Избранник духа

ПРАВЕДНИЦА

 

Книга Михаила Тарковского «42-й до востребования» уводит читателя от прежде знакомой прозы автора, где многие детали, представляя собой замечательный сплав острого художественного зрения и выверенной повествовательной интонации, изображены ярко и весомо. Совсем по-иному организована авторская речь в нынешних воспоминаниях: детство здесь оказывается особым миром, а слово писателя обретает поразительную многоцветность, ни для чего иного не подходящую, как только для рассказа об этом почти не реальном Царстве дет­ской памяти, в котором жестокие страдания оказываются отодвинуты на второй план почти ликующим чувством постижения юной душой окружающего пространства и людей («…в этом прорыве жизненного в сказочное был особый разряд правды»). Удивительным кажется способность рассказчика сохранить в сознании и достоверно передать малейшие приметы давно ушедших дней. Причем сделать это настолько индивидуально и отчетливо, что образы родных и просто знакомых становятся зримыми, обретя на бумаге черты характера и неповторимую человеческую повадку.

Главной фигурой этого развернутого мемуарного произведения становится бабушка автора — Мария Ивановна Вишнякова. Ее облик проницает практически все страницы и локальные сюжеты книги. Исподволь и бессознательно она хранит в себе множество драгоценных черт как русского человека в целом, так и русской женщины, прошедшей через море тягот и лишений, однако сохранившей в душе чистоту и любовь, терпение и самоотверженность, заботу и непостижимую теплоту, которая позволяет нам сказать сегодня: бабушка Маруся — вот настоящий, не уничтожимый движением дней, а растворенный в его течении Дом маленького героя: «У Маруси характер.<…> Мягкость в любви к людям, а железо в защите этой любви». У нее были свои привычки и особенности речи, она чутко воспринимала смыслы, ей нравилась игра слов. Но записи ее дневника хранят фразы короткие, сдержанные, говорящие о самых главных событиях и о самых важных чувствах.

Скудные довоенные годы, лихолетье войны, мирное время — здесь рядом с бабушкой ее сын, которого автор впоследствии называет Дядя Андрей (все — с прописной буквы), и ушедший из семьи муж Арсений — Асик. Будто невзначай читатель понимает, что перед ним — режиссер Андрей Тарковский и его отец — поэт Арсений Тарковский. Немало места уделено их психологическим портретам, творческим пристрастиям, житейским привычкам, однако центральной фигурой и главным действующим лицом все равно оказывается бабушка — и маленький внук, который спустя годы оживит ее на страницах своей книги. И в сознание закрадывается крамольная и, наверное, слишком прямая мысль: соизмерение «подвига жизни» бабушки Маруси с творческим трудом отца и сына Тарковских, как ни странно, все же — в пользу бабушки… Именно в ней воплотились уникальные качества русского человека — служение, воля и мука, что так потрясают в кадрах военной хроники из фильма Андрея Тарковского «Зеркало», когда измученные солдаты тянут тяжелые артиллерийские орудия по пояс в холодной воде.

«“Простые люди”… Какие они? Несложные? Не умеющие за собой наблюдать? Когда я слышу это словосочетание, вижу простой карандаш, дающий аскетичный и выразительный рисунок, рядом с которым цветовое обилие кажется избыточным. Вот и бабушка была как простой карандаш, хоть и происходила из высшего сословия. Графит у этого карандаша был очинен нежно и трепетно и мог сломаться при грубом нажатии. Бывало, и ломался, и крошился, но, когда крошку сдувало — оставались картины».

Сам язык, которым автор живописует события и героев, постоянных и мимолетных, течение дней и подробности историй, происходящих со своими и чужими, природу, воплощенную в лесном массиве, огромную и непредсказуемую реку Волгу, — этот язык не перегружен плотностью изобразительных штрихов, в нем всегда есть пространство для дыхания читателя и рассказчика. Его вольность и обширность оказываются наибольшим удовольствием при чтении, превосходящим удовлетворение от познания многих биографических деталей, ранее мало кому известных. Детская «волшебность» восприятия реальности переплетается с конкретикой, придавая ей дополнительные свойства и смыслы, как бы расширяя окружающий мир. Жанр воспоминаний здесь обретает теплоту и свободу в выборе тем и ситуаций. Обаяние этого повествования — в его погруженности в «незримую тягу прошлого», что отодвигает текст от литературного дневника и приближает его к художественной прозе.

«В эту минуту деревянно-раскатно досыпался гром в огромный ларь за полем, и бабушка, придя в свое восхищенно-эпическое состояние и дрогнув голосом, сказала, что это Илья-Пророк на телеге прогромыхал по каменно-крепким облакам. И еще что-то такое старинное и уходящее в громовую даль веков, что и меня самого потянуло туда могуче и ясно, и я дрызглыми ремешками сандалек ощутил эту спасительную глубь, и показалось — чем крепче врасту стопами в отчую древность, тем легче мне будет выглянуть, свеситься в окошко нового дня. И не выпасть».

Картинки социального свойства и бытовые отображения эпохи не поглощают в себе фигуры бабушки и ее внука. У них — какая-то особенная история, протяженная семейная легенда. Поступки и вещи, ценные для них, кажутся всем иным незначительными и нарочитыми. И мальчик постепенно понимает, что «мы с бабушкой совсем из другого мира». Хотя по видимости он не отличается от остальных сорванцов и понимает важное для мальчишки значение «вида бывалого, у которого главное выражение: набедокурил и еле вырвался». Но в детской душе постепенно складывается твердая система ценностей и смыслов, переходящая от старого к малому, сохраняя золотую сердцевину православного и русского самопонимания.

Много внимания автор уделяет детству Дяди Андрея — оно присутствует в книге своего рода параллелью к детской летописи дней самого маленького Миши. Наглядно взаимное отличие этих страниц — и смысловое, и стилистическое. Тяжкие дни войны, лишения и беды, скудость еды и тепла — это Андрей Тарковский как никто показал в «Зеркале» через впечатления ребенка военной поры. Примечательно, что в «42-м до востребования» рассказчик создает свой текст словно на фоне кадров этого поразительного по искренности фильма. Было бы неправильно представлять тяжкие времена совсем без света и человеческой надежды на лучшее. Поход бабушки, Андрея и его сестренки за ягодами в лес — из этого эмоционального ряда. Здесь — ясность детского сознания, ничем не разрушаемая радость бытия, простота обихода… Однако сдержанность авторского языка, кажется, приглушает краски реальности — тут не найти безграничной свободы и выразительности повествования, что так чаруют читателя в первой части книги («…сами события словно взрослели, обретая биографическую трезвинку»).

Именно так, с чувством внутренней сдержанности Михаил Тарковский пишет о Дяде Андрее — художнике бесстрашном и трагичном. «Дядька говорил, что, когда хочет сказать близким хорошее, на него как столбняк нападает. Мне это знакомо с ранних лет, и связано оно с боязнью, что мама расплачется, растрогается, и я этого не выдержу. Так и не смел, боялся тронуть сокровенное, от чего дрогнет голос матушки и подбородок возьмется мелкой ямкой — точь-точь как на персиковой косточке. <…> А дядька, выходит, только в жизни боялся ямок на подбородке. А в картинах — нет. И брал выше себя, и мать тащил туда, где образ сильнее времени и где сам только и был человеком».

О фильмах Андрея Тарковского автор упоминает вскользь, речь идет более о душевном мире режиссера, о его творческих правилах, обиходе… Мягко и бескомпромиссно создается портрет, в основе которого — человек, а не свод идей и интеллектуальных устремлений. Чувство такта и родство позволяют рассказчику быть правдивым и точным, что так важно на фоне многочисленных свидетельств, в которых бывают лукаво смешаны выдумка и расчет, черствость замысла и стремление к скандалу. Движения сокрушенного сердца и печального ума странно соединились в реальном существовании и творческом пространстве Андрея Тарковского. «Обаяние у бабушкиного сына было нечеловеческое. Облик неповторимый. Резок был и мягок одновременно. Крайне графичен на портретах, а в жизни поражал подвижностью черт. Улыбался глазами, собирая и распуская морщинки. Глаза — серые в зелень и необыкновенно живые, искристые, и вокруг них свое трепетное поле. На бабушку не похож. Очень широкие выдающиеся скулы, переходящие в торчащие углы челюстей. Кожа какая-то будто тонкая — такая должна плохо жизнь держать».

Еще один художник в родовом окружении бабушки Маруси — поэт Арсений Тарковский (по-домашнему Асик), фигура значительная в истории русской литературы второй половины минувшего века. Тайна его творчества до конца не разгадана, но роковой гипнотизм многих строк Арсения Александровича с течением лет не развеивается, но кажется, обретает уже бытийное измерение, отвлеченное от частных событий действительности. Отец Андрея Тарковского и муж Марии Ивановны Вишняковой, на страницах книги он предстает житейским и богемным человеком, отважным фронтовиком — и усталым стареющим литератором. Однако в нем, наряду со многими легкомысленными артистическими поступками, живет строгий кодекс православного русского человека, для которого честь, мужество, чувство долга — более чем весомые слова.

Присутствие Асика в трудном житье-бытье бабушки Маруси было постоянным, но с годами — все более удаленным. Он напоминал о себе то приездом, то письмом, то воспоминанием и грустью. Быстротечность мгновений поймана Арсением Тарковским в стихотворении «Вот и лето прошло…», которое так любил Дядя Андрей — и всем существом своим ему соответствовал.

Книга Михаила Тарковского показывает читателю много неожиданного в облике двух художников, которых можно назвать его предшественниками в искусстве и литературе, и шире — в творчестве, в художественном вопрошании, во внимании к человеку и времени. Но все же в повествовании «42-й до востребования» Тарковские — и поэт, и режиссер, и сам писатель — в высоком смысле слова оказываются только Наблюдателями за мечущейся, страдающей и ликующей жизнью. А самой неотъемлемой и главной ее частью становится бабушка Маруся. Простая русская женщина — Праведница.

 

Вячеслав ЛЮТЫЙ

 

* * *

 

Моей матушке

 

Не оборачивайся, Иванушко, остолбенеешь… Но как не вспомнить детские годы, особенно самые ранние, напитанные ощущением такой необъяснимой значимости происходящего, что все как в сумерках, но не из-за раннего вечера, а из-за общей густоты происходящего, крепости смыслов. Словно еще провожает проматеринское, хотя молодой мир уже льется потоком, и ты весь как неприморгавшееся око.

Трудно, судорожно подается окрестность, и ты неверно идешь, увязаешь. И от каждого шага охватывает тайной уже секунду спустя, и чем глубже затягивает прошлое сандальку с хлябкими ремешками, тем бездонней зияющий след и родней вереница отпечатков. И чем чаще оборачиваешься, тем непостижимей светлый столбняк…

Из старых записей

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

Большая часть моих предков пришли из русской старины, и ощущение корня, пожалуй, было главным, что я вынес из детства. Главным же хранителем этого корня была бабушка, сумевшая передать главное, так и не произнеся слов «корень и старина».

Я родился и вырос в Замоскворечье, в деревенских почти переулках. Две комнаты были у нас на первом этаже двухэтажного дома с кирпичным низом и бревенчатым верхом. Родители работали, пытались снимать жилье неподалеку, а позже купили кооперативную квартиру в другом конце города, в Марьиной Роще. До пятого класса школы я прожил с бабушкой Марией Ивановной. С детства меня окружало целое скопище прекрасных людей, но именно бабушка стала моим самым непостижимым и кровным человеком. Это книга о бабушке и близких ее по роду.

 

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

 

Дверь нашей общей квартиры отворялась в длинный коридор с дощатым полом. Слева он почти сразу же выходил во внутренний двор к моим окнам, а справа тянулся мимо других дверей к улице. Был он темным и бесконечным, а когда кто-то отворял уличную дверь, его даль вспыхивала ослепительно-ярко. И становились видны длинные и узкие половицы, рельсово уходящие в лучистое марево.

По левую руку жили работницы Гипрожира, приехавшие из деревень. Их квартира звалась общежитием. Была среди них тетя Надя, сутулая, худющая, скуластая, как кошка, и с черно-жгучими глазами. Бегала она в красно-зеленом халате с засученными рукавами.

Первый свой день рождения запомнил так: иду по коридору в сторону улицы. Из общежития выскакивает кошачье-скуластая тетя Надя. Я заявляю:

— Мне три года.

Она отрезает:

— Год.

Почему «год»? Может, она и другое сказала, но близких рядом не было и свериться не с кем. Да и смотрел я на мир как сквозь цветной холодец. Вздроги, неверность движений, их пробность. Было ли — не было…

Да было: день полета Гагарина помню отлично, а мне два с половиной года. Идем мимо керосинной лавки, и над городом высоко в небе летит вертолет, красный МИ-4. Уже отбросал листовки… На улицах по-праздничному пустынно, и отсветом вертолета сеется из поднебесья ровный розовый свет.

 

ЩИПОК

 

Название Щипок происходит от слова щипать. Бабушка говорила, что здесь, на заставе, щипали купцов, въезжающих в город. Я представлял, как вдоль дома идут обозы и как их останавливают, и хоть и понимал, что щипаньем называлось таможенное обирание, все равно забавлялся, представляя, как толстого купца щиплют за бока, а он елозит и жмется. Потом вычитал, что щипком или щупком называли палку, с помощью которой будто щупали контрабанду — протыкивали сено.

Переулка Щиповских было два — один наш, умеренно кривой, а другой совершенная загогуля — Второй Щиповский. Он был натуральная деревня: земля, избенки, заборы, колонка с пенной водой.

Удивительные названия окружали меня с раннего детства. Житная, Валовая, Стремянный. Житная — там был житный двор. Валовая — от слова «вал». Мытная и Зацепа: мыт — пошлина за скот, зацепа — от слова «за цепью»: на заставе была натянута цепь, чтобы возы соблюдали очередь перед тем, как их будут щипать на Щипке.

Мытная казалась чем-то стыло-мыльным и требовательным, как помывка. Валовая — что-то мощное, грохочущее не то валунами, не то ядрами. По Зацепе ходили трамваи, и название являло что-то среднее между трамвайным звоном и сцепным кулаком. Был еще Стремянный, он будто сомневался и щурился.

А на Шаболовке я родился. Бабушка проглатывала гласные, рубила: «крандаши», «универстет», «Шабловка». Я много лет так и говорил «на Шабловке», и с удивлением узнал, что улица эта именно Шаболовка с каким-то болтающимся «о» посередке.

Маме в роддом дед прислал телеграмму: «Поздравляю маленьким хорошеньким». Незадолго до родов мать с дедом выбирали мне имя по Святцам и решили назвать в честь Михаила-Архангела, Кутузова и Лермонтова.

 

МИВАННА

 

Родители переехали в пятиэтажный дом в Марьину Рощу. Грузную и полуслепую прабабушку мою, Бабушку Веру, переселять на пятый этаж без лифта было и в помыслах нельзя, да и бабушка Мария Ивановна хотела жить отдельно. В сад меня не отдавали.

«Марьиванна, к телефону!» — на всю квартиру кричит соседка тетя Маруся: телефон висит в прихожей между их дверями, черный и будто костяной.

Я подхватывал истошно: «Миванна! Миванна!»

Теперь самое сложное. Бабушки у меня три: первая — прабабушка Бабушка Вера. Вторая — отцова мать, бабушка Мария Макаровна, она живет в Болшеве под Москвой. И третья — бабушка Мария Ивановна, моя главная бабушка.

Я очень дивился, когда ее называли «Маша» или «Маруся». Маша еще как-то шло, а «Маруся» представлялось чем-то розовым, поросеночным, к которому смешно примешивались «трусики» и еще что-то мокрое, утреннее, какие-то «росы». Соседка тетя Маруся была полная и носила халат в красный горошек. С сухощавой и аскетичной моей бабушкой это никак не вязалось.

 

СОСЕДИ

 

В квартире еще две семьи. Тетя Настя с дядей Леней, у которых мы смотрим парад по телевизору, огромному, с увеличительным стеклом на лапках. Если заглянуть сбоку за выносной этот иллюминатор — экранчик совсем маленький.

И тетя Маруся с дядей Сережей. Сергей Анисимович из Сибири родом — худощавый, длинный, прямой. Угловато-локтястый. Лицо суховатое, шукшинское, но морщинистей и сердитей: напряженное, сосудистое, темноватое с красными небольшими глазами. Он работал слесарем и выпивал. Мне напоминал молоток или наш кухонный кран — желтый, латунный. Кран ожесточеннейше гнал вспененную воду. Когда только начинали откручивать, давал пробный обстрел по кругу, словно внутри заусенец. Наша дверь была точно напротив крана и тоже имела латунную затертую ручку.

 

КОНФЕТКА

 

Родители приехали, возбужденные, вечерние. У мамы блестят глаза. Она ставит на стол красную коробку с оленем — набор шоколадных конфет. Стол овальный, с резными ножками, коричневые завитушки. И конфеты тоже есть овальные и коричневые, есть квадратные, среди них бутылочка — завернута в золотую бумажку. Я умудряюсь до нее добраться и съесть. Внутри сладко-терпкая густая жидкость, шершавинка шоколадных стенок.

— Мама, я съел бутылочку.

— Там же ликер. Ну все. Теперь ты будешь пьяным.

Рот мой неуправляемо кривится, я с ревом бегу к бабушке: «Бабушка-а-а! Мама сказала, что я буду пья-я-я-яный!»

Мама бросается за мной. Бабушка накрывает меня рукой и машет маме, мол, иди, разберусь. Когда мама собирается заплакать, ее подбородок берется мелкой ямкой, как персиковая косточка. Вот и сейчас намечается невыносимая косточка и мама уходит.

Пора спать.

Лежу в кровати, ковыряю стену. Уже давно проковырял здоровую, с мой кулак, дыру с сизой пылью. Обои торчат лохмотьями. Пыль сыплется в кроватку. Нижний лепесток обоев еще может задержать труху, но я его тереблю и — все на простыне. Сколько раз меня ругали, а я ковыряю.

Уже давно должны «полететь сороки»: по черному полю стайка черно-белых в зелень точек, которые, съезжая вбок, куда-то едут, едут и едут… Так всегда, когда засыпаю. Но сороки не летят, и я зову бабушку:

— Бабушка, я теперь умру?

— Нет. Нет, конечно…

Утешает негромко, но без сюсюканья.

— Ты до-о-олго будешь жить…

И добавляет зачарованно:

— В двадцать первом веке тебе будет сорок два года…

«Двадцать первый век» звучит как нечто возвышенно-фантастическое… Говорит серьезно, чуть мечтательно, но без намека на сожаление, на жалость, что ее не будет. Как в дорогу собирает. С тихой радостью оттого, что дойду в такую даль и за нее другой век увижу. А я леденею оттого, насколько буду пересохло-старым, и в слове «сорок» чудится рок.

Плачу и мне хочется спросить: «Бабушка, а ты-ы-ы?..»

И не спрашиваю.

 

ДВОР

 

У нашего дома низ кирпичный, штукатуренный желтым, верх бревенчатый, крашен коричневой краской. Сам дом буквой «Г», и в его углу, закутке — внутренний двор, куда выходит мое окно. Если смотреть, то прямо — стена Гипрожира, слева — противопожарная кирпичная стена, а справа — терраска наших соседей тети Ксени и дяди Гриши. Все встык.

Гипрожир — институт, где проектируют жиры. Окна Гипрожира весной открывались, и оттуда несся звук печатных машинок, мягкий, шепчущий, летучий. Я его сам себе изображал, поднося к уху ладонь и шевеля пальцами впритирочку.

Так же задумчиво питала мои ранние времена дверная песня магазина «Напротив», музыкально-заунывная, она раздавалась с другой стороны дома, с улицы. Из магазина «Напротив» по коридору проходили троицами дядечки и стучали в окошко: «Стаканчика не найдется?» Стаканчик тут же выдавала бабушка, словно между ней и дядечками стоял уговор. Дяденьки в черном, в кепках, худощавенькие, маленькие и какие-то предельно измочаленные. Когда их изношенность совмещалась с водочкой, они еще добрели морщинками.

Выпивали за столиком в углу двора, где была и скамеечка. Дяденьки очень быстро приканчивали бутылочку, возвращали стакан и уходили, и в этой деловитой, закругляющей резкости было что-то особое — будто они не для себя делали, а для дела-порядка. Рассчитывали, что водочка еще долго будет работать на остаток дня, и просто ее проболтать в разговоре — не по-хозяйски.

Окошко мое, око несмыкаемое… Я глядел им бессменно. Как-то соседи, муж с женой, мыли лыковой мочалкой собаку, добермана-пинчера по кличке Эра. На улице было прохладно, начало весны, когда особенно остро воспринимаешь именно холодок. Эра была короткошерстная и сама по себе вызывала зябкость, а тут и вовсе в мыле стояла, дрожа и встречно упираясь телом, когда ее проглаживали мочалкой, и я шкурой чувствовал, как стыло ей на ветерке. Тетя Ксеня вышла и, глянув на собаку, сказала: «Холодно

После Нового года под стену за сугроб кидали старые елки. Мы прыгали со стены, как на пружинный матрац — на две-три елочки, сквозистые, осыпающиеся, с сиротливой серебряной дождиной на жухлой кронке. Раз после прыжка меня откинуло и шарахнуло затылком о стену, так, что после лежал в кровати час или два с головной болью.

Еще было наше окно в нише. Заигравшись, я споткнулся и упал на самую ее грань — пришлась под рот, меж губой и подбородком. Пробил о зубы так, что, если отвернуть изнанку, белел шрам. Я его всем показывал. Потом о стену Гипрожира ссадил руку. Одна тети-Ксенина терраска меня не тронула.

 

ФАНЕРКА

 

Дядя Гриша с тетей Ксеней — небольшенькие, тетя Ксеня в очечках и рыжем пальтишке — туго набитый воробышек. В платочке сереньком, шерстяном, повяз крестьянский: с двумя заломами, на лбу козырек.

Дядя Гриша маленький, худоватый и всегда в чем-то потерто-черном и в черной кепке. Лицом похожий… может быть, на изможденного Бунина. Глаза куда-то вниз смотрят, но не прячутся, а просто под ноги вглядываются. И веки большие и в складочках…

Терраску Дядя Гриша пристроил сам. Она выцветше-рыжая с переплетами в квадрат и ромбик.

Однажды с Мишкой Кузнецовым, моим другом со второго этажа, мы играли во дворе. За столиком сидели с бутылочкой дяденьки, и тетя Ксеня вынесла им соленые огурчики, угостив заодно и нас с Мишкой. Мишка громко грыз огурец, щурился и так грызанул, что соком попал мне в глаз. Мужички засмеялись, а один сказал: «Ты как снайпер!»

Тетя Ксеня тем временем куда-то ушла с авоськой, заперев дверь на замочек — дяди Гриши не было дома. А мы с Мишкой взялись кидаться камнями. Моя позиция располагалась возле терраски лицом к нашим окнам, Мишкина — метрах в восьми. Кидались некрупным щебнем, желтоватым в ржавчинку, и все шло прекрасно, как вдруг Мишкин камень ушел к терраске и, не задев переплета, пробил стеколко и точно попал в трехлитровую банку с тети-Ксениными солеными огурцами — банки стояли на столике. Мы глянули в дыру. Огурцы опали кучкой, мешаясь с битым стеклом. Закапал рассол. Дяденьки, уже собравшиеся уходить, покачали головами, а один сказал: «Точно снайпер!»

Я испытывал и восхищение проделкой, и гордость за Мишку, и зависть к его ухарству, но Мишка, побелев, сказал деловито: «Пойду доложу», — и убрался домой.

Штабная оперативность этого «доложу», смелость не скрывать поступок еще больше вознесли в моих глазах Мишку, и я ждал, пока он разделается с докладом и вернется доигрывать.

Мишка так и не пришел, а я томился, пока не воротилась тетя Ксеня — с сумочкой, в очечках и рыжем пальтишке. «А Мишка Кузнецов окно разбил», — сказал я, независимо прогуливаясь.

Понимая, что дело наше общее, я все ждал расплаты. Вечером, когда я был дома, со стороны терраски раздался скучный и размеренный звук ножовки. Я замер, не доходя окошка: дядя Гриша, согнувшись, пилил фанерку. Допилив, он вставил ее на место выбитого стекла и аккуратно закрепил гвоздочками.

В комнату вошла бабушка. Я прижался к бабушке:

— Бабушка, не сердись. Я не буду…

— Что не будешь?

— Кидаться.

— Почему не будешь?

— Потому что кидаться плохо.

— А еще что плохо?

— Не зна-а-аю… — канючу.

— На Мишку ябедничать. Вот что.

Потом пошел снег.

Потом Дядя Гриша заболел и умер, его несли мимо моего окна. Не то на рассвете, не то в скрипучих зимних сумерках, не то сумрак темно-сине стоял в смятенной моей душе. Свернувшись, глядела она в синее оконце, а само оконце сжалось до форточки, до зрачка-хрусталика, и еще резче выступили в нем черные фигуры и то горизонтальное, что они несли.

Больше ничего не помню о дяде Грише. Если тетю Ксеню хоть как-то представляю с ее глазами в очечках, с воробышковым видом и авоськой морковки, то что могу сказать о нем? Какую птицу он напоминал рядом с ней? Возможно, маленького грача в черной кепке. И очень походил на мужичков, просивших стаканчик. Такой же невысокий, будто ужавшийся окопно — в сине-глаженном пиджачке ли, драповом пальтишке с проступившей елочкой, в черно-серой измызганной робе… Несгибаемый гвоздок под шляпкою-кепкой. Сколько их тогда во дворах было — при лопате, молотке, ножовке…

Как ни силюсь, не вспомнить лица. Не то детский взгляд не добивал до второстепенных героев моей жизни, не то настолько размыто обобщен его лик, что и доселе множится в глазах послевоенный измученный мужичок.

 

КТО НА ВСТАВКЕ?

 

Раз Мишка затеял, будто мы моряки и должны уйти на Северный полюс. Я загорелся, представил льды, пароход со снастями и даже сказал слово «таккелаж». Но Мишка решает пойти один. Мишку я люблю и, не скандаля, остаюсь на берегу.

Корабль отходит… Бабушка рассказывала, что моряки говорят «Мурманск» и «компас», и я кричу: «Компас взя-я-я-ял?» Мишка орет: «Взя-я-ял!» И вдруг смотрит на меня вопросительно, с недоумением. И подостанавливает игру:

— Давай волнуйся!

— Как волнуйся?

— Ну, так! За меня волнуйся.

Я, конечно же, сразу представил это «волнование», которое связано с морем и с синей, частой волной. Поэтому оно и выглядит как уподобление качке — качание направо-налево головой или, как говорит бабушка, головизной. Головизна участвует мягко и расслабленно, почти болтается.

Я это чувствую, но опасаюсь, что Мишка не поймет, за дурака примет и за маленького. Вместо того, чтобы волноваться, как велит сердце, начинаю причитать: «Ой, да что же это такое? Ой, да как же ты там сможешь один-одинешнек!» Мишка раздраженно обрывает:

— Да ты не так волнуешься!

— А как? — недоумеваю я и холодею…

— Да ты что, не знаешь, что ли? — возмущается Мишка. — Вот так!

И начинает болтать головизной…

 

РУЧКА ДВЕРИ

 

1

 

Бабушка Вера была полная, несбитая, крупная и, если взять главное слово, — мягкая. И выражение лица мягкое, и тело в байковом халате, и сам халат безвольно-мягкий на ощупь — бежевый, с какими-то не то фасолинами, не то инфрузориями.

Сидит на истертом диване: перед ней палка, одна рука держит рукоятку, другая трет руку, оглаживает втирающим движением. Бабушка Мария Ивановна раздражается: «Мама, ну что ты все трешь! Перкрати!» «Перкрати» — именно так мне слышится.

Что она приходится Бабушке Вере дочерью, я не понимаю. Слишком сложно — двое пожилых людей, и оба настолько разные, и так непосильно уходят вдаль своими жизнями, что постичь еще и их взаиморасположение не под силу.

Когда полвека спустя я увидел Бабушки-Верину фотографию — коричневую, перечеркнутую складкой, как молнией, — то мне будто глаза вскрыло. Накатило далеким, каждодневном, прикипелым, связанным с тем трудным, что несет в себе человек и что выражает его лицо и особенно глаза. Глаза были большие и грустные. И в складке рта упрек.

Бабушка Вера все забывает. Родственница привезла из Малоярославца бочонок с огурцами. Огурцы кончились, и Бабушка Вера продала бочонок соседке. Та вынесла его к нам под окна распарить: положила можжевеловый веник, залила кипятком, а потом, когда забух, опростала и оставила сохнуть. Бабушка Вера забыла, что он уже не наш, да и прибрала. А когда пришла соседка — заплакала от стыда.

Я застал Бабушку Веру, когда глаза ее совсем ослабли, и один пришлось удалить: как в мороке помню — ездили с мамой в больницу на операцию. И пронзающее ощущение, что Бабушку Веру — еле ходящую, грузную, с палочкой — повезли на что-то кровавое, где боль и блестящее лезвие.

После операции у Бабушки Веры появилось вставное око. Маленькое, как фасолина, вогнуто-выгнутое — тусклая раковинка. Она его вынимала из-под века, и там зияло красно и страшно, а глаз жалко лежал на столе на блюдечке.

То ли я не слушал, то ли Бабушка Вера мало говорила, но рассказов ее не помню. Помню отдельные выражения.

«Бывало…», а дальше что-то про Николая Матвеевича, ее второго мужа. «Кадетский корпус» — там учился ее отец Николай Васильевич Дубасов. «Подрубила» — подшила себе халат или сарафан бабушке. «Раненый маркитант» — уже обо мне, когда поранюсь и мне забинтуют палец.

Сижу за столом и мажу по тарелке манную кашу, в ней тает сливочное масло, и мне кажется, топленое солнце проливается сквозь манное облако. Бабушка Мария Ивановна внимательно смотрит, и, когда загружаю кашу, ее рот повторяет движение моего рта. А Бабушка Вера увещевает: ну давай, «ложка за ложкой», «ложка за ложкой». Что-то невыносимо эпическое в этом «ложка за ложкой» — как детская серия «Книга за книгой».

«Смеется во всю пасточку». «Белеет парус одинокой». «Инфаркт — трещина в сердце». «Лещ костист». «Я памятник себе воздвиг нерукотворной». «Четверьг». «По улицам слона водили». «Помолилась»…

Молилась Бабушка Вера каждое утро и вечер, а в особых случаях и днем. В ее углу за зеркальным старинным шкафом висели иконы. Среди них была та, которой родители благословили Веру на брак. Знамение Пресвятой Богородицы — младенец по центру.

Когда-то ее родители сидели на берегу Оки неподалеку от своего имения в Лихвинском уезде Калужской губернии. Из каких времен-верховьев… — а плыла по реке икона. Ее выловили, и была она настолько стара, истерта и измыта, что ничего нельзя было на ней разобрать. По просьбе Вериной матери московским мастером икона была перекрыта Знамением Богородицы и забрана в оклад.

Бабушка Вера вставала рано, молилась, заправляла постель, причесывалась. Жила своим порядком, подрубала себя, как сарафан, заправляла, как кровать, заботливо, хозяйски-твердо, кротко. И так же кротко и образцово отчитывается: «Сходила в церьковь», «Слава Богу», «Бох»…

А я представлял, как на облаке сидит невысокий лысый старичок с белой круговой бородкой и добро морщится лицом, а однажды, придя из школы и канонически швырнув ранец, заявил: «А Бога нет!»

А Бабушка Вера рассказала такую историю: «Приходит к отцу Владимиру майор Петуховский, зубоскал такой: “Батюшка, отчего митрополит, а не митростреляет?” — “А оттого же, сын мой, что ты дурак, а не дурыба”»…

Еще я мучил Бабушку Веру дверью в наши комнаты из общей кухни — в квартире жили еще две семьи. В кухне была оббитая эмалированная раковина и латунный кран. Наша дверь была точно напротив крана.

Стою, мою руки под злющим краном и вдруг слышу за нашей дверью шарканье, стук резиновой наболдашки. Бросаюсь и, схватив ручку, держу дверь. Бабушка Вера не понимает, что происходит, все сильней тянет, силится открыть. Бывало, тянет одной рукой, а другой держит палку, или палку отставляет и тянет двумя, и я слышу, как палка падает. Натяну, чтобы бабушка посильней уперлась, взвисла всем телом… И отпускаю. Слышу, как она веерно пятится, ее топот, грохот палки, оханье, а, бывало, и паденье.

Под конец жизни у Бабушки Веры открылась тяга к странничеству. Много гуляла, говорила, что хочет в дом инвалидов, просила милостыню на улице и покупала в магазине «Напротив» рассыпные леденечики, которые складывала в железную коробочку. Я ее, полуслепую, пугал — соберется сесть на диван, тотчас подбегу и лягу, подсунусь под нее садящуюся. Она вскрикнет — а я смеюсь «во всю пасточку»! Она охает и тут же угощает цветными леденечиками: «Бери монпансье».

 

2

 

Как-то мы пошли с бабушкой Марией Ивановной гулять на Ленинский скверик. Идти далеко, и меня одного не пускают, я мал, и мне не запомнить дороги. Вот мы и в скверике, в зимней недвижности елочек, фонарей, дорожек с ледяными полосками, похожими на вмороженные ножи. Вот деревянная горка, а вдали в глубине за елками — желто-зеленоватая сумрачная стенка, за которой тоже будто деревья и тайна, от которой сосет под ложечкой и мерещится лес среди города, да странный туман с нездешней подсветкой. Стенка эта мне сто раз снились, и когда я вижу ее сквозь елочки, она словно предупреждает: приблизишься — заснешь…

Скверик непривычно пустынен в этот день с мягким морозцем, только гуляет с мамой мальчишка возрастом младше меня и чуть малохольный, Андрюша или Алеша. Лицо у него белое в синеву, и он из соседних с нашим домом дворов. Разговорчивый и какой-то книжный — раз стоял, выкрикивал, вылаивал, как в фильме, захлебываясь: «Там, там! Где играли большие мальчишки!» И так ударяя и на «большие», и на «мальчишки», что всем немного неловко. Рядом мама — вечно над ним склоненная большая женщина с мягким лицом.

Я заставляю Алешу играть со мной в прятки. Невозможно хочется игры, я готов на любые поблажки Алеше и даже считаю так, чтоб вода мне выпала: в словах «все равно тебе водить» — «дить» разбиваю пополам, и отрубленное «ть» приходится на меня. Отводив, оттарабаниваю набор присказок, включая «последнюю курицу», которая невозможно смешно «жмурится», и мгновенно нахожу Алешу — он сидит за елочкой и водит палочкой по снегу. Моя очередь прятаться, и я бегу.

Чем ближе зеленоватая стена, тем неотвратимей отдаляется и замирает город. Сажусь за елкой, переводя дух, и вдруг на меня как-то особенно задумчиво наваливается тишина: мокрый жар под шерстяной шапкой, съехавшей и оголившей ухо, варежка в царапучих ледяных шариках, которой я шапку поправляю… Рассеянно ложусь в снег на спину и незаметно впадаю в свое извечное «мне кажется, что я не я».

Уже совсем сине вокруг, и я, вздрогнув, встаю, иду и упираюсь в ту самую стену, теперь уже не загадочную, а темную и неузнаваемо грозную. Бегу в другую сторону, как мне кажется, к керосиновой лавке, и вижу за елками огни, яркие, словно протертые ацетоном и сияющие незнакомо, холодно и не с той стороны. Наконец, выбираюсь к горке, но там никого нет, и меня охватывает двойное отчаяние: что я потерялся и мне всыпят и что мои старания найтись одновременно приближают и всыпку. А ледяное слово «потерялся» я будто хорошо знаю.

Вдоль главной дорожки фонари — огромные тюльпаны с мутными бутонами. Включаются они на самой границе сумерек, долго подрагивают, разгораются малиновыми всполохами и наливаются синевой, которая неряшливо бледнеет к верхушке, а два или три фонаря так и моргают, тлея и тикая.

Жаркий, во льдышках, я выбираюсь под фонари и вижу идущую навстречу бабушку. Бегу к ней, раскрыв руки и ревя, чувствуя горячую гримасу этого рева, и как она трясется отдельно от раскрасневшегося лица, и рев идет тоже со стрясом, с подвывкой. Бабушка останавливается под моргающим фонарем, распахнув руки, и я рушусь в них, как в ворота.

Алеша, оказывается, ушел с мамочкой и не искав меня. «Ушел», — бабушка сказала с угрозой, мол, даже Алеша малохольный сделал все вовремя и как положено, из предателя став примером.

Домой я притихше шел рядом с бабушкой — у нее это называлось «прижав уши». Особенно плотно прижал, когда проходили милицию — темно-красный кирпичный домишко с воротами в елочку. Милиция была лишь добавкой к тому зияющему чувству, которое меня охватило и не отпускало и от которого не хотелось ни говорить, ни играть, а уж о гулянии и думать было страшно. Так же, как и о выражении загадочной сдержанности, которое бывало у мамы, когда я что-нибудь натворил. И которое меня ожидало после рассказа о моей пропаже — родители жили через город в Марьиной Роще, но мама время от времени работала неподалеку от нас и к нам приходила.

Я понимал, что если бабушка все выразила своим молчанием, то и от мамы все равно достанется, и лишь Бабушка Вера ничего не скажет, а погладит меня и угостит «монпанстьешками».

Так в оцепенении я и добрел до дому под боком у молчащей бабушки и вдруг обнаружил, что это оцепенение от меня не зависит и само по себе распространяется вокруг. Странная пустота обступила, едва я вошел вслед за бабушкой за наш порог. Бабушка уже, видимо, рассказала о моем подвиге, по крайней мере, я отчетливо слышал ее: «Час от часу не легче». А мама держала в руках пальто, а на лице вместо загадочности стояло выражение смятения и растерянности, и тревожно подрагивал подбородок, готовый перейти в состояние абрикосовой косточки. В комнате все было как обычно — зеркало с завитушками, Бабушки-Верин диван, овальный стол, но чего-то катастрофически не хватало, и было непривычно тихо. Я бросился в другую комнату — к Бабушке Вере… Но и там ее не оказалось!

Бабушка Вера потерялась. Перед работой мама зашла к нам на Щипок, сварила суп и ждала ее с прогулки. Та не возвращалась. Обежав магазин и дворы, мама пошла в красно-кирпичную милицию. Оказалось, что — да, приходила старушка с палочкой, сказала, что потерялась, что бездомная и хочет в дом инвалидов. Ее отправили в детскую комнату милиции, именно в ту самую Марьину рощу, откуда мама приехала.

Когда мы вошли, мама собиралась… Пытаясь укрыться сам от себя за новое событие, я заканючил: «Я с тобой!» И мы поехали.

В отделении стоял крепкий запах сапожной кожи и табака, и сидела Бабушка Вера с палочкой, в черном драповом пальто, с недвижным искуственным глазом. Покачиваясь, постукивая палкой — руки на рукоятке, одна трет другую. Мама бросилась: «Бабушка, ну что же ты?» Встала вдруг на колени и обняла ее. Та охнула: «Мариночка!» и заплакала. Я никогда не видел плачущую Бабушку Веру и не знал, что ее мертвый глаз тоже плачет, как живой, а он плакал, и слезы текли полноводно и поровну. Мама вытирала их платком и тоже плакала: «Бабушка, ну как же ты… ушла от нас?» — «Ну так вот взяла… и пошла, пошла, пошла…»

Дома Бабушка Вера сделалась особенно тихой. Перед сном меня отправили мыть руки. Едва намылив их, я услышал за дверью знакомый шебарток — Бабушка Вера нашаривала потустороннюю рукоять. Я бросился к двери и мыльными руками вцепился в латунную ручку. Уперся, чуть дал слабины, подсек Бабушку Веру и ждал, пока она повиснет всей неуклюжей своей тяжестью. Натянув дверь, как тетиву, отпустил, и Бабушка Вера рухнула. К ее причитанию примешался металлически-гулкий звук. Она несла ночной горшок в уборную.

Если представить рай и ад в самом детском виде, то вижу его в виде двух смежных помещений. Между ними дверь с затертой ручкой. Я вишу на ней и кричу: «Бога нет!», а Бабушка Вера силится открыть дверь: «Бох есть!»

 

КОТЛЕТКА

 

Ходовыми словами бабушки Марии Ивановны были «не глупи» и «прекрати», произносимое как «перкрати». Я не «перкращал» и глупил, и тогда рот ее обретал холодное отрезающее выражение: сжатые губы и углы рта — вниз. Мне так только виделось: и если что и было — лишь намек на неприступную складку рта, в которой мне виделось чужое, капризное. «Бабушка, ну не сердись», — повторял я несколько раз, пока она не говорила: «Ну как же мне не сердиться…», означающее, что оттаяла, и дальше шло на тепло: «Ну как же мне не сердиться, если ты не слушаешься… если ты делаешь то-то и то-то…»

Из всех на меня управ самой страшной была жалкая. Наподобие Захаровых «жалких слов» из «Обломова», которого бабушка мне читала классе во втором-третьем. «Что-то у Илюшечки сегодня глазки нехорошие, не поедем мы к этому немцу», — так запомнил я Гончаровские слова. «Что-то у тебя глаза несвежи сегодня… Посиди-ка недельку дома». Я все путал, переплавлял на свой лад уже в самый момент запоминания.

Суть же жалкой управы состояла в том, что когда-то, на самой заре нашей с бабушкой дружбы, была у нее ко мне большущая любовь. И любовь-то эта напоминала дорогу, реку ли, полноводную, толстющую и счастливую. Или даже канат, который по мере моих безобразий истоньшался, и вот теперь, после заключительной выходки, обратился в тоненькую ниточку. И ниточка при определенном огорчении бабушки может в один прекрасный день оборваться. Тончание нитки и ее обрыв были невыносимы, и мне самому становилось настолько и нитку, и себя, и бабушку жалко, что я готов был разреветься и наверняка ревел не раз, прося спасти ниточку, обещая, что так больше не буду, и городя прочее, всем известное и невыполнимое…

Дело касалось не только моего послушания-непослушания и или порчи игрушек и книг, а более тонких и глубоких вещей, касающихся душевного такта. Их суть — история «котлетка». Бабушка рассказывает, как маленькая сидит за столом, а на ужин блинчики с творогом. Я настолько мрею в своем детском окоеме, что блинчики с творогом превращаются в котлетку с картошкой. Бабушка откладывает котлетку на край, а сидящий рядом отчим Николай Матвеич переплавляется в бабушкиного папу Иван-Иваныча, который подкрадывается сзади и с криком: «Эх, Маруська, самого вкусного ты и не ешь!» — соколом хватает котлетку. На самом же деле никто не пикировал, а Николай Матвеич просто сидел рядом и забрал творожок… Маленькая бабушка еле сдерживает слезы, но виду не подает. «Я ничего не сказала».

— Бабушка, а почему ты не сказала?

— Потому что он бы расстроился.

Почему творог превратился в котлетку, сложно сказать, зато точно знаю, почему появился вместо Николая Матвеича бабушкин отец Иван Иваныч: чтобы навести порядок в бабушкином детстве, убрать его противоестественное расслоение на отца и отчима.

 

НА ГРАНИЦЕ

 

Бабушка была курильщицей; хотел сказать — страстной, а правильнее — обреченной. Курила только папиросы и только «Север» и «Прибой» и терпеть не могла сигареты, воспринимая их как нечто едкое и вредное, после чего «в доме воняет табачищем»; и, конечно, недопустимо-нынешнее и холодное, навроде фонарного неона. Курила: держала папиросу, как в развилке, указательным и средним пальцами. Затянется, развилку с папиросой отведет от лица и, подняв подбородок, длинно и пространно выдохнет.

Спички у бабушки всегда под рукой. Тушит плавным зигзагом — о воздух и никогда не задувает.

Паре папиросы-сигареты противостояли у бабушки чай с кофием. Насколько любила чай, настолько не принимала кофий.

Не любила автобусы — «воняют» бензином, и признавала троллейбусы, словно электрическое, природно-небесное было стерильней и праведней. А автобусы выбрасывали синий дым, и это роднило их с сигаретами. Я же больше любил автобусы — троллейбусы так щелкали и рвали с места, что меня однажды не в шутку замутило, и бабушка попросила водителя нас выпустить.

Однажды шли по улице, и проезжал троллейбус. Вдруг у него сыпуче заискрило меж проводом и кулаком удочки. Удочка, тяжко изогнувшись, бухнулась, как оглобля. Водительша в лиловом халате долго с ней возилась, нацеливала на провод толстенным канатом. Было нечто старинное, вожжевое, кучерское в этом занятии, и толстенный аркан никак не вязался со всем нынешним, электрическим.

В троллейбусе бабушка садилась только «по ходу» — если спиной, то ее мутило. Метро признавала неглубокое, где нет «лестницы» — эскалатора, на котором тоже мутит.

Терпеть не могла английский язык — холодный, «одно мяуканье». Немцы у нее «лаяли». По сословно-литературной привычке она благоволила лишь французскому. Особо его не знала, но меня приобщала и возила к учительнице. Однажды я увидел в журнале «Крокодил» карикатуру: два злющих длинноносых дядьки в шляпах пытаются запрыгнуть на милую беловолосую женщину в синем костюме. Называлось: «Англия с Германией насели на Францию». Я был за Францию.

Все так и шло парами: чай-кофе, папиросы-сигареты, троллейбусы-автобусы, Франция-Англия. И до бесконечности. В деревне: керосинка-керогаз. Керосинка, конечно же, бабушкина помощница, а керогаз — злобный вражина, дорогой и вдобавок взрывается.

Москву любила, но если выбирать меж городом и деревней, то, конечно, деревня. С речкой и лесом, полным зверья и птиц. До сих пор не знаю точно, сам ли полюбил природу или бабушка наладила. Скорее всего, совпало: и мое восхищение хищными птицами, грозным их видом, и бабушкин лесной настрой, рассказы об охотничьих собаках ее отчима о видах дичи — боровой, красной. Книги, которые сама читала или давала читать, походы в зоопарк и в зоомузей. И слова: «Когда вырастешь, будешь жить в лесу». «Женишься на якутке, и она нарожает тебе якутят» (сдержанный смешочек). «Будешь жить где-нибудь в заповеднике». Заповедник. Заповедное-незаповедное… Снова пара.

В том же противоборстве: книги и телевизор с кинематографом. Мы жили без телевизора, и хотя внешне это объяснялось нашей бедностью, главное таилось в бабушке. Она понимала, что книга — свидетельство многовековое, а кинематографу без году неделя, и полон он суетных представлений нынешних режиссеров. Поэтому для воспитания не годен. Хотя картина картине рознь. (Бабушка никогда не говорила «фильм» — только «картина».) В качестве исключения некоторые из картин тоже «были хорошими», например, «Путевка в жизнь» и «Пятнадцатилетний капитан». Город же пестрел цветастыми афишами: «Золотой теленок» и еще что-то подобное. Даже без бабушкиных поправок мне чуялось в таком названии пошлинка, претензия на остроумие.

Для пошлости и безвкусицы у бабушки было одно слово — «вырви глаз», с кислятиной никак не связанное. Приходим в магазин. За прилавком молодая тетя с тыквой волос в сетке, яркой краской на рту и огромными малиновыми стекляшками в ушах — «классический вырви глаз».

Если представить бабушку на границе фронтов, то по нашу сторону кипятили воду на керосинке и пили чай, курили папиросы, ездили на троллейбусе и читали книги. На вражьей — нюхали бензин в автобусах, пили кофе, сине чадили сигаретами и в этом же дыму смотрели телевизор.

При всей нелюбви к телевидению, утверждала, будто у нее внутри маленький телевизор, по которому она отслеживает мои безобразия на любом расстоянии. Меня подкупало, что бабушка, не приемлющая современного, сдает позиции. Допытывался, что за телевизор, и представлял маленький экранчик, как у дяди Гриши. Про телевизор бабушка говорила с брезжинкой улыбки, и наслаждением был не поиск правды, а замирание на границе: по правде есть экран или дурит?

Еще чай пила постоянно, и был он и ритуалом, и способом общения, а иногда и выходом: «Будем тупо пить чай».

К чаю и меня приучала, не разрешая в жару пить воду: «Никогда не напьешься. Суворов так солдат учил».

Чай пили все время. Конфет у нас особо не водилось, ели варенья или изредка мармелад. Я очень любил чай с яблочным мармеладом — мутным, с белесыми затуманеными углами. Мармеладины были двух пород — овальные и квадратные, с рисунком как от песочной формочки — лепестки веером… Потом появились химически-яркие и в шифер волнистые: малиново-зеленые с белой прослойкой. Бабушка их не признавала: «Эссенция!» — «Что за исенцыя?» — «Эссенция!» — и весь сказ. И все вспоминала белевскую полосатую пастилу, которую помнила по родовой Калужской области — Белев был по соседству, в Тульской. Полосатая эта пастила меня очень волновала, и я представлял мармеладно-прозрачный ковер с белыми полосками. И как вырезаю из него подходящий клин. А ковер огромный, бескрайний и родня кисельным берегам…

Чай бабушка пила только индийский — «со слоном» или в маленькой красно-зеленой пачке. Грузинский не признавала.

Пила только из чашек с блюдцем и любила показывать, как купец пьет: сидит в открытом окне и дует в блюдце. Величественно и немножко с улыбкой. Была у нее такая улыбка — будто из сторонки на себя смотрит… Расправляла кисть и держала блюдце исподнизу, безымянный палец согнут и упирается в блюдце суставом, как коленкой. Блюдце обязательно либо с каемочкой золотца, либо рельефное, с чернильно-синим размытым рисунком. В блюдце прозрачный рыжий чай и волны — бабушка дует, и похоже на море из сказки… Сквозь рябь сине просвечивают узоры, травы, лебеди. Мне тоже казалось важным пить, как купцы, и я собирался всегда так чаевать.

 

СТЫДОБУШКА

 

1

 

За три дня до моего восьмилетия умерла Бабушка Вера. Дикое в этом глаголе услышалось сразу. Когда убили на войне — кто-то убил. А когда «умерла» — будто сама решила.

Помню темное утро, завешенное простыней зеркало старинного дубасовского шкафа с овальным верхом и резными завитушками. К завитушкам прицеплена простыня, в которую упирается взгляд, привыкший к продленью объема. Почему завесили зеркало? Так положено. Наверное, чтобы не блестело… не мешало скорби… Но все равно чересчур странно, старинно. И взрослые так послушно выполняют правило, что еще пронзительней от этой послушности, растерянности, словно и они пред смертью как дети.

Притушенность, черно-белость, полумрак — и окрестный, и душевный. Он поглощает, наступает на мой мир радости и игры. И все внутри протестует, но потихоньку сдается, и в меня входит сумрак, скорбь, и я тише становлюсь и чутче…

Бабушка везет меня к Крупиным.

 

2

 

Крупины — наши родственники по линии бабушкиного брата дяди Володи. Они живут в Солнечногорске на станции Подсолнечная. Солнечногорск видится ярким, сбитым, как солнце. Подсолнечная же растекается постным маслом, желтым солнышком, пролитым сквозь облачка. А «постное» кажется сокращением от «подсолнечного». Слово «пост» мне неведомо, хоть бабушка и объясняла, но я забыл. Я все забываю.

В Солнечногорске на меня острейшее впечатление произвела Ирочка Вишнякова, дяди Володина дочка. Ирочка была меня старше всего года на два, но приходилась тетей, и это обсуждалось как парадокс и добавляло остроты.

Впервые Ирочку я увидел, зайдя в ванную: высокий потолок, соединения, патрубки, газовый котел, и Ирочка — стройненькая, в черном всем, обтяжном — рейтузах, майке — где-то сверху стоит цирково, перелезает по каким-то трубам. И ротик трубочкой — будто насвистывает. И вся эта верхотура домашняя — ее царство, она здесь как в лесу родном, и обидно, ревниво за это родство.

Ирочка серо-синеглазая. Треугольное личико. Глаза широко расставлены. К Ирочке я испытываю какую-то естественную тягу. Этой естественности я не перечу, но и не страдаю от нее. Не сохну.

Иван Николаич Крупин, хозяин, — главный врач больницы. Живет в пристроенном к ней доме с террасой. Из классических хирургов. Мощный, с крепкой головой, с басовитым в трещинку голосом. Когда он умер, перекрыли Лениградское шоссе — город вышел хоронить. Перекрывали его дважды — второй раз, когда умер Брежнев.

Бабушка: Иван Николаич строгий, смотри. От меня он — будто через прослойку, приемный покой, словно его мне вдали коридора являют, чтобы не подавить окончательно… Я и смотрю из полумрака гостиной… Просторной, где огромная елка с малиновыми шарами, особенными, как и все в этом доме — собранные в великолепные гроздья, они горят торжествуще-сдержанно.

Жена Ивана Николаича, Фелицата Евгеньевна, — микробиолог и работает заведующей лабораторией больницы, а в 1930-х годах ездила по лесам-болотам и боролась с малярией.

Покоем и ровным сияньем породы веяло от этих людей, от странноприимного их дома, и не удивительно, что именно здесь и ждали меня самые испытания. Именно здесь рушились все возводимые во мне бабушкой правила обращения с людьми, и я, в десятый раз припозорясь, клялся исправиться и собирал целый список стыдных проделок или «стыдобушек», как говорила бабушка. По какому-то щедрому правилу выпадали мне у Крупиных и награды — то доброе слово Фелицаты Евгеньевны, то книга, на долгие годы определившая дорогу.

 

3

 

Мы приехали с бабушкой к Крупиным. Я смутно чуял, что без меня взрослым проще хоронить Бабушку Веру, что меня берегут от похорон, потому и привезли сюда. Меня действительно очень аккуратно обвели вокруг этой смерти, и я не попрощался с Бабушкой Верой, не видел, как она лежит, и самого главного, страшного не коснулся.

Но до чего странно совместилась смерть Бабушки Веры с гостеванием в Крупинским доме, где я всегда замирал в восхищенье — его объемами, гулкой наполненностью сложными силами, от которых меня еще неизбывней охватывало чувство моей ведомости, мучительной медлительности происходящего и вечного моего отставания, расслаивания, словно я погружен в какую-то вязкую и очарованную туманность.

У Крупиных гости, какие-то дети, и они гуляют, а мы сидим с Фелицатой Евгеньевной и бабушкой за огромным столом. На столе хрустальные вазочки с вареньями и с ситечком заварочный чайник.

Идет взрослый разговор. Пробую варенья из вазочек, малиновое, черничное, сливовое, и крупинский крыжовник, мутные в полосочку шарики, словно подсвеченные изнутри. Все до того замечательно, что я зачем-то говорю Фелицате Евгеньевне: «А это какой у вас чай?» Словно мне мало черники да крыжовника. «Грузинский», — отвечает Фелицата Евгеньевна охотно. Мол, хотите с подробностями, с сортами — пожалуйста, давайте знатоками побудем.

— А мы с бабушкой индийский любим!

Говорю я и даже оборачиваюсь к бабушке: мол, «так ведь, бабушк? Что, отстоял наше?»

— А у меня грузинский, — разочарованно и виновато повторяет Фелицата Евгеньева.

Сознание, что сморозил, пришло, едва открыл рот, едва вывез: «А мы»… Бабушка пытается выправить картину: «Ну, нет, грузинский тоже хороший». Это лишь гробит дело, подтверждает недосягаемость индийского. Горю от стыда уже за бабушкину попытку спасти положение. Подвел дважды: ляпнул бестактность и заставил оправдываться. Стыдобушка… Буду внимательным теперь. Обязательно буду внимательным!

С наказом вести себя «прилично» бабушка оставляет меня у Крупиных и уезжает в Москву хоронить Бабушку Веру. В доме кроме Ирочки еще два мальчика, Дима и Андрей. Чьи они, понять я не в силах: дяди, тети, племянники — размываются, как ряды комнат Крупинского дома, как строй дверных проемов с туманчиком в самой далеком. Именно в нем Ирочка как-то тягуче, висяче протянулась вдоль косяка и поманила меня рукой: «Иди, я тебе что-то скажу». Я, млея, подошел, и она приобняла меня, так, что от нее чудно нанесло молочком, и сказала негромко, но твердо: «У Андрея мама умерла, будь с ним повежливей».

Из этих двух мальчиков — Димы и Андрея — Диму я не помню вовсе: кто-то с расплывчатым лицом и поменьше ростом. Андрей же, наоборот, ясно видится. Он старше меня и интересный — прямое лицо, щеки в рельефную впадину, темно-русые волосы, челка торчащая, весь и осанистый, и стройный. Видный, одно слово. И кто он Ирочке — двоюродный или обычный брат, не важно, а важно, что он ей нравится. Говорит немного, больше наблюдает, и ясно, что главный.

Спать меня положили в гостиной на диване — в детской все было занято. Проснувшись, я долго не мог понять, где я, что это за синеющее окно и почему так монументально и недвижно проступают в полутьме буфет и огромный стол… Меня качнуло, как в зыбке, и некоторое время вело по кругу, пока, поймавшись за рассветные окна, я не понял, что это гостиная Фелицаты Евгеньевны.

Тихо, сумрачно было в просторной этой квартире. День разгорался заоконной синькой, и я не мог лежать и, встав, долго слонялся по комнатам, пока не вышел на холод в терраску. За окнами белел первый снежок, сквозисто чернела голая яблоня и сквозь стекла было слышно, как свистит снегирь — потусторонне и вольно. Припорошенные репейники, черно-белые в синевинку, стояли оцепенело и задумчиво. Поначалу я взглянул на них вскользь, но когда задержал взгляд, на них цветной завязью пошевелились щеглы. В окрасе их настолько фантастически сочетались цвета — красный, белый, желтый, черный и какой-то удивительный рыжевато-коричневый, что я долго смотрел, как они лазят по стволикам, перепархивая и стрясая снежок.

В гостиной я встретил Фелицату Евгеньевну, пришедшую из магазина и разбирающую сумку. Я рассказал про снегиря и щеглов, а она, зная мою любовь к птицам, подвела к дальнему окну, за которым висела кормушка и на ниточке с сальцем качалась вверх ногами синичка.

Насмотревшись на синиц, я попытался читать привезенную с собой книгу «На родине птиц». Я взял ее в школе, думая, что она про моих любимых пернатых, но там повествовалось о взрослой поездке на север, и мне сделалось неинтересно и досадно, словно меня обманули. И я снова начал томиться. Все еще спали, и глупо, нелепо было от своей неприкаянности, от невыносимости этой проволочки, когда из-за нескольких спящих столько жизни перекрыто… Фелицата Евгеньевна тоже будто разделяла мое неодобрение загвоздкой и отправила будить. Я осторожно зашел в спальню, где словно поляна снежная раскинулась одеялами. У Ирочки был приоткрыт рот и вытянута шея, как у уточки из сказки. Глупым шепотом я просипел: «Вставайте!» — боясь и громко сказать, и наказ не выполнить. Снова хриплю: «Вставайте… Эй, вставайте». Никто не шелохнется. Знаю, что нет ничего глупей этого деланного «Эй!», но хриплю: «Э-эй!..»

Дима спит, отвернувшись к стенке, лица не видно… Андрей лежит на спине, откинув руку, челка на бровях и тень на закрытых глазах… Я еще сильнее вязну и, еле выбравшись, докладываю Фелицате Евгеньевне: «Не хотят».

Столько сил ушло на то утро, что день не помню. Зато вечер как на ладони. Уже сумерки, и меня зовут смотреть телевизор в отдельную проходную комнату. Бабушки нет, но я понимаю, что втравливаюсь во что-то взрослое и не очень пригожее. Смотрю со всеми какую-то детскую историю про мальчика и девочку. Им нужно что-то важное спросить у кого-то загадочного, кто живет в «домике на горке». И там еще мальчик, который не пошел в домик, и его назвали «маменькиным сынком». Ничего не понимаю, но Ирочка, и Дима, и Андрей привычно и уверенно смотрят, а потом история кончается, и мы уже просто сидим. И я оказываюсь в середке, как брошенный камень, только круги не от меня, а ко мне.

Я самый маленький, и все решают меня приголубить, приветить. Ирочка объявляет, что Миша-то у нас, мол, знает по-французски, представляете? И все сразу: «Мишель! Ну, скажи что-нибудь по-французски!» Я скорее провалюсь, чем скажу, потому что слова эти связаны только с бабушкой, с учительницей и с нашей к ней дорогой на трамвае. А кругом настойчиво галдят: «Ну что? Отвечай!» И тут сам Андрей восстает из полусумрака и говорит: «А что значит по-французски бонжур?»

И я улыбаюсь и вывожу медленно и безнадежно:

— Это значит, ты маменькин сынок.

Тону постепенно и непоправимо, потому что всплывает главное: у Андрея умерла мама. Поэтому он и здесь.

Побрел я в своем родном оцепенении в гостиную. За столом сидела с чтением в руках Фелицата Евгеньевна. Взглянув на меня поверх очков, она встала с книгой в руке и, отлистнув страницу, прочитала: «…Дорогой Миша! Пусть эта книга поможет тебе получше узнать наших птиц. — И посмотрела в глаза: — Такое вот напутствие…» Это была книга Александра Николаевича Промптова «Птицы в природе» 1957-го года. Обложка серая, на ней большой пестрый дятел, сидящий вертикально на высоком щелястом пне. На титуле лиловая печать: «Из книг Ивана Николаевича Крупина».

— Послушай меня, Миша, — сказала Фелицата Евгеньевна, наливая чай в две большие чашки с блюдцами, — автор этой книги родился с больным позвоночником и остался инвалидом на всю жизнь. Но у него была сильная и пытливая душа. Однажды он принес домой двух чижей, а потом настолько увлекся птицами, что исходил, изучая их, много лесов. Болезнь не помешала ему стать хорошим ученым, а птицы помогли вырасти человеком с большой буквы. Всегда помни о таких людях, тем более у тебя, Миша, есть все… — Фелицата Евгеньевна помолчала: — И замечательная бабушка.

Она пододвинула мне вазочку с крыжовником и сказала:

— Пробуй чай — это индийский, как ты любишь.

 

Еще в Солнечногорске было много зимы, вечеров, огней, мерцающих на морозе протерто и колко. Морозных иголочек в носу… Кочегарок и запаха угольного дыма.

Идем с Ирочкой мимо каких-то кочегарок, гаражей. Тихо, только лают собаки и задумчиво перемигиваются звезды. Звездочка, а перед ней кто-то стеколки меняет: подержит и сменит, подержит и сменит — алмазно-синее, малиновое, зеленое. И из Ленинграда идет скорый. Гудок электровоза протяжно-напряженный и с завитком книзу — будто в омуте тонет.

 

ЁЛКА

 

1

 

Я снова в Замоскворечье. В предновогодние дни взрослые хлопотали по дому, а я занимался двором. Играл под вечер до жаркого пота, до жгуче-шершавой шапочной сырости на лбу. До слюнной брызги жужжал машиной, нарыв в сугробном склоне серпантинов, капониров для танков, синих отнорков. Норы и тоннели особенно осторожно выбирал ближе к вершине, где вот-вот загорится светлинка в потолке и может просыпаться снег,

Конечно, ничего не успел — побежал домой за Никитками и был схвачен бабушкой. Никитки — близнецы, коричневые резиновые медвежата со свистками. На холоде они деревенели, но от них и не требовалось мягкость — я собирался их поставить на охрану тоннеля, но дело пришлось отложить до завтра. Я еле пережил ночь, поутру быстро съел кашу с рассветным маслом-солнышком и, схватив Никиток, выбежал на улицу.

А там ни следа моей инженерии.

«Чертов Васька!» Как я ярился, как орал — наверное, самая сильная вспышка за все детство. Ведь ничего не оставил! Не просто заровнял, а именно порушил, уничтожив и приподножное, равнинное, так сказать, хозяйство. А сугроб еще выше вывел и аккуратно загладил крахмальное изваяние.

Дядя Вася — наш дворник. Внешностью он как дядя Гриша или мужички, что просят стаканчик. Тоже некрупный, недобравший жирка, а в одеже не черный, а, включая кепку, коричневый, как летная вытертая куртка. Если те обобщенные, как путейская бригада, то Дядя Вася явный, знакомый. На кого похож? Трудно сказать… Может, на Чапаева, но безусый и еще более скуластый, со сходом в щечную впалость. Глаза сильные, большие, и брови, надбровные дуги ярые. И какая-то задиристость, требовательность в лице. Может, и скандальность. А в движениях — развалочка.

Прибирал наш двор, паковал сугробы, и сыпалась синяя крошка по крахмальному боку, и дядя Вася подскребал ее как мучицу и на сугроб закидывал, и бока гранил, и особенно текучими были именно последние эти струйки, и пустынно подножие сугроба.

Кроме нашего внутреннего двора дядя Вася огребался и на уличной стороне. Часть снега собирал в сугробы в проулке, а часть длинным движением лопаты подавал на дорогу, где ее мололи колеса. Дворники были в каждом дворе, и цепочка сугробов тянулась по всему переулку. Их собирала снегоуборочная машина, и я любил на нее смотреть.

Машины эти все называли «автопогрузчиками», а недавно оказалось, что правильное название трудовой этой железяки «лаповый снегопогрузчик с-4». Жаль, что мы с бабушкой не знали теплого и звериного этого названия. Четырехколесный агрегат на основе грузовика с одноместной будочкой, смещенной к боку. И на плече наклонно балалайка — желоб с лентой, похожий на гриф с ладами. Он еще и подломлен по корпусу. А сама дека — челюсть-лопата с бортиками. В лопате две локтястые ручищи, крутятся на двух дисках, а диски заподлицо с лопатным дном. Лапы грабастают снег необыкновенно одушевленно, сзади пятится самосвал, и в кузов с грифа сыпется снег, то кускастый грязный, то, наоборот, чистый до крахмальности. Бабушка терпеливо стоит рядом, а я пожираю глазами погрузчик. Самосвал пятится, то ударяя в погрузчик, то приотставая — «ЗИЛ-164», зеленый, но не «болотный», как бабушка называла, «хаки», а темно-зеленый, будто подсиненный. Радиатор у него был укутан стеганой попоной на ремешках.

Завидя погрузчик, я замедлялся, якорно тянул бабушку за руку и вставал, а она ждала, пока насмотрюсь. Очень хорошо помню эту терпеливость — и вынужденную, и признающую важность происходящего. Так ждут, когда ребенок наестся.

Рука у бабушки худощавая, и я чувствовал ее будто древесную силу — и сухую, и теплую. Рука вообще витое место, и сучок, и развилка, и точка крепости. В нашем ручном замке вечно шла борьба. Бабушка то поджимала, то приотпускала, а я то вырывался, то пытался в бабушкину ладонь вложиться поудобней. Едва устрою плотвичку ладони и бабушка подладится встречно, найдет самое ухватистое место, тотчас рыбка извернется или, сложившись лодочкой, раздаст бабушкину руку и отвоюет свободного хода.

У автопогрузчика я выходил из замка и маячил отдельно.

Снег увозился машинами, и я почему-то думал, что его высыпают за городом. Однажды мы с бабушкой гуляли по набережной между огромным высотным зданием и Москворецким мостом. Дни стояли неморозные, и обвалом шли снегопады. И вода в Москве-реке была черная и сизо-пятнистая от шуги.

Вдруг к невысокому каменному парапету, пятясь, подъехал самосвал со снегом. Из кабины, открыв дверь и став на подножку, высунулся водитель и, глядя на кузов, начал его поднимать. Снег поначалу держался, а потом мешаниной кусков и сыпучих прядей ссыпался в воду. Водитель опустил кузов, но ему показалось, что прилипли остатки снега, и он еще раз откинул его, грохотнув, а потом, медленно опуская, отъехал от берега. Пока я, открыв рот, смотрел на него, на набережной появилась вереница одинаковых темно-зеленых самосвалов. Друг за другом они пятились и сбрасывали снег с высокого берега. А потом образовалась целая шеренга пятящихся машин, которые почти одновременно остановились у края каменной пропасти и вскинули кузова. Снег могучей лентой сыпался в темную реку и оказывался неожиданно плавучим, не пропитывался водой, а только нарастал горами и медленно сплывал по течению. Вместе со снегом из кузова упал камень и плыл черновиной вместе со снежной грядой.

Темнело. Затлев и отдрожав, зажглись синие неоновые фонари, а грузовики все тянулись по набережной, пятились и, вздымая кузова, сбрасывали груз в речную пропасть. На черной воде в сиянии фонарей сыпанина снега ярко светилась рубленым белком.

 

2

 

Последний самосвал завершил грозное свое действо, и мы отправились на трамвай. Все краснее и ярче горели огни на высотном здании со шпилем, чернеющем на фоне подсвеченного неба. Его мглистый силуэт, гнутая линия реки, обросшей домами-утесами, подчеркивали налитые силой названия: Котельническая набережная, Краснохолмский мост, Большой Каменный. Купола Ивана Великого и Архангельского соборов сияли поразительно зеркально, словно натертые шлифовальной пастой, зеленой купоросной пылью с чешуи Кремлевских башенок. Внемасштабность циферблата на Спасской, сходство луковок с елочными шарами потрясало и обращало город в бескрайнюю детскую. Бабушка сказала, что в войну купола соборов укрывали, чтобы они не светились во время ночных бомбежек. И мне представились стеганые попоны, вроде тех, которыми укутаны радиаторы у самосвалов.

Предновогодним вечером мы подъехали на троллейбусе к кремлевским воротам, к Кутафьей Башне. Вместе с вереницей детей прошли в Кремль, где бабушка отдала меня устроителям Елки, на которую у меня был билет. Стоял мороз. Сотни детей, густо дыша паром, столпились вокруг снежной площади с огромной елкой. Вышел рослый Дед Мороз в красной шубе и необыкновенно зычно поприветствовал, постучал посохом, а потом заозирался: «Как так — скоро Новый год, а у меня ни мешка, ни котомки. Дааа… была у меня волшебная котомка, да вот где она — ума не приложу…» И крикнул: «Ребята, где же котомка?» То ли ему кто-то подсказал из ребятишек, то ли он сам догадался: «У Снегурочки котомка! А где же Снегурочка?» Ну и, конечно, велел ее звать. Целая площадь закричала: «Ау, Снегурочка!», сначала нестройно, а потом слаженно, громко и эхово. Дед Мороз пошел искать Снегурочку. Рядом с елкой стоял снежный домик. Оттуда раздался звонкий крик, и вышла Снегурочка в серебристо-голубой шубке с блестящими звездами и волшебной котомкой в руке. В рукавичках, тоже серебристых, и в пушистой белой оторочке. Дед Мороз к этому времени незаметно исчез, и теперь вышло, что уже Снегурочка его ищет.

Снегурочка перебегает по снежной площади, озирается, приложив ко лбу козырек рукавички. Вдруг из снежного домика, вздымая черные руки-крылья, вырывается черная фигура. Лицо в маске и на голове клюв — это Черный Ворон. Самое страшное, что Снегурочка не видит, как он подкрадывается, чтобы вырвать волшебную котомку. Ворон догоняет ее, грозно вскидывая черные крылья и страшным охлестывающим движением пытаясь ее захватить. Вдруг совсем рядом со мной девочка истошно вскрикивает: «Ворон!», и я, и кто-то еще, и все мы вместе подхватываем: «Ворон! Ворон!» Ворон вздрагивает, отшатывается. Снегурочка оборачивается, а Ворон, плавно кренясь, взмахивает крыльями, разворачивается и улетает. Снегурочка мгновенно забывает об опасности, Ворон снова ее догоняет, и снова несколько сотен детишек кричат: «Ворон! Ворон!», и Ворон снова улетает. И на третий круг все повторяется. Ворон идет на четвертый, но появляется Дед Мороз и, грозно вздев посох, прогоняет Ворона.

Уже не помню, каким образом волшебная котомка обратилась в бездонный мешок, и всем нам раздали подарки — красные пластмассовые шары на веревочках — внутри конфеты, игрушки. Но ни конфеты, ни весь остальной праздник не поразил меня так, как наше вмешательство, ощущение единящей силы, которую мы испытали, выкрикивая это отчаянное: «Ворон!» И то, что мы смешали, проломили действие, и в этом прорыве жизненного в сказочное был особый разряд правды.

Когда уезжали с бабушкой на троллейбусе по Большому Каменному мосту, купола сияли таинственно-домашне, давая ощущение вхожести, привычной причастности к этим башенкам и елям. Они были одного с нами поля, не игрушечными, не сказочными, а такими же понятными и равными, как и мы с бабушкой.

Дома было по-праздничному чисто. Блестела шарами елка, у подножия под ветками стоял Дед Мороз с шапкой и воротом из белоснежной и будто запекшейся ваты. Корочка с искоркой была особенно хороша. Засыпая, я видел зубчатые стены и протертые луковки, и несомненность существования протирающей руки усиливалась с каждой предновогодней минутой. Казалось, именно она сеяла белую пыль над городом и укрывала купола, раскладывала подарки под елкой, а синим утром будила скребом скребка по льду, мерным звуком лопаты, сгребающим снег под рассветным нашим окном.

 

АЛЬБАСТРА

 

1

 

Кирпичная стена, так называемый брандмауэр, отделяла наш двор от округи. И вот событие. Вид с улицы: пустырь, расчищенный под стройку нового дома в двенадцать этажей. Толпа народу. Около стены — экскаватор с гусеницами из тускло-белых пластин. К стреле привязана на тросу блестящая клин-баба, которой он бьет по стене, в клубах пыли с грохотом рушит, выламывает из стены щербатые глыбы. И при всей законности дела в болтании бабы что-то катастрофически разрушительное и хулиганское.

У стены снесли большую верхнюю часть, и она стала намного ниже, а там, где примыкала к Гипрожиру, появился седловина-лаз, открывавший путь на Тот Двор, по новые земли…

 

— Не смей шляться на Тот Двор! — сказала бабушка, выпуская меня из дома.

Перед такими походами, хоть на парад, хоть в музей, я должен был благопристойно прогуливаться, пока бабушка собиралась, настраивалась, а возможно и пила чай. Я же отправился на Тот Двор, где шла стройка и каждый день появлялось что-нибудь драгоценное.

Был цементный раствор, который мы называли «альбастрой». На кирпич наносился шлепок альбастры, приглаживался горкой, в нее втыкалась палочка и получался танк. Откуда-то взялось ведерко с солидолом, настолько похожим на повидло, что у нас головы вскружились. Звали мы его «силидол». А как-то раз на повороте из грузовой машины выпала плита парафина — целую неделю мы плавили, топили, и он тек струйками, подернутыми пленочкой сажи. Или плавили на руки, чтоб получались перчатки. Так и ввалился я к бабушке в перчатине и с изгвазданным рукавом.

В предыдущий раз бабушка подзадержалась, настраивая душевные струны на поход в консерваторию. Любила ли она музыку, как любят иные, погруженные, одержимые и сыплющие названиями симфоний и ораторий — не знаю. Знаю точно, что боготворила, как все классическое.

Я времени не терял и, перемахнув в проем на Тот Двор, обнаружил там Мишку Кузнецова и компанию «коло» бочки со свежайшим столярным клеем. Похож он был на «силидол», такой же добротный и зовущий к употреблению. До сих пор помню свое бессилие — вижу великолепие материала, понимаю, что пропадет, и не знаю, куда приткнуть — хоть ешь.

Выскочил я в единственном «приличном» кительке с большими боковыми карманами, куда бабушка всегда совала носовой платок. Швыркал я без конца, и она говорила: «Выбей нос». Надыбав драгоценную бочку, я, зачерпнув пятерней клея, засунул его в карман. Клей оказался тягуч и тошнотворно запашист. После я удовлетворенно вернулся на наш двор и ждал бабушку.

Наконец она вышла в черном пальто, в черно-синем берете с червячком и с дамской сумочкой под мышкой. Дамская сумочка — потертый предмет с металлическим замком-двухлапкой и ремешком, который бабушка складывала наверху сумки, как кнут. Бабушка называла сумку именно «дамской», хотя дамство ей претило и никак не пересекалось с «севером» и «прибоем». Вид у бабушки был недовольный: в руках она держала забытое мной пальтишко.

В консерваторию у нас имелся абонемент, и мы туда ходили каждые выходные. В тот раз давали сороковую симфонию Моцарта. Консерватория объемно и гулко отзывалась на шорохи, шарканья, голоса. Иконостасно и трубчато сиял орган во всю стену, глядели портреты композиторов со стен, недовольный Бетховен с копной волос и забулдыжно-невыспатый Мусоргский. Мы сели в кресла. Вышел дирижер, совершенно непонятная для меня фигура, но с поразительными хвостами фрака, похожими на двух пиявок. Началась музыка, требуя от меня немыслимого напряжения, входя трудно, волнами — то ложась на душу, то отдаляясь и предавая посторонним мыслям. Помню, я светлел сердцем от звучания струнного оркестра, чистого, небесно высокого и похожего порыв ветра, склоняющий березы… Рояль же со светскими россыпями и капелью наводил тоску…

На волне очередного приближения симфонического смятения в березах бабушка спросила громким шепотом: «Почему так воняет?» Я швыркнул носом и попытался внюхаться в музыкальные запахи консерватории — бабушка говорила, что смычки мажут канифолью. Бабушка рявкнула шепотом: «Выбей нос! В кармане, невежа…» Я сунул руку в карман и едва не подскочил, потому что рука влипла во что-то холодное, склизкое, а главное — внезапное. Точно так же летом я забыл в кармане подберезовик, а когда через несколько дней надел куртку — до слез испугался.

Бабушка побелела и велела сидеть с рукой в кармане «до антракта». Мы пошли в уборную, и там я освободил кисть из клея.

Концерт сопровождался еще и лекторием, где тетенька в бледно-зеленом длинном платье рассказывала о музыке. Бабушка, напрочь сбитая столярным клеем («карман вырезать придется!»), особенно раздражилась. Она терпеть не могла умных разговоров о музыке, особенно когда к произведению притягивали образ. Приводила пример, как сыграли некий «Ручеек» и рядом сидящие дамы извосхищались точностью передачи композитором бега ручья. Потом оказалось, что музыканты перепутали и сыграли «Шествие гномов» вместо «Ручейка».

Зеленая дама вытащила на сцену девчонку моего возраста и одновременно знаменитую пианистку. Девочка долго и очень уверенно отвечала на вопросы зеленой дамы, а когда в завершение та спросила, что, по ее мнению, главное в жизни, бросила небрежно: «Эстэвить след в эскээсствэ…» Бабушка фыркнула.

— Бабушка, а важно оставить след? — спросил я после концерта, чтобы хоть как-то выправить свое положение.

— Важно человеком быть! — отрезала бабушка.

Карман засох, и бабушка его вырезала и края дыры сшила. После этого случая я заработал запрет на предпоходные вылазки на Тот Двор и на всю жизнь запомнил сороковую симфонию.

 

2

 

У бабушки есть несколько слов, которые ее сильнее всего выражают. Одно из них: «башмаки». Не «ботинки», а именно «башмаки». Поначалу я пытался поддаться на блескучую гладь «ботинок». Больно уж выражали «башмаки» какой-то связанный с бабушкой простой и беспощадный жизненный дрызг. Приятие холода, ветра, стыни. Нечто неприглаженное, требовательное, учащее выносливости и неприхотливости телесной и душевной и накрепко связанное с русским духом. Но довольно быстро почувствовал я силу именно башмаков, сначала из товарищества с бабушкой, а потом и нутром поняв их крепящую силу. Ботинки, ботиночки представлялись чем-то приличненьким, маменьки-сыночным, торчащим из-под глаженой штанинки, точнее, брючинки костюмчика. То ли дело башмаки — простое, старинное. Никакие дороги не страшны в башмаках.

— Не смей шляться на Тот Двор, — повторила бабушка, и я послушно кивнул, выбегая на дощатый пол длиннющего нашего коридора.

Был праздник. С самого утра в открытую форточку лилась песня и сеялся небесный розовый свет. Праздник был редчайший, потому что к розовой музыке уготовили мне нежданную добавку — новые башмаки. Именно те, о каких мечтал, с подошвой, как елочка на колесах ЗИЛа-157, который мы звали пятитонкой. «За одним не гонка — человек не пятитонка».

Машины и, конечно, грузовики были для меня живыми — и военные, и послевоенные, в которых я досконально разбирался лет с четырех. Строки «Шла машина темным лесом», «Выходила на берег “Катюша”» — работали на образ, а образ был трудовой: мне нравилось, как «газоны», «зилы» и «кразы» справлялись с работой, а угловатый вид мазовского самосвального кузова с торчащими стойками напоминал локти с засученными рукавами. Когда я спросил бабушку, почему все грузовики такие однотонно зеленые, она отвечала, что если на нас снова кто-нибудь нападет, то «все грузовики пойдут на фронт». Словно сами решают — идти или нет.

На Тот Двор дорога была закрыта, и я послушно пошел по длинному нашему коридору на улицу. Дверь выходила на асфальтовую площадку, которая вечно крошилась и разваливалась. По случаю праздника дядя Вася встал пораньше и залил ее цементом.

Удивительно в тон розовому утру пришлась эта нежнейшая зеленоватая поверхность, проглаженная дощечкой-гладилкой. Дрожащая, как студень, и резко пахнущая стройкой.

И какой-то огромный голос во мне восхищенно прошептал: «Альба-а-астра…» Как я преодолел альбастру и была ли там доска проброшена на двух кирпичиках, не помню — но вот форсировал я преграду и оказался на улице. Но тот же голос сказал мне: «Развернись» и вернул к дрожащему болотцу, которое нипочем человеку-пятитонке. Испечатал я елочкой всю «альбастру» и изгваздал выше рантов башмаки, а выйдя на сухое, притихше и сглатывая слюну, замер, «прижав уши».

Бабушка появилась, и мы долго шли по Щиповскому переулку, пока она не сказала: «Ну что, оставил след?» Больше ничего не помню из того похода. Как ругали, не помню. Что сказал дядя Вася, не помню. Что сказала ему бабушка… Разбивал ли он ломиком площадку и заливал ли заново. Или доливал по моим елочкам. Разглаживал ли ровнялкой? Копалась ли вообще возле двери невысокая его фигура в кепке…

До сих пор видятся бессмертные те утра. С фабрики «Новая заря» нежно наносит духами. Песня звучит в прозрачно-розовом просторе, в нем дымная примесь синевы, шершавость туманчика, огромность неба. Голоса направлены на самое себя со смущенной какой-то самосильностью. «Утро красит нежным светом», — льется не из репродуктора, не из радио, не со сцены. Оно растворено, смешано с серебряным небесным песочком и просто живет в этом благом свет-воздухе.

 

КИНЕШМА. ПЕРВЫЙ ПРИЕЗД

 

1

 

В Кинешме прошла бабушкина юность, и туда мы не раз ездили на каникулы к бабушкиному сводному брату, дяде Коле Петрову и жене его тете Шуре. Кинешму я воспринимал как продолжение какого-то нашего с бабушкой жизнеустройства. Обязательный городок, и там — двое основательных и образцовых людей, бабушкиных родственников. И старинный буфет и стол, за которым меня потчуют чаем с вареньем из хрустальных блюдечек. Солнечногорск — Иван Николаич и Фелицата Евгеньевна. Кинешма, и там — почти то же самое — только для… отвода глаз зовут их дядя Коля и тетя Шура.

С той лишь разницей, что дядя Коля время от времени приезжал к нам в Замоскворечье — грузный, осанистый и напоминавший старого слона: нос с легкой горбинкой, длинное полное лицо. Молодым прошед германский фронт, когда-то офицер и красавец, говорил он подобно Ивану Николаичу Крупину надтреснутым басом, только еще более зычным, театральным. Считалось, что в Москву он ездил за нюхательным табаком и зеленым сыром. Но не сыр-табак нужны были, а дорога да поезд. Да четвертинка с резиновой черной пробкой, в которую ему возле магазина наливали, когда соображали на троих. Вот он и соберется и в своем черном драповом пальто метнется по зимней кинешемской ветке.

Зеленый сыр бабушка покупала ему заранее. Он в виде конуса с отрезанной вершинкой — как перевернутый стаканчик.

Табак дядя Коля брал сам и пересыпал из кубической бумажной пачечки в круглую табакерку. Дядя Коля же научил еще молодую бабушку курить. Лежал на диване: «Маруська, прикури мне папиросу!» Видимо, спичек не было лишних, и Маруська шла к печке или лампе.

Отпрашивался я у бабушки гулять, и на дяди Колин зычный вопрос «Куда это он?», она отвечала, что «на лыжах кататься». А дядя Коля презрительно-разочарованно тянул: «Ну-у-о-о…» — и, откашлявшись, декламировал: «В эти годы у него должна быть одна дорога: туда, где Она!»

От дяди Коли сладковато пахло смесью переработанной водочки и колбасы. Однажды бабушке позвонили с Ярославского или, как она говорила по-довоенному, с Северного вокзала. Сказали, чтобы приехала. Вдрабадан пьяный дядя Коля сидел у стенки вокзала.

Бабушка крепко дружила с его женой — тетей Шурой, которая жила в Кинешме и в Москву не металась. Она была украинка, урожденная Кисляк, дядя Коля привез ее с Украины. Родители ее почитали чтение, и на стене висел портрет Толстого. Говорила тетя Шура без акцента и была небольшого роста, с прозрачно-голубыми глазами.

Однажды, когда она гуляла по Кинешемской набережной, подошел пароход. Московская туристка спесиво вопросила: «Как живете вы здесь, в эдаком захолустье?» Тетя Шура отвечала преспокойно, что «для мыслящего человека нет захолустья» и что здесь, включая театр, музей, картинную галерею и прочее, имеется совершенно все.

У дяди Коли и тети Шуры был единственный сын, Алька. Трижды с фронта приходила на него похоронка. Две оказались ложными, а третья настоящая: в конце войны в Прибалтике его в спину убили из пулемета. Алька был красавец несусветнейший, порода ушла и в дочь, и когда та приехала с Украины, сбежались все кинешемские парни. Дядя Коля ее отправил восвояси.

 

2

 

Дом дяди Коли и тети Шуры серый, этажа в четыре. Заходим со двора — там лошадь с санями. Конская морда, жующая грызло, лиловатый язык, его выпихивающий. Жует так ожесточенно и так закидывая назад голову, будто ее за секунду до нас взнуздали.

Квартира сумрачная, с высокими потолками. Обставлена вещами, которые когда-то перевезла в Кинешму моя прабабушка Вера Николаевна Дубасова. В гостиной особенно сложен и огромен буфет, нагромождение уступчиков, граней — сумрак, объем и нутряная даль. Туманчик… Граненые стеклышки в медной окантовке. «Корабельные стекла» — по выражению Бабушки Веры…

За ними блюдечки для варений — тоже граненые, но мельче, скурпулезней шаг огранки… Стулья, стол… Все знакомо бабушке с детства — она здесь дома, будь то буфет или площадь с розвальнями.

К тете Шуре обстановка попала из прабабушкиного дома. Он будто был на улице Песчаной, и помнится, мы долго его с бабушкой искали, хотя слово «помню» тут вряд ли подходит: настолько спутано привидевшееся и виденное взаправду. Искали мы и нашли бледно-синий одноэтажный домишко и долго-долго напротив него стояли. Словно ждали чего-то — не то дом узнает нас и дрогнет стеклами, не то выйдет кто-то далекий и знакомый до слез, прижмет к сердцу, и сольются в один щемящий замок два детства — далекое и маревое бабушкино и мое — то зоркое, то туманное, но уже уловившее незримую тягу прошлого…

Дядя Коля больше сидит у себя, но иногда выходит и пытается меня развлечь. Однажды нарисовал на листке куски слов, черточки:

— Называется ребус. А ну-ка, что это?

Над «я» черточка, над черточкой написано «бед». Зачеркнутое «за». Я ничего не разгадал — а вся городьба эта означала: «Бед-на-я ка-была па-есть за-была».

— «Па» — есть. А «за» — было. Видишь, зачеркнуто!

Или расспрашивает меня, что читал, а я говорю: «Последний из могикан». Он в ответ: «Значит, ты Монтигомо Ястребиный Коготь». Я говорю, что нет там такого в книге. А он не отступает и даже здоровается: «Оооо, Монтигомо, Ястребиный Коготь!» А я стесняюсь и остро чувствую опасность цепляния и подгонки меня под его обычаи-повадки.

Дядя Коля уходил в свою комнату и слушал там радио. Однажды оттуда донеслась песня, женский голос пел: «Кто сказал, что Волга падает в Каспийское море, Волга в сердце впадает мое». И я представлял карту, разбирался, где Волга, где Каспий, где я, и выходило, что область сердца — в районе Кинешмы.

Дядя Коля больше сидел у себя. Бабушка же с тетей Шурой пили непрерывный чай в гостиной, а меня усылали в соседнюю комнату читать Чехова. Чаем, конечно, меня тоже поили, но рассиживаться не давали. Бабушка выпроваживала командно, а тетя Шура смягчала дело рассказом о пользе чтения: как в ее юности некий приехавший всучал ей «Вешние воды», а она фыркала: «Вот еще: воды какие-то! У нас тут и свои не хуже! — говорила она с интонацией “А у моего батюшки и сливочки не едятся”, — Особенно по весне, когда Волга стронется». Я видел забавность ее молодого фырканья и не воспринимал пример как наставление к чтению. И выходя, повисал на дверном косяке, а бабушка говорила: «Не отсвечивай».

Комната, куда меня высылали, была, как и вся квартира, с высокими потолками и мрачноватая. Что-то тоскливо гудело в доме, в трубах ли, и я впадал, бывало, в тоску, но чтение побеждало. Сидел я за столом под зеленой лампой и читал прекрасное издание Чехова — большое, в светло-серой обложке с тиснением. Там был и рассказ «Мальчики», где упоминается тот самый Монтигомо. Но мне почему-то особо запомнился рассказ «Злой мальчик», причем розовыми ушами, за которые мальчишку драли молодожены. Я настолько ясно представил это ярко-розовое на просвет ухо, что жил им долгие годы, пока, перечитав, не нашел никакого описания розовости. Сказано лишь, что за ухо драли.

«Драму на охоте» я прочитал с упоением и испытал чувство манящей тоски, тайны, связанной с любовью и смертью, которая меня подхватила под самую душу, и это дало какое-то главное ощущение литературы, ее таинственной силы. Перечитав взрослым, я был разочарован — образ главного героя, которого Чехов почти презирает, я принял за чистую монету.

Читал я обычно вечером, а днем мы с бабушкой бродили по городу. Была в Кинешме площадь в волжском духе и звавшаяся в старину Торговой, с купеческими домами, торговыми рядами и угловым магазином, будто вырубленным из неровного крепкого творога. Стояли морозы. На подходе к площади так тянул ветерок, что ломило щеки, сводило выступы скул, и я останавливался и поворачивался спиной. А бабушка заранее мазала мне «морду» гусиным жиром, и я хорошо помню его сытый запах и чувство своих блестящих мазаных щек. Греться мы заходили как раз в бело-творожный дом, в магазинчик. И в магазинчике звучало волжское оканье, кто-то покупал молоко, и морщинки у бабушкиных глаз весело светились.

Набродившись, мы возвращались домой, к столу с обедом и бесконечным чаем. Когда мне удавалось при нем задержаться, тетя Шура обязательно рассказывала что-то волжское. Как празднично и долгожданно идет весенний лед по Волге, а вскоре за ним — и первые пароходы. И что есть даже астраханские, огромные и особенно будто белые.

 

КИНЕШМА. ВТОРОЙ ПРИЕЗД

 

1

 

Астраханские настолько поразили мое воображение, что я пробредил ими до весны. В день нашего второго прибытия в Кинешму висящее в сыром воздухе слово «ледоход» так будоражило и манило, что я едва сойдя с поезда уже волок бабушку на берег, совершенно как тот конь с пенным грызлом из первого нашего приезда. Улица упиралась в мутный просвет Волги, в настолько парное молоко, что никакого того берега видно не было. Город тонул в тумане, который я принял за обязательный признак ледохода, словно, перемешанная со льдом, река обязана превратиться в облачную взвесь, в смесь кристаллической пыли с речной влагой. Весенний туман, мягко скользящая каша, мутно-желто-зеленая мешанина льда и его шорох так и остались чем-то невиданным, а ледохода в таком тумане я не встречал никогда.

Вдохновенная и вздымающая сила шла от проснувшейся Волги, светлое волнение стояло абсолютно на всех лицах, и все это означало, что скоро начнется навигация, и я увижу астраханский.

Снова я на кухне у тети Шуры ем варенье из хрустальных блюдечек и смотрю на Бабушки-Верин буфет. Такие же створки с гранеными стеклышками, та же тетя Шура и та же Кинешма, но… что-то непоправимо изменилось в этом уже родном для меня доме. Нет дяди Коли. Во дворе его, пьяного, придавил к стене пятящийся грузовик. То, что все произошло не при мне, что все подметено, до синевы подчищено к моему приезду, усиливает ощущение меня маленького, которого будто щадят, берегут от страшных событий. И дарят праздниками.

Волга расчищалась ото льда, но все не шли ни астраханские, ни другие пароходы, и длилось бесконечное ожидание, таскание бабушки на берег, мучительное выглядывание речной дали, в которой однажды странно, одиноко и невыносимо долго синела вдали вверху какая-то низкая баржонка. Словно замершая городошная бита, медленно-медленно вращаясь, она сплавлялась по течению, и я изнывал от загадки и тоски: что же это за судно, что с ним случилось и где же настоящий пароход?!

Помню: свежайшее утро, ощущение края, который подступает на берегу большой реки, и, наконец, изменившаяся речная обстановка. Привел баржи и встал небольшой буксир с угольно-черным корпусом и круглыми в деревянной окантовке иллюминаторами. Вид его меня заворожил, особенно иллюминаторы и такие же круглые кранцы из шин и то, что звался он «Углич», да еще тащил баржи с углем. Хотя образ еще не дополнился самим Угличем, Димитрием-Царевичем и Пушкиным. Но и это не за горами…

Нашел у себя в дневнике старинную и местами выспренную запись: «Виденное и привидевшееся в детстве закреплялось бесчисленными обращениями к этим воспоминаниям и почти сразу наполнялось необъяснимым значением. Но особенно остро и мучительно наваливалось воспоминание по прошествии времени, войдя в полосу особого свечения, которая тащилась за мной с тросовым провисом года в два-три. Столь мучительная сила воспоминания тяготила, пока я не понял, к чему сподвигают эти баржи с углем былого: что нет им лучшего применения, чем стать топливом для книги. И что столь сильному переживанию той или иной жизненной поры нет иного объяснения».

Зимой буксиры вмерзшими утюгами стояли в затоне Кинешемки, и я бродил меж них, омертвело-сонных, и в черно-белом зимнем свете деревянные окантовки иллюминаторов гляделись выцветше-серыми. Но тайны в них было не меньше, чем в их грядущем весеннем собрате «Угличе». И если маленькие буксирчики на меня производили столь сильное впечатление, то что уж говорить о большом пароходе, да еще загадочно-астраханском!

Уже Волга очистилась ото льда, а я все таскал бабушку на набережную, по которой мы бродили под ее рассказы про буксиры и расшивы — деревянные парусные суда, ходившие когда-то по Волге. И про то, что баржи в составе называются пыжами, и бывает два типа «счала»: когда друг за другом и когда борт к борту, и что когда борт к борту — это «пыжевой счал».

Как-то солнечным днем оказались мы с бабушкой на площади и обнаружили возле творожно-белого дома гнедую лошадь, запряженную в нечто черное, истрепанно-кожаное и великолепное. «Тарантас», — почти прошептала бабушка. Потом мы пошли с площади к набережной, и бабушка, впившись взглядом во что-то впереди нас, якорно потянула мою руку вниз: нам навстречу нес мужик на руках огромного глухаря — мощный и рыхлый ворох с тяжко свисающей шеей. А потом…

А потом я вдруг увидел торчащие антенны чего-то восхитительного, что скрывалось за высоким берегом. Настолько необычайна была эта белая мачтовая городьба, за которой свеже и нежно синел волжский простор, настолько она изменила и берег, и город, и меня, что я побежал к Волге с истошным криком: «Бабушка, астраха-а-а-а-анский! Астраханский!»

 

2

 

Пароход оказался не астраханский, а обычный двухпалубный. Звался он «Собинов». Приход астраханского как-то размылся, загородился этим «Собиновым», в звучании которого мне слышалось что-то немыслимо пароходное — казалось, при этом звуке кто-то с присвистом продувает огромную трубу…

Сколько мы с бабушкой выходили по Кинешме под негромкий ее голос, одному Богу известно. Много рассказывала о заволжских лесах, полных боровой дичи, о Николай Матвеиче и его легавых собаках, делавших стойку на красную дичь, и вообще об охоте. И очень смешно изображала напряженно замершую собаку с поднятой передней лапой. Рассказывала и о кошке Капе, которая увязывалась за бабушкой в лес и, когда ее прогоняли домой, делала вид, что ушла, а потом возвращалась, и бабушка, зайдя в хвощи, по их шевелению видела, как, крадучись, идет параллельным ходом кошка.

Была трагическая история: парень катал девушку на лодке и решил подстрелить утку. В секунду, когда он нажимал на спуск револьвера, девушка встала, и пуля пришлась ей в голову. Это уже было в послереволюционную пору, когда в Кинешме жил Сашка Гурьянов, шебутной и видный бабушкин двоюродный брат. Сашка был комсомолец, боролся с церквами и звал бабушку в комсомол, а та не шла. Сашку этого я помню в образе дяди Саши Гурьянова, человека необыкновенно породистого, осанистого и с седой, ярко светящейся прической — с такой яркостью горит боковой свет на пере чайки.

Дядя Саша приходил к нам в Замоскворечье. С расстановкой повествовал: «Ээээ… один полковник купил хромированную “Волгу” и поставил на зиму под брезент. Весной “Волги” не оказалось, обнаружилась некая ээээ… форма из брусочков, и кирпичи, подложенные под ступицы». Бабушка говорила, что Сашка все сочиняет.

Жил он какое-то время в Иванове, где работал журналистом, и позже, со слов старых людей, «оставил добрую память» — там даже выходила о дяде Саше статья в журнале. С дядей Сашей связана важная страница бабушкиной юности. Она очень любила купаться, хорошо плавала и на спор переплывала Волгу напротив Кинешмы. И именно дядя Саша сопровождал ее на лодке.

Все это было невообразимо давно, и, казалось, слова-рубежи «до революции», «до войны» где-то в непосильной, книжной дали синеют — настолько отрезки эти превышали мои семь или восемь лет. И жаль было прошлого, особенно бабушкиного, такого отцветшего по сравнению с моим светящимся будущим.

Все в Кинешме было пропитано бабушкиной школьной юностью и памятью о подругах. Подруги жили себе на Волге, не мечтая о других краях, жили девичьей своей жизнью, настолько лишенной заигрывания с этим самым девичьим, что нынче трудно такое и представить… И сравнить с чем-либо по осмысленности, интересу к жизни, простоте: играли в лапту да городки, купались в Волге, читали и обсуждали книги,

Придумали игру: какой писатель — какое блюдо. Толстой — это такие щи богатые, в них петрушка большущая и кость с жиром на мясе, и если на холод — то сальцем возьмутся. Гоголь — окрошка, квас, черный, как ночь над Днепром… И если сметану положить, то густую, желтоватую, как Луна. Чехов — куриный бульон, чуть мутный, и шкурка курицы такая в пупырышках… Тургенев — что-то из боровой дичи, конечно… Тушеный тетерев с брусничным вареньем… Нет! С клюквенным! Спорили со всей серьеностью, до крика… Спорят, спорят, а потом как расхохочутся.

Все было по правде, и именно эта вместе добытая правда их и сплотила. Трех я знал: двух теть Галь и тетю Муру Раевскую, которая к тому времени уехала в Ленинград.

Тети-Мурин брат, молодой красавец, был юродивый и в двадцатых годах бродил по Кинешме в веригах, а потом зловеще исчез. Бабушка почему-то произносила «юродивый», а я ее мучил про вериги: какой в них смысл. Бабушка отвечала: «В том, что никто тебя не неволит». — «Что не неволит?» — «Носить их. Спи».

Тетя Галя Молокова худощавая, черноволосая, с черными, будто матовыми, глазами. Жила на горе за Кинешемкой на втором этаже двухэтажного дома, высокого и обшитого потемневшим тесом. Рядом стояла квадратная толпа лип, прозрачных и сквозистых.

И темный тес дома, и липы с оттенком в вишневость имели какую-то необъяснимую глубину и значимость, словно чего-то от меня ждали. И манили, но даже не грустным, а давешним, неизбывным, как зимний вечер, — словно кто-то взрослый во мне давно уже знал и липы, и дом на горе, и так приворожился, что его самого навсегда вытянул, принял в себя этот простор, а теперь и меня маленького проверял на верность.

 

3

 

Тетя Галя разводила на продажу цветы. В один из приездов бабушка, идя по улице, увидела торгующую тетю Галю. Проходила хорошо одетая пара, и она, протягивая букет, бросилась к проходящим с таким беспомощно-заискивающим движением, что бабушке нестерпимо больно стало за близкую подругу.

Дом тети Гали Целевич не помню, зато саму ее вижу как сейчас: широкоскулую с металлическими зубами. Муж — живейший, небольшой и беззащитно лысый мужичок, похожий на актера Леонова. Лысость особенно безоружная, горькая. Лысина старательно перекрыта жидкими прядями. Представился: «Владимир Ильич», — и с извиняющейся улыбкой добавил: — «Но, ць, не Ленин». И развел руками.

Оба несказанно нам рады, тетя Галя улыбается железными зубами, ведет за стол, а там варенья: черничные, сливовые, яблочные — яблоки крупными мутными кусками в хрустальных вазочках. Владимир Ильич возбужденно улыбается, шумит и налегает на зеленоватую поллитровку. Он шофер грузовой машины и рассказывает, как весной проваливаются машины на переправе через Волгу. Как сам провалился, вылез уже под водой из кабины и не мог выбраться, тыкался в лед головой, а я представлял, как он долбится лысой головой, а лед не пускает. Раскрасневшийся Владимир Ильич говорил со страстью, с интонацией «от как бывает», «всякое приходилось», и в каждой истории звучало жаркое требование какого-то высшего, последнего объяснения произошедшего, чего-то такого, где не ищут виновных, а лишь дивятся, как знамению или знаку.

Рассказывал еще историю, довоенную. По весне бывают морозцы после оттепели. Таким морозным утром шел он льдом по конскому санному следу. И будто след оборвался, и он увидел мерзлую мешанину льда и перед ней — оторванные конские уши. «Я как представлю, как он тащил ее… — замотав головой, вскрикнул Владимир Ильич и, хлобыстнув еще рюмку, заел капустой. — Кормилицу!» Тетя Галя, едва он начал рассказывать, толкала в бок, зачем, мол, при ребенке. А Ильич, закусив, грозно глянул на меня красными округлившимися глазами и, стукнув кулаком, рыкнул: «Пусть знает!» И несколько раз рысканул глазами направо-налево.

А потом вышел и вернулся с гармошкой. Прежде гармошку я слыхал только на улице, а тут обрушилась на меня ее непривычная для помещения громкость, напор. И ощущение, что музыка идет сочным пучком, вкачивая в жизнь если не театральное, то что-то несомненно высшее по весу и остро противоположное обыденному, прозаическому…

Пел Ильич мало — больше играл, подстанывая, отклоняясь корпусом, напряженно доигрывая лицом, которое как тиком бралось в особо трудных местах мелодии.

Сидел он рядом со мной, и было два звуковых слоя: где-то шла музыка, а совсем близко пуговично клацали кнопки. Особенно это слышалось, когда, играя плясовую, он набивал по пуговкам кистью, и они отзывались сухой чечеткой.

Меха гармошки были не раз помяты и, когда Ильич тянул, то одно особо измочаленное место мятым треугольничком всасывало внутрь. Запомнилось именно ближнее — жизнь пуговок, мехов. Сама музыка еще скользом шла, и из глубоких впечатлений осталось, пожалуй, одно: когда зазвучало нечто торжествующее, монументальное, снежно-дорожное… Что это было — «Степь да степь кругом» или и впрямь Свиридов, не знаю. Помню только, что музыка ни рекой текла, ни потоком. Она ликующе стояла завесой.

Он снова заиграл, но вдруг прислушался, замер и поставил гармонь на табурет. Принес трехкопеечную монетку, заточенную с одного бока, отвернул ей шурупы и разобрал гармошку. Открылись бумажная изнанка мехов, деревянные комнатенки с планочками… Что-то в них вывалилось. Несмотря на несовместимость пересохлого гармошкиного нутра с водочной дрызглостью Ильича, он уверенно и осторожно выудил упавшую рамку, поставил на место и, собрав гармошку, сочно жамкнул мехами. Звук пошел отличный.

Потом отдал мне гармонь и приложился к хрустальной своей рюмочке. Я потянул меха, и они отозвались расслабленно нестройно.

— Дело мастера боится! Был в Заволжье… — Ильич махнул вдаль рукой, а тетя Галя покачала головой:

— Ну, все — замахал Ильич руками!

— …Был в Заволжье на два села один гармонист. Заядлейший. Еще говорил: «Ты неправильно играешь. С подтыром надо»… Гулял в деревне одной — играл-играл, а его ждут в другой. На свадьбе. А он все играет, потом только пошел. А меж деревнями овраг и лес кругом. Густой. С черникой. С малинником. А где свадьба — его хватились и пошли вызволять. Слышат — далеко-о-о-о… — пропел Ильич, прикрыв глаза, — в овраге — гармошка. Да только играет странновато. В овраг-то спустились, а мимо них медведь ка-а-к повалит. А гармонь играет. Подходят — Михалыч на земле сидит и наяривает. Как заело его. Окоченел весь: пальцы от гармони еле отлепили. Оказывается, медведь на него попер, тот орать на него по матери — не помогает. В дыбки встал — идет. Тот давай тогда играть: хоть помру с музыкой! И что думаешь: медведь стал, как вкопанный, аж мох взлетел — слушает. А перестанет играть — в рык и к нему. Тот снова играть. И остановил! Остановил. Два часа играл. Прикоченел, как колотушка. Еще и язык прикусил. Язык-то длинный!

— А ум короткий! — сказала тетя Галя, и все засмеялись.

 

4

 

Был на краю города сосновый бор, гора и овраг. С горы я съезжал на лыжах. Несся с упоением от свиста ветра и налетающей силы дороги, в которую еле ухитряюсь вживить лыжины, еле успеваю перетаптывать ими, ловя равновесье на буграх и ямами. Лыжину ведет вбок, и могучая сила подсекает и валит меня. Вспахиваю лицом снег до нашатырной рези в ноздрях. Задыхаясь, успеваю ощутить великолепие снежной пыли, вставшей облаком. Пыль опадает, отираю мокрое лицо, бессильно облепленное снегом, хлопаю, шевелю запорошенными веками и встаю во всей раскоряке лыжин, выворачивающих ноги. Отстегиваю резинки, отряхиваюсь, охлопываюсь, подбираю палки… Гляжу на изуродованную лыжню и лезу в гору.

Бабушка любила смотреть, как я несусь с горы, и долго выстаивала на взгорке под соснами. Как-то закатался я до синих сумерек, потерял рукавицу, которую мы долго искали, пока темнело, и все вокруг, и склон горы, и наши поиски все сильнее обращались в какое-то застарело-знакомое наваждение… Тот же снег, тот же круг поисков, те же кусты ивы. И чувство, что все это было, и какое-то вдруг иное ощущение и себя, и времени, и даже найденная темная рукавичка — как со дна морского.

Бабушка стоит поодаль как-то особенно недвижно. Я спрашиваю: «Бабушка, это ты?» И вдруг понимаю, насколько стемнело, поднимаю взгляд в морозное небо и замираю — так ясно и близко сияют звезды. Они поразительно ярки, особенно Млечный путь, пролегший объемно и пыльно во все небо… Бабушка показывает свою любимую Кассиопею и Волопаса со звездой Арктур, и меня восхищают названия — в Арктуре мне слышится холодное великолепие и тайна, а Волопас смешит. Потом она переходит на Большую Медведицу: «Считай от стенки Ковша пять отрезков». Я отсчитываю и попадаю на Малую. Бабушка говорит, что в ручке Малой — Полярная звезда, показывающая, где Север. Она на самом приверхе неба, и Север еле определишь.

Звезды поразительны, и я впервые осознаю, что вся эта светящяяся бездна не просто ночная обстановка Кинешемской окраины, а по-правде существующие огромные светила, отстоящие на немыслимом расстоянии не только от меня, но и друг от друга.

Я замечаю маленький хрустальный ковшик. Он настолько прозрачно-прекрасен и будто объемен, что я удивлен, почему не показала мне бабушка Плеяды в первую очередь.

Сквозимый дышащей бездной, я долго пытаю бабушку о бесконечности Вселенной, но она ничего мне может сказать, кроме того, что все это «космос».

При этом слове мне вспоминается приходивший к нам в Замоскворечье дядя Юра Диков, зять моей второй бабушки Марии Макаровны, негромкий человек с детски-синими глазами и залысиной какой-то очень нежной выделки, легко берущейся морщинами. Он был связан с физикой, и на мой вопрос, что за космосом, с тихо-загадочной улыбкой отвечал: «Еще космос». А я спрашивал: «А за ним?» Он снова улыбался: «Еще космос». Казалось, улыбка связана именно с ожидаемостью и повторением моего вопроса. И моим непониманием — ни этой бесконечности, ни этого перечисления. И убежденностью, что меж вторым и третьим космосом обязательно должна быть какая-то граница, перепонка.

Фигура появилась внизу. Морозно скрипя валенками, шел из оврага человек. Им оказался не кто иной, как наш Владимир Ильич, бедовый муж тети Гали. Помню свое и удивление, и одновременно ощущение, что иначе и быть не может в этом очарованном кинешемском пространстве. И радость, что мы встретили Владимира Ильича, словно это доказывало какую-то справедливость вообще: настолько хотелось всех встречать — близких и дорогих, раскиданных по Замоскворечьям, Солнечногорскам, Кинешмам…

Шел Владимир Ильич шарящейся, низовой походкой, и было что-то в этом нарыске безутешное. Доносило от него водочкой. Под мышкой он держал гармошку, крепко обнимая, прижимал, словно она пыталась рассыпаться… Он остановился: «Голоса потерял!» И долго говорил с бабушкой и махал рукой в сторону оврага, темно черневшего и уже будто висящего где-то в подножье сумрака, смешавшего ориентиры.

Оказалось, Ильич шел из гостей и в овраге упал настолько сильно и нескладно, что гармошка, державшаяся на нескольких шурупах, развалилась. Выпали голоса, которые он в темноте не нашел. Он показал на звезды:

— Такой яснец! Не засыпет. Найду завтра!

Дома я все не мог заснуть: громоздились созвездия, и налетала лыжня, множась на копии и бесчисленно сходясь-расходясь.

С ночи засыпал медленный и мелкий тягучий снежок. Я, будучи на пике своей лыжной эры, ободренный снежком, умягчавшим мой спуск, с утра отправился через Кинешму на гору. Все тонуло в сероватой пелене, городские звуки словно подбило ватой, а фигуры казались обобщенно-черными. И на одной улочке вдруг с внезапным грохотом съехал снег с крыши.

Даль, подъем, сосняк тонули в туманчике, снежной крапчатой сыпи. Появилась издали черная фигура, она приблизилась, и я различил мешок за плечами. Владимир Ильич в мешке нес гармошку:

— Пошли голоса искать!

В низине даже под свежим снежком все было истоптано и изъеложено, и снежок пушисто повторял рисунок. Ильич вытащил гармошку, аккуратно разложил мешок и положил на него гармонь, причем не на середину, а ближе к краю, чтоб осталась свободная часть, которой он прикрыл «струмент». И принялся за дело. На корточках, а то и на коленях медленно снимал снежный пух, белую заливку, вел терпеливую вскрышу, убирая пудру с окаменелой пропечатки вчерашних поисков. Потом и ее, твердую, принялся прощупывая, вгрызаясь красными пальцами и просеивая меж них снежный песочек. Я как мог помогал ему, а он приговоривал: «Не затопчи, главное, не затопчи… Должны найти… Грят, и иголку в стогу сена находят… Ведь сидит где-то и над нами смеется».

Я попробовал чистый снег в стороне от вчерашней копанины, и какова была моя радость, когда, веерно возя рукавицей, я вдруг нашел металлический блестящий предметик, пластиночку с двумя прорезями, похожую на длинную пряжечку. На последних проходах руки она засинела сквозь пористый снежок. Не веря глазам, я убрал снег. Голос лежал, холодно поблескивая. Рассеянный свет неба горел на нем ровно и сдержанно, и казалось, сама музыка, как серебро, пролилась на зимнюю землю и застыла зеркальцем на выстывшем дне оврага.

Ильич тоже вдруг нашел голос, потом еще один. Лицо его сияло… «Никуда не денутся…» — сказал он весело и сдунул снежок с последнего голоса.

Ильич откинул мешковину, как полость, достал из кармана монетку и отвинтил резную крышку. Странно было видеть шкатулочную бездонность гармошки на фоне оврага, серых кустов, падающего снега. Аккуратно, как рамку с сотами, он вытащил колодку с щербинами недостающих голосов.

Голоса приклеиваются на нагретый воск с добавкой канифоли. Все было мерзлое, и я хоть и ничего не понимал в гармошечном деле, но был уверен, что обрадованный Ильич, убедившись, что все голоса найдены, приберет их до дома. И было наладился из оврага, но Ильич, не глядя на меня, буркнул загадочно-тихо: «Да подожди ты», и засунул колодку с голосами за пазуху под пальто, а голоса стал греть дыханием.

Потом достал колодку и положил на мешковину. Пошарил по карманам, зажег спичку и поднес к голосу. Блестящее зеркальце мутно взялось копотью, Ильич додержал быстро чернеющую спичку, лоскуток пламени подошел под пальцы, и он не отпустил, пока спичка не сгорела полностью. Потом разжал пальцы, и она, черная, худюще кривенькая, упала на снег. Расстегнув пальто, он протер голос углом рубахи и, поставив на место, прижал. Потом так же прогрел, протер и поставил второй и третий голоса. Пробормотал, кряхтя и очень тихо, с придыханием: «Пока так… На холодную…» Потом аккуратно взял колодку меж ладоней и, наружу вывернув локти, погрузил ее в гармошкино чрево, а на последнем движении, напряженно взглянув на небо, кивком отметил, что пришлась по месту: «Зато сыграем… на горячую…» И подмигнул: «Да, Михась?»

А мне не верилось, что она заиграет. Но Ильич сработал мехами, и гармошка запела. «Подсачивает», — покривился Ильич, глаза которого неуправляемо сияли. Медленнее и крупнее пошел снег. «Пошли…» — грозно и чуть дрогнув голосом сказал Ильич и, заиграв, начал медленно, в такт снегу, подниматься в гору. Играл он ту самую кантатную мелодию, которая так мне запомнилась в тот вечер у тети Гали. Что-то близкое к «Зимней дороге» Свиридова, которая теперь окончательно встала на место.

Ильич так и ушел под музыку в снежный просвет. Пришла бабушка с проверкой округи — и потерянных голосов, и меня, и погоды. Перестал снег, и мутно пробилось солнышко. На его фоне темно гляделись остатки снежной крошки, с разворотом летящие из поднебесья. Под ногами все рельефней проступали лыжные следы. Я съезжал с горы с громким воем. Бабушка спросила, зачем я вою, и я сказал, что «для грандиозности».

 

5

 

Когда я подрос, бабушка устроила нам поездку до Астрахани туда и обратно на трехпалубном и точно астраханском пароходе. Поход начался в конце мая и длился в оба конца дней двадцать.

Бабушка писала: «На улице солнце, но ветер. Холодно. Ночью несколько раз ходила смотреть шлюзы. Соловьи пели со всех сторон. Сейчас берега интересные, а потом будет очень широко и скучно. Денег хватит. Проедаем не больше 3 р. в день, а то и меньше — порции огромные. Мишка изучил весь пароход и пока больше ничего не делает. Вечером в 7 часов 30-ого будем в Кинешме».

А я писал в письме школьному другу Ваське: «Сперва мы 12 часов плыли по каналу. Пожалуй, самое интересное было шлюзы. Мы подплываем ко вторым воротам, тем временем первые ворота закрываются за нами. Мы пришвартовываемся к таким штукам на рельсах в стене. Воду спускают, и мы с этими штуками опускаемся до нужного уровня. Здесь полно чаек, сизая и серебристая. Видел даже крачку. Сейчас на Волге ветер — барашки… Проехали шлюзы. Бабушка дала читать “Годунова”. Письмо отправлю в Угличе».

Храмы, монастыри, памятники казались моими личными заметами, чем-то обычным и должным, и потом только выяснялось, насколько каждая из них единственна и общеизвестна. Запоминалось все порой в запутанном порядке: знаменитую и многострадальную церковь в Бармине за Нижним я запомнил, будто она чуть ли не на въезде в Волгу. Увидев силуэт церкви с колокольней, я спросил про нее у высокой пожилой женщины с девичьим каким-то пучечком. Она гуляла по палубе и необыкновенно охотно ответила: «Это Бармино», причем тоном, как у бабушки — когда названием все объясняется. Меня удивило, что она мгновенно назвала первую попавшуюся церковь, и было непонятно: то ли она всю Волгу так знает, то ли одно это место.

Следующим впечатлением была Калязинская затопленная колокольня, стоявшая средь вод мрачно и чуть косо. Дул ветер и ее низ был сумрачно и сыро захлестан волной.

Дальше был Углич с храмом Дмитрия на Крови. Потом помню Кинешму.

Опершись на деревянный брус, я часами простаивал у ограждения палубы в компании молодого еще человека, казавшегося мне матерейшим дядей. Он недавно закончил речное училище, и я его мучил судовыми и речными вопросами, на которые он отвечал негромко и наставнически подробно. Я спросил, почему на нашем теплоходе две трубы, и он ответил, что одна настоящая, а другая «фальшивая», сделанная для вида. Говорили мы и про Кинешму, и про площадь, на которую мне обязательно надо попасть… Когда пришли и начали швартоваться, речник негромко сказал: «Ну, иди, иди… посмотри на свою Кинешму».

Дальше был Горький, который бабушка звала Нижним. В Нижнем я проснулся от странной музыки, хорового пения, льющегося мелодично, ритмично, с медными подголосками. Оказалось, работает земснаряд, а мы стоим на рейде напротив города. В Нижнем бабушка стремилась в два места: к монастырю и в музей Пешкова. Алеша Пешков нравился ей своей мальчишеской тягой к книге. И она повторяла торжественно: «Ну, Лексей, ты — не медаль, на шее у меня — не место тебе, а иди-ка ты в люди». Звучало это и мне в упрек — мол, «у тебя-то, слава Богу, до этого не доходит, так что знай, как бывает! И цени». Музейный домишко выглядел домашне — с деревянным, низеньким подворьем.

Потом был Волгоград с Мамаевым курганом, который мы подробно осмотрели весь, хотя кроме фигуры Родины-Матери и стен-руин я ничего не запомнил. Чебоксары привиделись мне выше Волгограда и запомнились благодаря зеркально-золотистому значку, купленному бабушкой у пристани. Я собирал значки, которых накопилось с горсть, но этот мне нравился особо. Золотистый фон, коричневые буквы, а сам зеркальный, и когда под небом — с отдачей в синеву. Зеркальная грань с небесной поволокой меня манила, и казалось, что главные Чебоксары — там.

Кругом все окали, и я тоже начал окать, имея врожденную чувствительность к говорам, в которые погружался с головой и которые, воротясь в Москву, берег в пику столичности.

На пароходе, добавляясь и сменяясь, ехали дети. Царило слоняние по салонам и палубам, выбирание какого-нибудь матроса-кумира и хождение за ним по пятам. В салонах — обязательные шашки, в которые я настропалился играть и с такой скоростью обставил глухонемого молодого дядьку, что тот порывисто сгреб шашки и ушел. Был он черный, усатый и с густой черной щетиной.

Была еще занозистая черноглазая девчонка с хвостиком. Как-то мы, бегая, потерялись с моим товарищем, и она, сползая вниз по поручню трапа и нависая надо мной, выпалила: «Иди, он на третьей палубе, твой соперник!»

Чем ближе к Астрахани, чем больше боялась бабушка холеры и мучила мытьем рук. В Волгограде зазвучал гхакающих говорок, который я немедленно и не в первый раз перенял и, гуляя по Астрахани, говорил бабушке, как здесь много «гхорлиц». Матово-бежевые кольчатые горлицы с темной рисочкой на шейке бегали, семеня, под акациями, по раскаленному асфальту. Желтый песочный свет был разлит над городом.

На обратном пути был вал на огромном Куйбышевском море. Пароход покачивало, и эту небольшую, но настоящую и первую в жизни качку я и изо всех сил выщупывал, сливаясь с палубой, и будто участвовал в ней, всем телом добавляя размаха. Второе посещение Кинешмы в памяти не отложилось. Зато команды «Отдать швартовы!» и торжественное «Прощание Славянки» на каждом отходе от пристани стали привычно-родными. Так же, как и кормление чаек с кормы, и бесконечные разговоры у поручня с моим другом-речником: про города и пароходы, из которых мне больше всего нравились колесные: «Станюкович», «Писемский».

Хорошо легли на душу и волжские города — привычно родным стало устройство: набережная, площадь, торговые ряды, монастырь. Хотя музейное, монументальное, историческое до меня не особо доходило и больше запоминалось ближнее, людское.

Ехал благочестивый бородатый дед с подростком послушнического вида, худощавым, узколицым и веснушчатым. Бабушка говорила, что дед, видимо, священник. Обедавший с нами полковник скалозубского обличья назвал деда «поповатым», а бабушка обиделась.

Был еще парнишка в чем-то черном, истрепанном, татарин ли, чуваш, веснушатый, круглолицый, похожий на Мустафу из «Путевки в жизнь». Он был постарше и, будто отвечая за меня, поучал: «Надо маслы есть, маслы есть». А я не понимал: масло или мослы. Был он разговорчивый, несуразный и совершенно раненый, безденежный, видно, сирота.

У бабушки он так описан: «От Горького едет татарчонок лет 16–17. Был там на операции. Живет в Куйбышеве, скоро доедет. Мишка с ним подружился. Он знает места и все показывает. Едет голодный-холодный. Дали ему рубль: он вчера поужинал. Сейчас Мишка послал его завтракать — у него еще осталось 40 коп. Все это Мишку волнует. Хорошо. Я не вмешиваюсь».

А у меня так в письме: «До Куйбышева я подружился с одним татарским парнем. Он ехал из Горького из больницы без копейки денег. Я дал ему рубль. Он вышел в Куйбышеве. Он работает на заводе и учится в вечерней школе. Я подарил ему переливающийся значок, купил ему мороженого и сока. Когда наш пароход отчаливал, он стоял на пристани и плакал».

 

По прошествии лет смотрю на Волгу издали и будто чуть сверху. Город с церквами, Торговая площадь с розовато-творожными домишками, пристань и еще что-то белое, заветное на реке — не то льды, не то остатки тумана. Не то Стенькины паруса… Сильнее разгоняет клочья крепкий ветер, вздувает ребристую рябь, и вижу: буксир ведет баржи пыжевым счалом, а за ними — то самое белое и несбыточное — длинный пароход с колесами и коптящей трубой. На палубе капитански стоит бабушка в плаще и с поднятым воротом, щурит глаза и курит «Прибой». Играет «Славянка». А я бегу к Кинешемской набережной с криком: «Астрахан­ский! Астраханский!»

 

ЛЕНИНГРАДСКОЕ

 

Ничто не вызывало во мне такую тоску, как вид безголовой колокольни с березками, растущими по контуру яруса звона. Или огромного полушарного купола на ротонде, мрачно-пузатого, ржавого и будто распухшего без креста. Особенно страшен вид погибшего железа. Дом без крыши не так жуток, как храм без маковки.

Хорошо помню одну такую церковь на Серпуховке. При всей тоске от разрухи — березкам я дивился и умилялся их цепкости и живучести. Хотя вряд ли думал о том, что почвой им стала пыль, принесенная ветром, и что семена эти ветер таинственно носит над городом.

Мимо этой церкви (Вознесения Господня) мы ходили в парикмахерскую и в «амбулаторию» — так бабушка называла поликлинику на Житной: большое серо-зеленое здание в витиеватом стиле с широкими окнами — думаю, конца того века, а тот век для меня навеки XIX.

Из детских событий память брала лишь по одному событию. Один пуск спички по ручью, одни первые вербы. По одному зубному и одной парикмахерской.

Бабушкина строгость к расхожести, к преходящим ценностям касалась и того, как меня стричь. Всех мальчишек в ту пору корнали «под бокс» или «полубокс»: на лбу пирожок, а остальное и особенно затылок — голый. Бабушка такой фасон звала «куриной попкой». «Знаешь, когда курице сзади ветер дует»… И еще не любила, когда скобкой затылок: надо постепенно — «лесенкой».

Пришли в парикмахерскую, усадили, укутали. Мне понравилось, что парикмахерша начала стрекотить ножницами еще издали, словно они стрекоза или косилка.

— О, две макушки — значит, две жены будет! — сказала парикмахерша.

А когда стрижку закончила, с недоумением оглядела работу:

— У него голова пятнами.

Дранье зубов тоже одно запомнил. Ехали на троллейбусе мимо все того же храма с березками и шли к серому зданию «амбулатории». Ждали в коридоре, пока, наконец, не запустили в кабинет. Открыл я рот и все ждал, когда появятся огромные страшенные шипцы. Тем временем врачиха сказала сестре между прочим: «Дайте, пожалуйста, клювики». Едва я задумался над птичьим этим словечком, как у нее в руках оказалась небольшая безобидная штучка с боковыми губками. Пока я гадал, что эта за кочережка, зуб деревянно хрустнул и со стуком упал в ванночку. С разрешения врачихи я прибрал его в карман.

В коридоре от одной крепкой и разговорчивой бабки я услышал, что после дранья зуба очень хорошо «морожено». И вот, щупая языком кислую кровавость ямки, я начал канючить, что хочу мороженого. Понятно, что «не сразу, а вечером дома», но все равно мороженое, «Ленинградское», в шоколадной обкладке. С плотным, ярко-белым нутром, в несовместимости которого с кровавой лункой было что-то великолепное.

 

Бабушка страшно не любит ходить со мной в магазин и старается оставить в каком-нибудь скверике, где я по обыкновению пытаюсь потеряться. Если скверика не оказывается, то, конечно, «тащит по магазинам», предупреждая, чтоб я не ни обо что не «мызгался», «не обтирал» поверхности и «не собирал микробов», ну и ничего не «клянчил». А я клянчу тресковые палочки, мармелад и ленинградское мороженое в шоколадной обкладке. И изредка перочинный ножичек.

И вот зима. Сумерки. Саднит зубная рана.

Ради одного мороженого бабушка в магазин не пойдет, и я попадаю на поход за продуктами. У нас два магазина: один на Серпуховке на нашей стороне, другой — на той. Он называется «Под часами» за большие круглые часы, словно будильник, вывешенные над тротуаром. Начинаем с него, поскольку идем от Житной. Я его называл рыбным, потому что там на стенах морские раковины — ребристая лепнина в виде карманов, над которыми горят светильники. Несмотря на океан­ский рыбный дух, отделы там имелись и мясной, и молочный.

Заходим в пахучий и первозданный дрызг, связанный с полнейшей оптовой натуральностью всего, что там теснится, начиная от свиных и коровьих туш и кончая живыми карпами, которых выуживают сачком. Под ногами мокрые опилки, их сгребает деревянной шваброй уборщица в чернильно-лиловом халате.

С опилками связано ощущение талого снега, который все тащат на ногах, и чего-то густеющего, зимнего, глубинного, что связано с приходом вечера в город… С переходом, который случается в момент загорания фонарей, когда за секунду целая пора сменится и накопленный день, прежде чем обратиться во что-то блистательно сверкающее, осадит тебя вдруг тяжестью.

В опилках я вязну, и приходится ступать по выпуклой толще, противоестественно мягкой под подошвой. Уборщица истово орудует шваброй, и ручка угрожающе замирает возле боков и животов покупателей.

В зале крепкий и свежий рыбный запах. За стеклом на прилавках — белая севрюга горячего копчения, мраморная с прожилками, и черная икра в наклонных ванночках — паюсная и зернистая. Икра такая изредка бывает на столе. Зернистая мне не нравится — как все скользкое, мягкое, противное детскому естеству, а, наоборот, твердую и будто подсохлую паюсную в ястыках — я люблю. Икра на столах нечасто — ее брали «для ребенка», а сами не ели.

Бабушка покупает наши любимые тресковые палочки в коробке, но нам нужна еще колбаса, и мы идем в мясной. Здесь тоже целое царство. На стенах — картины разделки туш «на сортовые отрубы»: свиной, коровий, бараний. Границы частей жирно прочерчены, и туши будто перетянуты веревками, а свиная — как толстая бутыль и мордой как кобура. За прилавком — широченная колода, измочаленная до такой волокнистой серости, что края ее нависают грибом. На ней рубит мясо огромным топором мужик в белом халате и черных нарукавниках. Лезвие длиной едва не в полтопорища. Оставляя ровнейший срез мяса, костей и жил, оно с одного удара рассекает оковалок до колоды, глухо в нее ударяя.

В молочном отделе смешанный запах свежего мяса, молока и чего-то сывороточного-сырного. Высокий и узкий ковш, которым разливают молоко из фляг, в жирной молочной пленке. На прилавке грубыми пластами — разные сорта масла. На слуху «Вологодское», белое и отборно-добротное. Еще шоколадное, которое мы никогда не покупали, и оно так несбыточно прошло сквозь раннее детство, как перочинный ножичек.

Продавщица кладет на весы толстую желтую бумагу, на нее — кусок масла. Бумага крылато торчит в стороны, а продавщица держит длинный нож на отлете и смотрит на шкалу. На прилавке штырь, на который надеваются чеки.

Лежат сыры, копченья, буженина, колбасы. Среди них какая-то толстенная языковая, пятнистая, которую однажды купила бабушка. Колбасу и сыр брали понемногу, «грамм» двести-триста, и такую порцию могли по просьбе порезать.

Переходим Серпуховку и идем в самый известный магазин — «У Ильича». При этом названии мне почему-то представлялся черный каравай, который держишь под мышкой и отрываешь от него пахучий кусок. Может, из-за созвучия с куличом или кирпичом черного хлеба.

Если рыбный сочный, дрызглый, то в «Ильиче» дух сухой и какой-то цветной, сродни конфетной бумажке. В кондитерском — конфеты, из которых самые дорогие и вкусные — «трюфеля». Торт «Сказка» с цукатами… Сливочное полено — плотное в продольную риску и цвета вареной сгущенки. Постный сахар кубиками с крошечкой на гранях — то розоватый, то белый, а то какой-то бледно-зеленоватый, мутным светом напитанный. Сливочные помадки, мармелады.

У «Ильича» бабушка покупает хлеб — белый батон и черный, обязательно «обдирный», пряный с кислинкой.

Был еще овощной, где картошка с грохотом ссыпалась по дощатому желобу в сумку. Еще «бакалея». Я толком не понимал, что это такое, и хотя там продавались сухие съестные товары — чаи и приправы — почему-то думал, что это связано с табаком: «табак — бак — бакалея».

От «Ильича» идем мимо табачного ларька. Кроме папирос и сигарет там те самые слоеные перочинные ножички — толстенькие, с кучей лезвий и приспособ. С перламутровыми накладками на толстом тельце — в коричневый или зеленый развод.

Сигареты и папиросы стояли за стеклом пластами: «Дукат», «Памир» с альпинистом на фоне коричневых гор. «Шипка», «Лайка» с собакой. Мне больше всего нравились «Лайка» и «Памир». «Север» — горы со снегом, над ними солнце восходит, его синие лучи — как полоски тельняшки. «Прибой» — могучий вал с гребнем и на заднем плане пароход и маяк. Все в синем тоне. «Казбек» — на фоне граненых белых гор великолепно нарисованный силуэт горца на коне.

«Север» и «Прибой» у меня были связаны только с бабушкой, и досадно было, когда я в школе услышал куплет:

Хороши в палатке сигареты,

Еще лучше «Север» и «Прибой»,

Выкуришь полпачки, встанешь на карачки,

Сразу жизнь покажется иной.

О моем отношении к куреву бабушка писала:

«Мишка о папиросах: “Мне скажут: “Кури”, а я возьму папиросу, будто курю, а курить не буду”. Прочла мораль, подходящую случаю: о храбрости духовной».

Раз уж речь о магазинах, нельзя не вспомнить необыкновенно породистый «Гастроном» на Валовой. Он располагался внизу высокого и запредельно плоского дома, первый этаж которого выложен был граненой коричневой подушкой, очень роднящей его с бежевыми конфетами-подушечками. На магазине были крупные и косые красные буквы: «Гастроном», и я поначалу читал эту надпись как «Тастроном», принимая «Г» за «Т». В «Тастрономе», как войдешь, слева здоровенный медведина пил сок — поднимал и опрокидывал в крашеную пасть стакан. Все ребятишки ходили медведя смотреть. Наискось от медведя сок продавался за прилавком в стеклянных конусах, томатный, виноградный, яблочный. Все это многоцветье было за пределами нашей жизни, угощать меня, поить в магазине бабушка считала дурным тоном и всегда говорила: «Придешь домой — попьешь». Да и не особо я зарился за всю эту вкуснятину, она далеко была, там же, где шоколадное масло и слоеные ножички.

За табачным ларьком наша цель — ларек с мороженым. Про мороженое у бабушки свой рассказ: как приехал иностранец в зверский мороз и дивился, как девчонки идут с мороженым и хохочут на всю Серпуховку.

Ларек на Серпуховке особенно и хорош в мороз — крашеные неказистые рамы и заросшие льдом окна, сквозь которые не разобрать названия пачек. И продавщица в халате, надетом на что-то огромное, пухлое. И талые кругляши по индевелым окошкам. И тусклый свет. А в кругляши видно продавщицу частями, она то пошевелится, то замрет и будто живет там.

Сортов много. Пломбир в вафельном стаканчике, с нежнейшим сливочным вкусом и кремовой розочкой: розовой или желтой. «За двадцать восемь» колбаска с шоколадной оболочкой, пупырчато осыпанной орехами. На палочке эскимо — брусочек в шоколадной корочке. И не менее великолепный брусочек в шоколаде — «Ленинградское» за двадцать две копейки. Его мы и купили.

Болела челюсть, но я плелся, не сдаваясь, зная, что в сумке у бабушки «Ленинградское». Дома бабушка положила мороженое на блюдце — подотаить. Я не удержался и отвалил шоколадный бортик, и оно дало белую лужицу по блюдцу. Наша кошка Мяка тигрового окраса оживилась, подошла и заинтересованно погладилась о мои ноги. Когда я уже взялся за ложку, бабушка вдруг задумчиво сказала:

— В войну привезли к нам в Юрьевец в эвакуацию ленинградских детей. Идут они по улице бритые (вши же), худющие, как скелеты. И вдруг кошка перебегает дорогу. И тут они как закричат: «Кошка! Смотри, кошка!»

Я представил все — и колонну по двое одетых в серое худющих подростков, и Юревецкую деревенскую улицу, и как прокатывается это «Смотри, кошка!» — ветерком по изможденной этой поросли… Все как живое видел. Но не понимал одного — при чем тут кошка:

— Они что — кошек не видели?

— Нет.

— Почему?

— А съели в блокаду.

 

Хорошо устроена память — ощущение, что все ладно да гладенько и ты молодец: помесь покладистости с созерцательностью. Однако бабушкин сказ о зубном походе выглядит иначе: «25-ого Мишке вырвали еще один зуб — распухла десна, выросла шишка. Что там было, не знаю. Дома орал, что не пойдет. Надену башмак — снимает, завяжу — развяжет, насилу натянула пальто. На улице замолк, в троллейбусе — забыл, в очереди был спокоен и без единого звука дал вырвать. Дурак, я чуть инфаркт не заработала, с такой лошадью боролась. Почему-то в острых случаях я абсолютно спокойна, а мелочи — доводят немыслимо».

 

ГОРКА

 

1

 

Вечер, темно, на Втором Щиповском пылает домишко. Мы стоим в толпе, и бабушка говорит: «Костром горит». Я не ощущаю ни страха, ни горя, ни сострадания погорельцам и вижу только одно — торжествующий огромный костер — и, как обретение, беру его с собой — в память, в дорогу.

Утро. По радио звучит песня «Солнечный круг», и бабушка кривится: ее возмущают слова «пусть всегда будет мама, пусть всегда буду я».

— Опять «я». И солнышко, чтоб грело… Ну и, конечно, мамочка — чтоб кормила. Тоже мне пуп земли… Запомни: «я» — последняя буква алфавита. Всегда говори: «Васька, Сережка и я».

Я умом понимаю бабушку, но с головой погружен в ощущение, что все вокруг, включая пожарное зарево, — мое и ради меня, и нет ничего, кроме моего сверкающего окоема, и что бабушка его часть, и все на свете управит.

К этому времени стену давно сломали, на пустыре закончилась стройка и Мишка переехал в новый блочный дом. Тот Двор наполнился целой ватагой, к которой мешалась ребятня из соседних избенок. Ватага была рыскучей. Лазили везде. Нашли мы в кирпичном сарае на чердаке залежи ламп дневного света, длинные мутные трубки. Вытащили их, аккуратно передавая друг другу, слезли и стали кидать в кирпичную стену дома. Стена была без окон — мы высоко целили, и лампы летели, вращаясь, и если попасть всей плоскостью, то разбивались с великолепным хлопком, оставляя на стене белую полосу.

Жизнь Того Двора кипела вокруг горки. Мы не запоминали, не знали, кто ее строил, кто заливал… Все будто само творилось… Светлый сизо-зеленоватый лед, дощатые бортики — скрипучее единение дерева и льда. Горка поскрипывает, чуть ходит, и лед будто держит доски.

Однажды я катился с горки на санках, и большой палец попал под полоз. Бабушка кровавый ноготь забинтовала и сказала: «Теперь сойдет», а я не понял: «Как сойдет?» (Не снег все-таки). «Так и сойдет».

Кто поменьше — катились на картонках и санках, постарше — лихо съезжали стоя, балансируя и выправляясь, когда ставит совсем боком. В конце ледяного языка, где он терялся в снегу, полет обращался в почти комичную побежку.

Бывало, карапуза развернет в конце ледяной дорожки. Он замешкается, отползая на снег, пытаясь ухватить заледенелой рукавицей картонку, та отскальзывает по льду, он тянется, а тут кто-то большой, истошно крича: «Ээээ! Отход, малой!», сметет малыша, да и сам завалится, смешно заперебирав ногами.

Обязательно какая-нибудь поперечная карапузная душа ползет по горке против движения вверх, цепляясь за бортик, не обращая внимания на возмущенные крики и толчки несущихся с горки. Или вдруг все начнут тоже с разбегу залезать на горку по ледяной дорожке, падать и снова лезть. А кто-то не успел съехать, отпустил картонку, и она несется, пустая.

Здоровые лоботрясы, подгуляв, завалились на горку и несколько раз скатились с режуще-басовитыми криками: «Жекаааа! Жекааа! Давай!» А долговязый неуклюжий Жека поехал и упал. Встав, делано застонал и, держась за крестец, матюгнувшись, отковылял с ледяной дороги под дикий хохот. И откуда-то еще колоссальный толстый дядька взялся, еле забрался на горку и полетел… Снарядом, глыбой, ядром вынесся по ледяному языку и, вспоров снег, с грохотом врезался в ржавый гараж. С гаража рухнул на него пласт снега. Лег весь двор.

А девочку звали Наташей. Она каталась на саночках — в белой шапочке и синем пальтишке. И в очередной куче-малой меня прибило к ней, и я шарахнулся лицом в ледяное ее личико, в зубки и потом все старался рядом с ней забираться на горку и ехать рядом. Как-то вечером мы остались с ней вдвоем, и она сказала: «Хочешь, покажу тайну?»

Обычно девчонки всякими секретиками мучили: «пойдем секретик смотреть» — землицу раскопает, там стеклышко, а под стеклышком цветные фантики. Да малохольный Алеша все приставал к нам с Мишкой, будто знает «военную тайну». «Что за такая тайна?» — пытали мы его, а он после долгого упирания и хихиканья сдался: «А Наташка сказала, что вы… выыы… эта… что вы дулаки».

Наташа оставила санки и, взяв меня за руку, повлекла на горку. Вечер был ясный, а тайна оказалась в том, чтоб съехать с горки на спине, а потом так и лежать на ледяной дорожке и «смотреть на звездочки».

Чувствую, как складываются зимние эти девочки в один образ, святой и прекрасный: темнеющая округа, синее пальтишко с белым пушистым воротничком и белая шапочка… Где ты, моя хорошая? Какие звезды мерцают над твоей головушкой? Помнишь ли детство?

Оно выдалось безгранично счастливым, несмотря на все беды, которое испытывало многострадальное наше государство. Мне даже кажется, что его последующее ослабление случилось именно из-за нас — слишком многое было упущено, чтобы нам взрослелось спокойно. И эти годы — сами как горка: за полвека не было счастливей поры у нашего народа…

 

2

 

Из домишка, прилежащего к Тому Двору, был один Чернышев, года на два меня старше, крепкий, с худощаво-широким ликом и смолево-смуглый. Есть такие лица — еще и с пятном где-нибудь на щеке, словно от избытка смоли. На горку пришла Наташа, и я нарочно устроил свалку, чтобы снова к ней притолкнуться. А потом начал толкаться уже на самой дощатой площадке. Между Наташей и мной оказался как раз тот самый малохольный Алеша. Я грубо его толкнул, а Чернышев на меня прикрикнул. Я ответил, завязалась перепалка, и я крикнул: «Черныш чертов!» Выражение «чертов» я перенял от бабушки и им словно продолжал ее всевластие.

— А ну проваливай в свой двор! — рыкнул Чернышев и прогнал меня в шею. Я поперся с санками домой и, веря во всесильность бабушки, доложил о несправедливости и заставил навести порядок. Бабушка притащилась со мной через лаз, вернула справедливость и ушла домой.

Довольный, я скатился с горки. За мной следом на ногах слетел Чернышев, опрокинул меня и, локтем придавав шею, вжал в снег: «Ну что? Бабка-то дома. А ты тут. Так что не выдрыпывайся. Пока я добрый. По-о-онял?» Я действительно понял.

 

3

 

Зима постепенно заканчивалась, снег таял и таял. И с моим лиловым ногтем тоже что-то происходило таинственное, он словно задышал. Я проковырял иглой почерневшую исшорканную корку: под ней нарос молодой и чудный розовый ноготь…

Уже текли ручьи вдоль мостовых. Мы пускали спичку и бежали за ней, и по ребристым треугольникам мутной воды она неслась и исчезала в решетке. На оттаявшей пахучей земле мы играли в ножички. Их было несколько разновидностей, включая сложнейшие «ордена и медали», где участвовала еще и свинцовая бита-кругляш. Не помню вовсе… И никто, видно, не вспомнит…

Только запах оттаявшей земли, воткнутый треугольный ржавый напильник и жар на лице.

А потом завязался розовый воздух в поднебесье, и настала знакомая праздничная пустынность… И когда тишина достигла эховой силы, то стал слышен далекий и раскатный гул. Это со стороны Чернышевских казарм по Серпуховке и дальше по Ордынке шли на парад танки.

Все ходили их смотреть — так и называлось: «Пойдем на Ордынку смотреть танки».

На Ордынке вдоль мостовой стояли людские берега, дети сидели на плечах, на пиково острых железных заборах, на деревьях…

— Смотли, «анфибии»!

Несмотря на плотнейший людской барьер, мы с Мишкой обязательно оказывались около мостовой и, дрожа от нетерпенья, вперивались в даль улицы, невидную и будто туманную.

Гул невидимой колонны рос и близился. И наконец, они появлялись — зеленые какой-то особой зеленью, с животворной примесью желтизны. Бабушка называла этот цвет болотным, и мне он очень нравился за природные истоки.

Сначала ехала по Ордынке какая-то колесная мелочевка, потом колесные же амфибии и бронетранспортеры, потом танки, ракеты. На ракетах мне становилось скучно — по сравнению с танками, они представляли собой лишь нечто транспортно-инженерное, и поддерживало интерес лишь нарастание размеров.

…Сухой лязг гусениц по асфальту. Сильнейший синий дым, звезды на броне, остроконечные, выточенные, с прямизной линий, лучевых треугольников, обрамленных желтой каемкой. И кругло, отдельно торчащая голова механика-водителя в шлемофоне — как черная фара. Она настолько внизу, что непонятно, куда помещается остальное тело. Башни у танков — выпуклые с боков и неровные, словно их ляпали с размаху из огромного зеленого теста и наскоро правили шершавым мастерком.

И вот проходит последняя ракета, огромная зеленая труба, в которой меня волнует только мощнейший тягач… Потом через промежуток проносится какой-то ошалевший «газик», и все…

И шевеление начинается в людских берегах, и нас выносит на площадь, где народ разбредается… И снова простор, и празднично пустынно, и где-то вдали затихает грохот, и мы идем по отпечаткам гусениц, белесой крошке. И стоит запах выхлопа, уже слабый, но такой терпкий, что кажется, синий дым еще висит волокнами над оживающим городом. А розоватая дымка уже до совершенства настоялась на серебряном поднебесье.

Был у бабушки специальный один голос. Он негромкий и чуть ниже обычного. И с торжественной почти шершавинкой, но не перерастающей в явную дрожь. И вот мы идем по пустой улице, и смесь музыки и дымки сеется с неба, и бабушка вдруг говорит, что в 41-ом году танки с парада с Красной площади «прямо на фронт пошли». Меня это поражает. Танки, как живые, решили с завода совсем попутно на парад заскочить. Проведать площадь напоследок… И эта решимость — часть какой-то огромной и тягучей силы, завладевшей нашей землей в те туманно-далекие годы и спасшей ее от погибели. И я еще крепче держу за руку бабушку и не понимаю, какое считанное число лет отделяет меня от Победы.

А бабушка вдруг начинает говорить, что, когда я вырасту, придет совсем другое время, и я стану очень занятый, и мне совсем не до нее будет… А я чувствую, что и в моем голосе вот-вот завяжется шершавинка, что надо успеть до нее, пока совсем не свело скулы, и говорю: «Бабушка, я всегда с тобой буду». И бабушка тоже хочет что-то сказать, но не говорит и только отворачивается и сжимает мне руку…

 

Потом мы с Мишкой и Чернышевым лупили битой по чижику, и чижик был обоюдоострый, кто не знает, и острия эти имели необыкновенно четкие грани. А девчонки играли в «классики» на асфальте, и мы тоже иногда перетекали к этим классам, расчерченными розовыми или белыми мелкам. И блажь стояла в воздухе, и мама говорила: «Теплынь».

И бабушка уже говорила о деревне, о том, что меня надо пораньше забрать из школы. И что уже договорилась с Екатериной Фроловной.

И мне снится первый мой сон, который я осознаю и запоминаю: будто огромная и довольная морда электрички оказывается в нашем дворе, как раз в районе лаза. Очень хорошо показаны огромность и круглость морды и уменьшение, сход состава в перспективу, дающее что-то летящее, полное надежды и шири. И я восхищенно повторяю первое в жизни толкование сна: что, оказывается, во сне соединяется то, что волнует тебя в жизни, что тебя окружает — вот, например, наш двор и мое ожидание дороги. И что вписана дорога в мое окошко, в мой дом и двор, с которым я сросся до самых тополиных корней.

 

ХУТОР

 

1

 

На Москве-реке в Игнатьеве мы жили два лета.

Долгожданную туда дорогу помню мазками. Ожиданье на Белорусском вокзале, на платформе. Теплынь, солнышко и дорожный запах шпал. Круглая морда электрички, которая не стоит, не ждет нас у перрона, а приходит — с какой-то Каланчевки. Просторные вагоны с деревянными сиденьями на две стороны. Бабушка обязательно ищет «немоторный вагон, чтоб не рычало». И в самом вагоне тоже поиск — чтоб сидеть «по ходу».

Разлетный вой электрички, полоса несущегося травяного откоса с мазаниной одуванчиков. И вот станция Тучково, площадь и посадка в автобус в какое-то Кулюбякино. И болтанка, и, наконец, мост через Москву-реку, и выход из автобуса. И название — Поречье… Освобождающее, вольное… И уезжающий на гору автобус. И тишина, словно ждущая, пока он скроется. И тогда обступает — огромная, дышащая, живая.

Грачиные гнезда на липах, ветерок теплым опахальцем. Предельная какая-то свежесть, острота всего, что вокруг. Грачи не каркают, а издают глубокий, объемный и ликующий воркоток. Бабушка тащит два узла — «наперевес». Узлы из каких-то покрывал. Идем вдоль речки, вот и деревня, и полоса огорода под капусту и картошку меж рекой и домами. Только вспахали, и вывернутые пласты земли выпуклы и металлически-лиловы. Из них блестящие скворцы тянут червей, переговариваются жирно и довольно.

И ощущение, что мы опоздали на что-то важное, на весенние события, свеже-студеные, живящие, и ты будто виноват, что не жил здесь всегда, не делил зимы-весны… И все повторяют, что «смыло лавы» — мостки через Москву-реку на столбах. Женщина в огороде распрямляется и с ходу начинает разговаривать с бабушкой, маша рукой на реку. Мне кажется, что она говорит очень громко. У нее платок узлом назад, и платок съехал, и видна полоска лба, молочно-белого по сравнению с лицом, нажаренным солнцем в какие-то первые жгучие дни так, что загар уже глубокий, закрепившийся. Я замечаю все, что вокруг, но бабушку будто не вижу. Я просто при ней, а она рядом, как теплое дерево.

 

2

 

Утро. Просыпаюсь в незнакомой комнате и вижу в окне яркий лучисто-желтый свет солнца. И осознаю, что никто меня не будил, а что я сам проснулся от полноты жизни.

Выхожу во двор.

Там дядя Паша Горчаков — наш хозяин, сухощавый, небольшого роста. Ходит без рубахи и в кепке: кисти в перчатках загара, такие же лицо, шея и под ней красно-коричневый клин на груди. Белое в синеву туловище со складкой под грудиной в районе поддыха, и под ней выступающий белый живот. На боку живота внизу гнутый с росчерком малиновый шрам — ударило вылетевшей доской на пилораме. Хромал — ранило на войне.

Когда мы приехали, дядя Паша как раз заканчивал стройку, забирал углы досками и красил темно-зеленой краской. Мне очень нравился цвет и как дядя Паша работает. Все, что он делал, я почитал за эталон. В завершение он выпилил и наличники и покрасил зеленым с белыми завитками. Сам сруб тоже был забран дощечкой в елочку и крашен той же зеленой краской. Я думал, что тесом называется как раз елочка.

Дядя Паша вытаскивает иголкой занозу — и мне диковинно, что он не ковыряет, а гладит плоско иголкой, задирает ее, наклонную, и будто выманивает, а заноза вылезает и топорщится. Пахло от дяди Паши смесью опилок, какой-то заквасочной кислинки и пота.

Что-то мужики делали возле нашего дома во дворе, не то варили, не то раствор месили, и я при них вертелся, тоже что-то излаживал. Был Сева, молодой парень из города в белом свитере с воротом. Он настолько рьяно участвовал, что загваздал свитер и все его осаживали: «Сева, Сева! Ну что же ты… Эх… е…» Бывалый один мужичок меня привечал и в работе между трудовым покряхтыванием нет-нет да и обращался ко мне или просто одобряюще подмигивал. Я не то напевал что-то, не то бормотал, и он спросил, что, мол, за бубнеж? С кем говорю? Я отвечал, что сам с собой, а он качал головой: будешь сам с собой разговаривать — «бэ-э-эстро… шарики за ролики зайдут».

 

3

 

Иду по двору. Тянет пружинистый ветерок, пахнет дымком и навозцем. Забор, воротца на улицу, на столбе скворцы в скворечнике. Через улицу луговина, поле и лес на пригорке. На луговине стреноженные кони — с путами на передних ногах. Срывают траву с громким и резким хрустом, и я не понимаю, чем они производят такой звук — как полотно рвут.

Сегодня сухо и солнышко. Я смотрю на коников. Подходит быстрой походкой бабушка, берет за руку: «Пойдем на Хутор».

Над деревней сосновый бугор и за ним поле. На бугор колеи в сухой траве. По ним мы и идем. Бабушка наклоняется, показывает: «Тимофеевка, лисохвост». Травы она знает, и ей нравятся названия. Поднимаемся на сосновый бугор. Под ногами шишки. На жаре раскаленная палая хвоя пахнет сильно и терпко. В кронах всегда ровно и отстраненно шумит ветер. Бабушка останавливается: «Видишь, верхушек нет». На некоторых соснах они действительно грубо сбриты, оторваны. Бабушка говорит, что за рекой стояла наша батарея и била по немцам.

Идем дальше — то по опушке, то по полю. Вдоль дороги разорванные гильзы от снарядов, с передней части они расщеперены, изогнуты, как щупальцы. Видимо, рядом рванул боекомплект или склад. Никто не берет их, не тащит на память, и они лежат как придорожные камни. В некоторых местах на опушке заросшие ямы от снарядов. Бабушка идет быстро, и я отстаю, то у снаряда задержусь, то просто канючу.

За бугром поле поднималось к лесу, мы идем по опушке и подходим к хвойному месту — елки, сосны сбились как-то особенно семейно. Бабушка останавливается: «Хутор».

 

4

 

И тут сквозь слои завороженности, вечной тягуче-медовой обкладки, в которой я пребываю, до меня доходит: оказывается, бабушка здесь жила раньше, да еще с детьми! И, выходит, домой приехала!

Во мне будто глыбы ворочаются, пятна времен, и я понимаю, что здесь, среди леса, когда-то давным-давно стоял дом Горчаковых. Тех самых дяди Паши и тети Дуни, у которых мы сейчас живем, но только молодых. Почему они отсюда переехали — не понимаю, наверное, в Хутор попал снаряд. Почему бабушка жила у Горчаковых, не понимаю, но чувствую одно: что мы все родня, все связаны.

— Вот здесь крыльцо было. Нет, здесь. Там вот — сарай. Сеновал. Витька сарай поджег. Кланькин брат.

Кланька и Витька — горчаковские дети.

— Как поджег?

— Так поджег. Со спичками играл. Сарай сенной. Там сено было. Поджег и в лес убежал со страху. Спрятался. А все думали, он там, в сарае.

— А он?

— А он в лесу. Прятался.

Мне все не дает покоя Витька. «А потом?» — «Потом пришел». — «А сарай?» — «Сарай сгорел». — «Его ругали?» Бабушка отворачивается…

Солнышко снижается, густеет, горит на соснах… Все это неподъемно… Война, бабушкины дети, мама — одна из них. И так далеко, сложно, но каким-то странным образом… оно уже мое. Рыжим закатным солнцем его в меня впекает. Постепенно, задумчиво.

На Хутор мы с бабушкой ходим постоянно. Место заросшее и почти ровное. Никаких почему-то развалин. По краю земляника. Под соснами кошачьи лапки, и мы там сидим с бабушкой. Она берет книжки и читает мне вслух. «Как муравьишка домой спешил». И нам особенно нравится, когда муравьишка кричит землемеру: «Стой, а то укушу». Когда на дороге я устаю, а бабушка уходит, я тоже так кричу, и бабушка смеется.

Лет в двадцать я приехал на это место зимой и у костра выпил бутылку водки. Снег, солнце, сухое сосновое пламя. Замерзшая до индевелого просверка колбаса. Бабушки уже не было. От выпивки она всю жизнь оберегала меня как от огня. Но, думаю, на этот раз простила.

Остальное восстановил позже, хотя так и не узнал, кто познакомил бабушку с Горчаковыми и их Хутором, где она с детьми три года жила летом до войны. В 1937 году дом на Хуторе сельские власти перевезли в Игнатьево. В 1941 году в районе Игнатьева шли страшнейшие бои. Снаряд действительно был, но попал он не в Хутор, а в дом Горчаковых уже в Игнатьеве! Дом сгорел, и дядя Паша отстроил глиночурочную избенку, где они зимогорили до стройки нового дома. Мы жили уже в новой избе, и дядя Паша при нас обшивал ее тесом.

Избенка-глиночурочка меж тем была замечательна: стены сделаны из чурок-тонкомера и поленьев, положенных поперек, и стены выглядели как кладка из треугольников и кругляшей на глиняном поле. Вид был очень исконный, и, думаю, дом был теплейший.

Помню, на пороге этой избенки стоял радиоприемник дяди Пашиной молодой родственницы, возможно, той самой Клани, и на фоне глиняной стены с древними глазами-торцами вдруг взгорланило: «Эй, моряк, ты слишком долго плавал»…

 

5

 

Никогда не чувствовал я так деревенского умиротворения, как в те годы. Естественное счастье просыпания. Постепенность распаляющегося зноя. Единство и моей, и окрестной услады…

В жару вдруг начнет блажить корова — с переливом в октаву. Овечки, семеня, перебегут крепким и кудрявым облачком, блея на разные лады и твердо сыпля блестящим горошком. Снесшаяся курица вдруг заорет, или петух найдет съестное и закудахчет по-особому дробно, на одной гулкой ноте, сзывая куриц, и они побегут сломя голову. Особенно смешно бегут большие рыжие — размашисто орудуя ляжками и наклонив вперед головы.

Кину кусочек, чтоб курица видела. Она заметила и осторожно приближается, вот сделала шаг и сыграла взад-вперед шеей, еще шаг — и еще раз туда-сюда сходила любопытная голова, будто приводком соединенная с ногами. Курица на меня косится и поворачивает голову в несколько острых отрывистых движений. Я вижу светло-карий глаз, который смаргивает нижним веком, на долю секунды оказывается затянутым, и получается дурашливое дохлое выражение. А потом клюет хлеб, и ее гребешок трясется, свешиваясь набок. А на проводе поет ласточка-касатка, и бабушка говорит, что она в конце песни завязывает узелок. И надо всем этим вдали безмятежно рокочет трактор.

К вечеру стихает шум, медленно и тягуче проходит по деревне стадо, обдавая молочно-навозным чадом и слепневым гудом, звонко брякает ботало на рыжей комолой корове… и снова тихо. Изредка ребятня где-то закричит. Теленок замычит совсем по-детски. А потом слышно только, как дядя Паша отбивает косу в огороде. Чуть темнеет, стелется туманчик по луговине, и кричит вдали коростель. Будто по огромной и пересохшей расческе дерут гвоздем.

Бабушка уже сварила на керосинке кашу, покормила меня, и я лежу на своей кровати, а она читает вслух «Как муравьишка домой спешил». Насекомых я вообще люблю, и мне хочется превратиться в кузнечика и сидеть в травах, чтобы тимофеевка и лисохвост были высокими, как сосны. Читает бабушка и «Жизнь насекомых» Фабра с фотографиями. Еще была книга «В стране дремучих трав», на которую я питал большие надежды, но мне, пятилетнему или шестилетнему, она показалась заумной, тем более и героя звали Думчев.

Читали мы «Руслана и Людмилу», «Сказку о Царе Салтане». И, конечно, повторялось бесконечно «У Лукоморья дуб зеленый», картины которого, не вмещаясь в детский кругозор, только сильнее поражали: как служит бурый волк царевне? Почему бурый? И почему колдун несет богатыря? И почему так страшно, что именно перед народом?

Еще была какая-то бабушкина своя ненаписанная сказка, начало которой она любила повторять — очень задумчиво, грустно и мечтательно: «Далеко-далеко за речкой…»

 

6

 

Бабушка никогда не называла в одно слово «Москварека», «пойдем на Москварику». Нет. Всегда неспешно — Москва-река.

На Москве-реке вместо смытых лав уже стоят высокие свеже-желтые деревянные мостки. С них мы с бабушкой смотрим на воду. Течение несильное, глубина небольшая, желтоватое дно с крошкой известняка, длинные и волнистые водоросли, про которые бабушка говорит, что это волосы русалок. И сама улыбается почти восхищенно.

В оконце меж русалочьих прядей стоят рыбки, поигрывая тельцами. Для меня открытие, что тельца такие узкие, ножевые и что рыбки держат их вертикально, не заваливаясь на бочок.

Бабушка — речная душа. На море она была один раз в детстве и никогда не вспоминала. Не любила пляжный зажар, курортный дух, жила среднерусскими речками и детства без них не представляла.

Бабушка хорошо плавала. Обычно детвора и женщины гребли по-собачьи, а бабушка имела свой стиль — что-то среднее между кролем и саженками. Саженки (ее слово) не раз показывала, очень размашисто и как-то тягуче закидывая руку через верх и кладя набок голову, поворачивая, словно собираясь обернуться, но каждый раз передумывая. Волосы у нее были русые и длинные, для купанья она их укручивала вокруг головы, закалывала шпильками. Однажды замочила волосы и очень огорчилась. Став вдруг неожиданно серьезной, с потусторонней почти решимостью пресекла мои липучие приставания, мол, бабушка, что случилось, волосы намокли, ну что тут такого?

Купалась бабушка в беззащитно розовом купальнике, набранным из мелких мешочков. Очень белая, стройная, в воду шла, напряженно щурясь и водя по поверхности руками.

Любила утра и вечера, тогда мы и купались, и мылись, и стирались. Хорошо помню стылое намыленное состояние и беспомощную и виноватую сутулость, с какой намыленный входит в воду. И как плохо мылится мыло, и хлопья уносит теченьем. А бабушка говорит, что вода «жесткая», и я не понимаю, как жидкое может быть жестким.

Тихими и задумчивыми были речные вечера. Боковое рыжее солнце с сеевом мелких лучиков, с золотыми иглами совсем подле глаз. Комары, подлетающие неверным шатучим табунком. Я их шлепаю, а бабушка говорит: «Ты одного убьешь, а десять тебя укусят». — «Ну я же его убью!» — «Убьешь. А тебя десять укусят». И я не понимаю, почему, если меня укусят аж десять, то шлепать нельзя.

Редкая грусть охватывала меня в такие вечера. Она будто не во мне рождалась, а в окрестности. Завязывалась и выводилась в особенно сырых, тихих местах, и только, когда уляжется ветер, проливалась, стелилась туманам, серебряной росой садясь на подстывшую детскую душу.

Бабушка в то лето как завороженная бродила со мной по Хутору и его окрестностям. Там был темный и высокий ельник с запахом прели и грибницы. По нему шла дорога, две лиловые колеи, кое-где присыпанные сухими иголками. Неестественно зеленая и мясистая трава недвижно стояла промеж колей и по обочинам. Было одно растение, похожее на глухую крапиву — с дурманно-тошнотворными белыми цветами: пахучими, небольшими, не то башмачками, не то колокольцами. И с неряшливым переходом зелени от лепестков к цветам.

Однажды мы с бабушкой шли по этой дороге, и в темном ее конце необыкновенно грустно кричала не то птица, не то зверюга. И мне представлялся имеющий ко мне таинственное и мучительное отношение лисенок, будто выражающий нечто глубинно детское, извечную незрелость детеныша, бессилье пред огромным миром и звериную тоску потеряться.

Ходили мы и в дальние лесные края, к дубовым полянам, где собирали грибы и где на одной, самой большой, была когда-то деревня и звалась Селиба. Мы с бабушкой любили это название и придумали с целое повествование о лесном городище, заселенном говорящим зверьем. Начинала его бабушка словами: «И во-о-о-т…» До поворота к полянам мы шли по линии электропередач, с которой сыпался механический мертвый стрекот, очень нелюбимый бабушкой. Потом сворачивали направо.

И во-о-о-от… на обратном пути, выйдя на линию электропередач, бабушка за­крутилась и двинулась не в ту сторону. Я настоял, что не туда, показал правильно, и мы вышли к нашему полю.

По пути бабушка решила забрать левее, зайти на Хутор — словно настроить размагниченный свой компас… Шли обратно по дороге через поле напротив Хутора, и я все канючил продолжить рассказ про Селибских зверей, среди которых главным и излюбленным героем был медведина. И снова началось — и во-о-от… И вот звери что-то делают страшно интересное, а медведина причем завел кинокамеру с летописными целями — и все снимает. А у бабушки старинные представления о кинокамерах — что надо ручку крутить. И ей самой так нравится это мясорубочное крутение, что она еще несколько раз эту картину показывает-пересказывает: «И снимает. И снимает…»

А потом бабушка всем рассказывала, как я ее вывел. И что чувствую направление.

 

7

 

Что верно, то верно.

Не торопясь, подхожу к крапиве и, поглядывая на бабушку, намереваюсь за нее взяться. Бабушка предупреждает: «Нельзя крапиву, она кусается». Я гляжу нагло бабушке в глаза и, раскрывая пятерню, нацеливаю на крапиву. Бабушка снова: «Нельзя. Она кусается». Я торжествующе смотрю на бабушку и медленно-медленно сгребаю-комкаю шершавый зубчатый лист. По мере комканья глаза мои расширяются, краснеют, но, так же глядя на бабушку, я выдерживаю фасон и не расхныкиваюсь — по словам бабушки, исключительно из вредности и упрямства.

Или вдруг начинаю нудить, въедаться, цепляться к словам, пытать на оттенки. Бабушка, по-утреннему бодрая, добродушная, спрашивает миролюбиво:

— Мишастый, а ты помнишь, как ночью петухи пели?

— А как они пели?

— Нет, ну ты помнишь, что они пели?

— А что они пели?

Точно знаю, что мало нас драли в детстве. Отец рассказывал для острастки, как его дед, дед Макар, за столом «брал деревянную ложку» и этой ложкой давал «по лбу» и что детей будто бы драли по субботам розгами независимо от того, набедокурили они или нет. Я понимал профилактическую нотку этих баек и резон всыпать оптом и впрок, потому что детвора обязательно что-нибудь нашкодила втихую. Никто мне ложкой в лоб не бил и не драл по субботам ни ремнем, ни розгами. Бабушка, правда, иногда брала «хворостину» (ее выражение), но применяла изредка, а более пугала. Или «всыпала полотенцем».

 

8

 

Однажды у меня сильно вступило в живот. Поднялся жар, замутило-зазнобило, и понесла меня бабушка на закорках в поселок Техникум в больницу, по качающимся мосткам.

В слове «закорки» я ощущал родное жужелицыно «прыгай ко мне на закорки» и Машенькино сиденье на медвежьей спине в корзине. Качаются мостки, несет меня бабушка мимо русалочьих волос, мимо стоящих стойкой рыбок, еще недавно таких ценных, а теперь бессильно далеких, отчего еще тошнее. Наконец, мы сходим на берег, и меня начинает так мутить, что я кричу бабушке: «Стой!» Но она идет, и я снова канючу: «Бабушка, стой!» И тогда я кричу наше любимое: «Стой, а то укушу!», и бабушка умиляется и спускает меня на землю. Меня тошнит… Я лежу на травке… Потом снова закорки, и вот больница и полумрак кабинетика, холодная в клеенке койка, и маленькая пожилая докторша щупает «животик» и говорит, что аппендицита нет.

Обратно я иду сам. Переходим мостик. На берегу подходим к нашему знакомому Григорию Максимычу, высокому пожилому дяденьке в очках и шляпе. Он рыбачит спиннингом на тюколку (кораблик), и у него сидят в бидоне пойманные голавли. Я хочу подержать рыбу в руке и через бабушку спрашиваю разрешения. Мне разрешают. Григорий Максимыч вынимает из бидона голавлика, дает мне и наказывает, чтоб обязательно в воде держал.

Я держу. Поначалу голавлик жалко вялый, и я ослабляю хватку. Он будто клонится на сторону, но вдруг мгновенно встает вертикально и, вильнув хвостиком, уносится, и меня снова поражает вертикальный постав рыбьего тельца.

И опять никто меня не ругает.

 

9

 

Бабушка оставалась бабушкой, а дружбы мои с ребятишками шли своим чередом. Неспешно и природно перетекали мы из одного куска деревни в другой. То дружу с Бельскими ребятишками в нижнем конце. Там навесик на песке, и мы сыпем песок в бутылки, а самый старший мальчишка отлично разбирается, где из-под водки бутылка, где из-под «солнцедара». Ребячьих имен я не запомнил, высыпались они из памяти во время беготни. Но был там точно Андрей, потому что старший Бельский кричал:

Андрей-воробей,

Не гоняй голубей,

Не клюй песок,

Не марай носок.

Я не совсем понимал, про какой носок, и думал, что про тот, что на ноге.

Еще ходил в верхний конец деревни, где перед оврагом царил свой пятачок жизни и жило семейство — видимо, тоже дачники-съемщики и их мальчишка, худенький, но со своим строем, книжным, лирически-манерным. Печально он поведал, что у него был друг, и повел к ямке, где лежала птичка. Какая-то будто не настоящая, похожая на механическую, желтая, с синими и красными пятнышками.

Приехала к ним целая компания родственников, и мой знакомый сказал, что надо подойти к его старшему брату и протянуть руку: «Михаил». — «Как это?» — «А так. Дашь руку: Михаил. Понял?» Я сказал: «Понял» и все выполнил, но на старшего брата это впечатления не произвело. Бабушка сказала, что самому руку совать невежливо, и надо дождаться, пока старший тебе сам протянет, если вообще захочет с тобой здороваться.

Во главе со старшим братом и одной заводилистой и некрасивой девчонкой собралась компанийка, и меня позвали на травку играть в «Акулину красный нос». Дали карты. Я завороженно взял их и продул игру, и все радостно закричали, что я Акулина красный нос.

Наискосок от нашего дома метров двести-триста жила Галька. Выходила с большущим куском черного хлеба, обильно намазанным земляничным вареньем, и несла его аккуратно, выдерживая плоскость и не сводя с нее глаз. С Галькой мы то ходим не разлей вода, сидим на лесах соседнего сруба и разговариваем. То вовсе не видимся.

Галька жила в небольшой избенке с отцом и матерью. Потащился, помню, за Галькой, а она — домой и в сенки. Видно, сама в себе замлелась, задумалась или, наоборот, решила: пусть за мной побегает. Ныряет в избу и захлопывает дверь перед самым моим носом. Дверь, утепленная на зиму, пристоявшаяся в косяках до плотнейшей притирки.

Дверь почти закрывается, когда я сую в нее большой палец. Кровища, ноготь с ошметком в красном сочащемся окладе… Бегу домой, реву, трясется челюсть, и рев тоже трясется, отзываясь на ямку или кочку. Несу палец, по ноготь заполненный болью, боюсь стрясти, пролить, как будто если сберегу до бабушки, то не так будет обидно. Бабушка выходит на вой и идет навстречу… И говорит про солдат на войне, как им, раненым, больно и как они не плачут, а Суворов учит: «Трудно в ученье — легко в бою». Бинтует и рассказывает, как ходил через Альпы Суворов, и от теплого этого имени становится легче, и мне кажется, что Суворов — бабушкин дед.

Потом душная настала жара, и будто маревом накрыло нас общедеревенской новостью: Галькин отец напился пьяный и застрелил мать «лосиной пулей». Лосиная эта пуля, конечно, была бабьим измышлением, но особенный смысл имела и будто брала на себя часть вины, несмотря на звучащее в ней лесное, таинственно-охотничье. Отца Гальки я не знал и представлял огромным звероподобным мужиком. Очень хорошо помню чад беды, который, как дым лесного пожара, замутил и приглушил солнце, прижег листву, и как жаром охватило голову, и болел я вместе с округой.

Совсем недавно узнал, что девочку звали вовсе не Галька. И что когда мама моя шла к нам с автобуса, маленький мужичок лежал со связанными руками в канаве рядом с их домишком. Были в гостях, он напился и напрасно приревновал жену. Побежал домой за ружьем и застрелил. Его посадили в тюрьму, а девочку взяли родственники.

Дым помаленьку стянуло. И наша ребячья жизнь двинулась дальше: ребятами постарше нарыли за огородами в заросших окопах потемневшие пулеметные ленты, в зелень заплесневевшие гильзы, и мы еще долго жили раскопками, и бабушка еле дозывалась меня на ужин.

 

10

 

Бабушка любила керосинки и отвергала керогазы как коварно-взрывоопасные. Керосинки были двух сортов: попроще — двухфитильные, высокие, и подороже, сытого вида, кастрюлеобразные с тремя фитилями и тремя иллюминаторами.

У нас была простая.

Запах керосинного чада и подгоревшего молока. Крик: «Марьиванна, у вас керосинка коптит!» И в закопченном оконце мечется черный язык. Что оконце из слюды, а слюда — минерал, мне удивительно. Как камень превратился в мягкое стеклышко?

Вечер, ноет комар. Лежу с книжкой и смотрю картинки: синее море с чешуйчатой волной и барашками. Белая лебедь, изогнув шею, смотрит на злого коршуна, пронзенного стрелой…

Бабушка собирается варить кашу. Отщелкивает зажим, откидывает высокую двойную ногу, под которой две расселины с фитилями. Зажигает фитили. Загораются, чадя, две полосы, бабушка тушит спичку о воздух, закрывает керосинку и ставит кастрюльку — алюминиевую с длинной ручкой и вмятиной.

Кроме манной и овсяной каши бабушка варила на керосинке толокно. И кипятила молоко, чтоб не прокисло. Молоко я пил и парное, и кипяченое, и любил пенки, хотя остальные дети их терпеть не могли.

Простокваша еще была с розовым сметанным верхом, чуть шершавым и будто плесневелым. Бабушка снимала его в кружку. Взболтанную, ледово-кускастую простоквашу из зеленоватой банки мы пили в жару. Простоквашу бабушка откидывала в марлю и вешала на гвоздик над кастрюлькой. Сыворотка капала в кастрюлю, кулечек покручивался, и менялся тон капели. Вынутый из марли творог был в мелкую сетку и у верхушки — со складками от марли.

Но любимая моя еда — щавелевый суп с разрезанным яйцом и сметаной. И жареные лисички с картошкой.

За столом бабушка рассказывала про генерала Тучкова. Дескать, его спросили, куда наклонять тарелку, когда доедаешь суп, а он отвечал: если хочешь облить себя, то на себя, а если соседа — то на соседа. И про генерала Горчакова тоже что-то говорила, и я был уверен, что и Тучков, и Горчаков связаны со станцией Тучково и с Горчаковыми, у которых мы живем. И что это не совпадение, а устройство жизни, и одобрял, как все по-хозяйски сделано.

Едва не забыл: на керосинке бабушка варила земляничное варенье с пенкой, которую мазала мне на черный хлеб, и я бежал с ним по деревне, как Галька.

 

11

 

Керосин привозила керосинная лавка — зеленая машина с цистерной. Останавливалась рядом с нашим домом, и если вся деревня собиралась с бидончиками по керосин, то мне нужна была машина сама по себе. Да и не удивительно: ГАЗ-53 темной армейской зелени, обвешанный шлангами, и запах: богатейшая смесь бензина и керосина. Во взваленной на спину цистерне, ее наклоне назад, виднелось что-то боевое, одушевленное, и машина вздымалась надо мной как Конек-горбунок.

Стою рядом с цистерной. Идет какая-то неотвратимая возня, хлопочет со шлангом шофер — невысокий, молодой, в чем-то черно-сером и серой же кепке. Я настолько верно и завороженно смотрю на машину, что он меня хватает и, вздымая к небесам, садит на цистерну лицом по ходу перед открытым люком, во мгле которого лилово мерцает керосин. Он сует мне в руку пистолет со шлангом, который велит опустить в горючее. До сих пор не могу понять, почему я совал пистолет, который должен быть с другой стороны шланга. Не помню. Может, чтобы заполнить шланг, поменять концами и пустить керосин самотеком? Или я, даже просто глядя, умудрялся напутать?

Сижу на бочке и понимаю, что все на меня смотрят. Очень хорошо помню и шланг, и пистолет — алюминиевый, и его ствол, и ручку со спуском. Все большое, объемное, из мужицкой жизни, железной, бензинной. Отношусь я к этому восторженно-подчинительно. Все происходящее сильнее, быстрее меня.

Водитель залезает в кабину и решительно, безнадежно-обрубающе захлопывает дверь. От этой хлопающей двери я холодею. Закрывшись, водитель заводит двигатель, и тот громко и натужно начинает работать. Я во весь рот взвываю, оттого что через секунду машина рванет и, промчавшись по нашей улице, разгонится на спуске, взлетит и «через леса, через моря» помчит меня перед народом, и я буду еле держаться за люк, и где-то далеко внизу будет удаляться наша улица, толпичка бабушек, и среди них — моя Миванна…

Водитель выскочил и бросился меня снимать. А я, продолжая вопить и деревянно тянуть руки, с первой доли секунды понимаю, каким позором оборачивается эта спасительность и что надо было выдержать, вытерпеть, выдюжить… Что неспроста так натужно зудел мотор и что шофер какой-то насос включал. И что я не только подвел водителя, увидевшего во мне помощника и товарища, а прошляпил поступок.

 

12

 

Потихоньку кончалось лето. Ближе к осени обострялись дали, и еще сильнее манила дорога за Хутор на Томшино, которое я считал Тамшиным. И это Тамшино с очарованным «там» звучало особенно таинственно и несбыточно. А даль потихоньку жухла, и вспомнилось, что рано или поздно ехать в город, где тоже жизнь, и я начинаю канючить:

— Бабушка, когда мы поедем в Москву-у-у?

А бабушка говорит чуть грустно и певуче:

— Когда вот тот дальний лес пожелтеет…

И в том, что пожелтеть должен именно дальний лес, я вижу печаль и тайну. Не то даль имеет лучшую пропитку от осени, чем ближние березы. Не то бабушка перевязана с этой далью тонкими и ноющими нитями, и не узнать, для меня оно сказано, или впрямь бабушку изъело тоской по тому, далекому Хутору.

По утрам я выхожу из дома и смотрю, как пожелтел дальний лес, насколько пятнист переход из зелени в желтизну. Лес потихоньку берется золотом, и все резче контраст меж светящимися березами и темными соснами.

Мы наконец уезжаем, но если весеннюю дорогу в Игнатьево я помню прекрасно, то ни штришка не осталось в памяти от нашего возвращения… И уже идем по Щипку — вокруг бензинный чад, грузовые машины шумно набирают ход, и голуби взлетают из-под ног, хлопая крыльями и смыкая их над спинами. Первый день проходит, второй, и я снова не могу заснуть и плачу:

— Бабушка… Хочу в дере-е-е-е-вню…

 

ДЯДЯ АСЯ

 

В Москве к нам приходил Дядя Ася — сам собой прозвался он у меня таким именем. Без оттенков: просто ли «дядя» или брат отца-матери.

Дядя Ася был всегда в костюме, высокий, худощаво-стройный, с крепким, рельефным и сухим лицом. С палкой, тоже какой-то очень породистой, почти тростью, если б не рукоятка. О возрасте его я не задумывался — дядя да дядя. Не юноша, не дед, а что-то подчеркнуто взрослое.

На Дяде Асе печать лоска. Пахло от него каким-то вкуснющим табаком, и табак этот не имел отношения к «северам-прибоям», вообще к «казбекам», «дукатам» и «шипкам» из ларька на Серпуховке. Дяди Асин табак был из тех, что если называть ароматным, пахучим, душистым — и все будет бедно да бледно.

Дядя Ася курил трубку, сигары и сигареты, причем обязательно особенные, иностранные. Меня больше привлекали зажигалки. Они пахли бензином и все были разные. Одна брусочком в шиферную волну — высокая, тускло-золотистая и обтертая: на углах под золотцем серел металл. Сверху она открывалась подобием молоточка. Другая под красноватое дерево, плоская и похожая на трубу от парохода. И обязательно грязноватая ватка, ребристое колесико и кремень серенькой колбаской. Кажется, еще и бутылочка с бензином имелась, из которой Дядя Ася при мне, а может, и ради меня заправлял зажигалку. И запах… запах… И ватка, мокрая от бензина. И сушащая летучесть бензина.

Была у Дяди Аси трубка, такая же красноватая, в разводах, как плоская зажигалка. И такой же мундштук для сигарет. Дядя Ася брал его как трубку — все пальцы снизу, большой сверху. Табачные причиндалы хранились в карманах пиджака.

Той же масти была и палка.

Но главное, Дядя Ася был астрономом, разбирался в звездах и, по рассказам, имел телескоп. Приходил Дядя Ася с женой — ухоженной, рослой, хорошо одетой и напудренной дамой, в чьем лице ее я находил сходство с какаду. Руки ухоженные. Перстень бирюзовый и длинный, как фасолина, и оправа темно-серебряная, в завитушках. И длинные ногти. Говорила она медленно, театрально и почти по слогам.

А у нас, на Щипке, была прабабушкина палка с резиновой набалдашкой, общественные бани на Строчиновском, куда водили пешком прабабушку — полную, хромую, безглазую. И я случаем оказался в тех банях: приоткрытая дверь и вдали в пару голые женские фигуры, подсогнутые и будто пожилые. Меня же в баню не водили и мыли в эмалированной ванне.

В нашей с бабушкой жизни видел я свой престиж. Как-то приехали родители из Марьиной Рощи, и я сказал отцу с гордостью: «Такая у нас холостяцкая тут обстановка». Отец возмутился.

Что еще у нас было? Телефон на стене в прихожей — черный, блестящий и кремнево-крепкий. На диске цифры и буквы.

И рядом дверь в уборную. Потолки высокие, уборная как шахта. Крашена заодно с трубами в два цвета — низ коричневый, верх синий. Краска была очень грубая, слой толстенный и капельно-бугристый от перекрашивания. Синяя краска покрывала и трубу, которая вела наверх к бачку, и сам бачок. С бачка часовой гирей свисала на цепочке ручка.

Что-то забарахлило в нашей клокочущей уборной. Как раз приехал Дядя Ася — в костюме с тонкой полоской по синему. Бабушка пожаловалась на бачок. Он вышел, а минут через десять вернулся и весело сказал:

— С сортирчиками все благополучно!

Бабушка как-то очень верно и заинтересованно засмеялась, сходила проверить уборную и, вернувшись, подтвердила, что «Арсений все починил», — и как-то тихо добавила, словно в важных скобках или как писали в пьесах «в сторону»: «Он же рукастый». И в этих словах, и в ее смешке по довольно-то грубому поводу я почуял какое-то бабушкино совсем особое отношение к Дяде Асе.

В каком возрасте осознал я, что астроном этот Дядя Ася — мой дед, бывший бабушкин муж, пишущий стихи — не помню. Возможно, сказалась бабушкина привычка называть его Арсением — никогда не слышал, чтоб она сказала «твой дед» или «когда дедушка был на войне». Да и сухо-лощеный его образ не вязался со словом «дедушка» — ни лавочки, ни седой бороды. К тому же с дедушкой всегда была жена, которая привозила его на «Волге» с оленем, верх желтый, низ коричневый. Дико было, что он всегда приезжает с женой, не стесняясь бабушки, и что бабушка с ним спокойно разговаривает.

Сам он говорил несколько дрожаще, но не в смысле слабости голоса, а со своей вибрацией. И выделяя «я». Допустим, у бабушки «рябина» звучало почти как «рибина». «Я» произносилось в скользячку. А Дядя Ася говорил: «рябина», «прямой».

Особенности говора пришли позже, а сразу обнаружилось, что он хромает и что у него деревянная нога точно такого же коричнево-красноватого цвета, как трубка и палка. Когда он садился, поддергивая брючины, то одна легко, воздушно как-то поправлялась, задиралась по скользкому лакированному дереву. Заметил я и шарнир на коленке, и черные металлические жилины на голени протеза. Бабушка рассказала, что на войне дедушку ранило, и ему отрезали ногу, и что у него была «газовая гангрена». И что дедушке прострелили ногу автоматной очередью, он то ли пытался ползти, то ли просто просто лежал, и нога со ступней вывернулась в обратную сторону. И что ногу несколько раз отрезали, укорачивали, пока не отступила гангрена. И что у дедушки орден Красной Звезды.

В ордене мне очень нравилась его стеклянность, прозрачная рубиновая глубина лучей. На самом деле он таким мне только казался — лучи звезды на этом ордене не просвечивают насквозь.

Я привык к дедушке в костюме — с палкой или на костылях (костыль с полукругом обхватки в локте — что-то от рукоятки у косы), и вдруг у него дома увидел одноногим с подвернутой штаниной. И чуть ли не резинкой на ней. В одноногом домашнем обличье он был намного проворней, чем в костюме и на протезе. Перепрыгивая на костылях, он освобожденно перелетал по квартире.

Но больше помню его входящим в наш дом. Он наплывал из дверей, ширился фронтом, идя галсами вправо-влево на костылях, с подарком в руке. И всегда с несколько удивленным видом, словно и сам себе дивился, как явлению. Помню, подарил мне часы с синим циферблатом и в блестящем рубленом корпусе. Он так и нес их из дверей, надев на кисть металлическим ремешком — набранным из плиток, как гусеница бульдозера.

До появления Дяди Аси я не задавался вопросом, почему бабушка одна. Казалось естественным: я один, она одна. Я не особо задумывался о парности жизни. Позже я все-таки спросил бабушку, почему дедушка ушел. «Ведь он же любил тебя». Она помолчала, потом сказала «тусклым» голосом: «Любил, а потом разлюбил».

 

Была у меня любимая поза спать: на полубоку, шея вытянута, одна нога подобрана, согнута в коленке, другая вытянута. Краешком души я даже представлял себя кем-то вроде аиста и, засыпая, тянул линию рука-нога.

Однажды вечером бабушка долго читала мне Пушкина, а потом, поправляя на мне одеяло и увидев мою аистову полежку, сказала задумчиво: «Так Арсений спал».

 

ПОКА ЖИВА

 

1

 

Любимым бабушкиным словом было «как следует», а целью жизни — меня «как следует» образовать. И если музыка стояла особняком в бабушкиной лестнице ценностей, то остальное располагалось по нарастанию так: кинематограф, живопись, литература.

Мустафа дорогу строил,

А Жиган по ней ходил.

Мустафа по ней поехал,

А Жиган его убил.

Так невозмутимо ответил мне Чернышев, когда я рассказал про фильм «Путев­ка в жизнь», на который меня сводила бабушка.

Бабушка никогда не говорила фильм — только картина. Эту картину она любила, как и Антона Семеновича Макаренко, а то обстоятельство, что колония была устроена в бывшем монастыре, она обходила.

В клубе завода «Ильича» на Серпуховке мы смотрели «Дети капитана Гранта» и «Пятнадцатилетнего капитана». Шел там и «Клуб кинопутешествий» — по правилу первого случая помню единственный фильм: «Они киприоты». Про старинную рознь между греками и турками. Были еще походы в кино, но большого слова в моем образовании они не сказали, и наше общение с кинематографом оставалось до поры сдержанным.

Живопись же я и теперь понимаю скромно, не умею сказать о картине и дать умную добавку к увиденному. Есть полотна, которые хотел бы видеть рядом, а есть те, что ни за что бы не приблизил.

 

2. БЕРЛИНСКАЯ ЛАЗУРЬ

 

Дома у нас лежали масляные краски бабушкиного сына, дяди Андрея, подрамник и несколько его пейзажей: на каком-то оргалите или холсте (не помню) — зеленая поляна с одуванчиками. Я не знал, почему краски «масляные», и представлял смесь краски и сливочного масла. Краски лежали в сборчато затянутом мешочке. Мешочек из грубой ткани, с холстинно-крупным рисунком. Все — и мешочек, и прямоугольный мольберт, и кисти — необыкновенно изгвазданные красками и пахучие. Было что-то роскошное в этой неряшливости, поразительно-особенное, и специальное, и недостижимое. Но как восхищали и краски, и работа, с ними связанная!.. И крупность мазков, и их толстая крепь, и то, что сам холст мягче, зыбче цветной и толстой его коры. И поражала разъятость мазков при близком рассмотрении, и единство при дальнем.

У нас был знакомый художник дядя Коля Терпсихоров. Бабушка дружила с его женой по прозвищу тетя Надя Слон. Терпсихоровы жили на Арбате, а я почему-то запомнил, что на Полянке, почти напротив Кремля, и что именно там Слон кормила меня яйцом в мешочек, и я узнал, что яйца бывают крутые, всмятку и в мешочек. Фамилия Терпсихоров меня удивляла, я слышал ее как «Трапсихоров», а когда узнал древнегреческую подоплеку, в очередной раз удивился, насколько все сплетено — сам художник, да еще и фамилия, связанная с искусствами. Впоследствии я узнал, что подобные фамилии давали помещики крепостным актерам.

Если допустить, что Терпсихоровы они жили на Полянке, то от них недалеко было до Третьяковской галереи.

 

Зима. Суббота. Идем с бабушкой в Третьяковку.

Погружаюсь в особое, отрешающее ощущение музея. Читаю надписи на табличках под картинами. Какой-нибудь неимоверный год. И скупое: холст, масло. Темпера. Гуашь. Акварель. Полнейшее замирание суеты… Встающая река… Тишина, и где-то бесконечно далекая улица, которая все равно существует, доносится, но как-то особенно, подчеркнуто издали.

При взгляде на тусклый, темно-кожаный блеск полотен испытываю чувство сильнейшей заключительности, итоговости того, что перед глазами, и непосильности всего, что за этой плоскостью скрывается, что предшествует.

Вспоминаю праздничное многоцветье дядькиного мольберта, каменно засохшие кисти и мятые тюбики с надписями «кадмий желтый», «кобальт фиолетовый темный»… И снова накатывает ощущение мастерской, где таинство живописи настолько ценно само по себе, что плоская кожура холста с изображением чьего-то лица кажется всего лишь срезом, поверхностью чего-то бездонного и непостижимого. А оно состоит из троящихся карандашных эскизов с волосяными мотками тончайших линий, из мазковой расхристанности, запахов красок, могучего масляного действа, которое художник терпеливо избывает, переживает, прежде чем прийти к заключительной почти скупости. К молчаливому «холст-маслу», к которому никогда не придет, пока не пересоборует окрестность масляною своею разминкой.

При этом у меня совершенно сливаются Третьяковская галерея с Русским музеем и образуют одну единую галерею детства. И хотя мы идем по Третьяковке, мне кажется, что в следующем зале окажемся возле «Запорожцев». И у бабушки появится ее одобрительное и чуть смеющееся выражение, и голос станет немножко ниже и взволнованней. Таким голосом она рассказывает про Суворова и Кутузова. А сейчас скажет про запорожцев.

Мне, маленькому, еще трудно охватить все портретное разнообразие полотна, и сам собой выбирается какой-то один персонаж — например, худосочный хохочущий дедок в левой части «Запорожцев». Меня привлекает его ощипанность, тщедушность по сравнению с могучими соседями, шутовская почти дурашливость.

То же касается и мальчика из «Бурлаков на Волге». Он выделяется из общей ватаги, которую объединяет трагически-мощный наклон всех участников. Они буквально висят на лямках и словно не только тянут барку, а противостоят какому-то тяжко-мощному напору. И паренька — самого слабого задрало, вывернуло этим напором и наверняка погубит.

Мы все-таки в Третьяковке. Возле «Утра стрелецкой казни», и меня привораживает девчонка в красном платочке по центру. Потом смотрю на «Боярыню Морозову» и запоминаю не грозную боярыню, а юродивого в веригах. А в «Не ждали» привлекает мальчишка-гимназистик в мундирчике за столом — настолько знакомо его завороженно-радостное лицо!

Образы множатся, дополняются с каждым полотном кем-то новым, таким же требующим сочувствия, участия, словно детская душа не состоянии проникнуть в картину по всей плоскости и ищет в ней самое беззащитное, тонкое место. Свой родничок…

А дальше Шишкин, в котором мне нравилось все, начиная от сосновой фамилии. «Рожь», «Корабельная роща», «Полесье», «Лесные дали». Самое дорогое узнавал я в этих картинах — полевые дороги и доведенное до фантастичности сияние вечернего солнца на соснах. А в «Путнике во ржи» мне виделась бабушка в войну.

А Саврасов… С его санным следом по весеннему снегу. Я маленький, клейко льнущий к каждому вздоху природы, хребтом чувствую этот волглый снег. И неотделимую от его картин фамилию — Саврасов… Родную, как серая лошадка, запряженная в дровни. Столько жизни прошло, а ничего и не добавилось к этому чуду!

А дальше Айвазовский с восковой прозрачностью изумрудных валов и летучим начесом туч.

Только «Явление Христа народу» не мог понять, несмотря на особое, общеобразовательное внимание к ней бабушки, которая показательно произносила «ИвАнов», объясняя, что это по-петербуржски.

А дальше совсем сокровенное. Стою у портрета Марии Лопухиной, от чьего имени веет чем-то старинно-русским, дворянским, которое хорошо чувствую, хоть и не знаю, кто эта женщина. И оно не главное, потому что важно ее лицо, наклон головы и взгляд — чуть вбок, почти надменный и почти лукавый… Полуприкрытые веки и ротик и легкая синева над губкой… Столько в этом лице мучительно и бессильно женского, что меня буквально пронзает ноющей болью и переживанием, что уже не при чем «темперы», и что похожие девочки, которых я встречал в своей жизни, — лишь попытки портретов с этой одной единственной.

Садимся с бабушкой на бархатный диванчик. Вдали через зал видна какая-то большая картина, и, несмотря на легкую будто дымку, она кажется еще отчетливей. И снова накатывает отрешенностью, тишиной. Недвижностью времени.

Потом идем дальше, и бабушка оставляет меня подле «Трех богатырей». «Я сейчас приду. Жди меня, если что — встреча у «Трех богатырей». Я рассматриваю полотно, и меня, по обыкновению, волнует именно Алеша Попович, который, по сравнению двумя другими богатырями кажется недостаточно могучим и одновременно загадочным-задумчивым, молодым и мне близким. Голова у Алеши чуть наклонена в сторону, лошадь тоже мнительно опустила голову. Я думаю о том, что Илье Муромцу и Добрыне Никитичу Алеша не нравится, а их самих ощущаю почти одинаковыми по грозности…

Из соседнего зала начинает нарастать шум, перетаптывание, перешаркивание, и все отчетливей слышен чей-то артистический голос, отдающийся эхом. Шум этот постепенно перемещается в мой зал. Зычно вещает экскурсоводша, полная в очках дама. Голос ее напоен мечтательным поклонением перед Репиным, Шишкиным, Крамским… Я отхожу от картины, но экскурсия меня притягивает настолько неудержимо, что, когда она передвигается в другой зал, я сам, как примагниченный, туда перетекаю. Через какое-то время мы оказываемся у Марии Лопухиной. Я слышу про «типичный портрет эпохи сентиментализма». И что «окрестный пейзаж гармонирует с портретом молодой женщины». Выходит, ничего ценного, кроме принадлежности к какому-то плаксивому сентиментализму, в этой живой и вычерпывающей душу женщине нет. И мне скучно.

Потом мы ищем друг друга с бабушкой, а когда находим, идем в зал с иконами и останавливаемся напротив «Троицы» Рублева. Дерево. Темпера. Тысяча четыреста какой-то год. «Вот “Троица”, — говорит бабушка. Чувство тишины и отрешенности достигает предела…

Когда выходим на улицу, там давно темно, все в огнях, и ярко горят сугробы в холодном неоновом свете. В воздухе висит обложной, но сдержанный гул города, который, пока мы смотрели картины, с монотонной неотвратимостью продолжал свою работу.

Дома перед сном играем с бабушкой в лото. В мешочке с тесемкой — деревянные бочоночки, на каждом цифры. Хорошо помню волнение, с каким запускаю руку в мешочек к бочонкам, и то, что очень громко «выкликаю» «двадцать два». Ложусь спать и долго не могу заснуть. Мне хочется быть художником, и я представляю, как посажу Мишку и буду писать с него портрет, а он будет вертеться, а я окажусь и строг, и снисходителен.

Утром в воскресение просыпаюсь, когда солнце уже встало, оно скрыто за домом, и комната полна синего отсвета — смеси ясного неба и снега, лежащего во дворе. Оттого, что я полностью выспался, у меня ощущение тихой силы, которую не хочется растерять, поэтому встаю осторожно и постепенно. Раскачиваюсь. Завтракаю. Слоняюсь. Хожу, потрогаю кошку, подвину стул… Все делаю медленно и не то чтобы задумчиво, а с чувством какой-то естественной переполненности и собой, и тем, что вокруг. Почему сначала кошку, а не стул? Не знаю. Так… Само собой. И сам собой оказывается в моей руке мешок с красками. Мешочек тяжелый, прощупываются тюбики, есть совсем худосочные, измятые, а есть сыто налитые.

После вчерашнего дня еще сильнее чувство недосягаемости живописного дела. Со стыдом вспоминаю вечерний раж, когда представлял, как пишу Мишку, понимаю всю глупость, неприемлемость затеи. И меня откатывает обратно к детскому. Мне достаточно просто поперебирать эти тюбики. И по мудрому детскому закону перебирание становится необыкновенно важным, спокойно-необходимым и отвечающим духу этого тихого, залитого синевой утра. Лезу в мешочек. Закрываю глаза и, затаив дыхание, беру первый попавшийся тюбик.

«Берлинская лазурь»…

 

3. КАРЛ ФЕДОРОВИЧ

 

При всем упоре на художественное воспитание бабушка как заядлая плавчиха все мечтала меня научить и «как следует» плавать. Сначала определила в бассейн «Чайка» на углу Садовой и Остоженки, в ту пору Метростроевской. Там был небольшой прямоугольный бассейн, где меня несколько раз пытала на плавучесть худощавая, бодро подкрашенная тренерша с короткой стрижкой. Стояла на кафельной палубе, пока я по ее команде плавал по дорожке в хлорных парах и выполнял «поплавок». Не то я не так плавал, не то тягучка завязалась со справкой из-за покраснения на моем локте, но так меня и не взяли.

Бабушкина бурная знакомая по имени Валя, придя в гости и увидя меня с увлечением рисующего, выпалила: «Маша, какая прелесть! И не подумаешь, что еще совсем недавно Мишель оплакивал погибшую “Чайку”».

Бабушка не привыкла сдаваться и устроила меня в школьную секцию плавания. Занимались мы в школьном спортзале, а плавали в бассейне «Москва» на любимой бабушкой Волхонке.

Волхонка, да и все Приволхонье было нами исхожено вдоль и поперек: там жила бабушкина подруга тетя Нина, стоял Музей изящных искусств, а почти напротив парил бассейн «Москва». Там я и плавал. Сам бассейн был огромен, кругл и поделен на дольки. Дымной лоханью лежал он средь стылой городской округи, резных фасадов, башенок и фонарей. Хлорное варево его, туманно прошитое лучами, было опоясано кольцевым помещением с раздевалками, душевыми, переходами и перегородками из прозрачно-рифленой зеленоватой плитки. Раздевались, мылись, натягивали на мокрые головы резиновые шапочки, дерущие волосы, и все сильней ощущали хлорный свербеж в носу.

Два мира, многолюдный и тесный нутряной и дышащий огнями и паром уличный, разделяла грозная грань: подводный лаз в бассейн. Надо спуститься по лестнице в кафельную ванну и нырнуть под перегородку с резиновой кромкой — она стояла, как раздел миров, и в этом подныривании было что-то гиблое. Я пересиливал себя и укреплял верой, что резиновое лезвие не удавит мне спину и что за ним не удушающая западня, а выплыв на простор и светлынь.

Встречал нас тренер Карл Федорович, высокий, излучающий положительность человек с прямым крепким лицом. Словно на капитанском мостике, маячил он в дымных парах надежной тенью. Мы считали его прибалтом. Ходил он всегда в синем, в голубой вязаной шапочке и говорил с легким акцентом. А мы комкали его имя, спотыкаясь на согласных.

В бассейне был «лягушатник», куда нас для начала и определили и где мы в безопасности доставали дна. А были взрослые длинные и глубокие дорожки, где долговязые парни проносились дальним курсом, утопив голову и слив руки в одно мерное колесо. Упершись в кафельную стенку, они, извернувшись, особым кувырком оттолкнувшись от стенки и, не теряя заряда, неслись в обратную сторону.

Чупахаемся в зеленоватой воде, моя голова в резиновой шапочке на уровне ног Карла Федоровича, и он возвышается в зимней одежде и принадлежит стылой обстановке домов, синих фонарей, троллейбусов с замерзшими окнами. И мы голыми спинами и головами в стынущих шапочках — тоже в городском вечере.

В мороз пар стоял столбами, клонясь, заволакивал улицы, и фонарный свет, холодный и синий, вяз в плотнейшем тумане. Бабушка рассказывала, что на месте бассейна был огромный собор, Храм Христа Спасителя, и что его сломали, а потом, когда стали строить новое здание, Дворец Советов, поплыли грунты, не принимая новое сооружение, хотя храм великолепно держали. На самом деле стройка отложилась из-за войны, а потом и вовсе отменилась. Спустя два десятилетия на промысле в тайге я написал стихотворение о московских храмах. Кончалось оно словами:

Но тебе и среди кошмара

Стоит только сказать: «Спаси!»…

Храм Спасителя встанет из пара,

Словно Ангел-Хранитель Руси.

Там неряшливо рифмовалось: «Царь-Пушки» и «Пушкин», и стихотворный этот кошмар хватило ума никому не показывать. Несмотря на небезнадежное начало с двусмысленной, правда, весной: «Здравствуй, город, я что-то болен,/ видно, дело идет к весне,/ белый лес твоих колоколен/ я сегодня увидел во сне».

Плаванье обязывало ходить на тренировки в школу. Вечерами широкие окна в квадратных переплетах горели синим дневным светом, и было в этих окнах что-то и холодное, и томительное, особенно когда идешь по улице вдоль школы или училища. А за светящимися окнами сидит кто-то вечно, вневременно. Занимались мы в отдельном, пристроенном к школе зале. Бегали, отжимались, работали руками, отрабатывая способы плавания. Что-то было в этой сухой ручной размашке невыносимо скучное и вынужденное. И Карл Федорович в чем-то уже черном казался скучней и усталей без волхонской туманной дали и дымно-зеленой завесы.

Почти напротив бассейна был Музей изящных искусств со стеклянным верхом, под которым в большой зале монументально обитал огромный беспортошный Давид и король Артур в доспехах с открытым забралом — в его тени можно рассмотреть резные усики тончайшей отливки.

Бассейные походы привели к хлорному воспалению моих глаз, они чесались и, оттого что тер, безобразно пухли. Пришлось это на самые морозы, когда бабушкин гусиный жир на моей «морде» особенно нелепо сочетался с сочащейся краснотой век. Тогда я и бросил плаванье и испытал невероятный стыд, прощаясь с Карл-Федорычем, очень честно и возмущенно огорчившимся.

Именно в морозы были особенно едкими хлорные пары и, достигая Музея изящных искусств, текли, клубясь, вдоль стеклянных его сводов. Зелень сводов была схожего цвета с парящими водами бассейна. Только недвижно-холодная.

 

4. ВАЛЯ-КОНТРАЛЬТО

 

Музей изящных искусств — название прежнее. В пору моего детства он уже звался Музеем изобразительных искусств имени Пушкина. Бабушка название не принимала: для нее оно звучало как библиотека Шаляпина или цирк Мусоргского.

Была средь бабушкиных подруг Валя, лицом напоминающая Меншикова в Березове. Притом цветущая и пышная и, как теперь ясно, довольно молодая дама слегка пиратского вида и с очень глубоким и узким декольте, в которое, как в воронку, затягивало мой взгляд. В самом устье выреза сидела бирюзовая брошь, Валею постоянно поправляемая. Мое общение состояло из бесконечного отвода взгляда от броши на потолок, стены и нашу люстру с птичками.

Валю мы встречали то в музеях, то в консерватории. Там она с нами и познакомилась. Сидела впереди нас и весь концерт громовым шепотом обсуждала с такой же бурной соседкой их знакомую певицу Люсю, очень часто повторяя «сопрано», «меццо-сопрано» и «контральто». Бабушка очень вежливо попросила ее не мешать, и в антракте она так напала на нас с извинениями, что бабушке пришлось ее успокаивать и кормить валидолом, который всегда имелся у бабушки в «дамской сумочке». Про себя я прозвал Валю Валей-Контральто.

Несмотря на разницу в возрасте Валя-Контральто звала бабушку Машей и очень интересовалась моим образованием. Говорила чеканно-ораторски и, когда речь зашла о «Войне и мире», рассказала, как, прочитав об кавалергардской атаке, была настолько поражена тем, что от этих «красавцев-людей через несколько минут никого не осталось», что «прорыдала неделю». Узнав, что я читаю про рыцарей, продекламировала: «Когда я в твоем возрасте читала “Айвенго”, то всеми фибрами души обожала Руана де Буагильбэ-э-эра и Ревекку и ненавидела Ровену и Айвенго. Скажите, пожалуйста: Айвенго! Голубые сопли!»

«А вообще бабушка правильно заставляет тебя читать! И обязательно — изучать античную культуру. И читай, читай! Только читая ты научишься отличать красоту от красивости и узнаешь о Геракле, о садах Семирамиды и о том, что амазонки отрезали себе правую грудь, чтоб им было легче стрелять из лука!» — совсем сошла на бас Валя и поправила брошь, что было излишним: мне уже и так стало не по себе от амазонок.

Идем в Музей изящных искусств. Древнегреческое я знаю по книге «Легенды и мифы Древней Греции», а здесь впервые сталкиваюсь с фигурами голых людей. Богини стоят, изломив животы, и их перси вопиюще не сочетаются с обрубышами рук, и щербатость слома кажется спасительной: душа хватается за нее, чтобы оправдать голость научностью, археологичностью. Еще большее смятение вызывает скульптура «Лаокоона» с сыновьями, или, как я его зову, «Лакаона», в которой градус физиологии, видимо, показался мастеру недостаточным, и тот решил усилить его змеями…

Это же касается выклевывания печенки у Прометея или истории лисенка, выжирающего потроха у спартанского мальчишки. Даже бабушка не может объяснить, какая часть детской души должна всем этим восхищаться, а я ничего не испытываю, кроме неловкости за себя, за бабушку и за то, что мы должны это изучать и лицезреть еще и на пару.

 

Плотское особенно густо глядит с европейских полотен, и на усекновениях глав граничит с хирургическим уже натурализмом, достигая кровавого апогея в мощных телах с отрубленной головой и с прорисованным срезом шеи — мышц, трахеи и пищевода. Кровавость странно сочетается с предельной стерильностью и торжественностью музейной обстановки. Облик породисто-седой служительницы, сидящей в старинном стуле, как нельзя ее дополняет.

Вдруг я вздрагиваю: навстречу бежит очень накрашенная Валя-Контральто в лилово-бархатной юбке и такой же блузке с вырезом и брошью. «Прибежала от французов!» — и с жаром интересуется, как проходит мое приобщение к мировой культуре. Бабушка докладывает о моем недовольстве венерами и «лакаонами», а Валя догадливо декламирует: «Его, наверное, смущает, что они обнаженные». «Обнаженные» она произносит с дрожью и подвывом… Я молчу: мне кажется, Валя, просмаковав голость и узаканивая ее поэтичность, пренебрегает моим естественным чувством стыда, который я должен преодолеть во имя чьих-то представлений о культуре.

— Маша, сводите его скорее к Ренуару!

Бабушка что-то говорит о моем пристрастии к Шишкину, и Валя, морщась, отвечает:

— Ну, Шишкин — это же фотография! Три медведя… Что за берложьи истины?!

— Ну, вообще медведей Савицкий писал, — примирительно говорит бабушка.

— Это не важно. А важно… Ах… Взять хоть «Лесные дали»: все равно три медведя!

Бабушка жмет плечами. Она стоит на перекрестье полевых дорог, в ней борется дворянское представление о святости классического образования и свое сердечное, кровно-русское. Она по-женски восхищается воздушной мазковой дымкой и несбыточностью французов, а потом ведет к Шишкину в Третьяковку, и мы подолгу смотрим на наши закатные сосны. А мне непонятно восхищение французскими импрессионистами, которое обязательно сопровождается руганием Шишкина за простоту и будто бы похожесть. А передвижников за будто бы литературность.

Бабушкина запись в лиловой тетрадке подтверждает мой подход к живописи: «Нереалистические картины он воспринял как карикатуры».

У бабушки самое скользкое положение. У копии Рубенсовского «Усекновения» она хоть и говорит об Иоанне Предтече, но не спешит объяснить разницу между язычеством и христианстовом. Да и вообще в моем детстве рассказы о расправах римлян над первыми христианами звучали только в русле сухой истории, и сомнения в духовной ценности мраморных идолов исключались.

Посещение музеев порождало в душе смятение и кашу. Мадонны под облаками с младенцами, пышнотелые декольтированные дамы или дамы вовсе без платья, развалившиеся посреди складчатых тканей… И вечерами в полусне предавался я воздушным мечтам, в которых цепким привеском взмывал под облака с крылатой и персястою девой…

Тяну бабушку за руку:

— Пойдем к со-оснам.

Но сосны в Третьяковке.

Валя убегает, а мы выходим из музея на улицу, но наш план еще не выполнен. Я тащу бабушку на заправку. Рядом особая бензоколонка довоенной постройки, в ней заправляются «Чайки» и ЗИЛы, в которых я досконально разбираюсь и так же, как в грузовиках и обычных легковых машинах, отслеживаю каждое изменение решетки или подфарника и огорчаюсь появлением переходных моделей, портящих породу. Колонка — на небольшом возвышении, что подтверждает ее особость. Подъезжает пустая с одним водителем черная «Чайка». Меня восхищает торжествующее выражение ее морды, широченной хромированной решетки и что она подкатывает к колонке с великолепным разворотом.

Приближается Валя-Контральто в цигейковой шубке и шапке:

— О! Ты, оказывается, автомобилист!

— Мой Мишка лесной… — задумчиво говорит бабушка, беря за плечо и продолжая, видимо, думать про медведей.

Валя вдруг загорается:

— Да! Да! Я так и представляю! Так его и представляю каким-нибудь… — ищет слово, — каким-нибудь… ботаником!

Мне глупо и стыдно, и я говорю, как в «Почемучке»:

— Яхичниковлюблю.

 

5. ПОКА ЖИВА (ЛУКОМОРЬЕ)

 

Идем на остановку к дому Пашкова, но я прошу бабушку пройти по Большому Каменному мосту. Бабушке почему-то не хочется, хотя обычно она с удовольствием идет пешком и меня тащит.

Загружаемся в троллейбус с замерзшими окнами. Когда мало мест, бабушка всегда садится сама, а я стою рядом. Если кто-то рядом садит ребенка, а сам стоит, бабушке не нравится — «балуют». Сейчас есть места, и я сижу у окна. Пытаюсь тереть шершавый иней вязаной рукавичкой. Рукавичку снимаю, тру ногтями. Сыплется, разлетается крупный иней, в черные полосы еле видны огни. Снежная крошка набивается под ногти, больно распирает их, и я снова надеваю рукавичку и прошу у бабушки монетку. Она дает две копейки, я грею дыханием монетку и прикладываю. В несколько приемов протапливаю черно поблескивающую круговинку. Прижимаю к ней глаз и вижу зеркальные кремлевские купола — Архангельского собора и собора Василия Блаженного. Они настолько домашне огромны, что я снова испытываю чувство бескрайней детской мечты, где торжествующе-сдержанно сияют с елки елочные шары.

На остановке входит старушка, московски-дамского вида, я уступаю место, вытискиваюсь, и бабушка пропускает к окну старушку: «Нам выходить скоро». Та говорит: «Вы правильно его воспитываете». Бабушка отвечает что-то скромно-спокойное. Я стою рядом, как-то особенно при бабушке, и чувствую нашу общность, близость и то, что бабушке приятно оттого, что я выполняю ее завет всегда уступать. И мне немного стыдно такой своей образцовости и моего такого стояния. Бабушка смотрит на меня взглядом, который я очень хорошо знаю… Он собственнически-оценивающий и проявляется именно на людях. Смотрю на окно, на котором медленно туманятся, седеют полосы от моих ногтей, берется дымком круглый глазок от монетки. Перевожу глаза на табличку: «Места для пассажиров с детьми и инвалидов». Читаю и почти напеваю в две стихотворные строчки:

Места для пассажиров

С детьми и инвалидов.

В надписи видится нескладуха падежей. Просится «с детьми и инвалидами»…

Покачиваюсь с троллейбусом и бабушкой, моя рука в варежке у нее на коленях, она держит ее двумя руками в рукавицах — не давит, не сжимает, просто охватывает родной лункой. Рукавицы — зеленые, крупной вязки и какой-то ковриковой твердости. На конце рукавица заостряется, и там торчит хвостиком шерстяная нитка. Бабушка ослабляет теплую обкладку, отпускает мою руку, снимает рукавицу и достает из сумочки алюминиевый длинненький цилиндрик с крышкой на резьбе. Там валидолины — в папиросной бумажке. Она разворачивает и кладет валидолину в рот, немного беспомощно выпятив нижнюю челюсть. «Бабушка, сердцебиение?» Она в таких случаях не отвечает, просто чуть шевелит ладонью: «Наплевать…»

Снова едем. Снова я стою рядом с бабушкой, и мне спокойней, что не надо следить, кто войдет и кому уступить. Все окна слепо-заиндевелые, и где едем, можно понять только по объявлениям водителя и по какой-то мышечной связи с троллейбусом, его подхватам и остановкам, по которым я узнаю перекрестки. Что-то в этом возвращении и томительно-городское, и знакомое и невыразимо наше с бабушкой… Совсем наше.

Вот мы и на Серпуховке. Когда выходим, след монетки уже неразличим на седом окне.

 

Идем дворами домой на Щипок. Уже к весне дело, но все стоят прощальные будто морозцы, но над головой уже тало перемигиваются звезды. Отвесно уходят к ним мерзлые тополя, и ледяные лужи чернеют в белой оторочке, исшорканные, в полосках от песка, которым посыпают улицы.

Эти длинные льды будто специально для нас вморожены. Бывают волнистые и даже узловатые, с блестящими буграми, как расплавленная бутылка. Но чаще гладкие. Холодная сила идет от их глубокой, объемной черноты, словно они лишь верхняя часть глыбы-кристалла, огромной и тяжкой зимней тайны.

Несусь по черному лезвию, играя для равновесья руками, чувствуя и свою шаткую массу, и посыл льда развернуть меня вовсе боком. «Бабушка, ты видела, как я проехал?!»

Вечером дома горит зеленая лампа над письменным столом. Мы с бабушкой пьем чай с лимоном. Меня занимает, как светлеет от него чай. Бабушка держит блюдце на трех пальцах, и когда она дует на чай, мне видится море с рядами волн.

Шоколадка. На обертке Пушкин с задумчиво одухотворенным лицом, с пером в руке и бумагой. Золотой свет свечи, сверху космически-синее небо с тонким месяцем. Глубокая синева, ее плавный переход, звездочки…

Перед сном бабушка читает:

«У Лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том»… Слово Лукоморье в его происхождении, смысле, истоке я не понимаю. Мне в голову не приходит, что речь идет о береговой прилуке, излучине. Хотя связь с луком, согнутым в дугу, я чую, но только по звуку. Здесь же и зеленый лук, и эта свежая зелень, и похожесть на слово «луг» (луг у моря). И темная синева «морья». И образ чего-то предельно выражающего даже не сказочность, а нечто гораздо более могучее, правдивое и одновременно странное.

«И днем, и ночью кот ученый все ходит по цепи кругом». Я не понимаю, как ходит Кот: мне кажется, что туда-сюда, как собака на цепи и что у него ошейник. Или цепь на земле, и он по ней ступает, но это как-то глупо-буквально. Что дуб цепью опоясан мне не приходит в голову.

Леший представляется кем-то сереньким, штрихово-размытым, потерянного вида: бродит, слоняясь, тыкаясь в деревца. Серость связана с сухими веточками, из который он будто сделан. Голова — словно воронье гнездо.

«Русалка на ветвях сидит» — что-то законно-удивительное и никаких специальных мыслей не вызывает.

Неведомые дорожки со следами «невиданных зверей» — любимые бабушкины строки. Все это наше — лесные дороги и звери.

«Лес и дол видений полны» — сильнейшее ощущение таинственного течения, потока, сплава музыки и образа, которое настолько мощнее меня, что я как на берегу: войти, не войти в воду? Чтоб подхватило… Это же касается и «о заре прихлынувших волн» с добавкой ощущения старинности от этого туманного «О».

«И тридцать витязей»… Просто ворожит. А морской дядька добавляет непостижимой и убедительной странности, и будто один стоит всех тридцати. В этой добавке что-то от красного словца — я еще витязей не пережил, а тут еще и дядька. А дядька крепко связывается с Никитой Козловым. В его образе, даже просто в имени Никита — что-то старинно-русское до трезвой какой-то бездонности.

«Чредой из волн…» Златая, чредой — чувствую невыносимую роскошь этого слова, летуче срывающегося без дополнительной, лишней гласной. Полнейшее ощущение несущегося коня. Я даже играю с бабушкой в такие слова. «Клбасу нам бабушка купила, мрмеладом внука угостила»… «Пласату кошку угостила». «Я как бгатырь несу продукты». Бабушке очень нравится…

«Там королевич мимоходом пленяет грозного царя». Поражает, как и все предыдущее, но с ощущением, что именно здесь самая вершина бессомненности при полнейшей невиданности, невообразимости происходящего. Подхват строки, который этим «мимоходом» только усиливается. И ощущение трагедии: если он грозного царя пленяет таким мимоходом, то к каким же страшным делам несется?!

Там в облаках перед народом

Через леса, через моря

Колдун несет богатыря;

Ощущение трагедии еще сильнее. Это насквозь прошибает, и меня касается — настолько планетарна несправедливость, когда кого-то могучего и прекрасного еще и принародно волокут и он ничего не может сделать. И все это Лукоморье.

В темнице там царевна тужит,

А бурый волк ей верно служит;

После дорожек и зверей наши самые любимые с бабушкой строки. Я буквально проживаю слово «тужит», вижу лицо царевны, сумрачно-наморщенное, и встает какая-то неведомая история, и ясно, что кто-то ее обидел. Но самый поразительный — этот волк, который не серый, а бурый. И в этой бурости опять невообразимая какая-то, вещая обоснованность, с которой я восторженно согласен. Я и сейчас так чувствую, независимо от всех историко-литературных изысканий в этой области.

Там ступа с Бабою Ягой

Идет, бредет сама собой,

Там царь Кащей над златом чахнет;

Там русский дух… там Русью пахнет!

Ступа идет-бредет сама собой, и я представляю какое-то задумчиво неспешное движение-болтание, когда ступа нет-нет да и стукнется, бумкнет гулко о какой-нибудь дуб или колоду. И в ее ходе, шаге — свой размер, период, свое тренди-бренди. И еще ступа главней Бабы-Яги или, по крайней мере, равносильна.

На Царе Кащее, чахнущем над златом, не задерживаюсь — чахнет да чахнет. И ладно.

А вот русский дух — наверное, самое и сильное, и загадочное место, которое я понимаю, если не подножно, то в каком-то прикладном значении, никак не связанном с понятием русской души или духа нашего народа. Нет. Мне представляется что-то самобытно-крепкое, что нюхает Баба-Яга и что ее будоражит, несмотря на то, что оно, это игристо-духовитое, каким-то зеркальным образом с Бабой же Ягой и связано. Представляю даже варево, где колдовски замешен и конский пот, и редька, и шипучий квас, и кислые щи, и просоленная рубаха мужичков вроде дяди Паши Горчакова… И болота с рясочкой, и туманы, и еще что-то очень связанное с бабушкой и ее телогрейкой.

Там Русью пахнет — пока для меня это поэтический оборот.

И там я был, и мед я пил;

У моря видел дуб зеленый;

Под ним сидел, и кот ученый

Свои мне сказки говорил.

Эти, самые поэтически-поразительные и трезво-закругляющие, строки будто и не замечаю… Они для меня бледны по сравнению со всем предыдущим.

Лукоморье до меня и доходит, и не доходит, и я еще в нем не участвую: на бережку стою. Но вот бабушка начинает читать «Приключения сосновой шишки» — и там все понятно и здорово. Шишка есть шишка, а клест — клест.

— Бабушка, читай…

Но бабушка вдруг встает из-за стола, берет валидол, ложится на кровать, скрестив худые лодыжки у самых ступней так, что мне видится русалочий хвост: «Бабушка, что ты?»

Бабушка никогда не жалуется на здоровье. Один только раз — и то позже — мне, уже подростку, вдруг покажет пальцы, из которых безымянный будет совсем белый… Спокойно, отстраненно: «Смотри»… И мне и жалко станет бабушку, и одновременно как-то внутри не захочется верить, взбунтуется: нет, она преувеличивает, не может быть, что когда-то и вся бабушка так побелеет…

При мне, маленьком, она однажды легла в больницу, а через несколько дней вернулась и, стоя ко мне спиной, сняла кофту. Я увидел крестом перебинтованный торс и марлевый квадрат между лопаток. Там у бабушки была похожая на виноградину родинка. Я попытался распросить бабушку, почему вырезали виноградину, но она отвечала настолько кратко и неохотно, что даже я почувствовал, насколько неприятен ей разговор о ее здоровье. Она о нем и не заботилась. Стеснялась ходить к зубному, зубы ее были изношенные, коричневые и, казалось, сделанные из того же материала, что и оправа очков. Говорила, что от чая. Их и не лечила, только ходила вырывать, и всегда незаметно для других. Ну и слова я от нее слышал: «ревматизм», «радикулит», которые не различал…

Уставала, ложилась на кровать, заложив локоть за голову и скрестив лодыжки, говорила: «Укатали Сивку крутые горки». В слове «крутые» получалось два ударения, и на именно «крутые» — более сильное. И я представлял зимний серый денек, дорогу на заснеженный взлобыш с толпой березок и все ту же саврасовскую лошадку с дровнями. А бабушка пила валидол, и я спрашивал:

— Бабушка, это от чего?

— От сердцебиения, — отвечала она бесцветно.

И писала: «Ходили в аптеку — поехал на большом льду и хлопнулся. Чертыхнулся, потом обругал лед сквозь слезы. Еще у дома сказал какое-то словечко грубое уличное. Оказывается, от Кузнецова.

У Мишки в табеле одни четверки, кроме поведения и прилежания: обе пятерки. Надо учить читать. Читать вообще. Сегодня по старому своему методу читала с ним по очереди по абзацам “Приключения сосновой шишки” Вл. Брагина. Прочли всю. Такие книги ему нравятся — о природе. Читает не бегло. По-нашему — плохо. Сесть и читать одному потребности нет. Буду вырабатывать. Любит писать. Завел себе тетрадку и пишет и приносит поставить отметку. (Даже сейчас, на каникулах.) А книжки понимает только самые несложные: звери, природа, детские стишки. Жать, пока он со мной. Пока жива кое-как».

 

РЕЗОНАНС

 

Длинными были городские зимы, плотными и в памяти слеживались в пласт. Летние же месяцы богаче и ярче.

Начиная с предшкольного лета, жили мы с бабушкой в Калужской области на Оке, в пяти верстах от Тарусы вверх по течению. Деревня называлась Ладыжино, и первые два года мы снимали полдома у статной старухи по имени Василиса Давыдовна. Она носила фамилию Паращенко, была украинкой, хрипловато-зычно и напевно вещала в пространство, передвигаясь по участку, и я ее побаивался.

Дом наш стоял на самом конце деревенской улицы, целящей на Оку. За домом лежало поле пшеницы, а под ним внизу за сосновым перелеском текла в клубах ивняков Ока, домашняя и игрушечно узенькая. Тогда она казалась широкой и полноводной, а когда увидел ее годы спустя, то глаза все искали за зеленью ивняковых куполов главное русло, словно виднелась лишь протока, а истинная Ока протекала где-то там, поодаль, в зеленой клубящейся дали.

Жили мы лицом в поле, которое начиналось сразу за забором. К середине лета за калиткой стояла ровная и словно каменная стена пшеницы. Крыльцо выходило в тень, его окружали липы и яблони, а малина была столь высоченной, что я бродил в ней, как по лесу, собирая огромные, еле держащиеся ягоды.

Неподалеку от дома был выезд в поле с поворотом и дорожной ямой, где в дожди застревали машины. Заслышав натужный вой, я бежал туда со всех ног, в то время как со стороны деревни несся Васька, мой уличный товарищ и ровесник, коротко стриженый и белобрысый с переливом. У него было крепкое лицо с большим подбородком, с белесым пушком по загару, а разрез серых глаз — глубокий и узкий.

Грязь мне нравилась. Я даже звал ее «грязька». «Бускует, смори, бускует!» — орал Васька, и мы бежали с такой радостью на лицах, что водитель, усадивший машину, косился на нас почти с ненавистью, а бывало, прицыкивал матюжком. Подбегали, словно яма была нашей собственностью, вроде ловушки, которую мы ставили и с чистой совестью проверяем. Обычно шофер долго и враскачку газовал, машина с воем елозила то взад, то вперед. Кто-нибудь стоял рядом, крича: «Давай-давай!», шофер то вылезал из кабины, то влезал, подкладывал доски, которые измочаливало до щетины, и в конце концов машина выезжала, а мы разочарованно и осоловело расходились по своим домам.

Сдружил нас случай.

Мы играли на дальнем, высоком и сухом конце улицы, когда перед нами остановился «газик» с брезентовым верхом. В нем сидел в очечках дяденька агрономского вида. «Ребят, проеду на Выселки?» — махнул он в сторону нашего своротка. «Да, да! Проедете! Там отлично!» — вдруг заорали мы, не сговариваясь, — настолько опьянил нас внезапный фарт. Возможно, если б один из нас открыл рот на секунду раньше, второй бы, глядишь, и не подхватил, но нас подвел резонанс. Дядечка сказал: «Спасибо, ребятки», — и потарахтел к своротку.

Когда мы подбежали, он, открыв дверцу, сидел в увязшем по подножки «газике». Мы подбежали как ни в чем не бывало: «Что, застряли?» Дяденьку я хорошо запомнил. Некоторым очки придают «научность», «культурность», словом, некоторую беспомощность, которая в лесных и полевых условиях только усиливается. На лицах же, огрубелых от ветра и солнца, очки сидят особо. Толстые, затертые, будто в подгорелой оправе, они придают лицу запредельную и даже грозную простецкость.

Дяденька нам не сказал ничего. Чем больше он молчал и смотрел мимо нас, тем рьянее мы пытались помогать, какие-то палки тащили, подкладывали, кряхтели, лезли на глаза. Пытались буквально нанизаться на его взгляд. Даже кричали: “Газик” — он мочный!» Но он нас не видел. Ругнулся бы он или сплюнул, и то легче бы стало. Нет… Нагазовавшись, он сидел в кабине, пока не приехал трактор. А нас настолько подавило случившееся, что мы еще долго ходили вместе по улице, словно порознь справиться с уроком были не в силах.

 

КАЛЕНДУЛА

 

Васька был великий романтик, помешанный на любовном. Именно от него я впервые услышал песню:

А ну-ка, батька, запрягай-ка

Лошадочку косматую.

А я сяду и поеду

Цыганочку сосватую.

А тятька лошадь запрягает,

А мамка вожжы подает,

А папка мамку поцалует,

А мамка козырем пойдет.

Слово «косматую-у-у-у» он тянул вверх особенно страстно и поводя головой. Мне страшно нравился мотив этой загадочной песни, ее забубенность и тоска, и я спросил у бабушки, что значит «сосватую». Бабушка ответила что-то раздраженное, вроде «вырастешь — узнаешь».

Ваську отличали крайняя лиричность и ранняя завороженность женственностью. Последняя сочеталась со сквернословием, а тема была единственной: женщина и ее нежные части. Клоп делился сокровенным нараспев, мечтательным полушепотом, рассказывая историю, как он с красивейшей «девкой» пошел гулять, и на пути оказался стог сена. Лирику иногда сменяли анекдоты, где действующими лицами также были некоторые человечьи запчасти. Те самые, о которых я в Солнечногорске с доверием поведал Ирочке.

Я Васькин восторг не разделял, но слушал. Подмывало справиться у бабушки, насколько правда все то, о чем докладывал Васек, но что-то останавливало. Однажды я не удержался и спросил, что означает одно средней тяжести словечко, украденное из прежнего алфавита и безобразно испошленное. Бабушка перевела его на детский язык, и стало стыдно — от обреченности в ее голосе, оттого что объяснила, вместе того, чтобы отругать. Скучно зазвучал матюжок, обезоруженный бабушкиной честностью.

При своей грубоватости, всех «выбей нос», «не дохай», «шут с ним» и «наплевать», бабушка до боли чуралась похабства.

Про скверные слова говорила, что они от татар. Слова эти были для нее преступлением, так же, как и способность врать. Но честность стояла превыше, поэтому когда потребовался перевод ругательства — перевела покорно и скорбно, словно похоронила изначально светлую, но уже изгвазданную страничку нашей с ней жизни.

 

«У Мишки заболело горло — перекупался. Заставила полоскать календулой. Вечером спросил, что значит слово … . Я пришла в ужас, но виду не показала. Сказала, что значения не знаю, но что это ужасно скверное слово — уверена. Теперь не дай Бог спросит кого-нибудь из ребят более сведущих — и найдут объяснение. Главный ужас в том, что этот глагол основной во всей “уличной премудрости”. Подумала: “Еще слово существительное как-то можно объяснить”. Едва подумала — он и спросил. Объяснила. Потом читали “Молитву” Лермонтова. Сказала, что, если ругнулся, а потом читаешь стихи — частички грязи остаются на языке и пачкают слово. Спросил: “А если календулой прополоскать?” До чего нерадив!»

 

ПО ШИШКИ

 

Прежде нашу половину дома снимал знаменитый пианист Святослав Рихтер, которого Василиса Давыдовна звала Рыхтыром. В комнате стоял расстроенный рояль, который я частенько тыкал пальцем: Рыхтыр его так и не забрал. Василиса Давыдовна все вспоминала его жену, которую не жаловала — фамилию произносила нарочито хрипло и раздраженно: «Дорлиак». Мол, и фамилия у нее — «Дорлиа-а-ак». Эту Дорлиак я видел проезжающей по полю на старинно-штабного вида открытой машинке.

На Оке выше по течению была Рыхтырская дача. Стояла она по-над Окой в лесу, брошенная, недоделанная и странная — два квадратных сруба один над другим. И низ вроде цоколя — каменный, кирпичный ли.

Дом гляделся несуразным и мрачным недостроем, вызывал недоумение, и бабушка проходилась по нему сердитым словом. Был он и как рубеж — до него мы ходили по ягоды и гулять. Это путеществие так и называлось — «к Рыхтыру».

Все лето прошло в походах — по землянику, по грибы и в соседнюю деревню по яблоки сорта «аркад» — поразительно ароматные, нежно-желтые и восковые на просвет. Еще ходили по шишки, которыми топили самовар. Для шишек я брал рюкзачок.

Один такой поход мне особенно дорог. «Пора, пора, рога трубят», — говорит бабушка, и мы идем к Рыхтыру берегом Оки, чтобы вернуться лесом. Лесной бугор громоздится справа, нависает и кажется мне очень высоким.

Бабушка не любит жару и старается выйти по холодку. Но сегодня мы промешкали, и уже жарко. Мы проходим родник — известковую ванночку с очень отчетливым недвижным нутром, из которого я собираюсь попить, но бабушка не разрешает. Надо перетерпеть, а то всю дорогу будет пить хотеться. И приводит в пример извечного Суворова, который тоже не разрешал солдатам пить. Считал, что только горячий чай по-настоящему утоляет жажду. Вот соберем шишек, разведем самовар и тогда напьемся.

Я пытаюсь гундеть, но бабушка вдруг начинает читать: «По синим волнам океана, лишь звезды блеснут в небесах…». Таинственный «тот» океан, синие небеса, сквозь которые проклюнуты звезды, взгляд с другого берега на наполеоновских генералов, спящих «под снегом холодной России»… — одному Богу известно, что чувствовала бабушка, читая стихи Лермонтова. Я же воспринимал их как часть бабушки — наравне и с этим утром, берегом, и вряд ли понимая их бесценность и поразительность по силе прекрасного.

Бабушке мало, и она вдруг читает «Капитанов». Особенно торжественное биение ее голос достигает на словах «из-за пояса рвет пистолет». Вместо «розоватых брабантских манжет» она говорит «драгоценных». И я представляю крупинки золота в складках кружев, и до сих пор не знаю, что за золото сыпалось с манжет — ведь если оно и присутствовало в платье, то в виде вплетенных нитей.

Вдали в повороте виднеется село Егнышевка, и бабушка в подтверждение «бунта на борту» рассказывает про разбойника Егныша, будто бы грабившего суда на Оке.

Так подходим мы к Рыхтыру и поднимаемся на крутой берег. По густому лесу идет дорога, по которой нам возвращаться. Мы останавливаемся перевести дух. Бабушка видит на земле сосновый сук, поднимает его и с протяжкой в движении, отлетно вздев руку, прицеливается: «Пххх!» При слове «Пххх» дульный срез пистолета вздергивается вверх. Бабушка медленно подносит ствол ко рту и продувает. Выражение лица чуть насмешливое и чуть восторженное, и я путаюсь в оттенках. Бабушка рассказывает про дуэльные пистолеты и про то, как в старину офицеры дрались на дуэли. Когда доходит до гибели Пушкина, вместо насмешливости появляется угрожающая трезвинка в голосе, и меня охватывает смятение от чувства страшной несправедливости Пушкинской гибели.

Возникает непонятный Дантес, который двоится с Данзасом, это и добавляет путаницы, и подтверждает правило притяжения схожих имен. Но главное, я не понимаю, зачем дуэль, если Наталья Гончарова Пушкина любит. А бабушка не может объяснить или не хочет и переходит к Онегину и Ленскому, а потом ко «Сну Татьяны», и нас обоих смешит полужуравль-полукот.

Едва бабушка прочитала про «людскую молвь и конский топ», как из сумрачной глубины лесной дороги донесся гулкий конский топот: на нас выбегает черный конь с пустым седлом и, заржав, останавливается, как вкопанный. Качнувшись, подлетают стремена. Победный огонь пылает в глазах бабушки.

И мы идем домой. По дороге я собираю в рюкзак шишки для самовара. Шишки я люблю: они в холод сжимаются, а в тепло раскрываются.

Подходим к деревне. На откосе у оврага пасутся кони. Ближе к нам — несколько старых, изработанных, мраморно-серых в яблоках. Что-то страшное в их черных мордах, опаленных старостью, в серых и будто наклеенных овалах каштанов на ногах внутри, у сустава, которые я принимаю за натертости, подтверждающие изношенность.

В траве у дороги лежит конский череп, матовый и белый до светящейся белизны. С пластинчато-тонкой носовой крышкой и дырой в носу. Из дыры торчит стволик цикория. Я хочу пошевелить череп ногой, но у бабушки появляется напряженнейшая прищуринка в лице, и она меня останавливает: боится, что оттуда выползет змея. И, конечно же, читает «Олега»…

Уже совсем жарко, и сильнее хочется пить. Мы приходим домой и, пока греется щавелевый суп на керосинке, заводим самовар. Бабушка ставит его на дощатый настил под липами и растопляет лучиной. На солнце пламя незаметно — видно только, как черное поле колодца проворно сжирает лучину. Бабушка бросает щепки, я начинаю закидывать шишки из рюкзака. Они молочно укрываются медленным дымом, но тяга побеждает, и сквозь шишки пробивается пламя. Валит дым. Бабушка ставит трубу, и плоскость рождения дыма мгновенно переносится на обрез трубы. Есть в этом фокус, и я прошу бабушку убрать трубу и снова поставить… Бабушка словно не слышит.

Потрескивание шишек отдается по трубе, обильно идет дым и заполняет пространство под древесными кронами. В лучах солнца, бьющих сквозь листву, он ярко и богато расцветает желтыми полосами. Дым перестает, и над обрезом трубы замирает столб дрожащего воздуха. Я смотрю сквозь него на поле и лес. Их плавит, ведет, заваривает, как кипятком, и я забавляюсь, глядя с разных точек: то ствол яблони попадает в расплав, то сама бабушка.

В самоваре нарастает шум. Потом из клапанка-паровичка начинает бить пар. Ручка краника — из толстой резной пластины, сверху — деревянная шишечка. Бабушка поворачивает ручку и заваривает чай в чайничке. Снимает трубу. Надевает розетку и ставит туда заварочный чайник.

Мы пьем чай, и я думаю о том, что мои шишки пригодились и что я выполняю завет Суворова — от этого мне вдвойне хорошо. Со стороны улицы раздаются голоса, которые громогласно перекрывает Василиса Давыдовна. К калитке подходит художница Лариса в ковбойских портках и клетчатой рубахе навыпуск — вкрадчивая, чуть сутулая дева, с усиками и длинными темными волосами. Она двигается крадучись и тягуче, а говорит низко, таинственно-театрально и словно сдерживая художественную дрожь. Она уже приходила к бабушке — просить то ли бинт, то ли йод. Бабушка дала.

С Ларисой спутник — парень, он не показывается, остается у забора поодаль. Лариса открывает калитку, здоровается и пропевает значительно и низко:

— Мария Ивановна, извините меня, пожалуйста. В прошлый раз вы помогли мне… — И дальше совсем трагически: — Теперь помогите моему другу. Ему нужен бинт.

Бабушка идет за бинтом, а Лариса восхищается застольем:

— Чай чудесный… из самовара…

Я чувствую себя необыкновенно местным, деревенским, и мне неловко за эти слова.

Бабушка возвращается с бинтом.

— Спасибо, Мария Ивановна! — отчетливо проговаривает Лариса бабушкино отчество.

Бабушка предлагает чаю, но Лариса вежливо отказывается («Я не голодна») и кричит спутнику:

— Витя, мы за гуашью пойдем?

Гуашь эта необыкновенно подходит к Ларисе. К ее повадке, голосу, лицу, напоминающему перегущенную «Девочку с персиками».

— Спасибо вам! Хозяйка у вас интересная… Простая, конечно, совсем… До свидания!

— До свидания…

 

«Простая». НЕ простая… Простые люди… Какие они? Несложные? Не умеющие за собой наблюдать? Когда я слышу это словосочетание, вижу простой карандаш, дающий аскетичный и выразительный рисунок, рядом с которым цветовое обилие кажется избыточным. Вот и бабушка была как простой карандаш, хоть и происходила из высшего сословия.

Графит у этого карандаша был очинен нежно и трепетно и мог сломаться при грубом нажатии. Бывало, и ломался, и крошился, но когда крошку сдувало — оставались картины.

 

ЧЕРНЫЙ БЫК

 

Проселочная дорога, опушка и обязательно сырая лесная глыбь с высокими редкими травами и каким-нибудь мясистым и бледным цветком. Под полутемным кровом флейтово-низко и странно поет таинственно-неизвестная птица, вступая редко и отрешенно…

Полевая дорога. Пышная и нежная пыль, прибитая после дождя. Корка мокрая, копнешь — там сухая и теплая глубь. Лужи как какао с молоком и бледной небесной добавкой.

К пыли я относился хорошо, бабушка же ее терпеть не могла. «Пылищща» состояла у нее в одном проклятом списке с микробами. Были у бабушки и другие страхи: коровы, гуси и змеи. Коров, казавшихся ей бодучими, обходила. Стадо надвигалось неотвратимо — гудким сопением, молочно-навозным чадом, смесью жаркого воздуха и паутов, колюче врезающихся в лоб. Бабушкино лицо, и так напряженно усталое, особенно подбиралось, подсыхало. «Смотри, вон та рыжая нехорошая», — прищурясь, говорила бабушка на масластую коровенку с разно торчащими рогами. Один, точеный, с будто опаленным острием, грозно целил вперед. За стадом шел пастух Андрей, ссохшийся и запекшийся от солнца и похожий одновременно и на старика, и на подростка. Был он в чем-то выгоревшем до лиловой серости и в кепке. С плеча свисал и волочился длиннющий кнут, сходя в дорогу постепенно и словно сливаясь с ней. Раскатно и в нос Андрей взревает: «Но пошла-а-а-а-а», а бабушка, повеселев, рассказывает сказку про Быка:

— Для чего ты, старичок, нож точишь?

— Да старуха велела тебя зарезать…

— Не режь меня, лучше засмоли мне спину.

И я представляю, как быка смолят, как лодку, чтоб не сгнил, и удивляюсь, почему ему не больно — смола-то горячая…

Боялась бабушка и гусей, когда начинали шипеть и, наступая, тянуть шеи, будто подо что-то подныривая. В гусиных шипении и шеях бабушке виделось змеиное. Я хорошо знал бабушкино прищуренное выражение и быстрый обходной шаг. И худые ноги в коротких резиновых сапогах.

С дороги в чащу она сходила осторожно: боялась гадюк, хотя тех, кто их убивал, осуждала. Страхи эти и на меня пытались перейти, но я постепенно управился, хотя чтобы взять в руки змею, и теперь сделаю усилие.

Дела тех дней шли самым неспешным чередом. Так выдвинулся из ряда событий деревенский бык, пропоровший бок пастуху Андрею.

То, что жертвой стал именно пастух, было особенно святотатственно. Помню, как бык этот прошел мимо нашего дома, коротко и под нос роняя низкий, негромкий и леденящий рыко-хрип. Так кряхтит натужно пожилой мужик, получив удар сыгравшей доской или коряча груз.

Дом наш стоял на краю, а внизу лежало, как вытканное, поле с копнами. По нему и несся бык спустя несколько минут. Черный с пыльным отливом, он поддел копешку, и сено разлетелось веерно и пыльно. И радостно до озноба было, что бык далеко в поле, а ты за забором, а вот уже и за дверью. А потом перешло дело в грозу, да так естественно, будто оглушительный и грозный гром был продолжением этого длинного бычары, а веерный взрыв сена — предвестником предгрозового порыва ветра, пронесшегося по полю. Поле казалось огромным и далеким, но этот веер сена я видел отчетливо, настолько странна детская оптика: несмотря на удаленность копешки, она была будто рядом, словно пространство гуляло, удаляя и приближая предметы по мере моей привороженности.

Грома я боялся, как и вообще громких звуков, и выходило, что сама молния не так заботила, как этот чугунный, сотрясающий небо, раскат. Бабушка начала считать секунды меж молнией и громом, как вдруг оглушительный и одиночный удар с ясным треском шарахнул точно над нами. Затрепетали молнии, будто нежданная бабочка-защитница зависла над нашим домом, в то время как грозный кто-то в блестящей робе, шипя электродом, расшивал небесную арматуру. А бабушка все считала секунды и все указывала на увеличение разрыва, мол, видишь, проходит гроза. А в небе гигантскую мебель продолжали ворочать, а с поля дождевая стена шла белесым войском и поглотила, зашелестела, загрохотала по крыше обвально, и ливень упрятал нас от быка, молний и грохота.

Потом так же умолкло, рассеянно отдробив по кровле, и я выскочил и увидел синеющую боковину неба, воронки от капель на дороге и вспухший, в ребристую елочку, ручей, бегущий по колее. Главную силу он набрал именно по окончании ливня, и было что-то великолепное в том, что чем дальше буря, тем сильнее взбухает поток. Грохотнул гром, уже далекий, будто все продолжающий на меня ворчать, требовать какой-то душевной дани, и казалось, чем дальше небосклон, тем круче скат и тем податливей рухались ядра грома — как булыганы с самосвального кузова.

Отмоклым ясным голосом запела кукушка. И по молоко меня послали с бидончиком в дом за оврагом, к тете Варе. Молоко забрал, но скользь стояла такая, что я поскользнулся и шмякнулся в сверкучую грязь-жижу… И бидончик грохнул, крышка отлетела, молоко разлилось и смешалось с карим следовым месивом. Упал я боком, вонзившись пятерней в жирную толщу, в шелковую кашу, в которой непременно острый обломыш кирпича найдется и врежется в руку. До сих пор помню смесь грязи с молоком, дрызглый холод сандалий и как ремешки растягиваются, когда сандаль засосет. И грязь на штанишках и на голых ногах, и мокрость там, где пропитало одежду, и та липнет.

Я брел к дому по зеленому гребню меж двух колей, внимательно глядя под ноги, чтоб опять не свалиться. Вдруг буря вернулась: гулко и на голоса зашумело впереди, будто в мехах и пазухах пространства очнулся отставший ветрило. Я поднял голову: навстречу шел бык. С губы свисала тягучая слюнина. В лучах солнца со шкуры летуче парила влага.

Из боковой калитки выскочила бабушка в телогрейке с хворостиной и предельно сощуренным лицом. Закидывая кругово худые ноги в коротких сапогах, она побежала быку наперерез. Я вжался в забор, и бык, не меняя шага, прошел мимо, добавив к утробному сопенью низкий и хриплый рык, относящийся уже к бабушке, которая стояла меж мной и быком и шевелила губами.

Мы вернулись на наше крыльцо, откуда виднелось поле с копнами, освещенными вечерним солнцем. В эту минуту деревянно-раскатно досыпался гром в огромный ларь за полем, и бабушка, придя в свое восхищенно-эпическое состояние и дрогнув голосом, сказала, что это Илья-Пророк на телеге прогромыхал по каменно-крепким облакам. И еще что-то такое старинное и уходящее в громовую даль веков, что и меня самого потянуло туда могуче и ясно, и я дрызглыми ремешками сандалек ощутил эту спасительную глубь, и показалось — чем крепче врасту стопами в отчую древность, тем легче мне будет выглянуть, свеситься в окошко нового дня. И не выпасть.

 

ГЛЯНЯНОЕ ВОЙСКО

 

Дожди пошли и лили три дня беспросветно. Холодная влага промыла, остудила даль. Туманно и силуэтно преобразилась округа, и что-то знакомо доисторическое почудилось. Казалось, вот-вот огромные хвощи-папоротники выступят из марлевой мглы, и древние угли затлеют и укроют суровой и сказочной дымкой взрослеющую окрестность. Неузнаваемо и мощно вздулась река кофейной водой. И черные коряги поплыли, как ящеры с бугристыми глазами.

Прибывшая вода изменила берег. Под челкой травы я обнаружил подмытый обрывчик, гулко хлюпающий волной. В его влажной стенке открылась голубая глина.

Уж не помню, какие лепные планы вскружили мою головенку, но провозившись с чашкой, я посудные потуги отставил и ушел в глиняные армии. Лепил размером со спичечный коробок танки, бронетранспортеры, «анфибии», вертолеты, самолеты, грузовики и личный состав. Последний был самым тонким местом: солдаты напоминали пятиконечную звезду и были размером с треть танка. Лучи выходили плоскими — так их плющили мои пальцы. В кузов грузовой машины только по трое солдат помещалось, слишком руки-ноги топырились.

Но больше всего мне нравилось лепить танки. По облику они походили на «пятьдесят четверку», у них были топливные баки-колбаски и пушки из спички. Обломыш спички был намокрую вживлен в корпус: после застывания на «вал» надевалась мокрая башня, которую я покручивал по мере высыхания, так что она вращалась. Пушка один раз даже стреляла — подносил горящую спичку, как держатель с фитилем к орудию.

В вертолетном деле тоже шли спички: несущий винт выпускался в трехлопастном варианте и крутился на спичечном обломыше. А хвостовой винт не крутился. Кажется, была попытка и соосных винтов, но точно утверждать не могу.

Винты получались громоздкими и непропорциональными, и в пятилопастном исполнении взаимозаменялись с солдатами. Зато как захватывал дух работы!

 

ТЕТЯ ВАРЯ

 

Василиса Давыдовна сдала нашу половину другим людям, и два лета мы прожили в том же Ладыжине, но по ту сторону оврага у тети Вари — Варвары Андроновны Хоркиной.

Тетя Варя в темном платочке, ладная, небольшенькая — брови домиком. Из Серпухова к ней приезжали внуки Сережка, Татьяна и Ольга. Ольга тихая, темноглазая. Темный хвостик, туго натянувший волосы, и большой, всегда открытый лоб. Татьяна светло-русая, волосы вдоль щек, лицо продолговатое, незагорающее и в веснушечках. По-взрослому рассудительная. «Дуракам закон не писан», — скажет негромко Ольга. А Татьяна добавит: «А если писан, то не читан». Скажут: «Что взять с дурака, кроме анализа?» Таня добавит: «Да и то плохого». А если с чем-нибудь соглашается и говорит: «Да», то после подтвердит ресницами, опустит веки, медленно, плавно, словно бабочка крыльями промокнет.

А знакомство с Сережкой началось с его предложения сунуть в рот два пальца и произнести: «Дай солдат пороху и шинели». Едва я сказал: «Дай солдат по уху и сильнее», то получил по уху, а Сережка покатился со смеху. И вложился в чью-то огромную «Каму», изогнувшись, унесся «под рамкой»… Веселый, круглоголовый, шкодливый…

Мы с бабушкой жили в дальней каморке с окном на яблони. К каморке надо было пройти комнату с русской печкой, тетей Варей и словечком «ворить», которое произносилось у нее будто с двумя ударениями.

 

КОЛОДЕЦ

 

В овраге рядом с прудом стоял и наш колодец, крытый домиком. С откидной дверцей и скамеечкой для ведер. Мы открывали дверцу и орали — у кого громче отдаст. Отдавал гулко и мощно сам сруб и подголоском — ведро, висящее на гвозде. А внизу в колыхающемся прямоугольнике твое лицо — неузнаваемо темное. Однажды смотрел в колодец, и за моим отражением медленно и потусторонне пролетела ласточка.

Глубже сунешь голову — гулкая глубина, запах мокрой цепи, сырая кислинка. На улице жара, а цепь всегда мокрая и ледяная. И прострел под коленки, как представишь, что оборвешься туда и будет не выбраться — скользота стен и недосягаемость неба.

Барабан ворота темно отполирован ладонями. Под цепью барабан катушечно сужается, худеет до изъеденности, желтой махринки. Грохот цепи, нарастающее и свирепое вращение ворота с угловатой ручкой, если отпустить и не придерживать бок ладонью. А если придерживать, то ладонь еще приноровить надо, чтоб не сжечь. В глубине сруба стынь, сырость, а меж ладонью и барабаном — жар, жогово.

С ведром идет тяжело, скрипит, и рукоять ворота, которую ты еле крутишь двумя руками, норовит выломать руки и вырваться. Выволочешь ведро на изъеденный брус с выемкой под ведерное донце. И надо попить. Наклонить и удержать ведро, гуляющее на ребре донца, усмирить болтанку и не окатить лицо и шею.

В пруду возле колодца тетя Варя ставила вершу на карасей, и когда тащила домой с бьющимися карасиками, за ней шли, толкаясь, две кошки, мать и дочь, вечно комкасто-пузатые.

 

ИНДЕЙЦЫ

 

В окрестностях царила липа — дерево крайне податливое и годное для работы. Все мы поголовно подпали под свистковую болезнь, и свисток из липы стал моим первым взрослым изделием. Надрезы, съем коричневой шкурки трубкой, чудные вырезы в сливочно-желтой древесине. И отладка звука сдвижной трубкой коры.

Потом какой-то дядька из Серпухова заварил арсенальную эпопею, и старшие парни обрушили на нас оружие из липы с богатейшим использованием развилок и суков — для рукояток, рожков и сошек. Выходило великолепно: часть заготовки остругивалась добела, часть оставалась в темной коре. Это было оружие Великой Отечественной войны: ППШ, шмайсеры, наганы, маузеры и парабеллумы. Произносилось: «шмастер» и «парабэлла» («давай сюда парабэллу»). Оружие имело натуральную величину и требовало помощи старших парней — добывать увесистые заготовки было нам с Сережкой под силу. Помню, Сережка присобачил к ППШ на гвоздях магазин: огромный и шершавый отпилыш от чурки. С трещиной-долькой.

Эра свистков и арсенальное сумасшествие не отменяли фантики и плевание из дудки бузиной, рогаток и стрельбы яблоками по проезжающему велосипеду — независимо от того, сам ли едешь или сидишь в засаде.

В плевании бузиной было ценно то, что она, вездесущая и сорная, — эдакая лже-рябина с душным запахом; а тут ее изобильные и никчемные ягоды превращались в боекомплект. Плевание бузиной перерастало в гонку за девчонками под Сережкины захлебывающиеся крики: «Щиликотка! Щиликотка идет!»

Рогатки — отдельная история. В деревне было полно ласточек-касаток. Одна все пела перед окошком на проводе, и бабушка говорила, что в конце песенки она затягивает скрипучий узелок, а я представлял два кончика песенки и ласточкино старательное усилие. В середине лета вывелись молодые ласточата и залепили провода. Как раз в это время мы взялись делать рогатки. Велосипедные камеры, валяющиеся в грязи или постыло торчащие из нутра дороги, вдруг обратились в драгоценность. Потом Сережка добыл где-то лентовую желтую резину. В рогатке мне особенно нравилась своей старинностью и удобством пятка — кожаная прихватка для камня. А потом Сережка с гордостью принес подбитую ласточку. Ее жалкий и бесформенный вид с темным пятнышком крови на сплющенной головке настолько разнился с точеным обликом живой ласточки, что я поник. Но любое оружие должно выстрелить, иначе в чем его смысл?

Я был главным зачинщиком луков. Духа этого я набрался из книг: картины с изображением тучи летящих по дуге стрел и колчаны с торчащими оперенными хвостовиками. Луки у индейцев. Князь Гвидон, пронзивший стрелой Коршуна, по размерам тянущего на целого орла. И что Гвидон подручно согнул лук из могучего и первозданного дуба, и что «со креста снурок шелковый» пустил на тетиву! Только потом задумался, куда же он дел крестик?!

Луки я гнул из орешника, который рос в лесу в изобилии — с одного корня целым строем темно-коричневых стволиков, в наировнейшем из которых я уже видел будущий лук. Стрелу я не щипал из прямослойного полена, как бы следовало, а строгал из побега или тонкого стволика. Зато большое внимание уделял оперению — расщеплял стрелу с торца, вставлял перо и заматывал ниткой.

Сережка тут же окунулся со мной в луковое дело и как охотник меня превзошел, о чем разговор позже. Все получалось, кроме наконечников — их мы так и не научились делать путем — в торец стрелы забивали гвоздик, и он торчал шляпкой вперед. Тяжести добавлял, но никуда не годился — ни по виду, ни по остроте… Стрелы выходили разные, одна тоньше, другая толще, третья кривая. Мы им придумывали клички: Беляш, Кривуля. И обязательно была одна самая лучшая, любимая. Какой-нибудь Орел. Она всегда улетала. Выстрелишь в зенит и смотришь — куда упадет-вернется стрела…

Безмятежный деревенский полдень. На улице паркая жара, и я в хозяйской горнице — в холодке, где тишина и только на диванчике посапывает Ольга. Иногда на чудный ее лоб садится муха, и Оля дергает головой, делает во сне кошачье движение рукой. Самое смешное, когда муха садится ей на нос, и она его морщит на переносице. Моя задача поймать муху, оторвать ей крылья и посадить Ольге на нос.

Вообще меня муха смешит: сидит и сучит задними лапками. Бабушка лупит их мухобойкой — палкой с прибитой овальной резинкой. Часто муха успевает вылететь, но тут же садится рядом — с монотонным и идиотским упорством. Мухи — бесконечная тема… Допустим, залетит здоровенная, синяя, ожесточенно-гудкая и начинает дуром колотиться в окно. Или высоко и пронзительно заноет, попав в паутину или одним крылом в липучку…

Именно такая муха заныла в паутине, подчеркивая полную безмятежность обстановки. Но вдруг быстрые раздаются шаги, резко открывается дверь, и в горницу заскакивает Сережка с заряженным луком. Сделав несколько изготовок по разным направлениям, он видит спящую Ольгу.

Сережкина рука решила все вперед головы: тетива спела и стрела ударила Олю точно в лоб. Оленька заплакала, не раскрывая глаз, будто ей приснилось что-то горькое — очень тихо, высоко и протяжно — на одной гласной «иииии». На лобике кроваво налился кругляшок от шляпки.

 

У ПЕЧКИ

 

К вечеру нахмурилось небо и подхолодало. Тетя Варя затопила русскую печь, и как-то потихонечку все оказались сидящими в горнице вокруг Оленьки. С марлевым ковриком на лбу она лежала на диване. Тетя Варя сидела на диване у нее в ногах. Из-за хмурого низкого неба в горнице стоял сумрак, и огонь в печи казался особенно ярким и словно выдвинулся нам навстречу.

Печь эта с первого же дня крепко вошла в мою жизнь. Заслонка, загнетка, ухват. Чугуны с томящимися картошкой, щами, гречневой кашей. Точность ухватного объятия. Обнимающая, пронизывающая, томящая сила печного жара. Дымно-съестные запахи. Чудная красота этого ручного костра, который работает языками пламени бесшумно-шелково и словно замедленно. Догораюшие подушечки углей, то трепетно наливающиеся пламенем, то бессильно и пепельно седеющие… Крынка с кольцевой насечкой, темными пятнами и смуглое топленое молоко с запекшейся пенкой. И тетя Варя, артиллерийски проворно выкатывающая на почерневшем катке чугун с пшенной кашей.

Вот и сейчас, потрескивая, разгорался огонь и слоями копился под сводом дым. Клубился, вращался, и струи его опускались с боков вдоль стен и обратно тянулись поземкой по поду к огненному зеву в дровах. Языки пламени подчеркнуто медленно и странно олизывали свод, и вот наконец все его пространство наполнилось розовым огненном маревом, туманной плазмой, которая начала перетекать через устье в дымоход. Перетекать на тебя, лишь в последний момент уходя вверх жилистым изгибом.

В бархатной тьме печи лоскуты пламени пошатывались и ходили, как водоросли, задумчиво-медленно. Тетя Варя долго смотрела на огонь тягучим взглядом и вдруг сказала: «Дед ложил». Я не понял, какой и чей дед, и вслед за всеми посмотрел на фотографии над диваном — там дядя Леня, ее муж, стоял рядом с лошадью и телегой с коробом: он возил после войны хлеб из Тарусы. Тетя Варя уже для меня пояснила: «Это Леня мой».

Бабушка моя подошла и, сняв телогрейку, села тихонько подле печи. Тетя Варя как-то окрепла от ее присутствия, словно с ее появлением восстановилось нечто прерванное, тонкое, трудно объяснимое и незримо важное для них обеих. Знал я это бабушкино сидение с тетей Варей и ощущение тихого равновесия, чего-то очень «ихнего» (тети-Варино выражение), куда тебя, маленького, не берут — не то чтоб не лез, не то оберегая от чего-то давнишне огромного, что их и объединяет. И ощущение это было тем сильнее, чем дольше они молчали. Теперь с появлением бабушки это самое «ихнее» простерлось и на нас, ребятишек.

С дяди-Лениной фотографии тетя Варя перешла рассказом на войну: немец захватил левый берег Оки и Тарусу, и Ладыжино в сорок первом году 24 октября, а выбили их 19 декабря.

— Ой, что тут немцы делали… Конюшню вот знаешь? Здесь за конюшей расстреливали. А за Паршином деревня, они там… — она недоговорила, махнула рукой и отвернулась. — И тут в Ладыжине тоже — стоят, все тут и офицеры ихные…

И, чтоб успокоиться, взяла вдруг топографический тон:

— А Ленина часть на той стороне, так вот он в бинокль… — начала было тетя Варя и вдруг осеклась, быстро встала и взялась кочережкой поправлять поленья. Одно свалилось, взвив искры.

Бабушка с нехорошей шершавинкой в голосе заговорила:

— Андроновна, ну будет тебе, будет…

Андроновна села и сказала залпом:

— Вот он там сидит… — она решительно и, словно нас коря, указала в сторону Оки, — и знает, что тут творят они. А они… они… за Паршином-то деревня… — и решилась: — Оне там детями колодец забили! И Леня в бинокль-то смотрит, а там с горки его отец, — показывает на Сережку, — Толик мой, на лыжах катится…

Так устроена детская душонка, что сама себя бережет от потрясений. Сережка, слушая бабушку, умудрился тыкнуть кошку. Она прижалась ко мне, я, перехихикнувшись с Сережкой, потрогал ей живот, где как картофелины прощупывались котята.

— От так от, — продолжила тетя Варя и ткнула Сережку: — А ты тут с луком этим… Хоть деда бы постыдился! — рявкнула она так, будто дядя Леня и теперь с того берега глядел на нас в затертые окуляры.

Потом встала и пошла к двери, пнув кошек: «Распузатились, как кадушки»…

Тут тихий плач раздался. Бабушка подошла к Оленьке и подняла марлевый прямоугольник: на его внутренней стороне желто кровавилась пятнышко. Посреди Олиного лба вспухла круговина с темно-красной точкой.

— Ну, что ты? Болит?

— Дедушку жалко…

 

КАРИБСКИЙ КРИЗИС

 

Лучное дело после Сережкиного выстрела пошло на спад, и в один прекрасный день все поглотили глиняные армии. Синяя глина отошла — рядом с домом мы нашли обычную рыжую. У каждого были свой сходный набор техники, но я увлекался вертолетами, а Сережка самоходными артиллерийскими установками и катюшами. Лепка была самой интересной частью дела, да и гонка вооружений нас взвинчивала и вдохновляла. Применение же армий хромало: от настоящих военных действий мы воздерживались — жалко было работы. Поэтому довольствовались маневрами. Перетащим нашу лепнину на край оврага, наделаем дорог и капониров. Жужжим техникой, возьмем еще и жука какого-нибудь в кузов посадим, а он удерет. И после маневров аккуратно ставим вооружения по родам войск на дощечки и фанерки — и заносим в баню.

Как-то влетел я в баню с аэродромом, полном новейших истребителей, еще настолько сырых, что у них свисали-загибались хвосты и крылья. Влетел и замер: овца со связанными ногами лежала на боку недвижно и бессильно и замерше косила глазом. Тетя Варя стригла ее ножницами — рубленным клювом они напоминали ворона, а круглые ручки походили на глаза.

Тетя Варя въедалась клювом в овечкин бок — меж стриженого розоватого поля и пластом руна. Отваливаемый пласт был плотным, как шкура, и загибался трубой. Стриженое пространство походило на небеса: волнистые облачка грядами и сквозь них — рассветная розовинка.

Все шло хорошо, армии росли и усложнялись, но однажды взьярил меня Сережка. Бабушка при всем своем аскетизме в чем-то держала меня за маленького и на том строила порядок. Вечером рано загоняла домой, в то время как остальная детвора носились допоздна, а утром дрыхла до одиннадцати. У нас же перед сном обязательным было чтение, а подъем не позже восьми, по холодку.

Однажды я, подходя к дому, услышал, как Сережка, стоя на нашей дороге меж домом и баней, каким-то новым девчонкам кричал, захлебываясь от восторга, что, мол, Мишку-то «бабка» едва не пинкарями спать «загоняет» и как «салаге сказочку читает». И еще что-то безобразное про горшок, который действительно стоял у нас под кроватью. Я бросился за Сережкой, и тот, удирая, кричал: «Все равно “бабка!” Бабка! Ме-ме-ме!…»

Поравнявшись с баней, я вдруг замер… До сих пор помню тишину того страшного решения и открытия, поразившего меня своим изуверством. И я бросился в баню, где, хватая по очереди занозистые Сережкины плацдармы, вытаскивал и шарахал их оземь так, что пыль взвивалась. Сережка мгновенно подбежал и разбил все мои. Расколошматив глиняное достояние, мы сцепились на дороге. Я повалил Сережку пузом на дорогу и, усевшись верхом, умудрился так поелозить Сережкой по дороге, что грудь его в расстегнутой рубахе оказалась до крови расцарапанной о глинистую дорожную корку. Помирились мы моментально, и целую неделю Сережка с гордостью мне показывал царапины на груди — напоминание о нашей ратной стычке.

 

ПИСЬМО

 

Гибель наших глиняных армий, Сережкины расцарапанные грудя и, главное, история с Оленькиным лобиком сорвало что-то и в бабушке, и она вдруг сказала: «Ну, вот что, индейцы, давайте-ка теперь я вас играть научу».

Дальше она умудрилась настолько беспрекословно организовать не только нас Сережкой, но и весь цвет окрестного мальчуганства, включая грозу нижнего конца по кличке Куцый, что мы схватили ножи, ножовки и топоры и под бабушкиным руководством заготовили липовых стволиков, и началась главная и заключительная наша игра — городки.

Помню, как пилили маленькие теплые бревешки, «рюхи», и как сначала посмеивались над бабушкиным словечком, а потом Куцый какого-то новоявленного насмешника чуть не огрел битой: «“Юуха”, ты чо, не знаешь?!» Он подкартавливал. Бита тоже была из липы — вся в коре, только рукоятка обработана ножиком, и к ней с выгибом сходили граненые основания срезов.

Бабушка и фигурам нас научила: Пушка, Бабушка в окошке, Змея, Письмо, Колодец. Включаясь в игру, она наполнялась какой-то пространной статью, тягучестью движений. Вот прищуривается дальним прищуром, медленно двумя руками поднимает биту и наводит ее конец на вжавшуюся в пыль «змею»… Прицеливается и будто трогает фигуру. Потом очень размашисто отводит руку с битой назад и, сработав всем корпусом, наотмашь кидает биту. Это движение — тягучее, разлетное — сродни ее замаху саженками, когда плывет.

Самая трудная фигура — «письмо». Четыре рюхи лежат по углам, одна в середине — это марка, хотя если еще точнее — печать. Распечатать письмо — это выбить марку, не задев остального. Бабушка снова прицеливается, поддерживая биту второй рукой, как цевье ружья, отводит для размаха и кидает. Бита летит и вписывается, не задев углов письма и торцом вышибая марку. На лице бабушки спокойное торжество. Голос звучит негромко и чуть с дрожью: «Вот так распечатывать надо». В том, что «письмо» именно «распечатывают», особая сила. Нечто завораживающее и таинственное, недаром это самая сложная фигура и к ней положено три биты.

Для каждой из наших прежних игр была своя компания. В липовую огнестрелку мы играли с большими парнями, в фантики и стрельбу бузиной с Сережкой и девчонками, в луки и глиняные войска только с Сережкой. В городки играли все — и дети, и взрослые.

Рядом с нашим домом стоял еще один — отступом, образуя лужайку с очень плотной, ворсистой травкой: лекарственная ромашка, подорожник, гусиная лапка и манжетка. В звездах манжетки после дождя рубленым кристаллом стояла вода… Здесь и шла главная игра — квадрат-граница города была вырезана лопатой. Отыграв, взрослые садились на лавочку и рассказывали городошные истории, а после переходили на общие, жизненные. И бабушка сидела в телогреечке — на серенькой скамеечке и будто ни при чем. А перед ней играла в городки детвора, и кто-то все время добавлялся, включая каких-то мудреных дачников с верхнего конца.

Художник на «москвиче» с семьей приехал из Тарусы, спросил, как к даче Рихтера проехать. Полный, с очень светлыми волосами, жена тоже полная, с нажаренным лицом и листиком на носу, и с двумя мальчишками. Он словно не ожидал попасть на столь шумную лужайку. И, как бывает, когда натыкаются на что-то неожиданно интересное, вдруг сошел с ходового настроя, замедлился. Попросил попить, и бабушка его послала к колодцу. Поднявшись из оврага, он восторженно присел на лавочку, вытирая пот. Я как раз подбежал к бабушке. Он уже успел с ней познакомиться и узнать, кто мы такие и откуда. Я просто так подбежал, чтоб ткнуться и потом — обратно к игре… Есть такое детское — ткнуться магнитиком и дальше помчаться по кругу. Бабушка меня приобняла, придержала, продолжая глядеть на городошную игру.

Бил Куцый. Он умел не только послать биту точно и рассчитывая каждый оборот, но еще и мощно, чтобы вымести фигуру из города, а не развалить. Не допустить, чтобы рюхи рассыпались бессильно внутри города, для чего Сережка подобрал точное и грубоватое словечко, словно всю жизнь городошничал. И Куцый все-таки оплошал и развалил «змею», не выбив, и Сережка заорал свое словечко, от которого захохотала вся лавочка и даже бабушка улыбнулась глазными морщинками. А дядя художник спросил:

— А что это за фигура была?

Бабушка, доставая «север» и прищуриваясь, с прохладцей бросила:

— А шут их знает…

А дядя восхищенно сказал жене:

— Вот видишь, а ты не хотела ехать. А ведь надо приезжать, — и обратился к бабушке за поддержкой: — Ведь и нам с вами, городским, есть чему поучиться!

Тут я не выдержал и хотел крикнул: «Это бабушка! Бабушка всех научила!», но почему-то не крикнул, лишь рот открыл, а бабушка, почуяв мой порыв, успела отправить за спичками…

Не крикнул… Не успел… Не прижался… Не поцеловал в прохладный висок… Но хоть запомнил ее придерживающее объятие, словно она хотела задержать, остановить биту времени и вместе со мной уже из грядущего взглянуть на городошный тот праздник, сказать: «Ведь для тебя устроено, чтоб помнил».

 

Сквозящая связь-сила была в городках — с землей, со срубами, колодцами… В деревянной природе рюх и бит… И моя любимая «бабушка в окошке» тоже говорила о старине, но та бабушка была совсем старенькая, уютненькая, в платочке и ничего не имела общего с моей — худощавой, пристально глядящей на фигуру и тягуче отводящей биту в замах.

Где мы только не играли в городки! На утоптанных площадках. На песке пытались. На лужайке… Но при всем удобстве у лужайки была своя сила и в игре на пыльной дороге. Бабушка, превозмогая нелюбовь к «пылище», тоже участвовала и иногда, взяв биту двумя руками, как-то особенно длинно и размашисто совершала бросок.

Прицеливается, щурится и, наконец, повернувшись корпусом, — посылает биту. Бита летит, плоско крутясь и снизившись, винтом вметается в квадрат со «змеей», взбивает пыль и, продолжая вращаться, летит по земле, с костяным грохотом сметая рюхи, и тени их темно разлетаются в бежевом облаке.

 

ОПТИЧЕСКИЕ ОСЯ

 

Конечно, были у меня в то лето еще и свои ранне-утренние птичьи дела. Сквозь луки, глиняные танки и городки они шли своим чередом. В поощрение моих птичьих пристрастий и в дополнение к книге Промптова «Птицы в природе» родители подарили мне на день рождения двадцатикратную подзорную трубу. Детски-яркая, сине-зеленая, во всем остальном была она абсолютно взрослая, настоящая, с лилово-зеленым отливом огромной торцевой линзы и солнцезащитной ездящей блендой. С глазной стороны ее бутылеобразного тела телескопно выдвигался черный стволик с окуляром. Был он крашеный, черный и словно не металлический, а какой-то костяной, эбеновый — тепло породистый.

Труба была мне велика и тяжела и имела большое увеличение, поэтому уловить без тряски птичку можно было лишь приложив трубу к дереву. Я выбирал кочку или деревце и, докравшись до упора, пристраивал трубу на сучок, или просто прижимал к стволу, или опирал на забор. Потом искал птицу: одним глазом глядел в трубу, а другим, держа птицу на воле, совмещал ее с центром круговины в окуляре. Но вот птичка оказывалась в кругу — во всей крупности и чистоте плотнейшего пера. Спинка и крыло объединялись в настолько нежную отливку, что казались сделанными из матового камня, но никак не из пера, легко задираемого ветерком. Птичку надо было узнать по картинке или, запомнив, найти на рисунке в книге. Промптова я, бывало, таскал и с собой, но в резком утреннем солнце страницы казались слепяще белыми, и мне редко удавалось, сдержав разгоряченное дыхание, сосредоточиться и узнать нужную пеночку или коноплянку.

Очень хорошо помню дятлов, зеленого и большого пестрого, которые казались мне непостижимыми во всем: в пресловуто-шелковом звуке крыл при подлете и мгновенном прилипании к стволу. В сиденье с опорой на хвост, будто тот не из пера, а из сосновой щепки. В ожесточенной колотьбе клюва по стволу. В карикатурно-цепком хватковом перепрыгивании по спирали и в вызывающе упрямом, молоточно-бодром поставе тела. И при этом абсолютно неуклюжем и нелепом полете, состоящем из нырков-провисов, как у бельевой веревки.

В трубе птица была чуть искаженной, веденой, и при неплотном примыкании глаза рождались радужные блики, наводки, дивные свечения контура.

Однажды с Сережкой шарились мы с трубой за огородами. Пьяных в ту пору было мало, но вдруг мы увидели дядю Гошу, который шел из гостей в Выселки и, споткнувшись в очень пышной пыли, упал, долго вставал и искал кепку. Мы стояли на пучке татарника и издали глядели на него в трубу, наслаждаясь своей безопасностью. Почти до дрожи переживая и особенно волнуясь, когда он, вставая, поднимал голову, и ось его взгляда могла случайно на нас наткнуться. Мы надеялись, что взгляд прошарит по нам, вскользячку, но не тут-то было. По тому, как он вдруг приостановился и даже подзамер, наведя на нас голову, мы поняли, что пропали. С цепкостью хмельного взгляда он буквально всверлился в нас, вздрогнув и приосанившись, и, показав кулак, крикнул:

— Чо уставились?

— Отпические ося отлаживаем! — находчиво кричит Сережка.

— А ну валите отсюда, а то устрою вам ося!

 

Однажды я несколько секунд держал в трубе довольно крупную, с дрозда, птицу, тропически-изумрудную в синеву, с нежно-рыжей спинкой. Райскую эту пичугу, которую почти не успел рассмотреть, я прозвал синей птицей, без всякой связи с образом «синей птицы» из европейской литературы, о котором я и не подозревал.

Моя синяя птица была сама по себе, из русского леса. И я даже отправил в «Юный натуралист» описание с просьбой помочь с определением — почему не справился Промптов, сказать не могу. Какова была моя радость, когда из главного журнала страны мне ответил некий дяденька-орнитолог — с заботой, обстоятельно и как младшему другу по общему делу. Райски изумрудная птица, чье сине-зеленое перо было сродни переливу стекла, называлась сизоворонкой.

Странное чувство. Вроде как прячешься взглядом в трубу, в тоннель. Но это шторно узкое продолжение хрусталика, лиловый сгусток, ужавший в кристалл расстояние, как в ладони, захватит птичку, привяжет, не даст улететь — лишь бы найти деревце, столбик, и добежать, и опереть трубу на сучок! Тогда — узнаешь имя птицы, а значит, и ее заслугу перед пернатой родней. Или вину. Ее место в птичьей семье. Словно если я не знаю, как звать эту пичужку с рыжим и смазанным от тряски хвостиком, то что-то расшатается в мире, а если узнаю, то соединится с именем образ, и прозрею еще на рисочку окуляра.

 

ПЕРЕПЕЛА

 

Середина лета. Вечер. Сквозь белесую марлю призрачно просвечивают яблони, и сетчатый строй марли дает саду особое дымное свечение. Яблони почти тонут в молоке, и только ближняя ветка, наоборот, проступает отчетливо и графично. Она качается, как рука, и, кажется, что-то ищет. Свежий ветерок вдруг наполнит, выгнет марлю, и засочится сквозь нее, как сыворотка, ночной свежеющий воздух. Но чаще ветра нет. И только слышны перепела — я на свой лад повторяю их бой: «пыть-пыпыть, пыть-пыпыть». Бабушка по-своему поворачивает: «Спать пора». Но какое спать! Я ни в одном глазу.

Пшеница недвижно стоит строем колосьев. Манит тревожная ночь, зовет в дорогу. Бабушкины советы считать тигров или медведей давно в прошлом. Есть только приказное: «Спи». А я весь в этом окне, в перепелином безумии, в бое жизни, обострившимся к вечеру…

О чем били перепела? О начале каком, таинственном и сильном будущем звучал этот вековечный и страстный жизнеток, манящий, тревожный, обнажающий слух, душевный до звона? Куда манил — в какую даль любви и дороги?

К перепелам присоединялся коростель с какой-нибудь дальней луговины и начинал, как закройщик, рвать крепчайшую ткань вечера. С силой, несоизмеримой с его крохотным веретенно-юрким тельцем, с требовательным напором и назиданием простираясь над километрами ночного простора и роднясь мерностью с шорком бруска по косе.

Но бабушка словно берегла от таких томительно-одиноких засыпаний и в то лето заполняла вечера чтением «Войны и мира» вслух. Уж не помню, была ли у нас лампа и как бабушка ухитрялась читать в синих гаснущих сумерках.

Чтение «Войны и мира» совпало еще с одним событием.

Еще в пору, когда мы, живя у Василисы Давыдовны, ходили к тете Варе за молоком, расположилась бабушка к тети-Вариной дочке Верочке, негромкой и милой молодой женщине, жившей где-то далеко, может быть, на Урале. У нее было двое детей, и она должна была приехать этим летом. Взяв билеты, Верочка отправила телеграмму. Все ее ждали. Бабушка то и дело повторяла «Верочка, Верочка» и тоже очень ждала ее. «Война и мир» шли своим чередом.

Читала бабушка негромко и иногда эпически растягивая предложение. В описательных местах, которые ей особо нравились, восклицала: «Какой язык!», а когда шли рассуждения, например, о «дубине народной войны», которая пошла «гвоздить французов», говорила «ну, это философия» и словно пыталась оправдать Толстого в «скучных» местах. Для меня повествование было одного тона, я равно не чувствовал ни особости языка, ни скучности отрывков про «пушечное мясо» или «дубину» и наоборот ярко и на всю жизнь запоминал эти образы. Делала ли бабушка правки на возраст? Скорее да, потому что в описании влечения Пьера к Элен и их общения, она несколько раз сбилась, думая, как обойти взрослое место. Я прекрасно все чуял…

 

Я запомнил тот вечер: буквально на следующий день горючий туман затянул душу — как когда «галькин» отец убил ее маму лосиной пулей. Обрушилась новость: Верочкин поезд сошел с рельс. Беда пришла в дом Хоркиных, да и на всю улицу.

Но вскоре пришла счастливая поправка: Верочка жива и села не в тот поезд, что указала в телеграмме. Или телеграфист ошибся: набил 27 вместо 29. И вот Верочка приехала.

В Верочке что-то от ягненка было: тихая, приветливая, бледненькая. Не знаю, о чем уж они говорили с бабушкой, что та в ней находила, но верю бабушкиному чутью — в людях она не ошибалась. А Верочка еще и в городки играла с нами, да только оказались городки последней ее игрой. Верочка захворала — закружилась голова, пятна пошли по телу.

Пила родную воду из колодца, из чистой глубины… Отлеживалась на печке. Разгребя фуфайки, прижималась к теплым истертым кирпичам, гладила, щекой втиралась и верила: натянет от них спасительной силы, нальет глубинным теплом…

Конечно, она еще в Туле почувствовала, что неладно, и ехала к маме с надеждой. Ладыжино… Да здесь от самого названия все наладится. Место, где был счастлив, не может не вылечить. Печка не может не вынести из беды на теплых плечах.

Не спасли ни водица, не печь, ни родные стены. И повели Верочку под руки в Тарусу. Там, в больнице, и обнаружилось белокровие.

В эти дни дошли мы с бабушкой до предсмертного свидания Наташи Ростовой с князем Андреем в Мытищах. Горящая свеча, Наташино лицо, светящиеся глаза князя Андрея. И дрогнувший голос бабушки на словах: «И князь Андрей умер». На всю жизнь запомнил.

В тот же вечер в Тарусе умерла Верочка. Я это точно помню, потому что князь Андрей ушел при яблонях в нашем окне, а дальше чтение прервалось и перенеслось к знакомым на другой конец деревни, куда мы временно съехали, чтобы дать тете Варе похоронить Верочку.

А я все думал про белокровие и представлял снежноягодник, росший здесь в изобилии. И его белые ягоды, снежные шарики, которые завелись у Верочки в сосудах. Словно снег пошел в Верочке и остудил ее до смерти. И печка не выручила.

Так Верочка и запомнилась в семейной легенде: «поиграла с бабушкой в городки и умерла». И звучало оно как сказочная приговорка… Вильнула хвостиком, да и уплыла в синее море. На ту сторону Оки к дяде Лене.

В головах не укладывалось. Кто-то ворчал, что врачи уморили, «пошла-то на своих ногах». Кто-то повторял обычное, деревенское: как говорят про утопшего, которого уже раз спасли из реки, а все равно «вода позвала», все равно «не отпустила». И про Верочку говорили: «От судьбы не уйдешь», «как написано на роду, так и будет». Бабушка возмущалась и бунтовала: Россия христианская спорила с древле-языческой.

 

ИЛЮША

 

Кроме Сережки я особо ни с кем не водился, хотя, когда мы съехали от тети Вари, я подружился с одним Илюшей. Была семья, тоже дачники. Мальчик, мой ровесник, Илюша: смуглый, с обильными и крупными веснушками и глазами, черными до синего отлива. Отец крепко-рослый, тоже смуглый, с угольными глазами и низкой, рано седеющей челкой. Он без веснушек, зато Илюшина мама — маленькая, рыжеватая тетя Инна — в веснушках вся, включая обгорелые до красноты плечи. От солнца она не смуглеет, а только немыслимо краснеет по границе рыжих завитушек на шее. Илюшиного отца зовут дядя Века. Вектор Семенович, физик по профессии. Тетя Варя зовет его Виктором.

Илюша очень складно и не по возрасту книжно говорит, еще и с независимой интонацией, эдаким напевчиком. Допустим, я спрашиваю, знаешь ли ты Любку, у нее глаза раскосые. Илюша отвечает: «Дэ, приятное лицо», и меня это удивляет и даже поражает, сидит во мне, требует выхода. В разговоре с Сережкой на его слова про «зэкенскую девку» я вворачиваю это «приятное лицо», а Сережка замирает, выпучивает глаза, подпрыгивает и, тыча в меня пальцем, жесточайше просмеивает за двойную эту фальшивость: и слово деланое, и я этого не почуял. И мне стыдно и глупо — а поздно.

Но зато с дядей Векой мы ходим купаться — бабушке нравится его организованность и спортивность, и что я с ним не утопну. Идем на пляж, пересекаем целую полосу коровьих лепешек, настолько сухих и воздушных, что, кажется, легкий ветерок — и понесет их перекати-полем над песками. Шагаю, проваливаюсь в скрипучий песок, чувствую его жар кольцом на щиколотках и щекочущую сухость коровьих корок. Над кудрявыми кустами окских берегов катится позывной «Маяка» из невидимого приемника. Илюша кидается песком, тетя Инна лежит на полотенце в соломенной шляпе и с листом, приклеенным к носу.

У дяди Веки очень мощные, выпуклые и волосатые икры, он велосипедист, и в Москве у него велосипед «Турист» со «скоростями». Дядя Века весельчак. На берегу в соснах стоит детский лагерь в палатках. Утром, в обед и вечером к отбою раздается горн. Конечно, мы наизусть знаем утреннее: «Вставай, вставай, порточки надевай». И вечернее, утихомиривающее:

Спать-спать по пала-там — пионерам и вожа-тым.

Пионеры спать не хо-чут, над вожатыми хохо-чут.

Дядя Века осуждает безграмотное «хочут» и предлагает свое:

Пионеры спать не хотят, над вожатыми хохотят.

Дядя Века физик. Начитавшись книги «Голубая бусинка», я все мечтал стать невидимкой, и пытаю дядю Веку. Тот вроде и поддержает мое желание, но осаживает непоправимо, мол, да, можно стать невидимкой, но, к примеру, с помощью «системы зеркал». У него манера отрезвить и разложить все по полочкам. Моторную лодку я называю «моторкой», а он проводит целое логическое назидание, что такого слова нет, что бывает моторный катер, а бывает лодка и мотор, и что правильнее называть «лодка с мотором».

У Илюши тоже все волнами. Пришел я к нему на верхний конец: он сидит с незнакомым мальчишкой и трет кирпич в формочку, там уже шершаво-красная горка. Увидев меня, он говорит:

— А, привет… Мы теперь в индейцев играем. Это для боевой раскраски племени делаваров. А вот это мой новый друг Вова. Ты мне больше не друг.

Тут друг Вова заиграл вдруг в обычную войну: «Вот, смори, тут такой американец летит на самолете… уяяяяуууу…» А сидевшие на лавочке старушки забубнили: «Раньше немцы были, теперь мериканцы».

Потом вдруг Илюша с дядей Векой приходят к нам и приглашают в лес ставить палатку и пить чай с печеньем. Пока идем по полю, по дороге, Илюша меня невыносимо смешит стишком:

Дядя Степа великан, золотые усики,

Летом шубу надевал, а зимою трусики.

В лесу мы долго ставим палатку, и дядя Века с Илюшей заговорчески напевают: «Понимаешь, это странно, очень странно». Илюша — первую строчку, а дядя Века вторую: «Но такой уж я законченный чудак». И оба почти «хохотят», и все время чувствуется нечто их особое, внутрисемейное, куда другие не вхожи и от чего мне неловко. Они очень похожи друг на друга — несмотря на твердую полуседую челку дяди Веки, рядом с которой глаза и брови кажутся будто мазанные углем. У обоих какое-то густо заросшее длинное темя и мощные икры. Еще почему-то дядя Века никогда не садится на землю. И не разрешает Илюше: «И мне родители не разрешали».

Илюша вдруг перестает помогать, и дядя Века говорит: «А Илья сачка давит! Илья, ты сачок?», и я сначала не понимаю словечка и представляю сачок для бабочек.

На обратном пути по полю обнаруживаем, что на проводах сидят коноплянки. Илья спрашивает, почему их не бьет током, и дядя Века начинает обстоятельно объяснять про разность потенциалов, и Илюша кивает. Я не понимаю ничего, но очень воодушевляюсь дяди-Векиной научностью. В его присутствии я почему-то всегда ощущаю обязанность вести с ним такие разговоры и задавать вопросы. И сам становлюсь необыкновенно пытливым и все думаю, что же мне такое спросить. И спрашиваю:

— Дядя Века, а почему дети на пап тоже похожи?

Дядя Века неожиданно расслабленным голосом отвечает:

— Да, э-э-э, ты очень наблюдательный. Ты, наверное, хочешь сказать, что Сережа, который рядом с нами купается, похож и на маму, и на папу, да?.. — интонация дяди Веки мечтательно-расследовательская, будто я помогаю подтвердить его же догадки, и мы вместе нащупываем истину.

— Которые все толстые?

— Да, полные… «Толстые» не надо говорить… Но вопрос не в этом… А в том, что и я замечал: когда люди живут вместе, они постепенно становятся похожими друг на друга. Я тебе больше скажу: я знаю их собаку, она такая же, как хозяева — ее даже зовут Шарик.

Мне становится невыносимо скучно, я чувствую, что меня дурят, уводят этим Шариком совсем в другую сторону. Я иду, дергаю и собираю в ладонь соцветия пижмы, рассматриваю птиц на проводах, а потом снова возвращаюсь к загадочному сходству моих попутчиков и ничего не понимаю — и только бормочу про себя: «Понимаешь, это странно, очень странно»…

 

САНДАЛИКИ

 

1

 

Были еще в деревне Любка и Андрей, ее отец. Дружной балагуристой парой они образовывали поле, звенящее красотой, породой и опасностью. Андрей мне напоминал Анатоля Курагина или Александра Первого. Чуть продолговатое крупное лицо, нос с горбинкой. А Любке было лет четырнадцать. Невысокая, скуластая, раскосо-синеглазая и со сверкающей улыбкой. По смуглоте — густо-красные щеки. На висках поземочкой нежнейший пушок. Волосы недлинные, по шею — русые с отливом. Голос с хрипотцой. Пахло от нее избой.

У тети Вари была верандочка со столом. Я шарился за птицами и ввалился с дождя — мокрые штаны и трусы. У стола по бокам, как львы у ворот усадьбы, сидели Андрей и Любка. Оба сияли, глядя на меня весело и внимательно, будто я видом подтверждал нечто обсуждавшееся перед моим приходом. Предосенний порыв ветра хлестанул дождем по оконцам терраски. Я почти прошел к двери в горницу, когда Любка сказала: «У тебя фонари на заднице!» Андрей налил в стакан что-то бруснично-красное и добавил: «Ай да Михря!» А тетя Варя спасительно подытожила: «Ничего, на попе высохнут!» И все засмеялись.

 

2

 

Раз лазил на елку, где было пустое гнездо. Подломилась ветка, и под коленки как молнией ударило. Я было повис на руках, но, судорожно взяв лесину в замок, заминая и ломая ветки, прижимаясь к ней ближе, сполз до земли.

Тогда же я открыл, что и с землей можно слиться, и с полем. И вдруг понял партизан: они-то свой лес знают, а французы и немцы — нет! И главное — никому в голову не придет, что мы тут сидим и за ними смотрим! Вот в чем сила! Прилечь, припасть к земле и замереть… Пробовал спрятаться в пшенице у дороги, когда кто-то проходит, и выдержать, высидеть: казалось, что, поравнявшись со мной, проходящие обязательно посмотрят в мою сторону или, страшно замерев, бросятся и найдут.

Помню свою засидку на высоком берегу Оки возле Рыхтыра у гнезда кого-то из небольших соколов, кажется, чеглоков. Вывелся молодняк: без конца орущие огромные недоросли. За счет неряшливой распушенности они казались крупнее родителей. Мать кормила с клюва, а они разевали рты и лезли наперебой.

Но никакое слияние с окрестностью не помогало мне подобраться к перепелу и тем более к коростелю, как бы будоражуще близко не разрывал он тишину возле ушей. Всегда он умудрялся при моем приближении замолкнуть и утечь меж осоки, чтобы потом с независимой свежестью разразиться новым треском метрах в ста в стороне.

Отрабатывал я засидку в поле в надежде увидеть переход перепелов. Место я выбрал, чтоб быть защищенным с дороги, если кто-то вдруг захочет зайти в пшеницу: меж полем и дорогой пролегала пологая канава с нежной «грязькой». Она уже взялась трещинками и образовала прекрасную такырообразную сетку многоугольников, напоминавшую мне черепаший панцирь. В некоторых местах по ней шла легкая зеленца.

Сидел я сидел и, поскольку ни перепелов, ни французов не было, уже решил выбраться из своего скрадка, как вдруг раздались шаги и хрипловатый девичий голосок. Я замер. Любка шла с каким-то приезжим парнем. Был он совсем взрослый, в белой рубахе и в чем-то великолепно черном и глаженом. Пыль на просохшей дороге лежала пышнейшая, и как раз напротив меня Любка запнулась о скрытый в пыли комок глины и порвала ремешок сандальки. Она согнула ногу, и я видел смуглую голень и почти различал незагорелый след ремешка… Любка стояла на одной ноге и разглядывала рваную оплетку. Парень подошел к ней и сказал леденяще-бархатно: «Как вы представляете сегодняшний вечер?» Или что-то подобное, главным в котором было «вы», кричаще чужое и несовместимое с Любкой, на которую я вдруг ощутил огромнейшие права одновременно с ненавистью к этому глаженому гоголю. Любка ничего не сказала, и тогда он попытался обнять ее за талию, а она сбросила руку: «Ром, ну перестань!» Тогда он схватил ее за руку выше кисти, и тут ее улыбающееся лицо гневно покраснело, и она стала руку вырывать…

Я выскочил из засады с криком: «Отстань, ты, дурак!» и, ломанувшись через черепаховый панцирь, с такой силой проехал по нему ногой и растянулся, что и на моей сандалии порвался ремешок. Грязнющий, схватив в руку отяжелевший изгвазданный «сандаль», я бросился к Роме, держа сандалию наготове, как гранату.

Оба вздрогнули от неожиданности, Рома отпустил Любку и отошел, а Любка стояла, потирая руку и широко открыв глаза. Загорелая и раскосая… Краснота спала, и темными яблоками горели щеки сквозь загар. Видя грозный пласт грязи на сандалии, Рома покряхтел, развернулся и зашагал прочь. Сорвавшись решительно и споро, он тут же осадил себя и пошел в показную развалочку. Любка, продолжая держать за ремешок рваную сандалию, метнулась Роме вслед и сделала в раскорячку два карикатурных шага, от которых мы оба закатились от смеха. Потом сказала: «Ну что, пойдем, защитничек!» — и протянула мне руку.

Не было в тот миг на Земле счастливей меня человека. Никогда я не испытывал такой ровной и сияющей сладости, такой гордости и такого переполненного ощущения причастности к девушке-красавице. Которое не зависит от ее чувств, а в том и сила…

Так мы и шли, держа сандалики в руках, она — в правой, я — в левой, пока Любка вдруг не сказала:

— Обожди… Да стой ты…

И, приблизив ко мне прекрасное свое лицо, счистила мизинцем с моей щеки глиняный ошметок.

 

ДНЕВНИК

 

Пилили с бабушкой большой дубовый сук ножовкой: в нашей комнате отдельная печка, мы все чаще ее топим. Бабушка устанет, я пилю, я устану — бабушка. Почему дуб такой крепкий? «Пили. Дольше пилится — дольше горит». Она любит дуб за крепость и жар, а я пытаюсь представить, как жар в нем помещается и как он связан с тяжестью и костяной его крепостью.

Потом похолодало, и мы ходили по грибы и соревновались, кто больше наберет. Оба набрали по сто белых. Я все не мог остановиться и на обратном пути еще и подосиновик красивейший ухватил. Чтоб не портить картину белых в корзинке, положил его в карман.

Потом снова настала жара, правда, уже предосенняя, с горчинкой в солнышке. Мы ходили на верхний конец за красной смородиной. Какая-то гусеница в сито изъела лист, и висели только веточки с ягодами. Когда шли назад, задержались у чьей-то калитки. Она открылась, и вышел пасечник в сетке и с дымарем в руке и протянул мне сотину с медом. Мутный воск, сочащийся яснейшим медом.

Я зашел в ограду. Шла от медового дела какая-то дымно шершавая сила. Туманно-мохнатые пчелы и их тускло-стеклянные крылышки. Запах горелой гнилушки. Прокопченный дымарь с кожаным мехом, сетка, сумрачно скрывающая лицо пасечника, и в шляпе свое будто франтовство. Я спросил, чем жалит пчела — концом брюшка или мордой, и пасечниек сказал, что брюшком.

Утром прохладно, надел куртку, сунул в карман руку и подскочил от испуга — там слизь, бывший подосиновик…

Овчарку дачников на Выселках укусила гадюка, и все говорили, что ей делали в Тарусе «блокаду», как-то будто обкалывали…

Пчела меня ужалила в щеку, налетев и ткнувшись твердо, с щелчком. Бабушка сказала, что пчела умирает после того, как укусит, потому что жало из брюшка выдирается. И что это она ради других пчел делает — чтоб их не трогали. Мне странно — укусить, чтоб умереть. И что я пострадавший, а погибла пчела.

А потом вдруг лагерь стал уезжать. И бабушка писала:

 

Август 1966. «Кровать — это машина для перевозки в другой день», — придумал в лесу вместо того, чтобы собирать ягоды.

«Бабушка, а где время живет?» — это про лету и зиму: что лучше?

Предпочитать — это значит перед тем, как почитать? — Оптическая ось — о птичках? Мишкины шутки.

Уезжал лагерь. Солнце было совсем желтое, почти вечернее, и сосны горели, как медные. Мишка не уходил, пока не погрузились и не уехали 2 автобуса и грузовик с вещами. Сидел на бревнышке и смотрел. Долго, неподвижно. Вчера сказал, что ему уже хочется в школу и жаль уезжать отсюда. «Вот была бы здесь школа».

И еще сказал, что хорошие сны видеть плохо: проснешься — и нет хорошего. Спит уже. Извозил все штаны в глине. Скоро туманы пойдут.

Вектор Семеныч никогда не садится на землю и Илюше не велит. Говорит, что и ему родители не разрешали. Сидим с Мишкой на лужайке — они стоят. Очень неловко. Получила комплимент у реки от его жены: «Издали не могли понять, кто такая изящная фигура в розовом купальнике…» Так… Из Мишкиного дневника получается дневник вообще. Прекратить.

 

ПРОЩАЛЬНАЯ

 

Туманы начали завязываться к концу августа. И я хорошо почувствовал крепчающую тягу осени, когда в похолодавшем воздухе особенно отчетливо слышится звук катера, на котором нам уезжать. Раздавался он откуда-то из молочной дали, был прерывистым, и сиплая эта морзяночка казалась мучительно необъяснимой.

В деревне подросли молодые петушки и пели смешно и скрипуче, и бабушка все хотела, чтобы и я умилился неспелыми, но настоящими их голосами. То один, то другой запоет, и вот пошла перекличка, а я стою будто в середке меж ними и не пойму, много ли их или один петушок туманным огородом перебегает и тревожит меня своим голоском.

К осени молодые дрозды-рябинники в стаи собирались и где-то в поднебесье перекликались совсем новыми позывками, поднебесными, перелетными. Полетят-полетят и вдруг часто и словно вхолостую замашут крыльями, словно упершись в невидимый выступ. И рассеянно взмоют ввысь.

И, поддаваясь осенней стайности, на краю оврага стали собираться на спевки деревенские бабы. Начинали резко, без проб, так что песня вдруг громко и страстно взрывалась. Помню только одну — «Златыя горы». Они ее и пели каждый раз. По-фабричному, по-слободски. Режущим выкриком, рыданьем летела она над вечерним оврагом. Никто из дачников на эти спевки не ходил, а бабушку манило туда неудержимо, и она стояла в своей телогрейке с краешку толпы и иногда в такт приоткрывала рот.

А с утра густели туманы, сеясь у лица и задумчиво плывя сквозящей рябью. Однажды с ночи был сильный ветер с дождем, и настало утро — солнечное, сырое и обостренно ясное, с резкими тенями. С колеями, наполненными бледно-коричневыми лужами настолько ровно, что, казалось, зеркальный горизонт проступил вдруг в осеннем поле, таинственно прорезая нестройные ухабы дороги.

А мы уже шли по нашей лесной дорожке — лиловой с отливом, что в жару так холодит босые пятки. Теперь на ногах брякали сапоги, и на дорожке валялись оборванные ветви сосен, а в повороте лежал огромный, с картинным изгибом, золотисто-рыжий сук. Бабушка остановилась и, подняв его, прицелилась в небо и сказала: «А ты любишь бурю?»

В эти же дни необыкновенно странно и не ко времени пел в лесу певчий дрозд — таинственно и странно разносились его горловые флейтовые рулады, и то, что самая весенняя птица запела к осени, было особенно удивительно.

И вот настало утро, когда мы шагали по той же лесной дорожке груженые: бабушка с двумя узлами, бугристо связанными и перекинутыми через плечо, а я с рюкзачком. Когда вышли к Оке, вся противоположная сторона была в тумане. Мы долго стояли на ее берегу, пока издали со стороны Егнышевки не начал завязываться прерывистый гул — даль и туман настолько его поглощали, что он еле пробивался, и особенно непостижимо было само рождение звука. Первый проклев морзяночки… Наконец, катерок подошел, сердито и сине бурля боковым выхлопом у закопченного борта. Он мягко врезался носом в берег, матрос бросил трап, и мы поднялись на палубу, вдрызг мокрую от тумана.

Бабушка облегченно снимает узлы. Какое-то время мы мешкаем, а потом спускаемся в гудящее и полупустое нутро судна, садимся на коричневые автобусные сиденья, смотрим через стекло на приблизившуюся бегущую воду и отдалившуюся округу. Полсантиметра стекла мгновенно делит жизнь на прошлое и грядущее.

Вокруг только мощный и ровный звук, наполняющий дрожью корпус, переборки, окна, будто смазанные возле рам этой неистовой дрожью. Ничего не осталось от прерывистой морзяночки, и я понимаю, что мы внутри нее и что она звучит теперь для кого-то другого, кто остался на берегу или бредет по траве, блестяще собирая на сапоги росу с семенами травы.

Гудит корпус. Я прижимаюсь лбом к стеклу, и у меня невыносимо щекочет в ушах и возле глаз. Едут мутные очертания берегов в кучевых ивняках, и кажется, что мы одни с бабушкой в каком-то подчеркнуто туманном безбрежье. О том, увижу ли я еще когда-нибудь эти берега, я не задумываюсь…

 

Спустя долгие годы зимой на несколько дней вернулся я в теплые те места и нашел тети-Варин дом. Серая и облачная стояла погода. Я долго ехал по дороге, по смеси грязи и снега, по безлико-голому полю, неузнаваемой местности, опутанной дорогами, олепленой поселками, дачными скоплениями. Поле с дорогой выпукло стояло над местностью, над жизнью и памятью, а река и деревни таились где-то по краю.

В начале деревни стояли огромные липы. Потом с изгибом потянулась маленькая тесная уличка, утлая, в коридоре разросшихся яблонек, вишен, кустарников, в мелкосеточнике, свешивающемся через заборы, прошивающем штакетники. Все если и жилое, то временным дачным духом. Изредка попадался среди серого яркий домишко, приткнувшийся автомобильчик… Пастельное, легкое. От старых кирпичных кладок оттенок то розоватый, то желтоватый — от пересохшей охры верандочек. Все чуть присыпанное снежком и непоправимо заросшее.

Я упираюсь, наконец, в невзрачный овражек, серо-снежную ложбинку. Вот то место, на котором должен стоять тети-Варин дом и которое я сейчас лишь назначаю тем местом, потому что быть ему больше негде. Сжавшеся, оно еле помещается в насевшей округе: со всех сторон жмет такое же выцветшее, чужое, незнакомое. Я едва разворачиваюсь на пятачке. Выхожу из машины. Никчемно-громко всквакивает сигналка. Справа по-над овражком в плетении ветвей, цепкой вязи кустарников, яблонь и вишен — дом. Мертвый, маленький, не то серый, не то розовато-жухлый. Окна где заколочены, где выбиты. Крыша провалена… Труба упала. Все — как съеженный сон заболевшего человека. Человек этот я — такой же тусклый, никчемный, налитой тленом. Не верится, что где-то за границей этого протравленного забвением уголка еще недавно так ярко и объемно жила моя память… Что в версте от этого места и на пятьдесят лет раньше мы стоим с бабушкой с узлами на палубе.

А мы стоим. На бабушке выцветший сине-зеленый плащ и голубая косынка. Матрос убирает трап. Катер взрабатывает дизелем. В несколько дымных попыток, гоня вспененную воду и веерно работая корпусом, катер вырывает из глины залипший нос и облегченно отходит. Взрычавший было двигатель смолкает. Наступает бесшумная пауза. Низко и быстро проносит к берегу клочья синего дыма. В почти полной тишине катер выносится в реку. Корму уже подхватывает течением. Медленно удаляется берег с клиновым следом нашего форштевня.

 

НЕ ОГОРЧАЙСЯ

 

Я вернулся в Замоскворечье на учебу, и на первом же уроке разговор зашел о лете и о предстоящем сочинении, кто и как его провел. И я поразился, что почти без команды учительницы девчонки табунком запели про «вкусное, парное, с легкой пенкой молоко». Девчонки эти удивительные дружным образом знали все песни, включая эстрадные, самого расхожего толка.

Поехали мы классом на троллейбусе на экскурсию и только сели, как девчонки снова сбились в гурток и запели: «А эта свадьба, свадьба, свадьба»… И снова дивился я их причастности к эстрадно-телевизионному, к каким-то непонятным свадьбам и понимал, что мы с бабушкой — совсем из другого мира.

И извечная бабушкина приговорка «далеко-далеко за речкой», и Сережка, и Верочка, и спевки у оврага настолько не вмещались ни в какое сочинение, что лето с еще большей силой обращалось в нечто заповедно-приснившееся, единственным доказательством которого был шрам от ножовки на большом пальце да ушиб на голени, оттого что я грохнулся на велосипеде. И я лелеял эту длинную опухоль, похожую на рыбину, и всем показывал. И настырно напевал: «А ну-ка, батька, запрягай-ка!»

Продлила мое лето оса, укусившая в губу на Полянке, по которой мы шли с бабушкой осенним перегорело-погожим деньком. Опухоль была меньше летних — и я решил, что произошла привычка. И оса показалась родной.

В школе я рассказывал про Сережкин выстрел, про разгром армий и впадал во вранье, взахлеб сочиняя, как выворотил в Оке огромного налима или как на меня посреди деревни напал коршун. Спикировал, набросился и взялся клевать голову до крови. Да так сильно, что «я орал на всю деревню!» — доказывал я силу хищника. Тут же устыдившись ора, исправляюсь: «Только бесшумно! Бесшумно». А тот, кому рассказываю, — смеется: «Как это так — на всю деревню и бесшумно? А не врешь ты?» И я смущаюсь и больше про коршуна молчу.

 

ВЕЧОР

 

Первой моей учительницей была женщина чудная, добрейшая и глубоко чувствующая родное, а поскольку от учителя ничего более и не требуется, особо любимая бабушкой. Не скажу, чтобы она как-то особенно нас учила, говорила что-то напутственно-чеканное, что помнишь всю жизнь… Нет… «Мы писали, мы писали, наши пальчики устали»… «Ну, вот же промокашка!»… Но именно от нее светлым потоком шло все то прекрасное, щемящее и святое, что связано со словом «школа». Имя ее поразило меня на всю жизнь, и в одной книге я так и назвал учительницу. Теперь хотел наречь Елизаветой Ниловной, но не вынес вынужденности и оставил как есть: Екатериной Фроловной.

От Екатерины Фроловны терпко пахло чернилами, и она носила телескопически-толстые очки, делавшие ее глаза совсем маленькими и будто вклееными в стекла. Когда однажды их сняла, до слез тронутая наивным словечком ученицы, то лицо ее с мокрыми от слез щеками оказалось поразительно босым, беззащитным и молодым. А глаза огромными и зеленоватыми.

На горе бабушке на замену Екатерины Фроловны пришла Нелли Григорьевна, круглолицая и крупная молодая женщина в темно-коричневой паре цвета медведя: кителе и короткой юбке. Прическа — бурый волосяной шар в сетке. Высокие каблуки. На них она ходила неуклюже, в раскачку, и по бабушкиному делению была совершеннейший «вырви глаз».

Впрочем, и я гусь был. В посленовогоднем сочинении описал праздничные приготовления подчеркнуто домашним языком. «В комнате посередке поставили елку» и «нажарили картошки». Нелли Григорьевна исправила «середку» на «середину», «картошку» на «картофель» и поставила тройку.

Однажды Нелли Григорьевна вызвала меня читать «Зимнее утро». Стою у ее стола и читаю: «Вечор, ты помнишь, вьюга злилась»… Нелли Григорьевна останавливает: «Постой, постой!»… Стою… Что такое? Выясняется, что слово «вечор» надо отделять паузой: «Вечор — это имя собственное, ты разве не видишь, что оно даже запятой выделено?! Вот и читай: “Вечор, (пауза) ты помнишь, вьюга злилась?” Стихотворение я дочитал, а дома доложил бабушке. Она сказала задумчиво: «А ты бы прочитал ей: “И, кажется, вечор еще бродил я в этих рощах”… — «А что это?» — спросил я на свою голову. «Нельзя быть таким “серым” и так мало читать! Это тоже Пушкин».

 

УРОК ЧИСТОПИСАНИЯ

 

1

 

В первый класс я пошел как раз после первого Ладыжинского лета. Началась школа с линейки на улице и чувства чего-то необыкновенно важного, праздничного и такого, отчего взрослые волнуются больше нас и вот-вот заплачут.

И сама линейка, и Екатерина Фроловна невозможно пахли чернилами. Этот запах буквально стоял и над двором, и над классом, и всеми теми днями.

У меня в руке перо с деревянным череном, его надо окунать в чернильницу. Идет урок чистописания. Екатерина Фроловна наклоняется ко мне, кладет руку на плечо. Пишу замедленно, зачарованно, понимая, что выходит плохо, и все равно будто мрею в своем неумении. При этом мне очень нравится, как выходит, когда пишешь с нажимом в «толстых» частях букв, например, на боковинах «О», а на верхней части нажим уменьшаешь, и линия получается тонкой: «Совсем как волосиночка», — говорит Екатерина Фроловна. Вывожу пером прописи, перо пружинит, царапая бумагу, чернила кончаются, я макаю перо в чернильницу, несу с огромной дрожащей каплей. Она срывается, и по тетрадной странице разливается звездастая клякса. Медленно и неуклюже промакиваю ее промокашкой. Наконец, Екатерина Фроловна нас поднимает — встаем и разминаем пальцы: «Мы писали, мы писали, наши пальчики устали».

Перья с древком и вставным копьецом я захватил на самом излете. Уже начались заправляющиеся поршневые ручки — фюзеляжистые, но все равно сочащиеся чернилами, от которых у меня всегда заляпаны тетради, парта и руки, особенно между пальцами. Хорошо помню такую первую свою ручку — торчащее копьем перо и под ним ребристое брюшко — в насечку, как у пчелы или слепня. И стеклянный поясок посередине — наподобие оконца на строительном уровне, только кольцевое. В нем видно, сколько чернил. Чтобы заправить, надо отвинтить заднюю часть ручки, и там прозрачный поршенек, как в шприце. Была еще с пером, уже укрытым обтекателем заодно с корпусом, толстенькая, с замечательным сходом корпуса к острию и крепко нащелкивающимся колпачком. Но все равно и авторучки не спасали от клякс.

 

2

 

У Екатерины Фроловны на столе стояла деревянная промокашка, качающаяся, с полукруглым низом и ручкой-грибком. Поразительно добротная и основательная.

И что-то необыкновенно породистое и основательное было во всей школе. Директор — Иннокентий Александрович, высокий, осанистый худощавый человек с большим рельефным и длинным лицом. Завуч или, как мне слышалось, «зауч» Елизавета Васильевна — полная и невысокая пожилая женщина, с глазами, всегда будто чуть улыбающимися. Она почему-то двоилась, и мне казалось, что есть второй «зауч» — тоже Елизавета, только полнее и грознее, она будто старшая сестра Елизаветы Васильевны.

Класс у нас состоял из добротнейших людей, мне очень нравился Мишка Трифонов — рослый, худощавый, с прямой шеей, бодро-прямым поставом затылка и лицом какой-то трудовой породы; он отлично учился, особенно по арифметике. Сидел всегда сзади, словно возвышаясь.

Чудная была Оля Кроткова — напоминала мне крольчоночка. Личико беленькое и синяя на виске жилка… Очень хорошо и ладно училась и тем поражала меня. Как-то Екатерина Фроловна рассказывала про отчества и спрашивала, как прозвучит в виде отчества то или иное имя. Ну вот, например, Иван? Тянем руки — «Иваныч!» Правильно, Иванович. А Владимир? Владимирович. А Кузьма? «Кузьмич», — мгновенно и образцово отвечает вдруг Оля, и чуден мне этот «Кузьмич» краткостью и странностью — ведь я-то думал «Кузьминович»!

Оля отличается безобидностью от остальных девочек, которым угораздило оказаться отличницами: они словно изведены своей образцовостью, лезут и пытаются на тебе ее выместить и подчеркнуть, что ты разгильдяй и неряха.

А такой, кстати, есть обязательно. Был у нас в параллельном классе Пыжин, бедовый и двоечник, и путальник, и шкодник. В веснушках по круглому неряшливо-загорелому лицу. Без зуба и с небесно-синими глазами. Вида бывалого, у которого главное выражение: набедокурил и еле вырвался.

С этим видом он раскорячисто носился по коридору, таща расхлябанный кофейный ранец с какими-то вожжами, который, держа за них, он пинал с криком: «Но, пошел!» От Пыжина шел объемистый избяной запах — смесь прели, керосина, картошки в мундирах и еще чего-то тряпичного.

Пыжин обломал половинку острия у пера, чтоб лучше втыкалось, расщепил задок у деревянного древка и вставил туда бумажку наподобие оперения у стрелы. Копьецо это он метал во все живое и неживое, пока его не отобрал Иннокентий Александрович.

Я тоже пошаливал, учился невнимательно, и мне без конца подсаживали девочек-отличниц, чтоб заразить образцовостью. Была тихая Марина, говорившая «Екатерина Флоровна» и колотившая меня линейкой, и беленькая Наташа, худощавая и милая, которой я говорил, что на ней женюсь, не питая специальных чувств, но в знак доверия.

В один прекрасный день ко мне подсадили и Олю.

Начинался урок чистописания — еще завершалась эра допоршневых перьевых ручек. Я сидел слева от Оленьки. Дверь же в коридор оказывалась справа. Мы раскрыли тетрадки и начали писать прописи.

Тетрадка у Оленьки была особенно чистенькая, и странички совсем снежные. И писала она в черных нарукавничках — с резиночками на входе и выходе.

Я тыкнул в чернильницу перо. Чернила набрались увесистым блестящим подбрюшьем. Оно пружинисто ходило ходуном, и часть его следовало убирать о бортик чернильницы, но я этим не озадачивался. Вот и сейчас понес к тетради перо с нависающей каплей. В эту секунду по коридору прокатилось разлапистое топанье и затихло у нашей двери. Она рывком отворилась, и в класс влетел ранец с вихляющимися вожжами, за ним взвисла нога в драной сандалии, а потом ввалился и замер хозяин ноги — расхристанный Пыжин. Он не только опоздал, но и перепутал классы. Широчайше лыбясь, он вывез: «Кто разменяет три копейки целикомые?..»

Оленька ахнула и, повернувшись к Пыжину, локотком подвинула ко мне снежную свою тетрадку. Я, раскрыв рот, подался в сторону Пыжина так, что мое груженое перо оказалось точно над Оленькиными прописями. Капля набухла и, походив вверх-вниз, рухнула.

Как плакала Оленька! До чего обильно, выпукло стояли слезы в ее глазах! Как же мгновенно переполнялись веки, огромно нарождались и буквально выкатывались капли — чистейшие, родниково-прозрачные.

Екатерина Фроловна подходит, гладит Олю по плечикам, Оля склоняет к ней голову, прижимается и, закрыв глаза и прикусив губку, трясется…

Я хватаю Олину тетрадку и начинаю резинкой тереть кляксу до катышков и продираю дыру в странице — так, что в безобразном окне вылазит какая-то прошлая буква и чуть ли не Оленькина пятерка. Оля сотрясается вовсе неистово, а Екатерина Фроловна забирает у меня тетрадь.

В дневнике она пишет: «Безобразно вел себя на уроке чистописания». А нас с Пыжиным вызывают к «заучу». Пока Лизавета-Васильна делает внушение, неудержимо посмеиваются ее глаза.

Но вот я и дома.

— Бабушка, я плохо вел…

— Плохо себя вел. Писать будем…

Садимся писать. Тетрадный лист в косую диагональ… Перо… Давлю так, что раздваивается острие… Макаю… Вывожу буквы… Заглавные никак не удается прислонить к диагонали… Они отклоняются, и моя писанина напоминает разваливающийся забор…

Но я стараюсь, и кое-какой наклон удается. Из-за наклона мне кажется, что буквы куда-то идут. Большая буква «А», рядом под бочком у нее «а» маленькая. Большая «Б» и рядом маленькая «б». Соединяю их хвостиком: играю, что большая ведет маленькую. Как меня бабушка.

Ложусь спать. Бабушка дочитала «Чука и Гека» и собирается уходить в другую комнату. Я закрываю глаза, бабушка выжидает, а потом тихо подымается и собирается уйти, но я все слышу, открываю глаза и говорю: «Ну посиди». Бабушка сидит…

Ночью просыпаюсь и вижу рыжеватую полоску света под дверью в другую комнату. Выхожу: бабушка за столом что-то пишет в тетрадку. Увидев меня, откладывает перо и закрывает тетрадку, подвигает к себе, кладет сверху руку. «Бабушка, что ты пишешь? Покажи». — «Потом. Иди спать».

«Потом» — это через полвека. Общая тетрадь с лиловой обложкой. На обложке Университет на Воробьевых горах. Почерк очень наклонный, сильный и ровный. У «Д» загогулина сверху, «т» и «ш» подчеркнуты, чтоб не путать. И никаких завитушек на заглавных буквах:

«Вел себя плохо в школе — болтал, не слушал и еще с чернилами делов натворил. Ек. Фрол. мне жаловалась: “За какие грехи мне теперь сидеть с ними после уроков”. Дома заставила писать. Схватил две ручки и стал играть в рыцарей. В каждой руке по копью. Уронил чернильницу — налил до краев. Надо самой все делать. Ужасен был, руки мыла несколько раз. Поймал Мяку и макнул ей лапу в чернильную лужу. Тетрадь в следах. Стыдобушка… Еще и Пушкина приплел: следы невиданных зверей…»

 

СКВОРЕЧНИК

 

1

 

В конце зимы к нашей кошке Мяке повадился ходить через форточку уличный кот. Мяка у нас тигровая, с белыми носочками, гладкая и до родного близкая каждой полоской. Когда лежит на боку, становится необыкновенно плоской, а когда гладишь, перед ладонью набегает шелковая складочка.

Мокрый нос и две круглые ворсистые подушки с точечками, из которых растут усы. Нужность усов я понимал, но пухлые подушки существовали исключительно для красоты и забавы. Любил задрать их слоеную мякоть, вывернуть до розовой изнанки, так, чтобы у Мякиной морды вышло клыкастое и свирепое выражение, которое я называл «мышиный король». Если раскрыть рот настежь, то можно потрогать небо с аккуратнейшей ребристой насечкой. А можно и сам язык в игольчатом ворсе, но Мяка начнет делать им отчаянное выталкивающее движение и раздраженно мести хвостом. А я умудряюсь еще и уловить хвост в самом основании, где ощущаю крепкое и непобедимо-сильное зарождение движения. Кошка взмявкивает и убегает, задрав хулигански хвост.

Любил смотреть, как Мяка лакает молоко и как, взбивая молочный столбик, двигается шершавый ее язычок, и его биение образует розовый туманчик. А молоко стоит столбиком.

И тут кот. Как порыв ветра с сухим снегом и цементной пылью: дикий, с пепельной, как на офицерской ушанке, шерстью, плотной и будто пыльной, короткой, а шрамы на морде и голове — как выбоины на шапочном ворсе. Морда широкая и бакенбарды объемисто-крепкие, будто пустые, и весь кот грубый, боевой, насквозь пропитанный улицей.

Едва я вошел в комнату, как он метнулся к форточке и был таков. Мяка лежала как ни в чем не бывало — расслабленным калачиком. Я испытал сильнейшую ревность: как так — ее, такую домашнюю, мягкую, нашу, не возмутил грубый облик кота, шарящегося неизвестно где и с кем. На следующий день котяра снова порскнул от меня в фортку, и я нащупал рядом с Мякой теплую лежку. Мяка так же невозмутимо лежала и живо на меня поглядывала.

В очередной раз я подкрался к двери и, бесшумно ее открыв, влетел в комнату. Кот, прилежавшийся к Мяке, метнулся к окну, но я успел захлопнуть форточку и повернул вертушку, похожую на грибок в разрезе.

«Кот в ловушке! Кот в ловушке!» — бросился я к бабушке в соседнюю комнату. Кот заметался и жалко забился под кровать. Мяка метнулась вдоль стены, подавленно опустив хвост. Вместо охотничьей радости я испытал разочарование и чувство, что нарушил важнейшее равновесье. Дальше не помню: скорей всего, мы отворили форточку и вышли. А бабушке очень понравился крик: «Кот в ловушке!», и она рассказывала знакомым о моей охоте.

Главное же, что я запомнил: это ощущение вмешательства и пропасть между упоением победой и той беспомощностью, в которой оказались Мяка и ее знакомый. Эту атмосферу вторжения в чужую тайну я вспомнил через несколько лет, читая «Тамань» Лермонтова.

 

2

 

Меня отдали в школу, когда мне не хватало двух месяцев до семи лет. Многих первоклассников с такой нехваткой родители передерживали до следующей осени. Им было уже по восемь лет, и я оказывался на год моложе.

По росту я стоял ближе к концу, но об этом не задумывался, будучи покладист и вечно заворожен чем-то посторонним. Первым стоял Колька Лианозов, очень видный и крупный малый и всеобщий любимец. Лицо у него классическое муж­ское, значительное, сбитое, с подбородком, но больше всего выражал взгляд: пытающий мир на прочность, спокойный и сонный — и вызывающий одновременно. Не помню, чтоб он как-то особо отличился, сказал что-то яркое — и так был хорош, хоть и успевал плохо.

Бабушка про него написала в тетрадке: «Еще Лианозов — он у них командир. Кто родители, не знаю. Учится в музыкальной школе — рояль. Самый большой ростом, видимо, взрослее по уму. Мишка стал подворачивать козырек у серой ушанки. Вчера говорит: “Знаешь, почему Лианозов подворачивает козырек? Ему ушанка велика”. Лианозов собирает марки. Мишка спросил, много ли у нас галльских петухов. Хочет, видимо, для Лианозова. Спрошу у Нелли Григорьевны, что это за мальчик».

У девочек первой стояла на физкультуре Люда Чистякова. У Люды несколько длинное лицо, вытянутый нос и породный, надменный постав головы, роднящий ее с борзой. Капризный рот, свинцово-синие, непрозрачные глаза. И легкая врожденная даже не смуглость, а вечная загорелость, на фоне которой особенно светлыми гляделись почти белые с отливом волосы. Она заплетала их в косу, утягивая пряди с висков, со лба, и лоб оказывался особенно открыт. Часть волос, не попавшая в затяг, золотисто и неухоженно завивалась по границе, образуя лохматое сияньице. Главные волосы длинные, протяжные, жилистые, а вокруг лба — тончайшая солнечная стружка. На конце косы, тяжелой и будто влажной, — кисть с бантом. Красавицей словно не была, но излучала нечто гораздо более могучее и не связанное с правильностью черт: сильнейшую врожденную женственность, которая буквально звенела в каждом ее движении. В том, как, отложив ручку, смыкала кисти в замок и, вывернув наружу, медленно ими тянулась или как, промокнув страницу, дула на нее, длинно вытянув губы. В груди, выпукло выступающей из выреза физкультурной майки и взятой пупырышками. В самом вырезе майки, который у нее был глубже, чем у остальных девочек. В медленном грудном смехе.

Новый учитель физкультуры, бывший военный, служил с ее отцом и однажды ей выговорил, что, мол, отца-то твоего я знал, а вот посмотрим, как ты себя покажешь: «А то я иногда гляжу… и вижу… В общем, есть у тебя такое: “Я Чистякова!” Мы вроде и захихикали, но для порядка, потому что сказанное звучало как признание ее высшего пошиба. И потом все повторяли краткий приговор: «Я Чистякова!»

Если я был всех младше на год, то Люда — будто старше всего класса и даже Кольки, которого девочки любили с абсолютной силой, а Люда эту любовь олицетворяла и ею распоряжалась.

Я попытался за Людой поухаживать, цапнуть, притереться, но она толкнула меня и замахнулась учебником: «Сиди и не рыпайся!» Однажды оставил в ее парте скомканную записку, что люблю. Она решительно подошла, шарахнула книгой по голове и сказала: «Нечего писать всякие глупости», мол, учился бы лучше, и в этой нотке педагогической заботы я нашел и свою сладость.

Уже будучи старшеклассником, живя в другом районе и учась в другой школе, я испытывал сильнейший зов взглянуть на наш прежний дом, по которому тосковал с первой минуты отъезда. Несмотря на его существование в одном со мной городе, возвращение к нему равносильно было переходу во времени. В конце концов, я в него и пустился, с каждым шагом поражаясь непоправимости изменений домов, деревьев и даже голубей, до хлеста смыкающих крылья за спинами. Только дом наш стоял незыблемо, родной и извечный, но уже с забитыми окнами, и казалось, именно забитые окна и не давали излету прошлому. По всем правилам, я должен был встретить на улице Люду, и я ее и встретил. Опустив глаза, она медленно шла навстречу с мороженым. Лицо ее было потяжелевшим, усталым и прекрасным. Я не посмел ее окликнуть, и она так и прошла мимо. Мраморно-выпуклые веки были особенно крупны, и глаза прикрыты.

 

3

 

Люду отличала обостренная тяга ко всяким выступлениям, всему общественному, узаконенному. Спевки, наряды, стремление быть на виду. У нее был сильный голос, и ей пророчили оперное будущее. Девочки все время умудрялись петь — выстроятся в актовом зале в рядок, Люда главная, — и поют, раскачиваются, как березки, то в одну, то в другую сторону. «Понятно, что учительница их настроила, — недоумевал я, — но отчего же они не стесняются? Откуда знают столько песен, как умудряются запомнить и, главное, с такой готовностью воспроизвести? Когда они успели — услышать, выучить, спеться?»

Раскачиваются деревцами и поют: «То березка, то рябина, куст ракиты на рекой, край родной, навек любимый, где найдешь еще такой?..» Симфоническое покачивание березняка и нравилось, и навевало сильнейшую грусть-тоску, хотя я и понимал, что склонение берез и песни — важная штука. И что Люда — главная березка, а все остальные — подлесок и на нее смотрят. Нравилось и само движение музыки, перелив. И смысл тоже был понятен, кроме слов «куст ракиты над рекой», в которых мне слышалась «строка» — «у строки ты над рекой».

Было и чувство глубочайшей, какой-то донной погруженности в жизнь, зимней грусти, обостряющейся в актовом зале или столовой — столик, черный хлеб на тарелочке, котлетка и желтое пюре плюшечкой. И чувство целой эпохи — вкус пюре и клонящиеся березки.

На новогоднее выступление Люда приготовила номер и вышла в пачке, кокошнике и балетных тапочках, в которых переступала на носочках, а мне казалось, что в носочки вставлены пробки от винных бутылок.

Колю и Люду роднило нечто важное. Такие люди, как отборная плоть мира сего, есть в каждом классе, как подмеченный писателями обязательный толстый мальчик или малохольный очкарик. За них и боязно. Бывало, такие видные, уважаемые люди взрослеют и, поперебирав покалиберно себе друзей-подруг, обязательно, в конце концов, находят и друг друга, и всем будто легче, безопасней становиться. Ходят вместе, а потом и свадьбу сыграют роскошно, а потом годы спустя их встретишь порознь, изношенных жизнью, его — грузного, испитого, ее — истерически подсохшую, и обоих с выражением усталости и тяжести: тоже особой сильнейшей породы. Высшего пошиба.

Никогда не посвящал я бабушку в свои душевные мытарства, но однажды поддался вечерней душевной слабости. Понимая, что надо сдержаться, стал подмучивать бабушку, мол, угадай, кто мне нравится из класса? И пролепетал словечко «влюбился». Оно претило, как чужой словарь, но я кое-как вылепил его бастующими губами, чувствуя весь «вырви глаз» и что зря полез.

Бабушка тоже чуяла лишнесть разговора и стала с показательной вынужденностью перебирать фамилии девочек, мол, раз дошло, то, конечно, пожалуйста, но между естественным разговором и этим будет такая же разница, как между словечком «влюбился» и словом «люблю». И пошло мерно-задумчивое перебирание: «Ну, конечно, не Лоскутова, не Миронова, не Баукова, не Рыбина…» Я помалкиваю, поддакиваю, а сам весь извожусь оттого, что при чем тут Рыбина, если есть Люда Чистякова… А бабушка гнет свой перечень, в котором «не» нарастает и достигает вершины в слове «не Чистякова». А я, поеживаясь от ликованья, выпаливаю, что да, как раз Чистякова! Как раз она. Бабушка морщится, а я не могу понять, чем Люда-то не по ней? Пристаю. Бабушка долго ищет слово, мнется:

— Ну она… она, как тебе объяснить…

— Ну, какая?

Повисает, что называется, трудная пауза.

— Громоздкая.

— Как громоздкая?

— Ну, громоздкая… — бабушка говорит прохладным голосом, в котором ничего нет, кроме недоумения: как можно не понимать, что Люда Чистякова громоздкая девочка.

Больше всего мне обидно за свою несдержанность, ведь знал, не следует такие разговоры вести, а повел:

— Бабушка, ну как громоздкая-то?

— Ну так… Все дети как дети пришли. А эта — в пачке!

То, что я не все путал и запоминал по-своему, подтверждается бабушкиной записью: «Вчера их отпустили после трех уроков, и он ушел с Сашкой Васильевым в их двор. Я два раза бегала в школу. Прихожу — он дома. Руки в мазутной грязной воде с желтизной. Пробрала, и весь день был какой-то другой, как-то открылся, говорил о других ребятах, о секретах. Да еще Димка с соседнего двора — говорит, с ним секреты. “Я ему сказал секрет”. Я не спрашиваю, какой. “Только я тебе не скажу”. Молчу. “Я тебе на ушко потом”. — “Скажи сейчас”. И он мне шепнул: “В какую девочку я влюбился?” — “В какую же?” Стала перечислять. Оказалось, Чистякову. Вкус неважный».

 

4

 

В конце февраля Нелли Григорьевна таинственным и торжественным голосом сказала, что ближе к весне мы пойдем в «подшефный детский сад вешать скворечники». Детский сад этот был неподалеку от нас во дворе дома, который я проходил по дороге в школу. В арку виднелись тополя, огромные зимние, предвесенние: стволина понизу в морщинистую жилу, а дальше гладкий и холодный до дрожи. Если задрать голову — шершавые бугорки, голые ветки и синее небо с бегущими облаками.

К весне я заболел. Не слушался бабушку, набрав полные валенки снега, лазил по сугробам, проваливался, валенки застряли с носками, я умудрился еще и побегать босой, выпендриваясь перед Мишкой Кузецовым. Бабушка безобразие записала подробно, хоть и не знала про снятие валенок. «Был скандал с ушанкой (серой, на пуговке уши). Не хочет застегивать. Я застегну, он расстегнет. Так и сидели минут 15 в вестибюле, а потом по дороге продолжалось. Наконец — не расстегивается, видимо, руки замерзли, идет, ковыряет застежку, злится, ревет со зла. Ветер, метель… Возле дома: “Не пойду домой, пока не расстегну!” — «Ну и не ходи!» Пришел минут через двадцать со двора — полные валенки снегу, шапка расстегнута… Вот злыдня!»

И вот болею, голова в жару, и жар то тяжелый, то сладостный, и, конечно же, малиновое варенье и морская зыбь чая в блюдце, и бабушкин голос, особый тон, который она будто специально держит для меня, больного, говоря коротко и немного торжественно. И мне будто и разрешается много, но и интерес ко мне особый, внимательный. И особое чувство заоконной жизни — она как сквозь ватный подбой доходит, и взрослые несут ее с улицы мне в упрек.

И вот сильней озноб, и вместе с жаром начинают клубиться шершавые бездны, наваливаются адские вереницы несметных чисел, меня мутит, и я рушусь в серые пупырчатые жернова, которые все вращаются и вращаются, и именно это вращение, наконец, и выносит меня отдышаться. И я ворочаюсь в потном облаке жара уже с наслаждением, и если начинаю о чем-то думать, то картины сами растут, наслаиваются и обретают необыкновенную горячечную притягательность. И я, конечно, представляю своих любимых хищных птиц, которых обожаю рисовать и которые мне нравятся своим грозным взглядом из-за нависающего надглазного козырька. И я тоже хмурюсь и очень хочу быть похожим на орла, особенно при Люде. Представляю и Люду, и как она бессознательно улыбается и поворачивает голову в сторону Кольки, когда он городит какую-то смешную грубятину.

Орел садится на тополь. Я и в обычной-то жизни прекрасно чувствую тополя, а тут они буквально выдвигаются навстречу — утренние, ледяные, гладкие, как железная труба или промерзшая кожа. Появятся и исчезнут, и снова вскипает варево жара, а когда малиново-черные клубы расступаются, вижу картину, по края наполненную спасительной крепостью, потому что в нее перешли чугунные ядра, катавшиеся в моей голове. В ней все просто и прекрасно: два великолепно мерзлых, прямых, как стрела, тополиных ствола.

Ствола два, а нас трое: Люда, Колька и я. Люда в синем пальто и в кружевном кокошнике. За тополями у забора остатки снега, у нас под ногами тополиные корни взламывают асфальт, и на них лежат два скворечника. Кто первый повесит скворечник, того и поцелует Люда Чистякова. Будучи первейшей руки знатоком птиц, я лучше всякого Кольки знаю, как лезть и вешать.

Утро ясное, к обеду пригреет, и клейкие, похожие на ос в меду, почки вот-вот набухнут на ветках, и я чувствую их острый горьковатый запах. Но пока рано и морозец. А по мерзлому стволу особенно опасно лезть.

Неизвестно откуда появляется Нелли Григорьевна с остальным классом, болеющим, ясно, за Кольку. Нелли Григорьевна не разрешает мне лезть, но я рассказываю ей про мои летние залазы, и она сдается. Да и Колька рвется, а он настолько влиятелен, что Нелли Григорьевна не может отказать. Удивительно, насколько она считается с его видностью, завораживается им. Таким никто ни замечаний не делает, ни к директору не вызывает, хотя Колька и троечник, как и я.

Я опережаю Кольку и лезу на тополь, и чувствую, как простреливает под коленками, когда нога соскальзывает с бугорка. Ствол гладкий, и на бугорки вся надежда. Главное — долезть до толстой ветки. Ярко вижу голый бледно-зеленый ствол и опиленный отвилок на фоне синего неба.

Знаю, что Люда смотрит, и когда у меня снова соскальзывает нога, у нее вырывается нежное и испуганное: «Ахх!» Но я долезаю, сажусь верхом на развилку и победно поднимаю на веревке скворешник… Колька с красным от злобы лицом карабкается по соседнему стволу и который раз бессильно сползает.

В разные залазы я то прибивал скворечник гвоздями, то привязывал за сук. И всегда труднее потом было слезть. Но я обнимаю мой тополь, что есть силы, прижимаясь щекой к его промороженной шкуре, — и, небрежно сползаю на землю… спасибо тебе, брат-дерево.

 

5

 

Лет тридцать спустя я крепко приболел в тайге, и тогда особенно часто заприходила ко мне во сне бабушка, поя малиной и читая «У Лукоморья дуб зеленый». Я все спрашивал, помнит ли она те тополя и запах их клейких листочков, а она говорила держать ноги в тепле, а голову в холоде. И что я не выздоровею, если буду «так мало читать и так тужить по ней и по детству»

 

* * *

 

— Бабушка, а ты меня любила, когда я не родился?

— Конечно, любила… Спи.

— Бабушка, а для чего дети?

— Для умиления нашего, для очищения сердец наших и как некое указание нам…

«Братья Карамазовы»


Журнальный вариант.


Михаил Александрович Тарковский родился в 1958 году в Москве. Окончил Московский государственный педагогический институт им. В.И. Ленина по специальности «География и биология». Работал полевым зоологом, штатным охотником в Красноярском крае. Автор нескольких книг прозы, многочисленных публикаций в центральных и региональных журналах. Член Союза писателей России. Лауреат многих литературных премий: журнала «Наш современник», сайта «Русский переплет», Патриаршей премии и др. Живет в Туруханском районе Красноярского края.