хрустом понесся… В забереге корочку прорезало, захлюпало, и брызгочка волжская лицо окропила… Ася морщится… Маруся было улыбнулась и вдруг глаза прикрыла… Слезы…

Уже середка Волги… И еле-еле на просторе забрезжило… Небушко с розовым пятнышком, полосочкой. Середка Волги — как твердь, как плита сизая: стоит по-зимнему незыблемо. И звездочки догорают.

Уже ясно, что прорвались. И снова заберега, но уже прорезанная. И вот взвоз, взмыв, Маруся держится за бортовину саней, и вся стянулась животом, слилась с санями. Асик приобнял, так на угор и взлетели.

Завражье на Немде стоит, еще семь верст. А вот уже и дымки… И светло почти, ясно, празднично. Церковь звонит.

Вера Николавна выскакивает полуодетая, обнимает, большие глаза мокрые. Николай Матвеич. Собаки прыгают, улыбаются, языки длинные болтаются.

«Ну что… Волга?!»

«Что, не видели? Колом стоит!»

Но все равно — весна есть весна… И все сильнее ручьи, и Немду подняло, и забереги в ней чернели, коричневели. И скворцы уже вовсю щебетали. И ночами гукал лед на Волге вдали, с северо-востока. И ждали Марусиных родов во второй половине апреля, словно желая, чтобы вперед Волга ушла, дорогу пробила.

Марусе живот… шел. Стройная, и живот стройно прилит, только пупок вывернут некрасиво. Но уже совсем тяжко, на спине не поспать, о животе и речи нет, только на боку — и не перевернуться: ночью целое дело — на другой бок. Ася пытается оградить от любого движения. Ему дико, когда она что-то делает, и кажется, надо ее уложить «дозревать», а она объясняет, что и ходить нужно, и лежать невыносимо. Хотя потом и тянет, и спина болит… И этот теплый очажок внизу, в самой середине тебя, от которого будто волна бесконечная идет. И желание освободиться, вздохнуть — сильнее страха, неизвестности, боли.

Как говорила потом Вера Николавна вслед за Аннушкой, «растрясли дорогой по ледышками», и, видно, так Маруся напереживалась, что к четвертому числу толкануло Немду, и у Маруси опустился живот. Дальше у нее какая-то паника и путаница в памяти случилась. Что-то она уже почувствовала еще до схваток. Рассказывала, будто Вера с Асиком побежали за акушеркой, причем Вера настолько перебудоражилась, что забыла, где акушерка живет. Это, видимо, так и было, но существовал и другой рассказ: когда пошел ребеночек, Николай Матвеич, увидя, что идет ножками, каким-то чудом и мастерством развернул его едва ли не на выходе, что, конечно же, невозможно.

На самом деле было все по-другому. И не зря Николай Матвеич печные работы избегал. Другую глину он замесил в тот день. Может, и побежали Верушок с Асиком за акушеркой, но положил уездный доктор на стол простыню, на простыню — Марусю с выпукло торчащим животом и своими крепкими ладонями замял живот, белое тесто новой жизни… И головушку нашел, и оказалось, не совсем ладно лежит ребенок, ножками на выход, и, хотя и ножками выходят, но мягко и осторожно развернул он ребенка, направил на весенний путь новую теплую льдинку. И потом, когда зверской силой схватило Манину утробу, подержало и медленно отпустило, и снова схватило — остался только голос Николая Матвеича: «Тужься, Маруська! Тужься, милая! Вот молодец! А теперь дыши! Дыши!» И снова: «Тужься!» Так слилась Маруська вся в одной нечеловечексой потуге с криком Матвеича. Внизу живота с силой тектонического разлома сжимало и распирало, продвигалось, и казалось — уж разорвет пополам… Когда вдруг разрешилась мука младенческим пресветлым криком, и бабушки-Верин звонкий голос, который до этого только пришептывал «Пресвятая Богородица, спаси нас! Пресвятая Богородица, спаси нас!», вдруг крикнул: «Ну, слава тебе, Господи!», и еще что-то происходило, и Асик ворвался, и акушерка что-то делала, и только Николай Матвеич вымыл и вытер руки, выпил рябиновой и сказал свое знаменитое: «Ну, Маруська, в следующий раз рожай где хочешь! Слишком уж нервно принимать у своих!»

Снежно-белую крестильную рубашечку бабушка Вера сшила задолго до родов. Крестили раба Божьего Андрея в большом белом храме с колоннами — Рождества Пресвятой Богородицы. Крестили в крестильном помещении, в храме же шла служба. Шли домой, и сквозь колокольный звон еще один звук явственней доносился с северо-востока — пространный, шуршащий, шелестящий: шла Волга.

 

АНДРЕЙ РАСТЕТ.

РОЖДЕНИЕ МАРИНЫ

 

1

 

Николай Матвеичу дали второй этаж больничного флигеля — и из квартиры переселились. Девчонки из лаборатории добавились, Марусе помогали… Маленького за раскосые глаза звали Рысиком. Арсений очень заботливым был, старался… В июне уехал в Москву работать. Маруся прожила до сентября и тоже ехала в Москву. Через два года родился еще ребенок — девочка. Рожали у Марусиного отца в Малоярославеце, там и покрестили. Пуповина захлестнула через шею и чуть не наделала «асфиксию», задыхание: акушерка спасла. Тяжело давались Марусе дети. А погода стояла отличная. И Арсений приехал из командировки — денег едва хватило на обратную дорогу. Крестил же Марину в Малоярославце в 1934 году иеромонах отец Зосима Трубачев, дальний родственник Павла Флоренского.

В 34-ом году переехали с Гороховского на Щипок, тетя Люся Иванова, дочь генерала, поменялась с ними и переселилась к матери на Гороховский, а Ася с Марусей и ребятишками — в их две комнаты на Щипок

Морозец за тридцать. Грузовик с заиндевелым задком. В кузове с пожитками — Ася в черном толстом пальто с рисунком елочкой, в рыже-черной шапке — собаки такие бывают. Поднятый воротник, на ногах валенки. Ресницы в меловом куржаке. Маруся в деревянной кабине. Маринка кульком твердым. Андрюшка сидит, лезет везде.

Переехали мост над незыблемо стоящей Москвой-рекой. Маруся: несмотря на все, хороша же Москва, с крепью берегов, мостов, как из единого камня рубленных, одна твердь с домами, с Кремлем, с колокольнями… И церковка синяя у Яузы. Я-а-ауза… Яузские Ворота…

На остановке вонько забросило выхлоп в кузов. Ася курил, клин клином вышибал. И вот уже переулки старинные, почти деревня… и дом у поворота.

Первый этаж, сараюшки под противопожарной стеной. Печка, дрова, которые еще и купить надо. Вода, правда, на кухне, и уборная теплая. И вроде печка-то печкой, а ни огорода, ни коровы, ни речки, ни всего того, что так помогает… Ни леса с грибами-ягодами…

Зажили понемногу. Арсений работал. Поэтические вечера допоздна — с посиделками. Он молодой поэт, и у него бесконечные друзья. Некий Аркадий, вечно хохмящий, которого Маруся терпеть не могла.

Конечно, и на Щипке собирались. Был «званый вечер с глинтвейном», пришли поэты, среди прочих Петровых — Звонников, Подгоричани, Альвинг. По отзывам: «Мария Ивановна Тарковская — удивительно милая». Старалась, что-то готовила, укладывала детей, потом вернулась. Сидела ненакрашенная… Никогда не красилась, и духов у нее не было. Одевалась — тоже одно название… В общем, посидела и ушла к детям в комнату.

А за столом разговор, хохот, стихи. Волнами. Думала, уйдет — и тут же заснет. Но куда там! Мысль одна: когда же уберутся? Завтра вставать… Прислушивается, ищет в интонациях признаки прощания. Кто-то сказал: «Ну что, пора, наверное?» — «А ты куда?» — «Да мне надо…» — «Да подожди, сейчас посидим и потом вместе пойдем!» — «Конечно! Сидите!» — возбужденный голос Асика.

Почему-то всплывают Никитинские субботники, и все снова начинается — рассказы, хохот. (Была такая Евдоксия Никитина, в 1914 году она организовала литературный кружок. В 20-х годах руководила литературным объединением, издательством. На Никитинских субботниках от участников требовалось расписываться.) «Асик, а расскажи, как ты расписался Пушкиным и Толстым!» — «Ха-ха-ха!» — «И что Никитина сказала?»

Асик:

— Сказала: товарищи, это безобразие!

— Ты не признался?

— Не признался.

— Ха-ха-ха!

— А про Зануду расскажи!

— Ну, приехал к Никитиным с Украины литератор, Зануда фамилия, и остался спать в гостиной. Там еще какое-то растение большое росло… Ну а хозяйка салона ходила в парике. И ночью вдруг… — Ася говорит торжественно, — воспылав страстию к сему Зануде, пробирается она по гостиной. Парик зацепился, и в лунном свете… В общем, Зануда сей в ужасе принялся уползать…

— Ха-ха-ха!

Маруся затыкает уши… «Невозможно. Какая пошлость!» Так и не заснула, пока все не убрались. А Асик рухнул возле стола на топчане.

Конечно, и работы много было. Асик работал по ночам, стихи писал, а все больше переводы делал — малые народы, поэзия народов СССР. В 33-м году Шенгели открыл эпоху… Задание правительства, огромное дело… У малых народов были и талантливые, были и такие, о которых и не узнал бы никто, если б не перевод отличный.

Ася, бывало, засидится за столом и пишет записку: «Маруся, я переводил до 6 часов, разбуди в час». Утром чуть сине — Андрюшка пищит: «Мама, давай одеваться!» Маринку ночью покормила, та еще спит, но уже потянулась, вот-вот заорет. Маруся уже затопила печку, по-бабьи, газетой — Асик не настрогал лучины. Надо идти по молоко на рынок на Зацепу. Будит Асика. Лежит пластом. Ставит ему под ухо будильник — тот звенит, Ася в раздражении швыряет его в Марусю. Маруся уворачивается, будильник попадает в стену. «А если бы ты мне в голову попал?»

Никогда не вступает в перепалку, не кричит: «Ася, где горшок?» Горшка нет — оказывается, Андрей спрятал в шкаф, есть у него такой прием. Еще у него ноготок на ноге на большом пальце отщепился сбоку, цепляется, когда носок надевать. Андрей шатает его. Рассматривает. Переживает. Маруся: «Давай отрежем». Ревет, ногу вырывает: «Он зе ну-у-у-узын»… Асик спит, натянув одеяло на голову. «Ася, дров принеси хотя бы!» — «Что значит хотя бы?» — «Значит, дров принеси!»

«Хотя бы» — самый большой укол, на который способна Маруся, но она и о нем уже пожалела. Одевает Андрюшу, натягивает шапку, у того заворачивается ухо, вечная история, и он рычит и хныкает. Маруся ушко пальцем подтыкает, поражается, какое оно мягкое, и… легче становиться. Укатывает младшую, одевается сама — и на морозец. В правой руке — сверток с Маринкой, на локте эмалированный бидон. Андрюшка тащится за руку.

«Господи, забыла ему дырку в пальто зашить». Вера Николавна обшивала все семейство и сшила Асику пальто из драпа на шерстяном ватине. Маруся полезла в карман — он рядом с дыркой, и его бы использовать… Понять, сколько работы… А там письмо от дамы. Красив был, они и вешались.

А бывало, одна на рынок ходила, а Асик с детьми сидел. Однажды перед Марусей шла дамочка с сумкой, за ней паренек — в картузе: в сумочку было полез, а Маруся предупредила, мол, к вам лезут. Парень потом долго ходил за бабушкой вдоль крашеных деревянных рядов и сипло повторял: «Гражданка в синей шапке сказала, что я лезу. Гражданка в синей шапке сказала, что я лезу».

У Маруси характер. Кровельное железо Иван Иваныча и мягкость Веры Николаевны. Мягкость — в любви к людям, а железо — в защите этой любви. У Ивана Ивановича железо тоже для бронировки стояло, а у Маруси еще и резалось, хотя мать она была прекрасная. А резалось как? Не склочностью и попыткой обидеть, а упреками в том, что Асик не вписывается в режим, который она с инженерной Вишняковской строгостью выдерживала. И что «ребенку все вовремя нужно — и есть, и спать». И что он «шляется» вместо того, чтобы помогать. И все одинаковыми словами. И именно это «шляется» в двадцатый пятый раз и с той же интонацией — не просящей, а даже и тверденькой. И честность этой интонации, и правильность доводов…

Маруся, ты хорошая, но упрямая. Почему ты такая упрямая? Почему у тебя появляется такое некрасивое твердое выражение подбородка и рта, который как чертой прочерчен. Губ будто нет. Где губы? Нежные… Тихие. Где они? И как они умудряются так подбираться! И это бесконечное, что я «шляюсь». И это «наплевать»… Я же хочу помочь, но не успеваю, не успеваю. Ты все торопишь, упреждаешь! А я только собрался назавтра это сделать. А теперь — как отрезало. Все будто из-под палки.

И снова упреки, и Ася вспыливает. Маруся, поджав губы почти презрительно, отвечает что-то резкое и честное: «Какая есть!» И каждая ссора отжирает от любви. Первая — как ошибка, кошмар. Оба как оглушенные несколько дней ходят. Потом мир. Вернулись друг к другу, а все равно потеря. Убито что-то. А потом снова упреки, что дров не принес с запасом, а у нее молока мало. А он возьми да укуси: «Змеиное молоко» — с изворотом в духе времени. А Марусю до тошноты доводит это слово — змей она и так не любит. Хотя Аннушка и рассказывает, что ужи пьют из подойника… Но то — ужи, они хорошие… А если представить гадюку… Бррр…

Кто-то пытался вылезти с объяснением, что Маруся «завидует» таланту мужа, что «у самой-то не получается», вот и «вымещает». Маруся хоть и фыркнула («тоже, психолог»), а от дикости такого объяснения аж замутило. Сама по скромности, по скрытности и стеснительности никогда не показывала Асику стихов. Берегла от обязанности что-то говорить, хвалить, когда хвалить не за что. Его же стихи боготворила, переписывала. И «вымещала» не на муже, а на дневниках, писала, что сама с усами, и «нянькой чужому таланту» быть не хочет. И еще какой была — и ухаживала, и когда приступы холецистита — редькиным соком отпаивала.

Асик не по струнке ходил, да и в стихах жилу почуял, и жила слушаться стала, крепнуть под пером. Но пока на ощупь, и чем лучше нащупывается, тем трудней выудить… И только работа, работа. Никаких вдохновений! И только ночью, когда все стихнет. И останется тончайшее состояние, которое можно одной фразой сорвать. Самое досадное — эта собственная уязвимость, вроде отец, глава семьи, детей любит, старается, пытается заработать… А получается — еще и носитель этого унизительно-зыбкого… «Да как она не понимает-то?!»

В Дагестан уезжал переводить поэтов — она еще и в письмах умудрялась нудить про режим и порядок. И что сил все меньше, дети растут и вечное безденежье. И уже начинала от бессилья: «Ну, уходи тогда! Что за это за отец такой?!» И все чаще упрямо сжимались губы: «Или — или». Вот в этом «или — или» — и корень беды. Он никуда не собирался уходить.

Жена — она как сестра, домашняя, будничная. Настолько уже родственница, что с любовным к ней чуть ли не грешно уж… До неловкости… Глупо, конечно… Но зато перед всеми красивыми женщинами виноват будто. И если вдруг появляется яркая, страстная, еще и дама — тут все по-настоящему, по-взрослому, а не этот детский сад.

Но не тот случай. У Асика была сильнейшая любовь в юности, да и не юнец на первую юбку кинуться… Нет, и дети чудные, любимые, и Андрюшка со своим заворачивающимся ухом… Или когда просится «на руки, на руки», или «на плечики», и папа берет, а он все направляет по комнате, за уши рулит, как поводьями, да так сильно. И чтобы подошел то к шкафу, то к полке — ухватить что-то бьющееся. Или когда наклоняешься к сидящему, то обхватывает тебя за шею — обязательно исподнизу ручкой. Надо же так… Ручка прохладная… Или носишь по комнате, а он засовывает ручонку то в рукав твой засученный, то за воротник, к низу шеи. И там все шевелит, что-то теребит, ищет… А сам смотрит вокруг, чтобы нашкодить. А когда укладываешь спать, рассказываешь про собаку, про киску, тот было закроет глаза, но едва пытаешься встать, разъяться с кроватью, чтоб не скрипнула, тут же громко и трезво: «Не уходи, рассказывай»… Как Маруся говорит: «Ни в одном глазу».

А в голове своя жизнь, ищется строчка, и именно в этот момент, когда о ней вскользячку думаешь, сильнее манит, и тут возьмет и народится, и вскакиваешь: «Ручка, ручка где?» — и пишешь на бумаге прямо на полу. А Андрюшка спрашивает: «Это киска?»

А с утра: «Перкрати шляться». Именно «перкрати» и всегда именно так. Зашел как-то их друг Лев. Левушка… Андрюшка перед этим кидался камнями с мальчишками, и ему в губу угодили — распухла. Асик с зубами лежит. Маруся на хозяйстве. И какая-то странная тишина, как после обстрела. Лев пишет в дневнике, что зашел, видимо, после какой-то ссоры и что на Щипке «тяжелейшая семейная обстановка».

 

2

 

Летом жили на хуторе Горчаковых в Тучкове, куда Асик приезжал лишь время от времени, потому что работал. Дети выбегали, кричали, бросались на шею. Обритые из-за повсеместной вшивоты…

Асе опять уезжать на работу, а Маруся со своими упреками и вечным «или — или». И вспомнишь Кинешму — аж сердце разрывается! Неужели это с нами было, неужели так счастливо?! Боже, куда все девалось? Недели, полные жизни, душевных красок, а сейчас словно тюбики от них. А сколько было надежды, нежности, и один переезд через Волгу чего стоит… Но не вернуться — ушел лед. Но все равно — неужели же зря все? И как окорок ополовинили? И как плавать учился? И Манина приписка в письме Аси матери: «Я за Асей ухаживаю, а когда он далеко плывет, я за ним слежу».

Не уследила. Было литературное одно семейство, и там некая Тоня, довольно красивая, правда, особа с несколько длинной верхней губой. Яркая, с толком одевалась. Наряды все шила себе, шляпки. Высокая, подкрашенная, на каблуках — не чета Марусе. Маруся не красилась не только потому, что «и так хороша была», а будто запрет стоял на «дамство», словно внешние его признаки тащили за собой недопустимое, спекулянтское. Мол, мне, слабенькой, можно и картишку передернуть, даму…

«Все-таки Маруся — она не дама… Не да-ма. А это важно в женщине — быть дамой… Как сказал Лесик: “Когда женщина сестра и товарищ — это погибель”… А она и не борется за меня — наоборот, подталкивает, будто помогает… иди, уходи, назад только не возьму».

У Тони был муж, который тем временем ухлестывал за женой Аркадия, Асикова приятеля и поэта. А Тоня обхаживала Асика. Он водил в ресторан, где они в компании переписывались записками, сидя пока еще порознь: «Что хотите на сладкое?» — «Трубочку с кремом». — «Вы сами как трубочка с кремом» — «Ах…» Потом Асик болел, и Тоня ему писала письма и названивала на Щипок. Соседи бегали звали, Маруся видела, понимала и только крепче поджимала рот. А Тоня все на «Вы», и зазывала, и писала: «Вы совсем меня забыли», и Асик к ней ездил. И в конце концов перетянула Асика, хотя он уже и так на живом подвесе ходил, как плот подтопленный.

А Маруся — оскорбленная, не прощающая и не понимающая, что сама и толкала нажимом, не давая ни зазору, ни воздуха… Не бросалась с простертыми руками, не умоляла, только сильнее укрепляясь в своем непрощении и в том, что так нельзя, что «уходи»… И тут упредить умудрилась: сама чемодан собрала. Он не ушел, а потом выждал и сам сказал: «Ухожу», а она не выдержала: «Что ж ты меня одну оставляешь?» А он ввернул безобразно: «Ну, положим, не одну, а с детьми». И уехал на Курский — Тоня ждала в Тарусе. Маруся оцепенела, а потом, оставив с детьми соседскую домработницу, бросилась на улицу. Бежала за трамваем, потом вернулась на остановку, ждала, дождалась, доехала, избегала весь вокзал. Вернулась на Щипок. Это было год спустя после смерти Николая Матвеевича, в 37-м году.

А в 73-м писала:

 

«12 марта 1973 года. Утром приехала на Щипок: “на круги своя”. Страшное дело. Привезли сюда Маринку 3 месяцев, соответственно Андрей — до трех лет. За неполные 40 лет: сперва ушел Арсений. Умерла бабушка, разъехались дети, ушли мы с Мишкой. И вот тот же Щипок, и я в 65 лет одна вернулась в заброшенные пыльные комнаты с какими-то старыми вещами, ненужными, как я сама. И у каждой вещи своя была история, своя жизнь. Сижу как среди обросших мхом могильных плит. Звонил Мишка: — Когда приеду домой?»

 

ВОЙНА

 

Асик ушел, но не забывал, приезжал, дарил подарки. Дети не голодали. Маруся старалась, даже морковный сок делала, на терке терла, потом отжимала рукой, и отжимки с отпечатками пальцев слепком лежали в миске. Асик брал на колени Маринку, та плакала.

Мытарства какие-то шли: то детей в Юрьевец к бабушке Вере, а Маруся работает, то опять в Москву. Пыталась нанять няньку, она вшивая была. Детей обрили, как в то лето на Хуторе.

Летом 41-го уехали на поезде в Кинешму. Остановились у Петровых, тети Шуры и дяди Коли. Ждали оказии уехать в Юрьевец. Маруся не хотела сидеть у Петровых «на голове», да и лучше было в деревне — дядя Коля договорился и поселил к знакомым в село Семеновское. Отвез на лошади. Там гречишное поле, гудком гудящее пчелами. В огороде чеснок, и Маруся устраивала соревнование, кто быстрей съест. Дядя Коля патоку привозил — тоже ели. И наконец погрузились на баржу с пустыми пивными бочками, баржа шла в Юрьевец — там пивзавод. Приехали в Юрьевец в одну комнатку, забронированную за бабушкой (как за пенсионеркой). Там жили до августа 1943-го года.

Отец ушел на фронт. Поначалу его не брали. Он должен был призваться еще в 1928-м из Кинешмы, но оказался негодным по здоровью. Перед войной ходил на военную подготовку, готовили пулеметчика. Пошел в ополчение летом 41-го года, в Парке культуры проходил подготовку, еще и стихи читал там — было выступление поэтов. Проводил Марусю с детьми в Юрьевец. У него на руках мать, и он просил отсрочку — отвезти в Чистополь. Билет оказался именно на 16 октября — день смятения в Москве, когда единственный раз не работало метро, жгли архивы в учреждениях и толпами уезжали.

В Чистополь эвакуировали писателей, и там уже была семья новой жены, Тони. Отвезя мать, Арсений добивался направления в действующую армию. С ополчением уже не получалось: не мог выехать из Чистополя, без пропуска не продавали билет. Писал в Президиум союза писателей, в военную комиссию, чтоб вызвали из Москвы и направили во фронтовую печать. Началась тягучка — скорей всего, не до Аси было, готовились Москву защищать.

В Чистополе подселили в квартирешку с неполными перегородками. Жили там Тоня с дочерью Лялькой и мать Арсения. Сам Арсений был занят на трудовых работах — на разгрузке дров с баржи для Союза писателей. Дрова возили на тачках, видимо, швырок. («Каторжную тачку, матерясь, вожу».) Двадцать третьего декабря дали наконец пропуск и назначение, пошел в Казань с обозом пешком. Морозцы под сороковник. По вызову из Политуправления Красной Армии с этим обозом выехали писатели М. Зенкевич, А. Глебов, П. Шубин, М. Пасынок, В. Багрицкий, О. Колычев, С. Швецов.

Михаил Зенкевич позже подарил книгу и подписал: «В память о нашем зимнем походе» — из Чистополя в Казань. Прежде весь цеховой, акмеист и адамист, певший махайродусов (саблезубых тигров) и динотериев, писал в 42-м уже совсем другие стихи.

 

ШАМПАНСКИЙ ВАЛЬС

 

Почтовая карточка

Москва

(Дата на штемпеле отправления: 1.10.1941)

«Милая Марусенька! Я каждый день могу уехать из Москвы — и это очень беспокойная атмосфера — складываю и распаковываю вещи. Если я пробуду еще дней 10 — то получу еще деньги и сам вышлю тебе, если уеду раньше, то оставлю твой адрес и тебе их перешлет издательство».

Из Москвы Арсений попал на фронт не сразу, а только в начале сорок второго года. 8-го января отобедал в клубе писателей на Поварской с Крученых и Шубиным и 8-го уехал с Белорусского вокзала в Перхушково. Там был штаб Западного фронта и распределяли во фронтовую печать. Там и ждали, кого куда.

Арсений служил в 16-й армии, которая попала в Вяземский котел, но вышла. Ею руководил маршал Рокоссовский. Армию переформировали, и она стала 11-й Гвардии Краснознаменной. Арсений работал в газете «Боевая тревога». Работа такая: добирался до передовой, куда или шел, или с кем-то ехал. Жил там военной жизнью наравне с остальными бойцами, а по возвращении писал стихи и очерки. На передовую ходили по очереди с другом Ленькой Гончаровым, орнитологом, которому посвящены стихи «Друг зеленой травы». Леня погиб в Литве в 43-м.

 

СТРАННЫЙ «ВАЛЬТЕР»

 

Был случай — Арсений спал в штабе, накрывшись с головой плащ-палаткой. Вошел Рокоссовский, отогнул плащ-палатку.

«Твою мать…» — спросонья буркнул Асик, а был бы будильник, еще бы и швырнул в командующего армией. Рокоссовский понимающе кивнул: «Прошу прощения, товарищ гвардии капитан…» — и отошел.

Потом Арсений попал в передрягу:

«На фронте у меня был такой случай. По армии был приказ сдать все трофейное оружие. А я не сдал, у меня был “вальтер”, 14-зарядный пистолет со стволом вишневого воронения, который я любил с мальчишеской страстью… Это был дивный пистолет, красавец, такой удобный в руке. А потом мы нечаянно заехали на ничью землю с моим приятелем Ленькой Гончаром, нас арестовал заградительный отряд и велел сдать оружие. Я подумал, что неприлично сдавать оружие заряженным и 14 патронов выбил, но забыл, что пятнадцатый в стволе, и выстрелил в потолок. Это было ЧП… Но меня спас Рокоссовский. Он был очень мягкий и хороший человек, очень храбрый, вся армия его любила. Он велел доставить нас к себе и спросил у меня: “А что это за оружие у вас такое, четырнадцатизарядное?” Тут я сообразил, что сделал глупость, что надо бы промолчать… Он сказал: “Краси-и-ивый пистолет” — и положил к себе в ящик. И велел: “Принесите Тарковскому ТТ”. Так я опять потерял свой пистолет».

 

Откуда взялся этот 14-зарядный «вальтер»? Ведь это очень редкий пистолет — четырнадцатизарядный, с шахматным расположением патронов в магазине. Иметь обычный «вальтер п-35» считалось большим шиком. 14-тизарядный же «вальтер» был на самом деле никаким не «вальтером», а «браунингом хп 640». После захвата Бельгии в 1940-м году он выпускался в Бельгии и шел в немецкие воздушно-десантные войска и войска СС под названием «пистоль 640». Скорее всего, в наших войсках его и называли п-640 и по аналогии с «вальтером п-382» (пистоль-38) считали «вальтером». В книге о герое-разведчике Николае Кузнецове есть описание этого пистолета, также вызвавшее дискуссию.

 

ЗАСТОЛЬНАЯ

 

Арсений собирал материал о героях, мог написать о ярчайшем ротном, мог о летчике, а мог о зубоскале-поваре. Еще требовалось читать письма бойцов и писать ответы. В начале 1943-го года начальник штаба Юго-Западного направления маршал Баграмян поставил задачу написать гимн, который был бы исполнен в частях на праздник Первомая. Среди множества солдатских писем, приходивших в штаб Армии, было письмо со стихами рядового Матвея Косенко, бывшего шахтера. На эти стихи Арсений и обратил внимание и взялся за редактирование. Оригинала этого текста нет, зато есть промежуточная редакция с правками. Написано и правлено рукой Арсения фиолетовыми чернилами. Название стихотворения («Гвардейская застольная»), скорее всего, принадлежит Косенко.

Если на празднике с нами (зачеркнуто «майском») встречается

Несколько старых друзей,

Все, что нам дорого — припоминается,

Песня звучит веселей.

Ну-ка (зачеркнуто «встанем»), товарищи, — грянем застольную, —

Выше стаканы с вином!

Выпьем за Родину нашу привольную, —

Выпьем и снова нальем!

Встанем, товарищи! Выпьем за гвардию,

Равных ей в мужестве — нет!

Выпьем за Сталина, выпьем за партию,

Выпьем за знамя побед!

(В этом четверостишии — сплошная правка. Зачеркнуто много: «Выпьем за мудрость его!», «Славной дорогой побед!», «Выпьем за мужество».)

Выпьем за русскую удаль кипучую,

За богатырский народ! (Здесь зачеркнуто: «Выпьем за лучших людей» —

не было рифмы к слову «флот».)

Выпьем за Армию нашу могучую,

Выпьем за доблестный флот!

Выпьем за девушек, страха не знающих,

С нами шагающих в бой, (было: «Наших подруг фронтовых».)

Выпьем за жен своих, нас ожидающих

Вместе с победой домой.

Пусть пожелание песня кончается —

Кончить с врагом поскорей!

Пой, друг, и пей до дна! Лучше сражается

Тот, кто поет веселей.

В окончательном виде стихотворение выглядело так:

Если на празднике

С нами встречается

Несколько старых друзей,

Все, что нам дорого,

Припоминается,

Песня звучит веселей.

Ну-ка, товарищи,

Грянем застольную!

Выше стаканы с вином!

Выпьем за Родину

Нашу привольную,

Выпьем и снова нальем.

Выпьем за русскую

Удаль кипучую,

За богатырский народ,

Выпьем за армию

Нашу могучую,

Выпьем за доблестный флот.

Встанем, товарищи!

Выпьем за гвардию!

Равной ей в мужестве нет!

Тост наш за Сталина!

Тост наш за партию!

Тост наш за знамя побед!

Пишут, что композитор из Беларуси Исаак Любан, будучи раненым, написал в госпитале музыку, к которой никак не могли найти слов. И что только этот, восемнадцатый по счету текст, был будто принят. В мае песня была исполнена. Называлась она «Наш тост».

Тот Самый Паша Шубин, с которым Асик обедал перед отправкой на фронт и который работал военкором на Волховском фронте, настолько воодушевился этой песней, что написал уже свой вариант. Поменял местами некоторые фразы, зачином «выпьем за…» удачно заменил «тост наш»: этот языколомный «тостныш» был невыносимо перегружен согласными. Ну и добавил прекрасных куплетов… Песня получилась лучше — поэтически она оказалась намного пластичней и афористичней, и многие строки мгновенно ложились на душу и запоминались. Возможно, сказалось, что Павел писал вольно, а над Асиком стояла задача. Пашина песня осталась в народе как «Волховская застольная».

Редко, друзья, нам встречаться приходится,

Но уж когда довелось,

Вспомним, что было, и выпьем, как водится,

Как на Руси повелось.

Выпьем за тех, кто неделями долгими

В мерзлых лежал блиндажах,

Бился на Ладоге, дрался на Волхове,

Не отступал ни на шаг!

Выпьем за тех, кто командовал ротами,

Кто умирал на снегу,

Кто в Ленинград пробирался болотами,

Горло ломая врагу!

Будут навеки в преданьях прославлены

Под пулеметной пургой

Наши штыки на высотах Синявина,

Наши полки подо Мгой!

Пусть вместе с нами семья ленинградская

Рядом сидит у стола.

Вспомним, как русская сила солдатская

Немца за Тихвин гнала!

Встанем и чокнемся кружками, стоя, мы —

Братство друзей боевых,

Выпьем за мужество павших героями,

Выпьем за встречу живых!

Выпьем за тех, кто погиб под Синявино,

Всех, кто не сдался живьем,

Выпьем за Родину, выпьем за Сталина,

Выпьем и снова нальем!

Встречается и такой вариант куплета, фронтовики сами добавили:

Встанем, товарищи! Тост наш кончается.

Выше бокалы с вином!

Выпьем за Родину, выпьем за Сталина,

Выпьем и снова нальем!

Славный гимн получился… Матвей его заронил, Ася вылепил, а Паша подкрепил, дооперил и дал новое рождение — так народная песня и рождается. Особенно хороша строфа, по которой песню и запомнили:

Выпьем за тех, кто командовал ротами,

Кто умирал на снегу,

Кто в Ленинград пробирался болотами,

Горло ломая врагу!

 

ЛОВЛЯ ЛЕСА

 

1

 

В Юрьевце Марусина семья жила в избе, переделанной под коммуналку — коридор и четыре двери (первая Марусина). Дом был когда-то хозяйский, и печка топилась из коридора. Печка-голландка — плиты нет, просто стояк и лежанка полуметровой ширины. Обложена кафелем — каждая кафелина вертикальная, синей полоской обведенная.

Кухня маленькая, общая.

Аннушка — в конце коридора за занавеской. Пока еще за занавеской, потому что ближе к 43-му ушла к более кормным хозяевам. Маруся плечами пожала… Удивилась ли? Трудно сказать. Ее жизнь даже не проза — натужный дневник.

Марусины окна — на улицу: на мелкий, очень красивый, цветной с гранитинками булыжник. Бабушка Вера на нем падала, а Маринка ставила ей примочки на коленку. Неподалеку амбар с льняным зерном — бабушка Вера все говорила, что зерна скользкие и там можно утонуть.

Летом и по осени из леса не вылезали. Шиповник, грибы, ягода, сосновые шишки для самовара. И главная беда — дрова, которых никогда не хватало. В лесу собирали сучья, по берегу — плавничный мусор. Особенно ценился кокорник — гнутые ребра жесткости от выворотней, где комель переходит в корни. Сизые, до серебристой седины. Если недолго в воде были — жаркие, древесина плотная, как кость, и смолевая.

Со стиркой шли на Волгу, белье тащили в корзине. Бабы такие корзины носили на коромысле. Стирали — бучили в большом баке, — пересыпали золой и кидали щипцами раскаленные камни. Те пробулькивали, шипя, затихали.

Голодали. Соседка давала картофельные очистки, а однажды Маруся даже принесла красную луковицу. Добывала свеклу и из нее запекала мармелад. Случилась и неприятность — у несуразного Верушка украли карточки на 400 граммов хлеба, это на четверых на 10 дней. Маруся писала Арсению: «Бабушка хотела плакать, но я это дело пресекла». Бабушка ее раздражала.

Маруся вязала для военкомата на фронт варежки — с отдельным указательным пальцем: стрелять. На постели валялся клубок и спицы. Босой Андрей диким образом прыгал и угодил на торчащую спицу. Какой остроты была спица, с какой силой приземлился он босой ногой — загадка… Но спица прошла насквозь меж сухожилиями. И ни кровинки — стоял, замерев, подняв ногу. Спица с обеих сторон ступни торчит — как стрела. Маруся подскочила и выдернула спицу. Потом бабушка Вера посмеивалась: «Святой Себастьян», — и качала головой. Андрюше военкомат выдал валенки. Бабушка Вера подшила. В валенках и сидел. А Маринка — на кафельной лежанке.

Маруся устроилась при школе. С бабенкой одной объединились и еще по открытой воде ездили для школы по дрова на ту сторону. На гребях, на деревянной лодке. Уже шуга идет. Брызги мерзнут — поскользнулась, ушибла коленку. Небо низкое, сизое, все как в сумраке, только белая полоска снега по берегу. Дрова, швырок в лодке. Обратно гружеными переезжать — ветрище, вал на Волге. Пальто в ледяной корке, как в воске.

Привезли! Даже справку дали, что «заплачено за перевоз родителем через Волгу на погрузку дров 9 руб. 9 коп. Для начальной школы № 1. Зав. школой Л.А. Бобылькова. 22.10.42 г.»

Еще ходили на деревообрабатывающий завод — таскали обрезки в мешках.

Дома — постоянные холодрыга и недотоп. Но зато когда затопит Маруся — уже от этого запашка, он первого треска, кажется, тепло пошло. Поддувало сначала наполовину откроет, потом поменьше. Когда мелкие дрова — чаще подкидывать. Откроет печку, подбросит — пламя подуспокоится, захлопнет — словно взовьется печка, набросится тяга, да так рьяно, весело, с таким ветровым гулом и треском. Запрешь — бесится, а с открытой дверцей — тихо сидит.

Печку протопят, закроют — ждут, когда тепло в кирпич пойдет, в лежанку. Когда угли потухнут, перестанут красно подрагивать, разгребут по стенкам, поставят туда большой заварочный чайник — фарфоровый с синей виноградной кистью. В чайнике шиповник. Маринка смотрит — он как в пещере стоит, уголья тлеют, стены красно светятся. И жар драгоценный в лицо.

Встала Волга неплохо, ровно — морозцы стояли хорошие. Бабушка Вера из старых вещей шила капоры, одежду. Маруся ходила за Волгу менять, иногда дня на два-три. Меняла на картошку, сало, любое съестное, кусочек масла. Грузила одежду в санки-каретки на загнутых полозах. Каретки плетеные и очень красивые, бортики крыльями растут, сзади вровень со спиной образуют кузовок. Только не до красоты было. С обувью беда постоянная, у самой валенок не было — наматывала портянки, а сверху лапти. Любила их: «Из калош худых вода плохо выливается, а из лаптей наливается и выливается. Хорошая обувь». В морозы ничего не вливалось и мотать приходилось толстенно со всяких опорков.

А на санках этих дети съезжали с горы. Под горой дом, окна на уровне земли — Маринка чуть в окна не въехала. А Андрейка вообще лихой был: знакомая жаловалась Марусе — несется, мол, с горы на санках и матюгами на всю округу орет…

В городе базар. Бабушка Вера пошла на рынок, понесла юбку из портьеры — с нашивками, лилиями, продала за кружок топленого масла. Денег не было: Маруся посылала квартплату в Москву, чтоб не лишиться жилья.

На новостями с фронтов следила, письма от Асика получала, писала сама и детей заставляла. Пришел с войны сосед без ноги. Такой визг в доме стоял от радости! И слезы… А Маруся плакала редко — не в мать пошла. Как-то раз достала тетрадку с мужниными стихами, собрала детей и стала читать кусок из поэмы «Завещание»:

Как паутина стелется остаток

Того, что мне казалось дорогим,

Но боже мой, какое завещанье

Оставлю я наследникам моим…

Читала, а потом выронила тетрадку и стала плакать. Дети испугались — никогда плачущей не видели.

Так и шла зима — в холодрыге, в Марусиных многокилометровых походах за Волгу, в страхах бабушки Веры, что волки съедят или злой человек загубит на лесной дороге. Марусе то мера картошки снилась, то кружок домашнего сыра, то вязанка овечьей шерсти… И сосновые бревна, подсохшие, в трещинках и лохмушках коры, когда-то золотистой.

Маруся к школе прибилась, к Новому году помогала спектакль готовить. К празднику готовились, Бобылькова отчитывалась: «Израсходовано на подарки детям к новогодней елке 48 рублей. Куплены булки в количестве 80 шт. по 60 коп. Зав. школы Бобылькова. 31.12.42». Восемьдесят булок — это отличный был подарок!

Кое-как дотянули до весны, и пошла Волга.

 

2

 

Несет хлам: то куст, вырванный и вмерзший по осени, то старую корягу бугристую — и, конечно, свежий лес — где валили и снесло, где плот разбило с осени, где подмыло — с речек лесистых.

Маруся на бревна смотрит, а Маришка на льдинки: где ноздреватая, а где как скляночка — олизанная, не то гирька прозрачная, не то кораблик — изгиб, как у паруса. Маришка пытается грызть льдинку. Андрей рычит на нее. «Чё как маленькая!» Вырывает, та хнычет.

Льда уже и не так много. Вода падает, и на берегу обсыхают льдины с игольчатыми кромками, чуть солнышко пригреет — иголки сыплются, прозрачные, граненые. Когда ветра нет — слышно то тут шорох, то там. Льдины подтаивают, одна косо вытаяла снизу, как шляпка гриба, Маринка спряталась от Андрея, а там свой объем, паркое царство, свод в испарине капель. За шиворот капают.

По берегу мужики с баграми, с топорами ловят лес. Багром подвел меж льдин, топор всадил и потянул торцевиной, на берег подвытащил, бревно зацепилось — пусть лежит. Вода падает, и оно с каждым часом крепче за берег держится.

Маруся тоже на промысел вышла. Багор в руках. Фуфайка и теплый платок из чего-то бабушки-Вериного. Повяз задний. Худые ноги в валенках. У берега прибитые ветром льдины проклеены тонким ледком. Ветер дует, ледок потрескивает от волны. Маруся с багром наперевес забирается на лед, попробует на прочность, ступает, прыгает.

Поодаль два мальчишки ловят бревна, метров сто.

Солнце вышло, пригрело. Сосновое бревешко прекрасное плывет. На льдину выскочила, багром сверху цапнула, направила к берегу. Перепрыгнула — и уже с берега острием — в торец, как копьем. Видела, дедок так один делал, он еще у Николай Матвеича грыжу лечил. Тоже за бревнами охотится…

Азартно глянула на детей! Даже удаль какую-то ощутила. Разгорячилась. Силуэт уже привычно выглядит на льдине. В руках багор. Накидывает его на бревно, тянется телом с края льдины, бревно крутится, но подходит помаленьку, но нет — упустила, проносит.

Андрей кричит:

— Вон, смотри, какая чушка!

Далековато бревешко… С берега не особо видно, но ребятишки аж подпрыгивают, чтоб разглядеть… Видят, что мама перескакивает на льдину, потом целится еще на одну, готовится прыгнуть. Ходом идет мощная льдина, бортик заломанного льда по краю — как заборчик… Она оказывается неожиданно близко и бьет в льдину, на которую целит, готовит прыжок Маруся… Льдина, как шестеренка, начинает вращаться, открывает окно воды… Маруся мешкает, теряет равновесье, ступает на подломанный край и… ухает в воду. Брошенный багор описывает острием отчаянный полукруг.

Самое тошнотворно-страшное, что Маруся полностью исчезает под водой. Полностью и живьем. И для взрослого-то видеть, а что о детях говорить… Замерли, и тут же Маринка — в голос, да с воем.

Маруся была настолько напружинена, поплавочно накачена волей выжить, проломить границу стихий и вернуться к замершим в ужасе детишкам, что вынырнула почти там же, где и ухнула. Первое, что бросилось в глаза детям, — кровь на губах: яркая, хорошо видная. Издали будто весь рот в крови, сначала будто и зубов нет! Откуда, почему так сильно?

Несмотря на одежду почти зимнюю, даром что тощую, Маруся даже не выскочила, а ее выбросило, словно тот тайный, кто ее удернул, так же властно выкинул на льдину. Выползает, карабкается… Вдрызг мокрая, прилипая пальцами, загребая, олепляя, карябая в крошку белесый и бугристый лед, пластунски приникая, сминая молодую грудь под пальтишком. Всю тяжесть перебрасывая, посылая в переднюю часть туловища, в голову. Лицом в лед. Рядом в тот самый навозец конский — родной. Наконец зависла коромысленно, ноги взбурлили воду. А сзади ползет еще льдина, удавит… Неимоверным усилием Маруся умудряется от нее оттолкнуться — и все! Уже полностью на сухом — на руках перекинула тяжесть тела. Рухнула. Замерла.

И тут же, не оглядываясь, вскочила и в несколько почти хулиганских прыжков по льдинам, домашне стоящим у берега, выбралась, еще и с брызгами ухнув по колено у самой кромки. И выскочив. Отбегая от Волги, замедлялась — шаг, два, три, словно вода еще могла догнать и утянуть. Остановилась. Отжала подол пальто — валенки сняла — там коричневые простые чулки.

«Домой, а то замерзнем», — почему-то за всех сказала Маруся, и побежали в гору. Так потусторонне мокрая и прошла через площадь. И уже их улица с цветным булыжником… Андрей тащил пилу, и она несколько раз, изгибаясь, звякнула заунывно и музыкально.

Добежали… Бабушка Вера всплеснула руками. «Господи Боже! Марусенька!» Раздевалась быстро. Андрюшка печку затопил. А Маринка запомнила, как мама раздевалась и чуть выше колен, где резинка, — кольцом вмятина…

Живая, слава Богу. Бревно, понятно, не залежится… Но живая…

Вечером успокоился ветер, и сразу освободило, заструило рыжее солнышко тепло. В тишине особенно отчетливо послышался звук подъехавшей телеги. И «тпррру, стоять». В телеге бревешки, опиленные на берегу поперечной пилой, — пятаки торцов, рыже высвеченные закатом. В телеге — мальчишка, а рядом стоял дедок. Окая, он проговорил:

— Николавна, бревно возьми!

Марусю некоторые звали Мари-Николавна, думая, что она дочь Николай-Матвеича. Николай Матвеич к тому времени уже умер — от грудной жабы.

Бревно бамкнуло о булыжник с музыкально-гулким звуком и, золотое, лежало светясь — два или три дня топки.

Маруся, переодетая, пила шиповник… Потом прилегла и взяла мартовское письмо. Она часто перечитывала…

«Милая Марусенька, я не понял, за что ты на меня обиделась. Я знаю, как тебе трудно, и мне больно за тебя, и прежде было больно, меньше, чем тебе, но все же больно. Я тебя очень люблю, и мне жаль, что ты думаешь, будто я отношусь к тебе безучастно. Я только что вернулся из части, которая наступает, пять днеи я был в боях, узнал, что такое ураганный артиллерииский и минометный огонь.

Я пишу так, потому что многое из мирного времени кажется обесцененным теперь, в сравнении со всем, что приходится видеть. Ты не грусти, родная, не печалься, все будет хорошо. Трудно тебе — вспомни о людях, которые своей кровью стараются вернуть милую землю, ты себе не представляешь, что такое бои, тянущиися по двое-трое суток, когда бойцы лежат на снегу, под таким обстрелом. И все-таки — никто не теряет присутствие духа, все идут вперед и не унывают, а верят в то, что победа все искупит, что она будет непременно, а это самое главное».

 

42-й ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ

 

Лето все ближе, и уже и не надо топить… И время по-другому понеслось — свободней, расслабленней, и вот уже и до августа дожили. И все по лесам с детишками, по грибы, по ягоду. Особенно много черники собирали, продавали на ее базаре. Андрюшка писал:

«Милый папа!

У нас все хорошо. В среду мы с мамой (без Марины) пойдем за 30 км за ягодами. Там растет — черника, малина и гонобобель. Этот сосновый бор за Унжой. Там водятся медведи и лоси и змеи. Мама туда ходила 2 раза и приносила много черники. Мы сами много съели и немного продали. Первый раз мы продали на 138 рублеи, а второй на 87 рублеи, по 7 рублеи за стакан. Вчера мы ходили в лес за шишками и сучьями и нашли белых грибов. Больше всех находит Маринка. Мы все ходим босиком, из туфель, которые ты мне купил, я вырос, а Маринке они велики. Мама хочет мне покупать шерсть для валенок, для этого нам нужно набрать много ягод.

Целую крепко-крепко. Твои А.Т.»

Маруся писала в августе 42-го:

«Дорогой наш папочка! Мы вернулись из деревни и принесли земляники. Большую стеклянную крынку и еще отдельно 6 чашек больших. Конечно, целый день в лесу дети питались ягодами и ужинали в деревне тоже ягодами. В общем набрали стаканов 20–25, правда молодцы? Маринка прекрасно выдержала все 18 километров туда, целый день в лесу и 18 километров обратно. Ночевали у какой-то Бабы-Яги, ужасно противная бабка, если бы не она, мы бы еще остались на день. Мне очень хочется написать тебе про тот день в лесу — нам было так хорошо, детишки ни разу не поссорились, старались, собирали ягодки, потом играли, лазали по деревьям. Маринка устроила на пеньке столовую, продавала земляничные обеды, черничные ужины, бегала на базар за покупками. А потом мы шли в деревню по узенькой тропиночке среди огромного поля вечнозеленого льна. Мышик шел впереди в коротусеньком синем платьице с коричневыми босыми ножками и нес в левой руке баночку на тесемочке, полную ягодок. И так красиво было кругом — ягодки все были красные, и баночка мелькала среди зелени. А мы с Андрюшкой шли сзади и любовались нашим Мышиком, и льном, и баночкой с ягодками, и я сказала ему, чтоб он запомнил хорошенько этот день и Мышика, идущего среди льна под вечерним солнышком. Он понял как-то интуитивно и был такой нежный с нами, целовал мне руки. На рассвете вчера я вернулась на это же место в лесу, где мы играли. Мне хотелось, пока дети спят, добрать еще ягодок и уже идти в Юрьевец. На опушке было тихо. Голосишки ребячьи уже замолкли навсегда в этом месте, у пенька, где была “столовая”, валялись грибки — тарелочки и спичечная пустая коробочка. Мне сделалось грустно, а потом страшно. Только вчера здесь было так уютно, как в хорошем домике, а теперь сделалось торжественно, как после похорон. Я плюнула на ягоды и побежала скорей к детишкам — живым: умер только вчерашний день и вчерашние голоса.

Я что-то написала очень бестолково и непонятно. Мне очень хочется тебе объяснить, только не знаю, так ли сумею. Да и нужно ли тебе сейчас все это. Но ты прочти и постарайся все представить, как было, запомни и ты этот день. Асенька, милый, как ты нам часто бываешь нужен, как мы тебя все любим. Андрюшка в припадке нежности всегда называет Маришку Асиком. Нам было очень жаль, что ты не видел Мыша с баночкой.

Сегодня я уйду опять, теперь одна, за черникой — за 20 верст, и там меня возьмут куда-то. Вот картошку рыть зовут всюду, это выгодно: за 10 мер одиннадцатую берешь себе. Пиши нам, пожалуйста, почаще, ты так редко стал писать. Пиши хоть немного — все благополучно и все. Мы очень за тебя беспокоимся.

Коля признан ограниченно годным. Вероятно, скоро пойдет в армию. Он тоже хороший и добрый. Вообще со смерти Николая Матеевича и твоего ухода он единственный мужчина в семье и как-то это чувствует, прекрасно относится к маме, к детишкам. Ну, вот я сейчас попью чайку, покормлю детишек ягодами и уйду. Жду, что через 2-3 дня приду домой и будет письмишко от тебя. Нужно, чтобы хватило у меня сил и нервишек. А ты мне только помоги сейчас — пока ты на войне.

Маруся».

Уже неважно, какое письмо раньше, какое позже. Эти письма — как льдины… ходят, вращаются друг вокруг друга, подбиваемые ветром.

«Милая Маруся!

Вот сейчас вечер, и мне надо садиться работать, а чтобы разойтись, я сажусь за письма……………

…Напиши мне еще про ребят большое подробное письмо, напиши, где Лехницкие, где Шигорина с мужем, где Гурьяновы и что об них слышно, где Н<иколай> Н<иколаевич> Петров? Я почему-то очень часто вспоминаю Ник<олая>Матв<еевича> и думаю, какой он был милый человек, и думаю о Вере Николаевне — и она тоже очень хорошая.

А если тебе интересно обо мне — то у меня пока все благополучно. И эта война, стоющая так много — стала и моеи судьбой, немцы и мои враги, и я видел очень много такого, что сделало немцев ненавистными и непонятными для нас. И то, что они убивают — колют штыками и стреляют грудных детей (сам видел трупы); старуху крестьянку связали веревками так, что она не могла пошевелиться и выбросили на сильный мороз, где она умерла; раненых красноармейцев облили бензином живьем и сожгли — и т.д., и это не случайно, а — система, — все выглядит так, что это не люди и не наши животные (земные), а какие-то марсиане. И когда видишь убитого нашего бойца или нашего раненого, то сердце обливается кровью: как брат! — а когда убитого немца — проходишь равнодушно мимо. И я участвую в этои войне и — подобно всем — рискую жизнью, часто бывая на передовых, — конечно, в гораздо меньшей степени, чем бойцы. И мне очень не хочется умирать, потому что теперь, как никогда, я понял, как прекрасна жизнь, — пусть трудная и очень трудовая, как для тебя, но жизнь, жизнь, жизнь! В течение пяти-шести дней недавно я все время висел на волоске, ползал под минами и артобстрелом, зарывал голову в снег, жуя его, — пить хотелось — и как нужно было остаться в живых! Раненые кругом и убитые — такие свои и родные, — и это тоже — были как я, и все любили, работали, многого хотели, во многое верили. И когда я попал под снаиперов, это казалось таким пустяком в сравнении с этим уханьем и змеиным свистом! Вся армия ненавидит немцев, с их жестокостью и трусливой пакостностью — садисты! — и твердо уверен, что мы победим и иначе не может быть, и я тоже знаю, что так и будет. А наш русский человек — благороден, благодушен и жалостлив. А немцы стреляют в своем тылу — грудных детей, вешают, пытают. Моя судьба — в войне, — и я должен был бы выжить, чтобы увидеть, как земля выглядит, когда мир, я с трудом вспоминаю это, и хочется жить в мире. Но все может случиться и со мной. На тот случай я и пишу тебе это письмо, ты его не теряй.

1 — о детях. Под твоим присмотром они вырастут хорошими, я это знаю, и ты это должна всегда помнить. Будь ровна и спокойна с ними, как тебе ни тяжело теперь. Не дергай их, будь тверда. Нравственные правила должны быть заповедями, их нельзя преступать. Андрюша неусидчив, это не так страшно, это компенсируется легкостью усвоения. Мышь и так будет славная девочка. Влияние друзей — плохих, б<ольшей> ч<астью>, нужно уравновешивать очевидными доказательствами правоты морали, — да ты все это сама знаешь.

2 — я виноват был перед тобой. Забудь об этом, родная, прости мне. Все это началось так рано, и был я слишком молод и неопытен тогда. Теперь — я раскаиваюсь в этом, да что пользы? И седеть я стал, и поздно теперь. С Тоней я тоже наделал много ошибок, и она вряд ли со мной была счастлива. Чтобы ты меня простила, я не для себя прошу, а для тебя — простишь — и легче будет. Потом — я не думал, что ты нашу ту разлуку будешь так долго переживать. Об этом долго говорить не надо, ты сама больше знаешь об этом всем, чем я думаю.

  1. Если тебе трудно будет после войны материально — о тебе должно позаботиться государство, в частности — Союз писателей. К нему, прежде всего (Президиум) нужно будет обратиться, и не просить, а требовать по праву.

Мне должен Гослитиздат. Это — через Радуле (союз писателей: Москва, ул. Воровского, 52, союз советских Писателей, военная комиссия. Радуле), и не только Гослитиздат. Напиши ему, чтобы половину денег тебе, половину — маме и Тоне на Тонин адрес он устроил.

Теперь: относительно моих стихов. Мне было бы приятно думать теперь, что мои стихи после войны будут изданы.

Вот где они:

  1. Тетрадь у Тони в Чистополе.
  2. Тетрадь у Любови Степановны Кутузовой (Москва, центр, Армянский переулок, 13, кв. 6.) Теперь пересылать и переписывать их не надо, а после войны, м<ожет> б<ыть>, они кому-нибудь понадобятся.

Ту тетрадь, что у Тони, нужно добавить по тетради, что у Любови Степановны. …Можно пополнить лучшими переводами (Кеминэ, например…) Но если она получится не очень тощей, то переводы можно будет переиздать отдельно.

Все мое лит<ературное> наследство, что касается материальной стороны дела, доходов с него, принадлежать, в том случае, если я не буду жив, должно поровну, пополам: 1/2 — детям, 1/2 — Тоне. Почему так — потому что она очень нездорова и ей нельзя будет после войны работать, а лечиться, и это будет дорого стоить. На Ляльку помощи ждать неоткуда, п<отому> ч<то> Володи Тренина, вероятно, давно уже нет в живых.

Если со мной что-нибудь случится, то потом, когда опять все съедутся в Москву, не мешай Тоне видеть иногда детей. Она очень хорошая и любит их не только потому, что они мои дети, а и ради их самих. Она любит меня верной любовью и нельзя будет лишать ее их общества. Все это я пишу тебе на всякий случай, чтобы быть спокойным, что впереди у меня — сделано все, что нужно было сделать. Но беспокоиться обо мне — не нужно, нужно верить, так же, как верю я, что все будет хорошо.

Не думай, что я думаю о смерти, наоборот, я думаю о жизни, и о том, как будет хорошо всем — и мне тоже, после того, как немцы будут побеждены, и какая жизнь — без конца и без края, какое приволье будет после победы. Фашизм — это мерзость и человеческая боль, телесная и душевная, и здесь — на фронте, и там — в тылу, делается все, чтобы победить марсиан. М<ожет> б<ыть>весной удастся их пришибить так, что лето будет только дочисткой, все делается к тому. Будем уверены, что все будет ладно, вспоминай меня, родная, и люби, и думай хорошее. А я помню тебя, и часто-часто думаю о тебе, и потому что все довоенное стало таким туманным и далеким — ты кажешься мне милой сестрой, такой доброй и светлой.

Да, еще пусть дети любят животных. Пиши мне почаще и побольше. Крепко целую тебя и Андрюшку с Маришкой, я очень люблю их. Пусть они тоже мне пишут. Ты получишь аттестат на 450 р., (+ 450 Тоне), а все, что можно еще — я буду слать по почте. Получила ли ты деньги из Гослитиздата? Он должен был выслать 1000.

…У нас — весна, то пасмурная, то солнце. Поют жаворонки, а зимой прыгали по деревьям снегири. Целую еще раз тебя и детишек, и Веру Николаевну. Мне очень жаль ее, ты не волнуй ее, будь поласковее. Передай привет всем, кто меня помнит, и кому он не будет неприятен.

Твой А. Тарковский.

Я подписываюсь полностью, потому что это письмо — вроде как документ. Пиши мне, пожалуйста. А на тот случай, если у тебя нет открыток — я их тебе шлю, ты только пиши.

Целую тебя крепко и нежно. 15.III.42»

 

Открыток Марусе хватило, а главное, хватило и дров, и ягод, и шерсти на зиму. В конце лета 43-го года она с детьми вернулась в Москву.

43-й год был важным и для ее бывшего мужа. В 43-м весной он поднял роту в атаку. Цепь залегла, убили комроты, старшего лейтенанта, — и Асик принял командование. Вставая, крикнул: «За мной! Вперё-ё-ёд!» Метров десять пробежал, оглянулся и увидел, как поднимаются бойцы, бегут обгоняют, кричат: «Ура! За Родину! За Сталина!» Он закричал «Ура!» и больше не оглядывался.

Весной он участвовал во взятии города Брынь.

Наградной лист на орден Красной Звезды был подписан в мае 43-го, а дали орден в июне — самих знаков не было в наличии.

В 43-м году 13 декабря под городом Городком Витебской области Асик нарвался на немецкий разведотряд и был ранен в ногу. Декабрь он пролежал по военным госпиталям, где ему по кусочкам отрезали ногу. Может, он и не выжил бы, если бы не Тоня, которая перевезла его в Москву — как раз из того же госпиталя в Калинине, где лежал и раненый дядя Паша Горчаков. В Москве же в госпитале на Серпуховке совсем рядом с Щипком профессор Вишневский ампутировал последний кусок ноги и остановил газовую гангрену. Это произошло уже в 44-м году.

 

А в 43-м был написан «Мундир воина»:

Порохом сражений опаленный,

Отчий край вручает нам погоны;

Это — знамя нашего бойца,

Знак железной власти командира,

Символ чести русского мундира,

Наша клятва биться до конца.

При Петре Великом под Полтавой

Имена свои покрыли славой

Наши деды двести лет назад,

Нам досталась по наследству сила

Доблестных героев Измаила,

Мужество суворовских солдат.

В наших жилах не погасло пламя

Тех, кто шел железными рядами

В незабвенный день Бородина,

Тех, кого повел от боя к бою

Генерал Брусилов за собою —

Русские мы носим имена.

Русские по духу и по крови,

Мы стоим, сурово сдвинув брови,

Часа ждем. Но прогремит приказ,

И во имя чести и победы

Мы пойдем, как в бой ходили деды,

И ничто не остановит нас.

А Наташа, стоявшая в Козельске на перроне и ждущая маму, она же Маруся, которая сожгла свои стихи, так и не научившись их писать, и все сказавшая в своих письмах на фронт, эта Наташа-Маруся дождалась сине-стальной даты, своего пятидесятилетия, и за год до Мишкиного рождения снова заговорила, как смогла:

«В то время (те дни), когда залитая асфальтом и светом Москва стала центром мира, когда самолеты с синими подкрыльями (подчеркнуто и стоит вопросительный знак) огромными трепещущими стрекозами слетаются (было «садятся», но зачеркнуто) на ее аэродромы, и курносые русские пареньки и девушки, комсомольцы, вузовцы просто… (пропуск) и с достоинством размещают («делегатов» — зачеркнуто, «представителей», зачеркнуто) всех стран («с трепещущими от гордости» — зачеркнуто) в машины, и везут их по московским улицам, таким знакомым и родным — улицам выросшего вместе с ними города.

(«Когда эта молодежь…» — зачеркнуто).

Мне хочется рассказать им о том поколении между двумя героическими эпохами — гражданской войной и эпохой грандиозных строек, между временами Павла Корчагина и рождением Комсомольска. Это поколение жило и памятью отгремевшего, и мечтами, предвидением блестящего будущего. Настоящее у них было кропотливые будни, и многих это сгубило. Люди рождают эпоху, но и эпоха рождает людей. («Со стройк…» — зачеркнуто, «с планом ГОЭРЛО» — зачеркнуто) началось самоутверждение людей сильной воли и пылкой фантазии».

Все исчеркано вдрызг, и наконец, словно после долгой и тихой паузы, начато на новой странице:

 

«Мне хочется рассказать о мальчиках и девочках, которые уже выросли, возмужали, вырастили своих детей, и теперь, когда состарились, сохранили, может быть, молодую душу. Они жили будущим, строили города, вешали скворешники. Перед ними, как скворушки, их дети. Они радуются вместе с этими детьми, во многом им завидуют, кое за что осуждают и смотрят на новое поколение ласково и с любовью…»

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

СКВОРЕЧНИК

 

Той весной я много читал, когда выздоравливал. День поправки выдался особенный — я проснулся от истошного писка: серые в полоску котята пищали тонко в картонном ящике. К ним, негромко и отрывисто взмяукивая, бежала Мяка. Неузнаваемо собранная, она мягко впрыгнула в ящик и, продолжая отрывисто мурчать, улеглась навстречу шевелящейся серой кучке.

В этот день букетик верб принесла мама и поставила в длинную хрустальную вазу, на мелких гранях которой настолько причудливо заиграл свет, что ваза казалась прозрачным древесным стволом с соком, бегущим по жилам. Это были первые вербы, которые я запомнил, и они так и остались в памяти. То же можно сказать и про котят в ящике, и про первую спичку, пущенную по ребристому ручью вдоль тротуара.

С этими открытиями-сокровищами я и шел в школу солнечным теплым днем, не забыв заглянуть в арку на тополя, которые стояли теперь особенно знакомо и заманисто.

В школе как кувалдой оглушило новостью: ходили в детский сад вешать скворечники, Нелли Григорьевна отправила Колю Лианозова на тополь, а он, сорвавшись, упал головой об асфальт и теперь лежал в больнице, где ему делали «трепанацию черепа». В классе с парты на парту переползало страшное это слово, которое кто-то из детишек не смог толком выговорить и произнес «трупонация». Девочки ревели ревмя. Люда если раньше худо-бедно замахивалась на меня учебником, то теперь не замечала вовсе и, оводя заплаканными глазами класс, на мне не задерживалась, глядя насквозь.

Бледная Нелли Григорьевна в начале урока сорвалась вдруг со стула, сказала, чтоб мы сидели тихо и что ее вызывают к директору, а вернувшись, проговорила, опустив глаза:

— Ребята, если вас будут спрашивать, пожалуйста, скажите, что я Колю не посылала на дерево.

Мальчики молчали, а девочки пустили заговорческий шепоток:

— Ребята, надо так сказать, а то Неллю Григорьевну посадят в тюрьму.

Я переживал за Колю, не жаловал Нелли Григорьевну, и желание за нас спрятаться показалась мне мелковатым. Бабушке я все рассказал в надежде, что она разделит мое недоумение. Бабушка умела так красноречиво омолчать мои умствования и так поджать губы, что ты чувствовал себя полным дурнем. Я попытался объяснить, что, мол, она ж «вырви-глаз», «ты сама говорила», но бабушка сказала, что «вырви-глаз» — сейчас вспоминать об этом.

Никто, конечно, Неллю Григорьевну не посадил и не тронул, но Коля, говорят, долго потом болел. Дальнейшую его судьбу я не знаю, поскольку ушел в другую школу.

А потом настала первая моя Пасха, и мы с бабушкой пошли в Новодевичий. Ни сборов, ни дороги не помню — помню только, как подходили вдоль монастырской стены к воротам и что виднелась Москва-река.

Внутри монастыря возле храма длинно стояли столы, покрытые разноцветьем рушников, обильно крашенных яиц в расписных чашках, тарелок с пасхами и куличей со свечами. Кипело, гудело, ворковало оживленное варево женщин, старушек в платках, цвело старинно, дивно, ярко — отчетливо помню его дух, питавший в те часы бабушку.

В храме на Литургии меня поразило пение Символа Веры. Вслед за батюшкой оно народилось вздохом, шорохом, и я ощутил себя в центре этого нарождения, когда десятки людей, неказисто иссушенных возрастом, обратились в единый напев. Особо заворожил переход на словах «Вседержителя-я-я-я», уход вверх на этом «ляяя». Ничего близкого по аскетизму и понятности я не слышал… Помню и свою зажатость меж прихожанами, и непривычку долго стоять, борьбу с собой… Но самое незабываемое началось дальше: когда совсем рядом свеже возрос сильный голос. Пела совсем рядом молодая женщина с большими серыми глазами. Что поразило в ее пении? Полное отсутствие концертного желания показать себя и при этом небоязнь петь во всю силу.

Напев, уже ставший моим, повторился в Отче Наш, и снова шла служба, и мне все труднее стоялось, и я чаще поглядывал на бабушку в надежде на поблажку. Но она смотрела вперед и, почуя мое переминание, не переводя взгляда, крепко взяла меня за руку. Зычный богатый голос возгласил: «Христос Воскресе!» — и исподволь народился шелест, переплеск крыл, собравшись в «Воистину Воскресе» и уйдя под купол.

Так впервые по милости бабушки испытал я благодать соборного единения. И теперь ощущаю исходящую от бабушки в тот день осязаемую волну: быть здесь со мной — и в храме на Литургии, и на улице у праздничных столов. Чувствовать ликование обступивших старушек в платочках, синего неба, воробышков, клюющих крошки от куличей. И не проронив слова, сказать всё счастливым и строгим своим видом, торжественным молчанием, означающим одно: «Внимай».

Бабушка, я внял всему, что ты завещала. Сберегу, не предам и не отдам на поругу ни ракитного кустика земли родной. Передам завещанное правнукам, яко же приях. Одного не могу: не тужить по тебе и по детству.

Верую во единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым. И во единаго Господа Иисуса Христа, Сына Божия, Единороднаго, Иже от Отца рожденнаго прежде всех век, Света от Света, Бога истинна от Бога истинна, рожденна, несотворенна, единосущна Отцу, Имже вся быша. Нас ради человек и нашего ради спасения сшедшаго с небес, и воплотившагося от Духа Свята и Марии Девы, и вочеловечшася.

Распятаго же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребенна. И воскресшаго в третий день по Писанием.

И восшедшаго на Небеса, и седяща одесную Отца.

И паки грядущаго со славою судити живым и мертвым, Егоже Царствию не будет конца. И в Духа Святаго, Господа, Животворящаго, Иже от Отца исходящаго, Иже со Отцем и Сыном спокланяема и сславима, глаголавшаго пророки.

Во Едину Святую, Соборную и Апостольскую Церковь.

Исповедую едино Крещение во оставление грехов.

Чаю воскресения мертвых,

и жизни будущаго века.

Аминь.

 


Журнальный вариант. Первая часть опубликована в первом номере журнала «Подъём» за 2024 год.

 


Михаил Александрович Тарковский родился в 1958 году в Москве. Окончил Московский государственный педагогический институт им. В.И. Ленина по специальности «География и биология». Работал полевым зоологом, штатным охотником в Красноярском крае. Автор нескольких книг прозы, многочисленных публикаций в центральных и региональных журналах. Член Союза писателей России. Лауреат многих литературных премий: журнала «Наш современник», сайта «Русский переплет», Патриаршей премии и др. Живет в Туруханском районе Красноярского края.