Разлом
- 22.04.2026
Жене своей, Христине, посвящаю
I
– Знатно пушкари метут! Дочиста. Раззвонились, что твой племяш на Пасху!
Против воли выбился нервный смешок.
В солдатах зудела «боевая чесотка»: прилаживали штыки к стволам, загоняли в оружие обоймы зубастых патронов, обхлопывали карманы. Буравя воздух, летели над головой снаряды, вворачивались во вражескую землю, разламывали ее изнутри вместе с убежищами, колючей проволокой и человеческой плотью.
– Чего снилось нынче?
– Мамка-покойница. Обнимала крепко.
– То к болезни.
Петю Хлыстова злила эта бестолочь болтовни. Нижняя губа его начинала мелко подрагивать, затем пошла гулять вся нижняя челюсть. Ухватив себя за подбородок, Петя поглаживал большим пальцем губу, прятал тряску:
– Сейчас пойдем, братцы… уже скоро начнется…
Слова были лишними, Хлыстов и сам это знал, но руку от подбородка убрать боялся. Снарядный ливень начал стихать. Огненная метла растворилась, оставив в воздухе вонь, мусор и осыпающийся грохот. Намокшая гимнастерка липла к подмышкам, скользило в ладонях оружие. Голос Ростоцкого у самой кромки окопа:
– Вперед, орёлики! За… Россию! – по старой памяти чуть было не помянул «веру, царя и Отечество».
Над срезом окопа мелькнула перетянутая кожаными ремнями спина.
Петя торопливо обметнул себя кургузым крестиком, вместо поклона – торопливый кивок на образ Победоносца, спрятанный в земляной нише, приставная лестница наверх. Свет лился сквозь облака пыли и изрыгнутого пара потревоженной земли. Челюсть его уже не дрожала – вызванивала мелкой дробью.
Штурмовые колонны выносило из длинных параллелей, пехота неслась к желанной черте. Вторая окопная линия пострадала меньше, пулеметные гнезда в ней ощетинились огнем, враг «запустил лещей». Пехота залегла, вперед выползли гренадеры, забросали гранатами колючий забор, подняли пелену коричневой пыли, скрыли обзор пулеметным гнездам.
Петя плавал в полусне. Взаимные пули свистели кругом, протыкали чужие лбы. Его пока не тронуло. Лица вокруг изменились, стали незнакомыми. Грохнула мина, Петю обдало землей. В ней лежала ровнехонько срезанная черноволосая верхушка. На переносице – очки с перебитой дужкой. Глаза сквозь уцелевшие стекла смотрели удивленно, в верхний ряд зубов въелись комочки земли, сразу за ними – кровавая каша, кости и прилипшие волосы.
Петя ухватил стальной шлем за козырек, сдвинул себе на глаза:
«На что ты рассчитывал?! Не знал, что так будет?! Что с меня толку?! Как глупо…»
Рядом лег «лещ». Внутренности скукожило спрессованном воздухом и страхом, он отключился. Успел мелькнуть пасхальный вечер минувшей весны, будто из другой, не им прожитой жизни.
* * *
Она появляется в арке дверного проема, и снова Петя замечает, как незримый механик крутит рыле, добавляя мощности в накале ламп. Стены салона светятся изнутри, расширяются пространства, люди становятся красивей и добрее. Мебель и обстановка набирают краски: кресла с хрупкими спинками в виде овалов и закругленных линий, цветные витражи, закованные в оловянных рамах, изящные этажерки с продолговатыми вазами по углам, подсвечники – все в стиле ар-нуво.
– Викки! Наконец-то! – бросаются ей навстречу две бестужевки.
– Мадемуазель Пожарская, – склоняется Голицын перед запоздавшей гостьей.
– Заждались мы тебя… – Хозяин дома Аркадий Дубинский, мягко сжимая ее руку, надолго задерживает в своей.
К Виктории по очереди подходят остальные гости. Петя Хлыстов лишь машет ей издали, не забыв, однако, приподняться в кресле. Он пытается прикрыть волнение отчужденностью, но выдает себя: вставая, едва не опрокидывает вазу, шаркнув по полу, задирает угол ковра, рывком расстилает его обратно и снова усаживается на место.
– Представляете, – оправдывается за опоздание Вика, – попала в объятия какого-то развязного матроса.
– Викки, вспомни, скольких мы обнимали в день отречения царя! – взвизгивает первая бестужевка. – Там были и солдаты, и рабочие, и прачки.
– Этот матрос завтра погибнет, а тебе противны его объятия, – презрительно фыркает Хлыстов.
– «Вам ли, ценящим баб да блюда», топить умильные слезы в шампанском? – не глядя на людей, перелистывает «Новый сатирикон» Цейдлер.
– Напрасно иронизируешь, Карлуша, – отзывается Хлыстов. – Вот брошу учебу и уйду в добровольцы.
– Если война к тому моменту не закончится, – вставляет Дубинский.
– Война еще год не закончится, – со знанием дела произносит Голицын.
– Тебе-то откуда знать? – усмехается вторая бестужевка.
– У Гоши Баумгартнера баловались спиритизмом. Как раз перед отречением вызывали дух Иоанна Грозного. Кто-то за столом спросил долго ли продержатся беспорядки? Дух ответил: «Три дня. Роду Романовых на престоле не бывать – моя кровь сядет на царство».
Взялись обсуждать думных старцев, чьи родословные от Рюриковичей. Петя ничего не слышит, вспоминает времена, выглаженные для него теперь ледяной пустыней.
Их познакомили на рождественской елке у Голицыных. На милом ребенке – розовое платье с ажурной вышивкой, тряпичный слон в руках: не раз чиненный, уши едва держатся – игрушка бабки или старой бонны. Петруша в берете с помпоном, в синей матроске с вышитым парусником на груди. Родители свели их вместе. Ее мать стыдилась старой игрушки, пыталась отобрать слона или обменять на сладость. Девочка не продавала друга за яркую бонбоньерку, крепче прижимала его к себе. Петруша передвинул берет со лба на макушку, кивнул на слона:
– Как его зовут?
Ответила не сразу:
– Венцеслав…
– Ему подходит! – расщедрился Петруша.
Родители обрадовались: «Точно поладят!»
За столом на праздниках сидели рядышком, обменивались подарками, весело гонялись по комнатам Голицынского дома, неизменно принимавшего гостей. Пока не случилась игра…
После долгого лета дети подросли, салки теперь выглядели жутким моветоном. Но после скучных фантов решили «тряхнуть стариной». Петя нагонял ее, уже собирался посалить и захотел коснуться ее по-иному, не как раньше. Охватив ладонями талию, понял – не забудет этой секунды никогда. Под тканью вздрогнула теплая девичья плоть, тугое тело, простившееся с детством, набиравшее девичью силу. Она взвизгнула ломким голосом, как и раньше, встретила новый взгляд Пети и замерла. Если пауза продлится, она все поймет, и кинулся по коридору: «Теперь ты салишь».
Та игра была последней…
Им уже по четырнадцать, салки кончились. Он лежал в темной спальне, сотрясался от рыданий. Был праздник или тезоименитство. Старшие кузены и прочая младость, посидев за столом, ринулись на бал. Она упорхнула со всеми, ее родители отпустили. Петя гадал, отчего же он больше страдает: потому ли, что подвергся сегрегации, или что она с ним не осталась? Непослушные слезы катились ручьями, тошнота противно давила в груди, там, где на шелковой тесемочке болтался серебряный крестик. Еще не было с ним такого. Перед глазами – ее шея, едва заметная родинка притаилась под скулой, на белой коже сверкающая цепочка, за краем платья такой же как у него крест, давивший в ту же точку, где у него теперь тоскливо ныло, содрогалось и порождало плач. Одинокая мечта: обернуться ее нательным крестом, коснуться святая святых…
Минуло пять лет, по Европе полыхнуло войной.
Петя старался не замечать взрослости Вики, ее растущей популярности. Кампания их детства давно развалилась, они все реже встречались. Лишь на больших праздниках, вроде сегодняшнего Великого дня.
Петя не подавал вида, тщательно выстраивал равнодушие, плавно перетекавшее во враждебность. Прошлой зимой поползли грязные слухи. Ему стоило больших сил сдерживать себя, когда в обществе заходила речь о ее похождениях. Потом и сам не заметил, как стал активно поддерживать нечистые эти истории и даже сочинять их. Враждебность его перерастала в ненависть.
Вика исчезла перед Рождеством, даже на редких встречах не появлялась. Говорили, с юнкером у них вышла трагедия. Сегодня он видел ее впервые за полгода.
– Мне привиделся странный сон, – нанизывая вилкой севрюгу, делится хозяин дома. – По Невскому идут толпы, как в феврале, впереди всех поэт с алым крепом на цилиндре, дирижирует толпою, а она подпевает:
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена…
– Аркаша, сам все выдумал… И врешь, будто приснилось, – ворчит скептик Цейдлер.
Он устало складывает столовые приборы на край тарелки, не меняя тона, брюзжит:
– Снова заведете тяжелые раздумья «стратегов из кафе» на окопные темы?
Хлыстов, помня о шпильке в свой адрес, уязвленно замечает:
– А сам-то чем помог? Или у тебя алиби в виде германского происхождения?
Цейдлер, успевший взять вилку, роняет ее и странно смотрит на Хлыстова. Хозяин дома быстро вмешивается:
– Петя, ты забываешь, что Карл отчисляет пять процентов с галантерейного магазина в фонд Красного Креста!
Всех перебивает Голицын, третейской истиной долбит по обществу:
– Мир нужно подписывать, пока не поздно.
– Побойся Бога, Базиль! – восклицает Вика. – Как мы можем подвести союзников?
– Вот именно поэтому все наши беды, – твердит Голицын. – Вначале мы пожалели сербов, вступились за них. Теперь, когда по горло сыты войной, не можем бросить французов. Нам жаль всех, кроме себя самих.
Он с раздражением тушит папиросу.
– Что ж удивительного? – в упор спрашивает его Хлыстов. – Православная культура велит: сам погибай, товарища выручай.
– Решено! – уводит беседу хозяин дома. – Вынашивал план еще с пятнадцатого года, когда Шаляпин и Собинов организовали госпитали. Займусь меценатством, отремонтирую наш пустующий особняк за Елагиным, найму персонал…
– Хватился, – смеется Цейдлер, – частные приюты давно запрещены.
– Аркаша, а меня в штат возьмешь? – будто не слыша Цейдлера, спрашивает Вика.
– Ты разве умеешь ухаживать за больными? – удивляется Дубинский.
– Пока нет, но мечтаю записаться на курсы.
Неожиданно взвивается парикмахер Щерба:
– Петя, надумаешь идти в вольноперы – дай знать, составлю компанию.
– Что, так плохи дела? – между прочим интересуется у него Цейдлер.
Щерба надолго замирает взглядом, делая вид, что ему интересна висящая там картина: наяда с зелеными волосами и венком из розовых лилий черпает из озера воду. В нарисованной фигуре угадывается что-то знакомое, принадлежащее реальному человеку: «Как эта натурщица на нее похожа».
* * *
– Будь ты проклята на веки вечные!
Хлыстов пытался перекричать вой мин, крики раненых, грохот пулеметов и всю войну.
– Зачем я возле этой вонючей тетки?!
Он лежал перед нетронутой проволокой. Рядом приземлился здоровенный детина с фельдфебельскими усами и прихваченной на живую нитку заплаткой на груди, скрывавшей георгиевский бант. Саперным топориком он быстро перерубил колья с натянутым колючим забором.
– Хватай кубло и волоки в сторону! – крикнул «фельдфебель» в самое Петино лицо.
Тот без разговоров схватил проволочный кокон, не поднимаясь с коленок, свалил его в соседнюю воронку.
– Бомбы остались, вашбродь? – рассмотрел «фельдфебель» погоны прапорщика на плечах у Пети, обратившись к нему по старинке, как было принято еще до Февраля.
Хлыстов судорожно закивал, достал из кармана английскую яйцевидную гранату, ударил предохранителем об свой шлем, бросил в дымившийся окоп. «Фельдфебель» с «шошем» в руках, прочертил две коротких строчки влево и вправо вдоль траншеи, спрыгнул вниз. Петя соскользнул следом, примостился за широкой спиной «фельдфебеля», как за печным заслоном, постреливал из-за его плеча. Через их головы летели «бутылки»[1], рвались впереди, разгоняя австрийцев.
В яму пулеметного гнезда закинули пару «фонариков»[2], плеснуло огнем. «Фельдфебель» сделал короткий прострел, спрыгнул в развороченную темную дыру, показался наружу:
– Винегрет.
В револьвере у Пети закончились патроны, «фельдфебель» сменил четвертую обойму у «шоша». На развилке он ткнул дулом в табличку:
– Понимаешь по-германскому, вашбродь?
Петя прощупал глазами надпись:
– «Блошиный угол» … диалект или местное название?
Они выскочили на врагов. Вспыхнула «Rattenkrieg[3]» – звериная рукопашная на дне тесных окопов. Удар в гребень стального шлема свалил Петю с ног… «Фельдфебель» паровым катком давил траншею. Ударники ныряли под его локтями, теснили австрийцев дальше. Усатый гигант нашел оброненный пулемет, помог подняться Пете:
– Вставай, по дороге очунеешь.
У развилки «фельдфебель» выглянул за угол, грянул нестройный залп, гигант обернул лицо, вместо носа у него висели кровавые лохмотья:
– Закидывай их, ребята. Они в тупике зажатые.
Петя встал на земляные приступочки, выглянул из траншеи. Стелился чад, торчали верхушки бетонных колпаков. Он ждал, что из тупика полезут австрийцы, кинутся наутек. Они сидели в своей западне лишенные воли.
Один из ударников, уложил голову трофейной гранаты себе на ладонь, шепотом заговаривал ее, как охотничью пулю, баюкал оружие. Немецкие «колотушки» улетели в обреченный тупик.
Стали выбираться из лабиринта. Выскочили на пятачок с наблюдательным пунктом. Сквозь белую повязку на лице фельдфебеля» расплывалась клякса, лицо отекло, он часто схаркивал кровь, вытирал рукавом мокрые глаза.
Хлыстов зашел в блиндаж. Внутренности монолитного саркофага просвечивали жилами армирования. Пол – не успевшая потемнеть доска, в углах раскладные койки. На столе граммофонная труба с рваными пробоинами. В пучке света, падавшего из слухового окошка, стояла тренога с холстом: волнистая линия в зазубринах, оплывшие провалы – разинутые рты покойников, застарелые воронки. По нарисованному небу плыли медузоподобные облака. У горизонта – кошачий глаз расплющенного солнца. Название в нижнем углу: «Der Blick von den Zinnen[4]».
По шероховатому бетону стены легли отпечатки ладоней с подписями. Фиолетовая рука принадлежала «Schuster[5]», зеленая – «Küken[6]», ну а красная, как не трудно догадаться, – «Rotkopf[7]». Петя рассмотрел влипшее насекомое, перед смертью пробившее короткую борозду в маслянистом зеленом болоте. Он машинально прикладывал свою ладонь к застывшим отпечаткам, пытаясь понять, как велики были жившие здесь люди.
На стенах мирно соседствовали небольшие распятия, литографии католической Мадонны и открытки с едва одетыми девками. Вольнопер[8] нанизал на штык карточку с портретом Франца-Иосифа, поднес к лицу:
– Счастливый старик, вовремя откинул лапти. Не увидишь, как империя твоя рассыплется в прах.
От Ростоцкого прибежал посыльный: через четверть часа готовится новый рывок. Появились подносчики с гранатами и патронами.
– Чего там в тылу? Подмогу ждать? – спросил «фельдфебель», набивая обоймы для «шоша».
Подносчики замялись:
– Говорят, как вы пойдете, так и они вылезут. Следом за вами, значится.
«Фельдфебель» ухмыльнулся в свои былые великолепные усы.
Петю мутило, валило с ног. Хотелось выспаться.
II
Линии колючей проволоки, траверсов, траншей, ходов сообщения. Полоса фронта тянется от Рижских стен, через земгальские болота, в Полесье, лесах Волыни и Буковины, отрогах Румынских Карпат, утыкается в дельту Дуная. От моря до моря. Девять сотен верст. Взглянешь на эту борозду с воздуха – вспомнишь сказку о змее и мужике с сохой, поделившими землю на две половины.
В тылу у штурмовых групп гремела брань. С весны так повелось: немец сидит у себя в окопах, бдит и смотрит, как русские митингуют. Тревожить революционного солдата – себе дороже, вместо митинга тот еще надумает сплотится перед германской угрозой, прервет процесс саморазложения. Зная о Приказе №1 по русскому войску, лучше по-змеиному ужалить и отпрянуть, ждать пока яд подействует.
Солдатская масса забурлила прокисшими щами, подогретыми на революционном костре. Началось с невинных выборов в солдатские комитеты. Отменили воинское приветствие, титулование офицеров. Позвоночный столб армии – единоначалие – быстро отмирал. Солдат теперь подчинялся не взводному, ротному или батальонному, а выборным комитетам, они контролируют полковое имущество и оружие в том числе. Есть приказы «боевые» и «небоевые», как комитет постановит. Всеобщим голосованием правим, а не офицерским словом. Порука круговая, как в общине крестьянской.
Новобранец из последнего царского набора, прибывший на позиции с весенним пополнением – Митяй Безрученко, – вставал на цыпочки, цеплялся за плечи впереди стоящих, щурил из задних рядов карие глаза, хотел докричать и свой голос. Над верхней губой едва ус режется, едва девятнадцать стукнуло, под самый февраль забрали «в рекрута». Сам смуглый от природы и брови черные, густые.
С первых дней в учебном полку он слышал: «Чего чумазый такой, Митяй? Бабка с цыганом ночевала?» Пару раз стерпел, потом полез в драку. Тут же изукрасили его, выбросили из казармы на свежий воздух, остыть. Митяй упал на полигоне возле горки подтаявшего снега, на ней германский китель со споротыми рукавами, стальной пикхельм[9]. Вместо соломенного чучела скатали солдаты снеговика, нарядили в чужеземную форму, вставили когтистые лапы-ветки, свирепые глаза в изломах бровей и усы из конского волоса а-ля Вильгельм.
Митяй зачерпнул горсть снега, приложил к своему расквашенному обличию:
– Тошно тебе, морда немецкая?
Губы его распухшие, придавленные снежным крошевом, плохо подчинялись. На снегу вокруг «Вильгельма» виднелась не поблекшая кровь. Днем поручик Скалозуб стоял рядом с чучелом, свирепо требовал от солдат: «Коли! Коли! Плохо! Коли! Рожу сделай свирепую! Коли!» Один малый после полусотни уколов не выдержал – просадил штыком Скалозубу ляжку. Увели в кандалах. Вместо фронта – этап.
Митяй сидел с «Вильгельмом» почти до утра, плевал на снег, мешая кровь поручика со своею. Перед рассветом вернулся в него разум, и он ушел в казарму.
Утром славный на всю учебную команду шуткарь, подкрался к Митяю на перекуре, сунул в глаза лопату с травленной крысой. Митяй носком сапога выбил лопату, полуживой тварью ударило шуткаря по морде, он так и сел в желтый сугроб:
– Тебя, малёныш, вижу, мало учили.
Митяй нахмурился:
– У нашего «кайзера» видал с боков сколько дырок? Вслед за Скалозубом хочешь?
Временами он вспоминал, как в третий день мобилизации, шляхом на уездный город уходили мужики…. Летел по улице в запряженной паре пьяный сосед по кличке Жеваный, от водки и горя не разбирал дороги:
– Где трубка моя?! Сына на войну собирать, трубка затерялась!
Трубка бултыхалась в зубах Жеваного и не мешала его крику.
Знойное пекло, былиночка не шелохнется, сушь да тишь.
Мобилизованные по команде земского грянули строевым, потонули в поднятой пыли. Впереди – батька приходской, за ним – певчие, кресты на шестах, хоругви. В строю мобилизованных шли запасные, недавно со службы пришли, в форме парадной, с галунами и шнурами. Лица – будто в храм идут. В хвосте толпой – отцы, жены, мамки, сыны, дочки, пасынки, тещи, мачехи… В обозных телегах харчи, белье да портянки. Молодайки, что недавно распустили косу, шли в обнимку, вынимали душу песней:
День по садику гуляла, ночь под кустиком спала.
Сама с собою рассуждала: кому я счастье отдала.
Я счастье отдала солдату, его узяли на войну.
Пишись, мой миленький, в пехоту, а я мласёрдною сестрой…
Замычали по дворам быки, залились собаки, обозные лошади заржали. Следом разгулялся людской голос: бабы завыли, к ним детишки подмешались, поплыл людской плач. Смешанные с пылью слезы катились щекам. Мобилизованные все «навеселе», но только головы им туманило – души не брало. По толпе гуляли разговоры:
– Матвей Коптелый на руках двух пацанов тащит, и сзади трое хватаются, а Наталка в тягостях ходит, и больше в доме работников нема.
Вышли за деревню, настали настоящие проводы. Бабы надорвались в плаче, иные рыдали молча, смотрели на уходившую неведомо куда опору. Мальцы хватали за шеи отцов, тискали в объятиях:
– Батяня! Не ходи на войну! Пойдем до дому!
Не сдержались мужичьи глаза, покатилась соленая вода в бороды. Земский сдернул фуражку, перекрестился:
– Ну, с Богом! По па-а-адво-о-ода-а-ам!..
Мужики отрывали от себя детишек, бодрились напоследок:
– Прощайте! Ждите писем!
Телеги умчались в степь на рысях, пыль упрятала обоз с седоками. Над околицей долго стоял протяжный стон-полуплач.
Может, нет уже Матвея Коптелого, лег костьми «за царя и Отечество», а все ж есть тысячи иных, бредущих теперь самоволкой по домам, к подросшим детям и постаревшим женам, к отцовым могилкам и обветшалым дворам.
Не думал Митяй в ту летнюю пору, что и его война захватит, будут и ему проводы… Но вышли они без торжества, без святости момента. Все рассеялось нынче. С войной свыклись, как с обыденной пустотой.
На позициях ждала Митяя удача за все муки учебного полка – встретил земляка. Ванька Гребенников был с ним не просто из одной деревни, а прямо с одной улицы. Вместе призвали их по зиме, быстренько обучили, к лету бросили в окопы. Тысяча верст во фронте – и так угодить обоим!
Выпала Митяю очередь идти в тыл посыльным, заплутал, не смог разобраться с местными названиями – Максимовка, Слободка, Живодеровка, – на свой манер звали солдаты пулеметчиков, соседнюю роту, позиции пушкарей. Вынесла судьба Митяя к замаскированным капонирам. Среди срубленных елок, воткнутых в освобожденную от снега землю, прятались орудия. Стелился махорочный дым и пар от вскипевшего на огне чайника, чесали без умолку языками. Митяй остолбенел – голос знакомый:
– У меня до немцев свой счет. В соседской волости прошлым летом сбежала четверка пленных. Мужика они на дороге пристукнули, сняли с него все, вместе с исподним. Через день, в другом конце, бабу снасильничали и убили. Всколыхнулась округа: «Говорят про себя, что культурная нация! А они скотами живут».
Митяй уже не сомневался – Ванька сидит за этими елками, ведь история такая у них была, но сдержался, суеты делать не стал, обходил укрытие спокойно, вслушивался в Ванькин треп:
– Стали наши в дружину собираться. Я на отцовом коне примчал. Не прогнали меня, мужики на войне, сгодился и я: к приставу заслать в случае надобности. Барин глянул на растерзанную бабу: «Бей их, мужики, под мою голову. Я их сюда выписал, с меня спрос».
Митяй уже отыскал проход, в двух шагах был от него земляк, но медлил, не показывался, ждал, как дальше расскажет этот случай Ванька. А тот с чего-то оборвал свою складную брехню.
Ваньке вспомнилась истерзанная немцами баба, телом справная. Не познавший любви, думал он, как миловался с нею муж, ушедший на войну. Закипала злоба: «Не спущу, как поймаем!» Они попались, и Ванькина душа не поддалась. Немцы так пищали и молили на своих немых языках… Он бросил затесанный на дрывотне[10] кол, убежал от мужиков, чтоб не видели его слабости. Мужики не глядели, заколачивали стаю зверей, как охотники травленного лишаями волка.
Потом он клял себя, жалел, что не подключился к своре, с нетерпением ждал зимы, чтобы попасть в набор. Обрадовался артиллерии: из пушки стрелять весело и не страшно, а со штыком рука всегда может дрогнуть.
Митяй вылез из-за елок:
– Ну, шурьяк, ставь магарыч – со свиданьицем нас обоих!
Ванька глазам не верил, еще плавал в своих думах, вскочил на ноги, обнял земляка. Отслонил от себя, поглядел на лицо с темной полоской над верхней губой. У Ивана оно было совсем голое, усы даже не проклюнулись, почти мальчонка, бегло глянешь – и шестнадцати годов не дашь. Щеки гладкие, сытые. В глазах синева, а волос русый. Голос к нему вернулся:
– Митяй!.. Как так-то?
Тот, стоявший минуту в укрытии и успевший попривыкнуть к нечаянной радости, рисовался молодцом, высмеивал Ванькину растерянность:
– Ну, утри сопли-то, шурьяк. Чего ты?
На самом деле Ванька ему шурином не был. Митяй лишь дружил с Ириной, сестрой Ванькиной, девкой шестнадцати лет. Прощаясь, она дарила вышитый платок, обещала ждать Митяя со службы… Последняя их вечерка, в торопливых объятиях – гибкая лозинка девичьего тела под свиткой. Слеза, упавшая на воротник и застывшая в льдинку-кроху.
Она воскресла теперь в глазу Митяя, нависла серьезным намерением на веке. Ванька заметил:
– А сам-то, а сам…
Они разжали объятия, не зная, что уже через неделю один едва не угробит второго.
Революционная весна с митингов перетекла в братания. Через проволочный забор перекидывали дощатые мостки, по ним переходили на ничейную землю, радостно мяли немцев в объятиях:
– Давай замиряться, герман! Айда по домам!
Фрицы с Гансами улыбчиво кивали: «Камрад – дружба!» – и думали, как скоро придут домой к Ванькам и Митькам – в Псков, Оршу, Полтаву. Мирная идиллия длилась недолго. На Червищенском плацдарме, прозванном «Стоходской мясорубкой», начался прорыв. Половодье унесло мосты, русские сидели на островах, отрезанные большой водой. Австрийцы, забросав их химическими снарядами, атаковали под дымовыми завесами. Русские бородачи развели руками:
– Вот так петрушка… Мы к ему с душой открытой, а он меня в нос корытой. Где ж правда, ребята? Где ж у него совесть?
Над фронтом царила эйфория мира и братства. Дымной поволокой клубились позади позиций серые, шапочно-шинельные толпы. В небесной глуби замаячил чешуйчатый бок – гигантская летающая рыба, выкрашенный в маскировочный колер «Альбатрос».
Митяй задрал вверх голову:
– Диво…
– Ха, малый, ераплана не видал? – «надсмехнулся» опытный воин.
Рядом с машиной вспыхнуло шрапнельное облако, небо отозвалось дальним громом – пальнула воздухобойная батарея. Часть митингующих одобрительно вскрикнула, другие тут же напустились:
– Чему радуетесь? У пушкарей офицеры специательно германца драконят, чтоб тот на замирение с нами не шел.
От начала революции солдат разделился на две половины. Одни призывали наплевать на двенадцать занятых врагом территорий, завершить войну. Другие соглашались на мир только в случае русской победы. Правда, в их лагере с каждым днем убывало.
На сколоченную для митингов трибуну полез оратор: стальной шлем, два солдатских «георгина[11]» моргали серебром из-под шинели, жестяной футляр противогаза у пояса, красная нашивка за ранение на рукаве. Он сложил руки рупором:
– Граждане свободной России! Разговоры о сепаратном мире есть предательство! Не годится нам мира вымаливать!
Серое марево колыхнулось перед трибуной, толпа недовольно загудела:
– А с землицей как быть? Слухами округа полнится.
– Баба отписала, шуриновой рукой, будто у нас помещичью землю делят: обидели меня шибко – жонке в одиночку сход не переорать.
Вперед протиснулся солдат в расхристанной шинели и сдвинутой набок папахе, закричал в сторону трибуны:
– Ты говоришь: «постоять до конца». А кого защищать? Вот этих, которые землю без нас делить начали, да старух с детишками обижать?
Толпа одобрила:
– Офицерьям есть за что кровя проливать, у них имения, их блюсти от немца надо. А мне за кой черт? За курень с дырявой крышей?
– Они нам талдычат: «Держи фронт против немца!». А как его удержишь, если у нас в тылу немец хозяином? Сеструлька пишет: взяла моя баба шестерых пленных из лагеря, в моем дому живут, хлеб косят, а один бабе моей брюхо надул.
Из толпы в ответ:
– Так дитенок тебе же останется, с собой его немец в Австрию не увезет.
Один полез через тесные ряды к трибуне, так и не пробившись, вскарабкался на плечи ближайших, горланил с середины солдатского озера:
– Наступление нам не нужно! Немца не трогать – сидит он тихо. По домам надо! Немец увидит окопы пустые и сам уйдет!
С трибуны пробился голос:
– Немец-то не дурней тебя! Ему через пустые окопы не к себе путь, а к тебе!
Никто уже не слушал, гудели свое:
– Управители с умыслом мира не подписывают! Чтоб народ угробить да землю с крестьянином не делить.
– Мы тамбовские! До нас германцу не достать!
– А хронт на кого оставим?
– Раз начальство мира подписать не хочет, так пошли сами с германцем договоримся!
Толпа одобрительно загудела, повалила к позициям, малая часть разбрелась по своим местам в окопах. Шедшие на братание вытащили заготовленные дощатые трапы и революционные знамена. Митяю досталась палка от транспаранта: «Да здравствует Интернационал!» Полыхнуло кумачом в воздухе и растянулись меха у трехрядки, зазывая немцев выходить навстречу революции. С чужих позиций отозвалась губная гармоника.
Солдаты ступили на мостки, потекли в нейтральную полосу. Позади себя Митяй услышал батарейный залп и обернул лицо: «Ванька!.. Как же так?!»
На ничейной земле выросли разрывы. От немцев тут же секанул пулемет. Солдаты с матом кинулись обратно, давка, толкотня. Митяй выронил древко, рванул к спасительным окопам. Сидел там на дне до самых сумерек, сжимал винтовку: «Заколол бы я Ивана с перепугу? Или от злобы своей…» Из головы не выветривался стон раненых, подобранных санитарной командой у проволоки.
Прошло с той поры почти два месяца. Изумрудный блеск солнцем выжгло из травы, посерела она, как шинель солдатская. Фронты готовились к драке. Над боевым азартом брала верх усталость от войны. Подходили свежие части, обозы со снарядами, гусеничные трактора тянули караваны тележек. Дальнобойные монстры, выплавленные на британских заводах, прибыли через Романов-на-Мурмане по железной дороге. Артиллерия, страдавшая от нехватки тяжелых калибров, наконец, уравнялась с германской стальной машиной.
Ванька слышал от старых канониров:
– Кабы нам все это добро на первом годе войны…
Ночами кипела работа на позициях: продавленные снегами окопы приводили в божеский вид, подвозили бревна, укрепляли блиндажи, строили новые пункты, болтушкой из глины и трав замазывали кожухи пулеметов, маскируя их в свежих гнездах. Борьбу с прифронтовым шпионством усилили, на дорогах и разъездах сновали казачьи пикеты, ловили подозрительных.
Главной новостью, потрясшей не только православную Русь, но и весь мир, стало прибытие женского батальона на передовую. Часть людей восторженно сравнивали женщин-доброволиц с новыми мученицами, Орлеанскими девами. Остальные клеймили молодую республику варварской страной.
Изъеденная мешковина завешивала вход в блиндаж, Митяй услышал за ней алчущие голоса:
– Своей хатой клянусь – бабы прибыли!
– Какие еще бабы?
– В штанах! Цельный бабальон!
– Так, может, у той бабы штука на причинном месте?
– Туда не заглядывал, а титьки торчат. Стрижены, черт! Оттого и страшные.
– Нам не в тягость, мы и стриженых управим.
Митяй откинул тараканью рогожку. Серая змея тянулась по дну траншеи. Пошел и он в тыл, к «бабальону».
Фольварк окружали усиленные патрули и драгунские пикеты. Доброволиц рассматривали издали: непокорные ежи причесок, погоны сползали до ключиц, тонкие запястья в широких манжетах, «титьки» потерялись в пузырях-гимнастерках. Праздного шатания по фольварку нет, шли учебные занятия, передвигались строем.
Посыпались проклятия:
– Опять для офицеров вся справа, а нам только утереться.
– Батька Антоний сказывал: бабы для другого прибыли, вроде как и вправду воевать… Для духовного подкрепления. Говорит: «Это сестры ваши».
– Может это милосердные? Фартуки в госпиталях поскидали, а стрижены – после тифу.
Нехотя солдаты расходились по окопам, война выела остатки семейной морали из них.
Вечером к Митяю пробрался Ванька, вид почти виноватый:
– Проститься пришел.
– Чего ты? – не понял его земляк.
– Да переводят на станцию, к дальнобойной.
Митяй успокоился, достал из кармана вышитый кисет – Ирины подарок.
Ванька толковал свое:
– Я таких махин еще не видал! Их даже с рельсов не снимают – земля не держит, проминается. Ствол – бочка под кавуны, снаряд – порося годовалое. Что в земле останется, если такой «чемодан» свалится?
Ванька пощелкал ногтем по угольку самокрутки, вроде невзначай спросил:
– К фольварку шастал? На баб глядел?
Митяй вроде ухмыльнулся, но самого кольнуло Ванькино любопытство:
– Больше из глупости, следом за другими… Стоит одна, задницу отклячила, ноги расшиперила, приклад в грудя уперла. А ведь ей титькой еще дитя кормить…
Вдали разговорился «стукач»[12], вслед за ним немец рассыпал над первой линией с десяток «крякв»[13]. Ванька счистил кусок грязи с каблука:
– Жалко тебе, что она грудя прикладом томит, а свою на поле и пузатую погонишь.
Митяй нехотя кивнул:
– Люби как душу. Тряси как грушу.
Поплыли разом у них родные хаты и семейства в голове. Оба рождены в страдную пору: Митяй в поле, Ванька – на праздник Крестителя. Семья пришла из храма, и мать упала в схватках. Во дворе сидела родня, и пока бабы помогали повивальной старушке, мужики за накрытым столом пили за праздник, за новый приплод в семье.
С Митяем отец его не часто заводил разговор по женскому вопросу, но одно учение он все же усвоил:
– Каждой девке от рождения печать дадена. Кто ту печать снимает, тот с ней на весь век жизнь вяжет. Ты ж, с товара пломбу сорвавши, в лавку его обратно не волочишь. Так и тут: без печати товар бракованный.
На проулке, когда Митяй стал постарше, дурковатый переросток Кривуля, давно вошедший в возраст, но так и не оженившийся, тешил пацанву сказками:
– Вот шли один раз три монаха на богомолье, попросились на ночлег в хуторе. Поначалу не хотела их хозяйка пускать, потом сжалилась: «Только раскладу вас всех по разным местам, чтоб вы чего против меня, бедной сиротки, не удумали». Положила одного на воловню, а потом, через время, и сама туда пришла, вроде сена волам задать. А монах не дурак, смекнул – да и завалил ее. Видит: красавица перед ним, коса долгая, черно-бурая, сама белолица.
Хлопцы реготали, рыли копытами землю и с нетерпением ждали горячего продолжения.
– Монах в себе и силу чует, и страх, сладко и томно. Он и понесся во всю прыть. Глянет вниз – она руки белые на обе стороны раскидала, вроде как без памяти, глаза под лоб завела, стонет только, и слезы брунять на длинных виях[14].
Кривулина сказка внезапно уходила в иную сторону:
– Пот с него градом. Бесовская прямо сладость, а и нижет его жалостью, сердце в страхе, и наслаждение в ту ж минуту. Глянет опять, только коса под ним трепанная, будто лен в мялке. Он и за сердце хотел взяться, да не почуял его. Растерялся вконец. Стал он тут молитвы припоминать все, какие только знал. И она голос сменила. Поначалу вопила дико – не согласная, мол, – потом сердилась, грозилась, стала слабее стонать, и приятней, и чаще, звенела серебряным колокольчиком у него на душе, а потом уже тихо ворчала не своим голосом. И мелькнуло у монаха в голове: «Да точно ли это молодичка?» А она в ответ: «Ох, не могу больше!» Он отслонился, глянул – а уже и рассвет загорается, и блестят золотые главы на далекой церкви… Старуха в нагольном тулупе под ним – вся сморщенная, как кисляк-яблоко посреди зимы…
Спускался вечер. Коровы шли к родным калиткам, хозяйкам в руки, роняя в горячую пыль молоко из вымени. И хлопцы разбрелись по дворам, так и не дождавшись ничего интересного.
* * *
Все затихло и изготовилось. Чехлы с калибров сняты, зарядные ящики откупорены. В эфире летает особое. Кровь еще не пролита, но дух парного мяса плотно висит над землей. Все ждут, когда незримый дирижер сделает взмах.
В дальних от фронта деревнях петухи просалютовали новому дню, и в походной квартире командующего бронзовым боем прозвонили часы. Колокольчики, спрятанные в их чреве, дрогнули еще раз – не столь громко, вхолостую – от земного содрогания. Звякнули фаянсовые чашки в буфете, разноцветные чернильницы на рабочем столе полководца. Дальнобойные жерла гаркнули пламенем.
Ванька носился от казенника к ящикам. Винтовой подъемник заправил остроносую голову снаряда, следом ушел куль с порохом. Скользили в масле валы, шатуны и подшипники.
От работы при орудии появился у Ваньки веселый задор. Он затолкал в глотку гаубицы мешок пороху, вытер рукавом пот: «В землю германца вколотим». Дрожала твердь под ногами, пружинили гибкие рельсы на станции.
Настало время пехоты. Прикрытые завесой пулеметного дождя, серые цепи бросились к развалинам.
Митяй видел бесформенные кучи земли. Воронки дымились, укрывая поволокой обмелевшую линию обороны.
– Ну, огород! – крикнул он для бодрости. – Все в перегной – землю удобрять!
Солдат из его роты Андрюха Калинков вытер штык оброненной немецкой бескозыркой. Его совсем недавно перевели из столичного гарнизона. Он провел стволом над головой Митяя:
– Наши церкву заняли.
Митяй обернулся – над обмолоченной кровлей костела взвился полковой стяг. Между трухлявых крестов кладбища клубилась человеческая каша. Люди, воспаленные легким успехом, перекидывались прибаутками, сыпали веселым матерком. За деревней открылась вторая линия, она пострадала, но из-под земли еще гремел стальными челюстями пулемет, с десяток выкосило в цепи.
Митяй рухнул в припорошенную землей траву. Незнакомый голос с яростью призывал в атаку. Цепь вскочила, пулемет окрысился, мелькнуло землистое лицо, перерезанное смертью. Митяй вслепую высадил пачку по бетонному окошку. Он замер возле трупа, молодое лицо на глазах серело. Рядом сидел пожилой ратник в окладистой бороде, щека разодрана, страшные глаза, махал над покойником папахой:
– Брысь, проклятые! У него кровь уже мертвая, других сосите.
«Комаров гоняет», – догадался Митяй.
Пулемет заткнулся, кто-то сметливо заколотил ему глотку. Прокатилась мимо солдатская туча:
– К правому флангу загребай, там полны окопы шнапсу! И пива пропасть! Слышь, посуда трощится… Бабы-суки землю поят! Разоружим сучье племя, а то все долу[15] выпустят!
Заплясала новая команда:
– Все на митинг! Сбор!
Запрудили выгон выцветшие солдатские гимнастерки, цвета спелого гороха кителя, овалы разношенных фуражек, заломленные на затылок смушковые шапки. Выкатили зарядной ящик с разбитым колесом, установили вместо трибуны. Сверху влез незнакомый Митяю нездешний прапорщик: голова яйцом наголо брита, мокрая, сверкает. Он протер платком шишковидный череп, закричал громко, странновато улыбаясь:
– Третья линия… такая же потрепанная! Дальше голое поле. Самолетам видно, что за ней только отдельные узлы сопротивления и дорожные заставы немцев. Остался последний рубеж! Дальше пойдет кавалерия. Закончим начатое!
– Будя с нас! Хватит на сегодня! – ответила толпа.
Митяй удивленно обернулся – прошли ведь немного и вроде бы силы пока есть, и запал первый только разгорался. В задних рядах призывно гремела трофейная посуда, звякали и терлись боками фляжки, разложенные на позициях отступавшим врагом.
Офицер с воспаленными глазами гневно выдавил:
– Разучились воевать? От митингов блевотина уже катится!
Толпа расхохоталась:
– Революция – понятно дело, разучишься!
– Ну скажи ты нам, на кой мы с деревни попремся, ежели за той линией и переночевать негде? Там пустыня после наших пушкарей. А тут и тепло, и уют.
– Комитетские! Пиши резолюцию: от обороны не оказываемся, сунется немец – отобьем, а наступать дале – шабаш! – весомо решил Андрюха Калинков.
Лысина у прапорщика все сильнее фонтанировала, он беспокойно обтирал ее:
– А про долг слышали?
– Я столько не занимал, чтоб долги эти громадные возвращать, – отбивался Калинков.
Прапорщик с усталым отчаянием обвел толпу глазами:
– Сколько нас неравнодушных – покажись!
Двое офицеров впереди Митяя двинули к оратору, потянулись одиночные солдаты. Митяй коротко перемялся с ноги на ногу, искоса глянул на соседей, вздрогнул и остался на месте.
Горстка смертников двинулась к третьей линии, где дрались ударники.
На плечо Митяя легла рука Калинкова:
– А я ведь наблюдал за тобой, земляк.
III
Калинков был соседнего уезда, Острогожского, а слобода его – Белогорье, совсем рядышком с деревней Митяя – через Дон. Андрюха для него – второй человек после Ваньки. Разговоры про рыбалку, донские повороты, хлебные года. Калинков умел в самое сердце подобраться, хитрей попа полкового. Об Ирине все выспросил, дознался. Он на десяток годков старше Митяя, успели его до армии окрутить с «самой гарной дивчиной в волости». Глядя на Андрюху – в эту браваду верилось: на бритых щеках глянцевый отлив с румянцем, даже в северных широтах загар с его лица не сходил, глаз светлый, с разбойным прищуром, зубы крепкие, тесно подогнанные, усы ухоженные. Такому рысаку и женка подобает равная.
Четыре года отслужил Андрюха в столице на действительной, уже готовился домой, а тут двинул кайзер свое войско через границу. Трешницу военную провел Андрей в казармах Павловского полка каптенармусом, лишь единожды под Ригу с неведомой миссией выезжал. В начале весны попался он якобы на провинности, сослали сюда, на фронт.
Митяю сначала казалось: землячество их скрепило, только ему одному Андрюха друг. Потом заметил, что умеет Калинков так же быстро сходиться почти с любым. Речи он вел одинаковые, задушевные: единая у нас крестьянская доля, никому мы не нужны, никто нас не пожалеет, а дома любушка ждет, с тоски помирает, надо по домам – к плугам и косам.
Митяй сладко мечтал: «Только б привелось домой попасть, намертво к сошникам прикипел бы… И к Иринке…»
За неделю до наступления приехал к ним на позиции тот самый прапорщик лысый, за «победу до конца» агитировать:
– Я понимаю, вы устали, но, черт возьми, противник-то вовсе не настроен мириться! Вчера под Станиславом показали мне немецкое руководство к братанию, изданное на дорогой бумаге в Лейпциге. Немец свое дело знает!
Андрей кричал из солдатской гущи, скрытый спинами товарищей:
– Мы с «ним» договоримся! Неужто рука рабочая другую руку укусит?
За Калинковым стояла стена голосов:
– Рисковать ни к чему! Держать фронт в обороне будем. Нехай французы с запада надавят, у них там всю дорогу без перемен.
Улыбка не сходила с лица прапорщика:
– Отсиживаться в окопах нам нельзя. Армия должна наступать. Если сегодня не пойдете на немца – завтра, я вас знаю, рванете по домам.
Митяй разглядывал селение, где гремел митинг. Убогие хатки, совсем как на родине. Веревки с армейским бельем, сохшим на солнышке. Позади косых халуп над пепелищем вырастали рубленые дома: резные наличники, балкончики и веранды. Все свеженькое, не потемневшее. На крохотных участках красовалась огородная зелень, «кривуля», засеянная пшеницей или рожью. Митяй слышал от старых солдат: осенью четырнадцатого немец оставил за собой выжженную землю. Земство вбухало на восстановление края миллионы рублей. Все это мы выжгли, отступая летом пятнадцатого, а что уцелело – уничтожил австриец, отступая после Брусиловского удара. Теперь мы снова все восстановили, но надолго ли?
Под молодой липкой сидел пожилой воин. Нарезанные шляпки от гильз. Новые, яркие и подобранные в окопах – окисленные, покрытые зеленью, он вколачивал в мягкий ствол липы. На картинке угадывался филин, распростерший крылья в размахе, и заяц, стиснутой пружиной замерший перед прыжком. Тоскливым криком маленькая стрела указывала на восток: Пермь – 1000 верст.
Вечерами Митяй слушал фронтовые байки, успевшие стать легендами:
– Немца опрокинули прошлый год и в ничейной полоске на погреб набрели – наш бывший блиндаж. Было там их десятка полтора. И австрияки, и чехи, и мадьяры, и наши хохлы, и немецкие. С шестой роты целых трое, еще зимой в пропавших численные – в секрет пошли и не вернулись. Одеты кто во что: смешались обличием, формой перепутались. Мордами почернели, обросли, оскотинились. Не пойми, где наш, где немец. Все равно что звери лесные. Один политический был, все царя поносил, не стал ждать, когда придут за ним, тоже на ничейную землю умыкнул. Жить. К нему и компания набежала.
– В литовских болотах такое встречалось. Их там с дюжину обитало, когда мы логово ихнее рассекретили. От них нам убыль была. Часовых воровали, целый пост однажды вырезали. Для пропитания. А жили в склепе, на польском кладбище. Озверели, по-волчьи на луну выли. Старовер у нас в роте был, Ферапонт, он сказал: «Не люди они больше – нежить, оттого среди мертвых поселились, плоть людскую поедают». Ложку серебряную у жида выменял и на пули пустил. Ходил потом, теми пулями мертвых достреливал.
Лысый прапорщик надежды не терял, воля его об солдатское равнодушие не подтачивалась:
– Революция дала вам столько свобод: телесные наказания, смертную казнь – и даже царя отменили! А вы что готовы дать революции взамен?
Калинков, спрятанный толпой, отвечать не спешил, знал – вечером, в окопах, он свою правду солдату все равно втолкует. Только вчера Андрей вернулся со съезда солдатских депутатов, стол в их землянке ломился от гостинцев, а походная сумка пузатилась набитой литературой. Митяй угощался с депутатского стола, глаза и уши алчно внимали одноликую правду:
– Это городской лентяй в окопах сидит, а хлебороба домой, к земле тянет, – пояснял Калинков, проглядывая газеты.
«Старики», заедая сало хлебом, подтверждали:
– В прошлом годе восемнадцать золотников сахару полагалось, теперь – дюжина. Вместо сливочного маслица – постное, мясную норму сократили, чечевицу вместо гречки, да фунт хлеба из пайка украли. Рыбные дни ввели – селедка с кефалью вместо говядины.
– Андрей Михайлович, а как там в «стольном» Киеве? – интересовался востроносый телефонист с искровой станции.
– Мутятся, как и вся Россия. Над Думой развесили флаг, цвет в нем… Будто на снег по малой нужде сходил, аж глаза промыть хочется, до того ядовитый. Весной по Питеру с таким флагом делегации ходили, потом даже «украинские роты» стали делать, погон этот двухцветный им слепили… Что-то думают себе хохлы, гарнизоны киевские пропагандят вовсю, сманивают на свою сторону. Интеллигенция над вывесками смеется – они ж на мове.
Калинков шутил про смешной хохлячий говор, но суржик ему был не чужд. В тех местах, откуда родом он и Митяй, только на нем и балакали. Давным-давно пилигримы с днепровских берегов бежали на берега донские, гнала их польская длань и бесконечная Руина[16]. Соседство свое войсковой казак и московит делили мирно, крестились одинаково и говор не был помехой. Столкнулись два единокровных потока, смешались в языке и обычаях, но суржик с тех пор перекрикивал на среднем Дону московский голос. Не мог Митяй понять, отчего теперь смеется Андрюха над языком прадедов, но все ему прощал.
Был у Андрюхи драгоценный прицеп к его дружбе: письма для Митяя выводил он своей красивой рукой. Почерк Калинкова прозвали княжеским. Каллиграфия сделала его службу легкой, всю войну продержала каптенармусом в столичном гарнизоне. Выучил Андрея почерку искусник, попавший в армию с Монетного Двора, уволенный оттуда за казнокрадство.
Первая весточка из учебного полка полетела на родину, но не в родное подворье, а к Ирине…
Вздрогнули стекла за зимней рамой, показалось на стук женское лицо.
– Ганна, депеша на ваше семейство!
В окошке – конверт и нестройные зубы церковного служки, мужичка с придурью, приласканного батюшкой из милосердия.
– Ваня!.. – схватилась мать Ирины за лицо и сказала сама себе:
– А Пашка в горячке, у нас и прочитать-то некому…
Она забрала письмо, побежала за дочерью:
– Иришка! Беги к батюшке – от Вани весть… А я с Пашкой побуду…
Ирина – тонкая прямая свечечка, менявшая на лбу брата смоченный в отваре рушник, вытерла об фартук руки, схватила конверт:
– Может, я до Крайнюков добежу? У них Степка в школу ходит…
Крайнюки жили совсем близко, чуть наискосок, напротив.
Ганна рассердилась:
– Шуруй к батюшке! Удумала – чтоб чужие в нашу хату нос совали!..
Ирина завернула пакет в чистую утирку, спрятала за пазухой душегрейки, так и оставив там руку. Проглянувшее солнце обожгло ее до самой середки. В колотившееся сердце заранее ложились произносимые священником слова, отражаясь от него – до слуха долетали Ванькиным голосом.
Кухарка пустила Ирину в кабинет. Хрустнув конвертом, священник дальнозорко отдалил его в вытянутой руке, удивленно поднял брови:
– Митька Крайнюк? А говоришь от брата… Чего это он на вашу фамилию пишет?
Ирина резво выхватила из поповских рук заветную, ставшую еще дороже, бумажку:
– Батюшка!.. Обозналась я! – и юркнула в дверь.
Священник назвал не истинную фамилию Митяя. Почти каждую деревенскую семью награждали прозвищем по-уличному. Безрученков много, а Крайнюки одни, с другими не спутаешь. Хата их стояла в конце улицы. Улица кончалась глубоким ярком.
Ирина бежала домой, благодаря Бога, что мать со своей набожностью отправила ее к батюшке, а не к Степке, в Крайнюково семейство, где письмо бы ей точно не вернули.
Матери пришлось признаться, что письмо не от Вани. Ганна чуть нахмурилась, но отцу обещала не выдавать дочкин секрет – годы больно молодые, какая в такую пору любовь?
Летом пришла от Митяя весть, писаная новым почерком. Батюшка, выслушав Ирину на исповеди и прочитав над ней чего полагается, убрал епитрахиль:
– Попался мне в руки армейский конверт на твое имя. Оно, конечно, не моего рангу забота, да больно почерк кудряв. Не смог удержаться, взял поглядеть. Новая рука между тобой и Митькой встала, больно пишет дивно. Ласка часто от злого лукавства. Ты ему укажи в ответе-то, осторожненько намек брось.
Ирина кроме череды взаимных приветов, поклонов и двух-трех незначительных новостей по хозяйству, ничего «указать» избраннику не умела. Митяй получил в ответе: «кланяйтесь и товарищу вашему новому – Андрей Михалычу, пусть его Бог охраняет».
* * *
Калинков с ухмылкой посматривал на лысого прапорщика: «Дурак – мужика-то ты не знаешь. Темен мужик, до души его никак не добраться».
Андрей и сам себя порой не понимал.
В кипучем феврале он видел, как солдаты разложили костер из банных веников и на нем спалили тылового офицера, продававшего им эти веники «по полтиннику штука». К капитану фон Фергену утром ворвалась толпа – его же собственная рота, выволокла на плац и убила. Тут они вспомнили, что очень его любили, стали жалеть, плакали, подняли растерзанное тело, привели в порядок. Пришла вдова капитана, и они почему-то захотели не выдавать ей мужа, вновь над ним надругались. Потом сами взяли его, уложили в гроб, принесли в полковую церковь. Что-то снова обуяло их, прогнали священника, запретили отпевание. Остыли, позвали попа, на панихиде плакали.
Андрей порога церкви не переступал, наблюдал за отпеванием с паперти. Он и сам позабыл, когда сдернул с себя крест.
У него имелась справная легенда: сослали на фронт за дебош и подрыв дисциплины. На самом деле в окопы Калинкова направила партия. Вместе с упавшими царскими оковами и надзор офицерский ослаб, стало можно в открытую против войны бунтовать.
Зима еще до конца не испарилась, не ушел в землю снег. Андрея привели на позицию. Убогая землянка походила на выдолбленную нору: низкая, тесная, насквозь проколоченная дымом. Стекла заменяли квадратные куски льда, сквозь них едва сочился мутный свет. В углу лепилась горбатая печка, с нее больше дыма, чем тепла. По стенам и потолку ползла плесень, росли грибы. Глиняные нары вдоль стен, сырые, холодные. Вместо лампы пузырек с торчащим из горлышка фитилем, свитым из марли. Солдаты хлебали борщ из старой лошади, с трудом и руганью прожевывая жесткие мясные волокна.
Горячие братания в ту пору еще не остыли, бродили над фронтом по обе его стороны. Вечером солдаты взяли Андрея с собой. На ржавых усах проволоки ветер трепал истлевшие клочья шинелей, теперь не угадать – русских или немецких. Они перешли по настилу шипастый забор, минули ничейную землю. На вражеском бруствере встретился часовой:
– Тластвуй, genosse[17].
Из-под земли выткнулся офицер – краги, стек, пенсне. Презрительно осмотрел пришельцев, дал сигнал через свисток. Появился провожатый, отвел по бетонированной зигзагообразной траншее. Дверь, оббитая кошмой и клеенкой. За нею землянка с электричеством. Чистота умопомрачительная, как в тылу. Вдоль стен кровати, армейские одеяла и черные простыни. На стенах оружие, старая одежда на сменку, начищенные до блеска кастрюли и сковороды.
Немцы перездоровались с гостями за руку, рассадили всех по кроватям. Калинков не отрывал взгляда от «блескучей» утвари. Что оружие, что посуда – на загляденье. Колола изнутри угнетающая боль: «Нам таковских не одолеть».
Рядом с железной печкой сидел на табурете немец в фартуке, чинил обувь. Он отворил дверцу, подбросил пару колотых поленьев.
Андрей тронул его за плечо:
– Отчего усы Вильгельму не оборвете?
Солдат в фартуке оказался сообразительным:
– Файна конец – Вилли к шорту!
Гостям оказалось этого довольно, гуртом рассмеялись. Андрей торопливо застреливал «сапожника» вопросами: как у вас с рабочим движением, разрешены ли комитеты и прочее? Немец поднял руки, будто сдавался – не понимаю про такое. Среди русских оказался вольнопер, сносно объяснивший немцам на их языке, чего от них добиваются.
– Вы должны к нам присоединиться!.. Переведи ему, – сурово потребовал Калинков.
Немцы затараторили:
– Wir gehen mit ihnen![18] – стали кивать на стены.
Только теперь Андрей разглядел среди винтовок, кухонной утвари и заштопанных одежек маленькие портреты Маркса и Либкнехта. Калинков подозрительно засомневался: «Для наших глаз развесили, подлецы. Сами ни во что не верят».
С пропагандой было покончено, пошла в ход торговля. Русские достали из карманов осклизлые куски конины, меняли на табак, коньяк и красное вино. Малый в фартуке отложил сапожное шило и дратву, снял с печки кастрюлю кипятка. Ошпарив мясо, немцы тут же поедали его, не стесняясь гостей.
Андрей выждал, когда отвернулся фельдфебель, и сунул «сапожнику» в руки туго скрученную кипу газетных листков, отпечатанных с лица на русском, с обратной стороны – по-немецки. Тот спрятал их под свой фартук.
На обратном пути Андрей проворчал что-то про немецкие бедствия, про их голодную жизнь. Вольнопер его быстро осадил:
– А знаешь, что они против нас всю дорогу своими запасными воюют? Ландштурм, вроде ополченцев. Ударные части у них во Франции, там штурмовики. Представь, если б эта махина против нас обернулась… Надо с ними договариваться, пока союзнички не подкузьмили, а то опередят и останемся с немцем один на один.
Скоро Андрея вызвали в полковую канцелярию:
– Ты солдат грамотный – справишься, работа несложная.
Поручили везти в тыл мертвецов, сдавать похоронной команде тела, документы и жетоны. В повозке почерневшие трупы – как дрова. Убитые фосгеном. Стояла не армейская фурманка, а ветхая крестьянская телега. Правила ею баба, нанятая интендантством из местных. Маленькая, шустрая, брюхо под свиткой как шар, будто засунули ей туда кислый перепревший арбуз. По глазам Андрей сразу определил – шлендра. Едва выехали из расположения, все подтвердилось:
– Солдатик, не хочешь погреться? Я дорого не возьму.
Голос ее был противный. Андрей глядел на слякотные поля кругом, ему не было интереса, однако спросил:
– И где же?
Кислопузиха заглянула в него, как в глубокий колодец до краев полный глупостью:
– А розвальни на что? На них прямо.
Кивнула на трупы:
– Полсть ведь простелена, они до нас не достанут, да и все равно уж им.
Андрей отвернулся, стал хватать ртом гнилой весенний воздух, раздергивал шинельные крючки, шарил у себя на груди, там, где когда-то висел крест.
…Невдалеке полыхала стрельба, ударники еще боролись, не всех австрийцы выбили. Лысый прапорщик терпеливо толковал:
– Галиция – краюшка нашей земли, раньше именовалась Червонной Русью, а народ ее и по сей день называет себя русинами, русскими людьми. Семь сотен лет живут они оторванным куском от матери-Руси. Семь веков гнет их под себя мадьяр, лях и немец, но они не продали свой язык – без труда вы с ними болтаете, не продали своей веры. Рядом Почаевская Лавра – святыня любому православному. В прошлом году наши войска освободили ее. «Цивилизованные» австрийцы превратили Лавру в казармы, рестораны и кинематограф. Ценная утварь переплавлена и вывезена из монастыря. В «Казачьих Могилах» разгромили костницу с мощами собратьев Богдана Хмельницкого, погибших в битве у Берестечка…
Калинков с презрением мерял его глазами: «Брехня пустая, ученая. Только Тишке такое осилить».
IV
Андрюха с Тихоном до армии вовсе не дружили. Разными они бродили дорожками. Виделись по соседству, этого не отнять. Но про Тихона уже тогда, за четыре года до войны, шла слава по слободе: парень образованный, с четырнадцати лет в управе переписчиком служит, а от учености – Тишка с большой чудовиной. Однажды зашла его мать со двора в хату, а он книжку на руках держит и хохочет в голос, прямо до слез. Это в пустой-то хате! Мать с допросом:
– Чего такое?
– Да так, смешно, – не смутился Тихон, но книжку с баснями захлопнул.
Мать строгости не убавила:
– Вон в Сагунах дьячок-то тоже читать любил. Дочитался. Стал вроде нашего Вани Витебщанскиго. В город увезли, к благоумным, в лечебницу.
У Тихона по слободским меркам громоздился целый читальный зал – полка в сорок наименований. Он выписывал уцененные номера «Нивы», просроченные календари с описанием событий, брал книжки у батюшек, как младенец радовался открытию слободской библиотеки и все не мог погасить кипевшего внутри голода.
С детства он и сам за собой чувствовал: что-то не так в его голове. Соняшники[19] ему улыбались… Или прижмется он поутру к нагретому солнцем тыквенному боку щекой, а по обратной стороне, по оранжевой кожуре, спотыкаясь, роса катится, и слышно малому Тишке, как внутри гарбуза[20] переговариваются его детки – семечки…
Под окнами Тихона грохнул выстрел пастушьего кнута. Он не открыл своих глаз, само собой подумалось: «До вечера еще целый день… Увижу сегодня или нет?»
Приподняв белесую голову с подушки, писарь близоруко выглянул на свет через окошко: маленькое лицо, короткий и ладный нос, тонкие губы, сжатые в скобку. Очков он не носил, но зрение свое за чтением и над перепиской казенных бумаг уже угробил. Телом невелик, ножки тонкие, иксиком. Голос, правда, сильный, для пения способный, да ведь это малый козырь. Шкалик[21] он двухаршинный – кто такого полюбит?
После утренней дойки мать выгоняла корову в череду[22]. Низким тоном позванивало бронзовое ботало. Над краем плетня проплывали рогатые головы и хребты. Мелькнул хвост с набившимися репьями в кисточке, рог с примотанной пестрой лентой. Верная примета – хозяйка вяжет кусок своей юбки, и корова скоро понесет во чреве новую жизнь, как и сама плодоносящая хозяйка.
Тихон на скорую руку перекусил. Мать ушла к заутрене. Жена старшего брата Никиты, воевавшего на Волыни, греблась с тяпкой в огороде. Из свиного загона повизгивал хряк. Тихон пошел к летней печке под камышовым навесом, на ней готовили в летнюю пору, стал набивать ее растопочным хворостом, до ухода на службу надо сварить поросенку каши.
Петли у калитки скрипнули, Тихон обернулся. Во двор входил Ваня Витебщанский, дурачок из соседней деревушки. Зимой и летом на нем несколько свиток, напяленных одна на другую, нижняя челюсть провисла, подбородок в натекшей слюне. Верующие бабы и богомольные старушки, вроде Тихоновой матери, любят угодить «божиему человеку». За годы скитаний Ванюшка примелькался, знал на память все дворы, где его привечали, смело входил к радушным хозяйкам.
Невестка торопливо заскочила в хату, вынесла крынку с топленым молоком. Ванюшка чинно перекрестился, поднес посуду к губам. Тихон наблюдал из-под навеса, губы кривились в улыбке: пенку, цвета гречишного меда, Тихон успел уже снять.
Насчет харчей Ваня был не дурак, остатки снятого вершка, прилипшие к стенкам крынки, его обидели:
– Хозяюська, молёко-то у тебя блитое.
Невестка не изменилась в лице:
– Кушай, Ваня, да иди себе с Богом.
– Не, тётька, дай мне сметаны, – продребезжал «божий жалобщик».
– Чеши к чертовой матери, – забрала у него крынку братова жена.
Ванюша скрыться за калиткой, запомнив «дурное» подворье, где подали ему бритое молоко. Невестка бросила Тихону, давившемуся от смеха у печки:
– Гляди, мамаше не проговорись, а то обоим влетит.
– А мне-то за какие грехи? – перестал хихикать писарь.
Ему никогда не надоедал путь от дома к службе.
Слободу опоясали холмы, затянутые в зеленый бархат. Бока их расчесаны стежками коровьих и овечьих троп. Меловые залысины топорщатся из трав. Овраги заросли шиповником и барбарисом. Дереза ровной щеткой покрывает дальние угодия, вся, что ближе к слободе – вырублена на метлы. В никем не саженных садах – терн, груша-дичка и вишни. По макушкам холмов замерли немые распятия. Ветряки ждут осенних помолов. Колокол весело затрезвонил о конце службы, и Небожитель вонзил солнечное копье в позолоченный крест на куполе.
В хате горянского сапожника, по-уличному прозванного Шкураток[23], бранилась женка:
– Идешь к Богу, а молишься черту!
Сапожник слыл ходоком, что не мешало ему водить дружбу с духовенством – совместное фото с отцом Николаем стояло чуть ниже икон, в красном углу. Выпадало свободное время, Шкураток умыкал из дома – прислуживать в церкви, но часто сворачивал в проулок налево, не доходя храма. Увидев Тихона, сапожник окликнул его, радуясь попутчику:
– Бестолковое бабье! Не женись, браток! При нынешнем раскладе – ни к чему. Мы женились – нас нужда заставляла: кто ж из девок с тобой до свадьбы ляжет? А теперь сколько вдов по слободе!
– И каждая принимает? – сомневался писарь, не знавший, как мягка бывает девичья ладонь.
– Зачем тебе каждая? Хватай безотказную, таковских хватает… Моя гадюка даже на Спаса меня не пускает, думает, я на баб буду гляделки пялить.
В Медовый Спас, или, как принято в Белогорье, – «на Маковия», шли после службы к Дону. Водосвятие – что малое крещение. На пологом берегу сколачивали дощатый помост за два дня до праздника. Место здесь мелкое, лишь на середине реки вода скрывала человека с головой, туда и уходил четырехсаженный помост. На его конце – фигурная арка с крестом, увитая свежей травой и цветами.
Из обоих слободских храмов доброй верстой тянулся людской поток, толпа тысяч в пять. Рябило в глазах от цветастых бабьих кофт, юбок и платков. У каждой в руках по букетику. Парней и мужиков мало, они терялись в женском море. Мелюзга переплывала на левый берег, глазела за водосвятием оттуда: по обе стороны от помоста кишела людская теснота.
Взойдя на помост, батюшка святил воду. Люди тянулись из слободы, чем ближе к молебну, тем тише становился радостный гомон. Изнывавший от зноя отец Николай торопливо заканчивал, кропил ближних к нему прихожан и в сопровождении церковных служек уходил к прохладному каменному дому, ледяному квасу и чуть теплой стерляжьей ушице.
Народ скидывал одежды, входил в реку. О нижнем белье не слышали ни их родители, ни они сами. Бронзовые руки, ступни и лица; все остальное, солнца не видавшее, – белое. Мужиков горстка среди бабьего половодья, тех, кто пришел сюда для забавы, поведение причинного места выдавало, такие проказники на Дон не лезли.
Тихон, за малостью лет не понимавший святого значения, наблюдал за освещением вод с левого берега: «Тощие и толстые ведьмы… Будто из ада картинка… После смерти души предстают без покровов – ни одежды на тебе, ни человечьей оболочки».
Ему стукнуло тринадцать, он закончил двухклассную школу, взяли переписчиком в управу. Перестал он ходить в церковь. Душу в себе отменил, как и церковные праздники. Выходя из-за стола, крестился легкомысленно, чтоб мать не тревожить.
Шкураток доверительно делился с Тихоном:
– Я ей, дуре, толкую: меня батюшка благословил алтарную свечу нести…
Из двора по Низянской улице показалась простоволосая девка. Вокруг лица – венчик из незагоревшей кожи, строго по границам платка, из-под босых пяток – клочья пыли. Повесив коромысло на плечо, шла к колодцу. Под мышкой старенькой кофты пополз шов, Тихон увидел основание белого холма. Сапожник тоже приметил открытый чужому глазу участок, не удержавшись, процедил:
– Прищучил бы рыбоньку.
Тихон перестал видеть босую девку, встало перед глазами совсем другие лицо: «Если не встречу вечером, то мучиться до завтра, а если увижу, то страдать мне всю ночь уже нынче…»
Он остановился, враждебно спросил:
– А если б Палашка Калинкова овдовела, ты б и к ней сунулся?
Шкураток опешил:
– При чем тут она?
Тихон осекся:
– Да это я… встретил Михайло Епифаныча… сказал он мне, от Андрюхи давно письма не было, – отбрехался писарь и ушел, оставив пораженного сапожника посреди улицы.
Годами Тихон вышел чуть моложе Андрея, ровно на пятерик, но помнил день, когда привез Калинков жену с Набережной улицы в хату своих родителей.
Держались еще в ту пору люди старины, жила слобода по завету дедов и пращуров. Испокон велось неписаное правило: чужой парубок на улице не надобен – до наших девчат не ходить! Верховоды улиц, пробившие свои звания крепкими лбами и свинцовыми кулаками, строго блюли отцову науку: «свидание» отчаянного хлопца с чужой улицы всегда кончалось дракой. Приходил парубок зачастую не один, но и это его не спасало. Честь улицы отстаивали дружно, не хуже, чем на масленичных «кулачках». В ход шли колья, шкворни и цепи, а когда и этого не хватало – с окрестных дворов сбегались молодые мужики, только год-два бывшие женатыми, помнившие уличное братство.
Сначала канули в лету масленичные битвы. Духовные отцы на проповедях призывали чураться дикого пережитка, доставшегося в наследство от предков-язычников. Миряне, скорбно опустив головы, слушали наказы батюшек, но в праздничные дни перед Великим постом, когда в душе плещется ожидание весны вперемешку со сладкой рябиновкой, редко какой мужик не смахнет рукавицы и не кинется в свалку. Хлопнет внука по ватной стеганке старик: «Ступай, сердяга! Оно на службе сгодится. Хоть локоть товарища почуешь». Юнец сорвется, как застоявшийся мерин, брызнув из-под валенок талым снегом, выкатится из кутерьмы, прислонит к ноздреватому льду свежую рану, бороздой легшую на молодую бровь. С одежд слетали пуговицы, с людей – кресты нательные.
Бывало, мышутяне прогонят курбетцов с гребли до Троицкой церкви, а курбетцы, перестроившись, прогонят мышутян в самый конец их крайка, те, подкрепленные свежими силами, вернут курбетцов в точку отсчета – до гребли. Разойдутся в стороны и будут вспоминать прошлые года. Непременно расскажут о рождественских «кулачках», когда дюжая баба Таиска, идя с грудным ребенком к родне на гости, увидела, как сторона ее мужа позорно отступает, тут же опустила закутанного младенца в сугроб, поспешила на помощь, обратила противника вспять.
Уговоры батюшек не помогали. Явление урядника с приставом к месту «кулачек» действовали на рукопашников весомее. За семь лет до революции перестали выходить слободские крайки на предмостные гребли, иссякла народная забава.
Накануне войны два молодых учителя Илющенко и Шашкин взялись покончить с другим ветхозаветным устоем. Понимали: игра будет вдолгую. Кочуя от улицы к улице, призывали не держаться за устаревшие дедовские нравы, доказывали их вред. Стали творить на перекрестках совместные наигрыши, народ прибывал. Веселым галдежом ватага в четыре сотни душ прошла слободу от Сагуновского края к Долгой улице. Стелился над слободой песенный хоровод. У гармонистов порхали по клапанам пальцы, балалайки захлебывались, доморощенные «страдивариусы», перехватив смычки, встряхивали взмокшими от усердия чубами. В кровь лучших танцоров огнем вливалась музыка.
Походы прекратились накануне войны: обоих учителей вызвали к полицейскому уряднику – хороводы рождали нервный зуд в чиновничьем мозгу, несло революционным душком от этих сборищ. К спокойствию урядника обоих учителей скоро мобилизовали. Первой военной зимой Илющенко оказался в Карпатах, получил рану в живот, умер по дороге в госпиталь. Прапорщик Шашкин пропадал в сырых окопах под Сморгонью.
Семена, политые учителями, дали всходы. Суженых стали выбирать не по месту житья, а все больше по сердцу. Старики недовольно плевали: «Забыли отцовы заветы, скоро и цервку забудете».
Андрей с Пелагеей встретились за четыре года до задумки молодых учителей. Калинков разглядел ее в храмовой тесноте. Чтоб не было толкотни, места в церкви были поделены: Сагуновский край молится на втором этаже, а весь центр слободы, Базар и окружавшие его улицы – в цокольном. Андрей мог бы встретить ее на выходе из храма, или в базарный день на слободском рынке, случайно в лавке. Да ведь так он ее и встречал до этого, пока была она сопливой девкой. Но глянулась ему красавица в мягком свете лампад, блеске церковной позолоты.
В тот вечер Андрей ушел в одиночку к Набережной улице. Стояла на дворе ноябрьская стыль, гуртовались парни с девками в хате у бедного семейства Шаповалов. Андрюха туда заявился.
Девки глянули на него – целый букет, разнотравье глаз: кто обрадованно – жених завидный, за кем-то из них пожаловал; кто с тревогой – начнется сейчас кутерьма; кто с сочувствием – бедный, все обличие ему разрисуют. Мигом оборвало песню, и одна успела пискнуть:
– Ох, никакой ярмарки теперь…
Хатка подпрыгнула от хохота.
Хлопцы сидели трезвые, не враждебные. Один из них подвинулся, освободил край лавки:
– Садись, Андрюха.
Калинков шагнул от порога, достал из кармана кисет, широко распялил ему зев:
– Угощайся, браты.
Пелагея притихла в уголке, на вошедшего гостя только раз посмотрела, а потом глаз от рукоделья не отрывала, хоть и замерла ее вышивка – руки обмерли, счастье и страх душу замутили. Боялась поверить, что это ради нее сюда Андрей притащился, но крепче боялась, что целым отсюда не уйдет.
Девки в хате почуяли кособокость своей подружки, стали расходиться в этот вечер рано, до срока. Следом выскакивали ухажеры, в темных сенях хватали под руки своих зазноб, вели дальше, каждый по своей тропе – кому куда путь. Был у Пелагеи план дождаться конца, выскочить последней, а ноги сами подняли ее, вынесли из Шаповаловой хаты. В сенях он ее не застал, настиг уже на улице, так шибко бежала. Застряли оба в объятиях, как в сетях. Стояли, пока не скрипнула входная дверка, и с тихим смехом побежали из двора, нырнули в соседнюю улочку, чтоб никому на глаза не попадаться.
Прикипели они щеками, заплело им пальцы, Андрюха нес ее ладонь в своем кармане. К ночи заметно придавил мороз, а он с вечера вышел в легкой свитке – не такая теплая, зато фасонистая. Скоро зазвонил зубами. Она с жалостью сказала:
– Продрог, что ли?
– То от твоего плеча – сам себе завидую, что рядом со мной идешь, – улыбался он в темноте.
– Не бреши! – чуть не померла она от счастья.
Не раз и не два сказала ему, чтоб пошел домой и накинул чего потеплее, потом всерьез рассердилась:
– Если не пойдешь теперь до дому перебраться[24], так плюну и уйду! Не желаю тебя морозить!
– Да как же я тебя одну оставлю?
Пелагея помялась чуток:
– Ну, пройдусь до твоей хаты, раз один боишься.
Путь к нему дальний, так оно и на руку: поведет провожать – сколь еще прошагают вместе неразлепно.
Андрей скрылся за дверями, она осталась под двором. Верталась в этот миг его мамаша с ночных надобностей, увидела тень у калитки:
– Кто такой?
Пелагея вылякалась[25] – засмеют люди, если узнают, что за женихом через всю слободу валандается, перебежала улицу на другую сторону по замерзшей луже, дробно затрещал под ногами лед. Андрей как раз выскочил переодетым на порог, смекнул, что тут случилось, расхохотался. Потом задорил себя этим ледовым звуком: «хрусь-хрусь-хрусь», а она в ответ «неглубоко» дулась на него.
Часто слышали они: «Ох и красивьючие ж оба, сила неможная!» Такая масть и не ополчила в тот вечер местных парубков против Калинкова: нету равных Пелагее во всей слободе, только Андрюха ей под стать. Роста почти одинакового. У нее волос пегий, коса толстая, до середины спины, глаза – небесная синь, лицо – воду пить. Зачем досталось все это горькой крестьянской судьбе? Ей бы в графских поместьях родиться, сытой жизнью красоту не растранжирить. Когда венцы им над головой держали, Пелагея слышала в толпе: «Помет должен знатный с такой пары быть, как от племенных».
Андрея на царскую службу провожали, а их горю даже сторонние бабы плакались: «Раскрасива, как писанка пасхальная. Куда такой без мужика?» Жила, как водится, в родительской хате мужа, блюла себя честно. С началом войны стали в ее сторону обнадеженные взгляды кидать из тех, кто побогаче, мобилизацией не задетые. Один раз перегородил дорогу поповский сынок, начальство земское – Голубятников. Говорил вещи приличные, можно сказать, благородные: если, не приведи Господи, случится вдруг с мужем на войне беда, покалечат там, так пусть солдатка не беспокоится, земство ее в беде не оставит, мужу пенсию и протез от государства выхлопочет. Были и другие зубоскалы-охальники, вроде аптекаря Митропольского, зазывавшего к себе на посиделки. Знали бабы, о чем плакали, провожая Андрея на службу.
Тихон представить не мог тот день, если на Калинкова в правление доставят казенную бумагу. Он уже и план продумал: не понесет по долгу службы печальную депешу, а проденет почтовый шнурок себе на пуговицу, шею сунет в петлю, пусть его так и найдут. Разумом понимал, что ребячество это все, глупая трагичная шкода – вся слобода у виска себе покрутит… Так она и так крутит, смеется над Тихоновой «ученостью».
В то, что на этом свете есть женская измена, Тихон впервые узнал девятилетним. На выгоне, за сквозным проулком, стояла копна нерадивого хозяина, вечно пьяненького мужичка. Из нее жадные соседи ночами подворовывали, растаскивали по своим подворьям, так что завалящему мужичку приходилось с середины зимы ходить по людям и позычать[26] сенца. Люди запоздало стыдились, возвращали ему украденное, уверяли, чтоб этот долг он не вздумал отдавать. А в ту пору, пока от копны что-то оставалось, резвились на ней ребятишки, никто их оттуда не сгонял. Как-то на вечерней зорьке влезли Тихон с приятелем на макушку, стали прыгать по зыбкой горе – выдернулась из сена голова замужней тетки с их улицы, завопила на мальцов, чтоб убирались, костерила их по матушке. Красные бусы плясали у нее на шее, как хоровод мелких бесов, плечи были голые, и все что ниже плеч тоже. Тихон бежал к родной хате, не понимая, отчего так страшна в своей злобе эта баба – может, оттого, что сама перепугалась насмерть… Весь день потом он думал про это, не выдержал и открылся старшему брату. Никита спросил:
– А мужика-то с ней ты видел?
– Нет… не было никого… Откуда мужику там взяться?
И старший брат рассказал Тихону, отчего притащилась туда замужняя баба с хвостовой улочки…
Тем же летом прошмыгнула над слободой черная весть: Тонконогов с Верещакинской улицы белым воскресным днем убил свою ни в чем не повинную жену-красавицу.
– По пьяному делу, что ли? – спросил Тихон брата.
У них по соседству жил пильщик Сенька Капинос, весьма добрый человек в трезвом виде, но не проходило воскресенья, чтоб он не сходил в ренсковый погреб и не набрался там до самых бровей. Оттуда шел долго Сенька, не видя дороги, глаза его тонули в мутной воде, кувыркался в жирной пыли, однако двор свой всегда угадывал – ни разу мимо ноги не пронесли. Задолго до родной околицы начинал поносить свою супружницу. Зачуяв издали мужнину брань, она пряталась по соседям, ждала нескорый угомон. У пьяного Сеньки срочной работой было колотить свою Лукьяновну.
– Не с вина, шепчут, Тонконогов был пьяный, – пояснил Никита. – Из ревности ее прибил.
– Так за что же, за что?! – не понимал Тишка.
Вызревала у него на нижних веках влага, не верилось в жестокость людских сплетен, и Никита, не зная, как еще ответить несмышленышу, разводил в стороны руки:
– Может, не такая она и невинная была…
С тех пор – а может, и раньше – взяла Тихона жаль за всю бабью породу. Девочек в школу мало ходило, буквально две-три на каждый класс, держались они поодаль от гомонящей на перерывах между уроками «мужичьей» своры. Одна девчушка, с другого конца слободы, Тихон до школы ее нигде не встречал, подпустила его к себе. Оттого ли, что был он отличным от всей остальной массы, тихий складом, а вернее всего, увидела в нем способного к наукам хлопца и помощи в учебе попросила. Звали ее Маврой, и Тихон сдружился с ней, стал не только в уроках помогать, но и сокровенным делиться, рассказывал, как был у него в четыре года один только друг:
– С зимы у нас в подпечье жил, черненький, кудрявенький…
Мавра таращила глаза, не верила собственным ушам:
– Цыган?
Тихон хохотал в ответ:
– Ты что, какой цыган?
– Че-о-орт? – еще больше росли глаза у Мавры.
– Козленок… Я его сразу отметил. Двоих родители отсадили, росли они в кошаре, а этот еще долго в нашей хате был, уже и на дворе потеплело, а его все со мной держали.
Мавра успокоилась и понимающе кивала.
– А потом, когда весна совсем развеселилась, я с Надей Коробейниковой играл, она близко жила. Уходили с ней со двора и таскались до самого вечера. Мать с отцом почуяли, что про друга своего кудрявого больше не вспоминаю, и прирезали его. Я хватился только через неделю, узнал про козленка… Три дня проплакал… Слава Богу, Надя рядом была, а то б и больше ревел. Снова с ней играл. В то лето с ней глоточная[27] случилась, и ее схоронили… Тут уже тремя днями не обошлось, долго рыдал: вспомнился мне на похоронах Надиных и козленок… Два горя за один год…
Иногда доходило у них совсем до потаенного, Мавра шепотом говорила:
– Я в монастырь теперь боюсь ходить… Мне тетка недавно рассказала… Выпила она в праздник, к себе подманила и стала пьяным духом дышать: «Не суйся, говорит, Маврюшка, на поденную к чернополым. Я не старше тебя была, когда пошли мы с Катькой туда найматься. Послал нас ризничий в подвал картоху от паростков обирать, дверь снаружи прикрылась, а чуем – кто-то успел к нам в подвал шмыгнуть… Мы обмерли, притихли, как мыши. И они молчком, обеим нам подолы на голову завернули. Катька молчит, и я, дура, реву молча. Единое словечко только нам злодеи сказали – скажешь ризничему, приду и мамку твою удавлю вместе с тобою… Не ходи, Мавра, в монастырь к долгополым».
Тихону с Маврой стукнуло по тринадцать, и перешли они в выпускной класс. За одно лето у нее вымахали под рубахой упругие бугры, как у настоящей девки, а уходила по весне из школы – ничего не виднелось. И тянуть от нее стало бабьим духом, совсем как от взрослой. В первый день учебы неслось из каждого коридорного угла: «Видал Маврюху?» Тихон стал чураться ее, даже побаивался. А она, кажись, и не заметила Тихоновой пропажи, парубки около нее теперь вились не такие, как он.
Вечерами писарь не ходил вместе с соседскими хлопцами на гульбище. Там льется плавная песня, там гогот здоровых, еще не подобранных войной молодцов, там поцелуи в сумерках и даже стоны из терновника под утро. А Тихону надо сохранять чистый слух. Он у него музыкален, как и голос: с юных лет отобрал его отец Николай в церковный хор, там писарь и обрел свою октаву – гармоничный для связок бас. Этим своим слухом Тихон каждый раз, когда прогоняли вечером череду, нащупывал заветное подворье Калинковых, ждал оттуда тихую песню их снохи. Бабы всегда пели, идучи с поля, процеживая молоко, или когда несли иную вечернюю заботу. У Пелагеи песня была горькая, про одинокую судьбу:
Посияла огирочкы
Нызько над водою,
Сама буду полываты
Дрибною сльёзою…
Писарь каждый раз со страхом ждал вечера: «Вдруг сегодня не споет? Не выйдет встречать своих коров… Как дотяну до завтра без лица ее и голоса?» Мать, понятное дело, чего-то подмечала, единый раз только и сказала всего:
– Девка – она хоть и не донская глубь, а гляди – утянет…
Так длилось семь лет, с самого дня, как привез Андрей свою жену и поселил ее рядом с Тихоном. Может, от этого соседства, а вовсе не от книжек, как думала вся слобода, зародилась в писаре его чудовина.
Всегда шел Тихон со службы весело, любовался народом, наблюдал его. За галантерейным магазином Лозового тянулись в ряд вербы к меловой горе, сосали после половодья влагу из земли, сушили огороды. Старики облепили раскряжеванный ствол, лежала среди щепок и веток двуручная пила. В сердцевине дерева писарь разглядел старое дупло и маленький высохший улей – пчелы давно вывелись, улетели.
Писаря старики пропустили мимо, плюхая тыквенной семечкой, окликнули следом идущего фронтовика:
– Эй, служба, заходи, побалакаем.
Прибывший с позиций солдат неохотно подошел, перездоровался со всеми, подсел на свободный край, ждал расспросов.
– Ну, служба, кажи быль, как германцу насыпали.
– Больше он нам сыпал, – с ленцой ответил солдат.
– Срамно выходит, – не стерпел такой правды старик Утянский, одевавший по праздникам сюртук с крестами за турецкую войну.
Солдат искал оправдание своему уходу с фронта, начинал сгущать:
– Думаешь, нынче как в прошлые года? Я штыком три года никого не щупал, только на плацу учебном. У германца оборона – не прошьешь: блиндажи, волчьи ямы, зубы драконьи, артиллерии тьма, ерапланов в небе – плюнуть некуда. Газу в воздух напустит, чуть ртом ковтнул – и прибирай. Глаза с того газу наружу лезут…
Старики раскрыли рты:
– Годов двадцать назад, как англичанка против дракона поднялась и немцев к ногтю прижала[28], в газетах печатали: будут теперь вместо нас механические люди воевать.
– Как же быть против того гасу?
– Маску особую придумали, – снисходительно ответил солдат. – А на лошадь другая маска идет – соразмерная, и пологом ее накрываешь, чтоб кожа на ней не репнула[29].
– Что ж за живодер до такой пакости дошел?
– А про танку слыхали? – не давал продыху солдат. – Лохань вся из железа сколоченная – пуля не прошибет. Елозит впереди пехоты. По проволоке, по бревнам, через ямы! Вместо колес у нее крюки железные, ими перебирает и по земле катится.
Старики еще долго ртов не закрывали. Потом спросил Утянский:
– Когда ж обратно?
– Как рана затянется, – ответил отпускник с неохотой.
– А у колодца гуторили, что и нету раны у тебя.
– То брешут люди, – повел недовольно глазами фронтовик и ушел.
Старики во след посмеялись:
– Вертит языком, как собака хвостом.
Возвращаться со службы Тихону каждый раз выпадало мимо калитки Калинковых, и всегда приходилось гадать – мелькнет во дворе ее платок или хоть край юбки? Поцеловать бы хоть рукав от платья – и можно смело в гроб ложиться, ничего на этом свете Тихона уже б не держало. В прошлом году, по осени, когда убрали поля, ему – за все годы, пока Пелагея жила у Калинковых, – единожды повезло. Уговорила тогда родная мать Пелагеи отвести ее в Задонск, на богомолье, долго спорила со своей свашенькой – матерью Андрея, чтоб та отпустила со двора невестку: «Христом-Богом молю! Старик мой в земле и меня за собой кличет, последний год ногами соваю[30]». Пелагея ушла с матерью на самый край губернии, а Тихон почуял на себе «с глаз долой – из сердца вон», ходил обновленный и легкий целых две недели. Потом вернула Пелагея свою мать в родное жилище на Набережную улицу и тоску в Тихонову душу. Старушка как в воду глядела: топтала землю после богомолья недолго, в зиму померла, осиротила Пелагею на обе руки.
И еще была однажды удача… Хотя, лучше сказать случай, удача там явилась худая, не явная. Знал весь краёк, а может, и вся слобода, как редко Пелагея появлялась на улочке, все больше за хозяйской надобностью – корову встренуть или до колодца с коромыслом. А тут праздник выпал, сжалилась свекруха, выпустила невестку на бревна с девками и молодыми бабами потрещать, семечек поплюхать. Тихону это место из своего двора видать, он стоял под кустом бузины, выцеливал ее голос, каждый поворот головы, долго изводил себя мукой: «Что ж такого, если пройдусь туда-сюда мимо по своей надобности?» Вышел за калитку, хотел унять, сбавить шаг, налить его праздным шатанием, а ноги горели, несли его заполошной скоростью, будто спешили за срочной нуждой.
Навстречу шел Ваня Витебщанский – вот у кого вальяжности не занимать, сытый после скитаний по дворам с жалобными старушками. Развратная и красивая до наглости Любка пристала к нему:
– О, сударик мой милый! Пошли, целоваться научу!
У дурачка застыли ноги и вялая улыбка с присохшей сметаной на жиденьких детских усах. От бревен грохнуло смехом – Любка угодила, куда метила. Тихону сделалось тошно. Девка громче разошлась, хохот ее раззадорил, пошла от бревен на дорогу, неизвестно чего задумала провернуть с Ваней. Обгоняя ее, на Ваню упал голос Пелагеи:
– Иди отсюда! Чего вытрещился? Иди-иди! Стоит он!
Ваня плямкнул толстыми губами, съел свою улыбку, потащился дальше.
В грубой ругани без труда читалась жалость, защита для дурачка от насмешек. Разыгравшаяся история Тихону добавила в ноги хода. Неуемная Любка заметила писаря:
– Еще один! Подходь, подходь, милый.
Не особо разбивая на категории, она поставила их с Ваней в один ряд:
– Иди, покажу чего-то, ни разу, поди, такого не видел.
Она задрала подол юбки выше колен, мелькнула не тронутая солнцем кожа. Тихон на всей скорости промелькнул мимо бревен. Грохотал ему в спину дьявольский камнепад хохота, но по душе разливалось тепло – Пелагея не заступилась, видела разницу в нем и Ване Витебщанском.
Случилось это год назад, а в сердце писаря до сих пор ее молчаливость плескалась.
У калитки Калинковых стоял Михайло Епифаныч, протянул Тихону руку:
– Здорова, ученая голова! Заходи, выкурим по завертке.
В самую середку ударило жаром: «Хоть бы не было ее в дворе!..»
– Чего пальцы ледяные? – удивился Епифаныч, расслабив рукопожатие.
– Поганому поросенку и в Петровку[31] холодно, – с трудом нашелся и продавил шутку Тихон.
От акации лежала на дворе резная тень, прятались и скакали по расставленному тут и там скарбу «зайцы». Епифаныч с Тихоном сели под клуней на два чурбака, хозяин щедро отсыпал гостю самосада:
– Вот, давно тебя спросить хотел… Кто главнее – Дума или Совет?
– Нет главных теперь, все вровень – свобода.
Епифаныч задумчиво выпустил длинную струю дыма, замолчал. Тихон сидел притихший, прислушивался к звукам во дворе и уловил… Скрипнула где-то на задворках дужка ведра («Старуха или она?»), шаги босых пяток по утрамбованной земле, сердце заколотилось, и ладони намокли: поступь молодая. Появилась из дворовых пристроек, прошла сквозь укутавшую ее резную тень, запросто кивнула:
– Здорово, сосед!
За семь лет ни разу не сводила их судьба посреди улицы за какой-то ни было нуждой или в переулке, на выгоне, когда коров из череды встречают. Он промычал что-то невнятное, совсем не похожее на приветствие – языка и сил на большее не хватило. Пелагея взошла по ступеням крыльца, поставила ведро, выкрученная тряпка шмякнула об струганную доску. Выпирала под тканью ее оттопыренная плоть, плясали «зайцы» по налитым загорелым икрам, Тихон закашлялся от глубокой затяжки. Епифаныч чего-то успел спросить и сидел, ожидая ответа, тут нагнулся над Тихоном, постучал легонько по спине:
– Ну, полегче тяни-то, вишь – крепкий у меня паслён…
Тихон откашлялся:
– Чего ты спросил?
– Слышал я, царь французский без нашего спросу с немецким царем на мировую идти хочет.
– У французов нет царя никакого.
– Как же они без царя?..
– Забыл, Епифаныч? А мы нынче как?
Старик высмолил цигарку до конца, растер чинарик о колоду. Тихон тянул крохотными затяжками, в сторону крыльца оглянуться боялся, чего там делалось, не представлял. Вздрогнул, когда коснулись его воротника тонкие пальцы и случайно проехали ему по шее:
– Обносился совсем. Гляди, шов вон пополз.
Тихон взялся за край одежки, отслонил, попытался взглянуть, ничего не увидел, но нащупал прореху:
– Ох, ты ж… И вправду… А я ведь в ней на службу хожу…
Шея горела огнем, чувствуя каждый ноготок, словно остались на коже борозды. Епифаныч снова что-то спросил, Тихон уже ничего не соображал, отвечал сам, не зная как, на неведомой чуйке, моля только об одном, чтоб старик не свернул разговора, чтоб спрашивал еще и еще. Пелагея появилась из хаты с иглой и ниткой, колоды ей не досталось, она присела рядом с Тихоном «навколькы[32]».
Слава богам, у старика не пропадал интерес, он расспрашивал о незначительной ерунде и не замечал Тихоновой радости, смятения, торжества и счастья. А с ними – отчаяния. В первый и последний раз его эти руки касаются…
Не замечала этого и Пелагея, кладя ровные стежки ему на ворот, а он молился: лишь бы не появилась старуха и все не испортила. Пелагея была близка, а пальцы ее еще ближе, иголку она будто не в рубаху загоняла, а под кожу ему. Тихон скосил глаз – куда и слепота его делась? – разглядел в ее распахнутом вороте тронутою солнцем смуглоту, болтавшийся на шнурке крест с влипшей крапиной глины, должно быть, с побелки остался, когда хату по весне мазала…
Закончив, она наклонилась, обдала дыханием и перетерла зубом нитку:
– Женился б уж, тогда и латать будет кому.
Тихон поправил ворот, провел рукой по горлу, будто сжимала его удавка, с трудом выдавил благодарность, обернулся к старику:
– Пойду, Епифаныч… Или еще до чего интерес имеешь?
Старик протянул в ответ руку и спохватился:
– Ох, старуха ж мне наказала…
Дальше Тихон не расслышал, зашумела в голове темная вода: «Спросить ее хоть о чем?.. Куда ты! Куда ты лезешь со своим рылом! Беги отсюда!..»
Ему огромных сил стоило идти до калитки с выдержкой, не торопясь. Она зачем-то шла следом, вроде как взялась провожать его.
– Боишься заблужусь у вас или прихвачу чего-нить? – решился он на шутку.
Она раскатила короткий и ласковый смешок:
– Иди уж, хохмарь. Невестке привет передавай.
Тихон ухватился за соломинку, выронил простое до одури:
– Солдатки вы с ней обе…
Она затворила за ним калитку, но не отворачивалась, не уходила вглубь двора, глядела с насмешливой жалостью: «Зачем такую понятность ляпнул?»
Писарь тоже не уходил, осмелел, позволил себе поглядеть на нее: «Скучаешь без мужа? Или падаешь к ночи без задних лап, как кукла работой выжатая… Солнышко не выклюнулось, а ты уже, как и любая другая на ногах…» Она уловила его ответную жалость в глазах, уставясь в землю негромко заговорила:
– Видела Андрея во сне… Будто вернулся он из рая и говорит мне: «Всего вдоволь полно, и коней косяки, и гусей стада, и коровы дойные с выменем в цибарку… И бабы толпами… А все ж худо там – тебя среди них нет…» Я ему: «А может, ты плохо глядел?». Нет, говорит, хорошо глядел. Так, может, я там среди них была все ж? А он мне: «Такие, как ты, только на земле бывают…»
Тихон увидел, как упали в пыль две росинки с ее щек.
– Андрей ведь живой, – не зная, как остановить ее слезы, сказал он.
– Тебе откуда знать? – не подняла Пелагея на него глаз.
– Сердце – оно ведь родную кровь чует! Вот невестка наша была на поденной в Вешках, а ночью ей сон приснилось, будто мамаша ее померла, а я-то помню тот день – с нашего двора слыхать было, как певчие отходную по ней тянули, перед тем как в церкву гроб нести…
Пелагея поглядела на него:
– Сердце у меня глухое…
– Мое б услышало! Мы ж с ним родня, хоть и дальняя.
Она еще стояла у калитки, не прогоняла его. Тихон отвернулся и зашагал, пряча свои повлажневшие глаза.
Спускалась ночь, старики с бревен расходились по хатам, выплывали на улицу девичьи компании, ватаги парубков, прореженные тремя годами войны. Не усидишь дома таким вечером – от соловьиного журчания тряслась листва в садах и замирало сердце.
Птичья радость будила в Тихоне притихшее унынье. Невестка с мамашей ушли в хату, а он все делал вид, вроде оставленную работу заканчивает, пробыл на улице до темной ночи. Долго ему не уснуть. Побрел прочь из слободы, куда ноги несут.
В летнем сумраке висел кусок пустого, не завешенного зеленой купой неба, белела свежим спилом верба, сваленная нынче днем. Тихон вспомнил, как мальцом лазил на ее макушку: Андрюха Калинков позвал его зорить вороньи гнезда. Со старой вербы был виден весь Базар и купола Троицкой церкви за холмом. До гнезд они тогда не долезли, из дупла вылетели дикие пчелы, стали жалить мальцов, согнали вниз…
Теплота летнего вечера пахла свежим, не умершим деревом.
Над толокой плыл дух скошенных трав, во тьме пузатились стога. Стреноженные кони прядали ушами на рассеянный человечий шаг, вздрагивали и, не чуя опасности, вновь затихали. Под старой вербой плясал костерок. Мальчишки пасли коней «в ночном», растянулись на травяной щетине, подставляли огню пятки и бока.
Упал осколок разговора:
– На море такую ракушку мидэей зовут, на французский манер сырьем трескают, шампанью заливают.
Говорил старший над пастушками, пожилой, еще не старый дядька Юхым. Один из парнишек орудовал ножом: вскрывал раковины речной беззубки, отрезал мясистую ее ногу, сажал на заостренный прут. Хлопцы вращали над огнем свою добычу, пропекая моллюска. Горка темно-зеленых и перламутровых створок росла у ног мальца.
Дядька Юхым не сразу узнал писаря:
– Тиша, куда в ночь? По делу летаешь иль от дела мыкаешь?
– Тоска, дядька, – не стал скрываться писарь, – шляюсь без толку.
– А меня хлопцы про Японию пытают…
Тихон и сам пас коней в ночном, стал слушать не в первый раз:
– Намаялся я в плену. Поначалу бочина зудела, ровно кто копошится в ней. Ну, ничего, залечили-таки косоглазые. На пароход нас погрузили. Жара, хоть телешом ходи. Фрукта заморского валом, как, скажи, груша-дичка – падалицей валяется. У нас такое только Лозовой с Шевцовым себе разрешить могут, а там давмя давили – бананасы да прочую кивю. Ну, знакомое дело: где ягода – там бражка…
Дядька Юхым бросил в огонь пару вербовых веток:
– Пока шли, от англичанки спасу нет. Китайца истязают, он дурной, ленивый, хуже нашего брата. В трубку соломы маковой накрошит – и готов. Лежит, зубы скалит. Протрезвится – снова за трубку. Коль ее забрать, он на все готовый – и дитёнка родного под нож пустит. Та цигарка в породе у китайца застряла, он с нее квелый делается, полумертвый совсем. В само пекло адово спустились. На палубе жаровня, в трюме – духовка. Хоть ночью продых был, ветерок ртами хапали. В Индии народу густо живет, бойкие: в тележку впрягся – да на людях ездят. Бабы все меченые – пятно красное посередь лба, тавро особое. Много чудовины в народах…
Тихон встрепенулся, примеряв слова о чудовине на себя, встал на ноги, не прощаясь, ушел в темноту. За спиной его осталась толока, дремавшие кони, займище и сверчковый скрежет. Над пустынным обрывом свесилась ива. Еще не дойдя речной кромки, Тихон услышал с того берега собачий лай и девичьи крики. Сквозь ветки прорывался огонек: тоже жгли костер. Писарь присел на донской круче.
С высокого берега виднелась вытащенная на песок лодка. Прыгал пес, и девушка с ним играла: широкие рукава платья, метавшийся подол. Одной рукой она дразнила пса, то обманно давая ему приманку, то снова вдруг отбирая, другой прихватывала готовую свалиться с волос шляпку.
«Как не страшно ей одной?» – подумал Тихон. Захотелось крикнуть шутейное, с кондачка завести разговор, но игра с псом вдруг прекратилась, она сбросила с головы мешавшую ей шляпку, стремительно потащила платье через голову. Пес вслед за ней заскочил по брюхо в реку, жадно куснул воду и выбежал на берег. Река убаюкала распаленное тело и характер, девушка сладко запела.
Тихон уходил от Дона, шелестя подошвами по стерне, следом неслась настырная песня. Над Кошелевой горой светлело. Соловей рассыпал поцелуйные разливы. Писарь приоткрыл калитку, бросил взгляд на прорисованный во мгле контур меловой горы, на вишневые ветки, где прятался птичий менестрель, с отчаяния хотелось утопиться: «Неужели Андрюхе на фронте тяжелей, чем мне?.. Может выйти, что это самая счастливая ночь в моей жизни, а я о ней никогда и не вспомню».
V
Шинели выплывали из сумерек и снова таяли в них. Туманилось сознание, изъеденное тремя бессонными сутками. Короткий отдых на марше не спасал.
В губы Пете сунули гильзу подкуренной папиросы, чьи-то руки протянули котелок с кашей на донышке. Хлыстов запрокинул посуду, вытянул жидкое хлебово через край. Плохо проваренная крупа, растертая в кровь пятка, гудящая в бессоннице голова, избитое походом тело. Форма слиплась, пропитана трупной слизью: вчера весь день ползал, прятался от бомбежки по заваленным мертвецами окопам. Зато: «Ура! Мы ломим – гнутся шведы!»
Проскакавший перед вечером казачий разъезд сообщил штабные вести: отбиты Станиславов и Галич, захвачены огромные склады, масса пленных. Попалась в пути их понурая колонна. Лейтенант на смеси польских и немецких слов попросился у конвоира покинуть строй. Сбежав с дороги, встал на колени у поклонного креста, попытался перекреститься забинтованной рукой, сморщил лицо, закрыл глаза, уперся лбом в мокрую, смешанную с грязью траву. Стоял так долго, дождевая вода с деревянных ног Христа капала на его темя. Пленный не замечал, что на голову статуе кто-то нахлобучил немецкий противогаз.
К Хлыстову подскочил один с желто-синим цветком на мазепинке[33], глаза лихорадочно вращались, на лице вырезанная помимо воли улыбка:
– Пан офицер, не откажите в просьбе, опустите в почтовый ящик, когда займете Львов, я не успел отправить жене.
В руку Пете лег конверт, Хлыстов убрал его во внутренний карман кителя.
Рассудок мутился, мешался сон и явь, спутались дни… Чуть не рухнул в яму, истыканную кольями – гигантский еж прокатился мимо. Провалился в воронку: оказалась глубокая, с крутыми краями, налитая дождевой водой, превращенная в отхожее место. Петя саданул штыком в стенку воронки, стал карабкаться. Ружье крутнулось в руках, из земли наружу выпал прошлогодний труп в остатках синей шинели, скрылся в вязкой жиже, уволочив за собой оружие. Проходившие рядом услышали плеск, помогли выбраться.
Хлыстов видел газы: с неба валились жестяные бочки, извергали клубы ядовито-зеленого тумана. Петя нащупал холщевую сумку на боку, протиснул лицо между стенками маски, показалось – потерял на время сознание. Его тормошили, из мутных клубов смотрело лицо злого алхимика, лицо, закованное в маску-рыльце, очки-консервы. Из университетского учебника выплыл чумной доктор с клювом. Хлыстов кинулся прочь от средневекового ужаса, от кошмарного рыльца. Стало трудно дышать, он чуть не сдернул мешавшую маску, неведомая рука отвела его руку, не дала сделать глупость.
Выползла из тумана иная маска – с круглой коробкой на месте подбородка. Сверху очков торчал чужой шлем, тянулось туловище в щучьего цвета форме. Руки сжимали винтовку глупо и неумело, словно несли бревно, вылупились неживые, отупелые глаза. Хлыстов слышал крик, стенки его маски раздулись, но не мог поверить, что это он сам кричит. Полосовал чужую маску штыком от «манлихера». Лезвие скрежетало по стеклам очков, железным кольцам оправы, людской кости… В одном местечке по ним стала крыть артиллерия, спрятанная между холмами. Снаряды ложились с завидной точностью, завопили между хат раненые. Ростоцкий рванул к костелу, на паперти собралось с десяток стариков и баб, галдели на польском, умоляли не осквернять храм, не входить туда с оружием, клялись, что предателя среди них нет и внутри все пусто. Ростоцкий послал на колокольню Бондаровича, тот умчался по ступеням наверх. Люди валялись у солдат в ногах. Сверху слетел выстрел, Ростоцкий побледнел и первым достал оружие. По стенам брызнула кровь, поползли трещины от пуль. Спустился Бондарович, глаза безумные:
– Чего палите? Наверху никого!
– Так зачем стрелял?
– Случайно нажал… Палец сорвался…
Солдатские спины во мгле. Под ногами гремело, они спотыкались через брошенную амуницию, оружие, посуду. Петя машинально переставлял ноги…
Блики, от пылавшей на обочине лачуги. Лица женщин, вышедших в третий раз за войну посмотреть на москалей:
– Надовго прыйшлы? Хлиба нэмае?
Солдаты пытались добавить в усталые голоса ласки:
– Окромя хрена у самих за душой пусто.
– Она им только и живет – высохла вон вся…
Тему кобелиную только тронь – не переслушаешь…
Сквозь мглу моргали звезды – огоньки крошечных лампадок. Впереди тонкая багровая полоска, пылающие поместья или галицийские халупы – жертвы на алтарь Марсу. Каток войны ровнял местности и горизонты. Зарево наплывало сильнее, из земли вырастал огненный столб.
Онемевшие ноги Хлыстова шевелились сами собой. Мозг, скрипнув ржавыми шестеренками, туго прокрутил мысль: «Неопалимая Купина… Чудо…»
Рядом болтали:
– Земляная кровь горит, почитай два года уже. Отступали отсюда и зажгли.
– Сколь убытку-то… Керосину на ветер.
– Утомилась землица, закровянила.
Гигантский факел бил на десяток саженей. Возле буровой скважины валялись скелеты вымерших чудовищ – остовы вышек для откачки нефти.
Хлыстов опустился на колено, потрогал мазутную жижу.
– Кровь земная, – бормотнуло эхо внутри.
Он прошел через черную лужу, смывая пыль со своих сапог или только закрашивая ее. Хотелось вернуться в парикмахерскую к Щербе, в день и час, когда поздно было сворачивать.
* * *
– Петя, ты? Какими судьбами? – изумился Щерба, появившись в зале на звук дверного колокольчика.
С Хлыстовым они виделись только на светских раутах у общих друзей и знакомых, стричься к Щербе Петя никогда не приходил.
– С дружеским визитом, – пряча волнение, отозвался Хлыстов, оглядывавший парикмахерскую. – Процветаешь?
– Еще как! В прошлом месяце дал расчет последнему работнику. Теперь сам принимаю клиентов, варю кофе для ожидающих, бегаю по парфюмерным магазинам.
– Нет растраты на служащих – вся прибыль тебе! – подхватил его иронию Хлыстов.
– Прибылей невпроворот, уже влез в долги… Везде несладко: у своих постоянных клиентов раз от раза замечаю все больше седых волос.
Стены незнакомого помещения сжимали, Хлыстов неуклюже плюхнулся в кресло:
– Внесу лепту в поправку твоих дел – стриги наголо!
Щерба выждал мгновение, убеждаясь, что гость не шутит, накинул ему на плечи простыню с вышитой монограммой владельца.
Петя искал в зеркале лицо мастера, хотел встретится с ним глазами. Щерба увлекся работой. Хлыстов перевел взгляд на свой портрет: все тот же высокий лоб и каштановые прямые волосы, пытливый блеск в карих глазах, молодой румянец, прямой нос, чуть вздутые, по-юношески припухшие губы. И что-то новое в глазах или взгляде, как будто старше стал из-за оболваненной головы.
Волос у клиента не осталось. Щерба поймал в зеркале его глаза:
– И мне с тобой?..
Петя молча пожал плечами, состриженные пряди осыпались с плеч. Щерба затворил за ним дверь, перевернул табличку «Закрыто» на стеклянной двери, долго сидел в пустом зале, молча глядел на срезанные волосы. Не сметя их с пола и не забрав денег из кассы, он навесил снаружи замок.
Хлыстов наблюдал за ним из кофейни напротив, через ростовую витрину видел решительный шаг парикмахера. За полгода до этого дня Петя слышал отголоски темной истории, заставившей Щербу навесить замок на свое сердце – она и гнала его в казарму.
От сладкого какао разливалась по внутренностям Хлыстова теплота: больше не мучали одиночество и тоска, в голове висело удовлетворение: «Не один я такой влюбленный осел».
Его ждали укороченные шестинедельные курсы школы прапорщиков. Трижды возили на стрельбище, разобрали пулемет в ружейном парке, в манеже посмотрели на офицерские шашечные приемы, фортификацию изучили на классной доске. Слушатели усердно выставляли заставу и полевой караул, делали перебежки, «зло» кололи штыком и били прикладом. Всему остальному, сказали, обучат окопы. По закону Петя должен был провести три месяца в запасном полку, вдали от передовой привыкнуть к службе, но стал ходатайствовать об отправке на фронт, в канцелярии быстро переправили нужные бумаги, и вместо купеческого отпрыска на позиции отправился новоиспеченный прапорщик Хлыстов.
В ночь перед отправкой в школе случился переполох. После отбоя застрелился слушатель, бывший унтер-офицер. Он не сумел сдать экзамен по тактике и убывал обратно в полк, откуда его прислали учиться. Старый солдат имел четыре ранения, два креста и пригоршню медалей – возвращение на фронт его не пугало. Покойник плохо владел грамотой – и непонятно, как вообще попал в школу прапорщиков. Утаив на стрельбище боевой патрон, он хранил его до последнего дня, в комнате для чистки оружия разулся, размотал портянку, присел на табурет, открыл рот… Пуля вышла через затылок, вырвав черепную кость.
Слушатели толпились в коридоре, выглядывали из-за голов, дежурный офицер пытался всех разогнать по казармам. Петя увидел первого убитого. Лужа крови на крашенном полу, опрокинутый табурет… Лицо покойника не обезображено, спокойно.
Земский союз выдал Хлыстову литер на поезд. По крыше вагона ходили беспокойные солдаты – тяжелые безбилетные птицы, под чьими лапами прогибалась и гремела кровельная жесть. В коридорах не протолкнуться: кто в отпуск, кто из отпуска, кто по заданию солдатского комитета.
Под самую Троицу, в канун лета, над Россией пронеслась снежная буря. Трехдневная метель завалила крыши, огороды и поля. Погода надолго испортилась, воздух отсырел. Старые солдаты вспомнили поговорку «Май дбань[34], июнь – хоть плюнь» и строки из Писания о «море, гладе и язвах».
Украина тонула в зелени, русский снегопад ее не накрыл, палила ранняя жара.
Ехали по ажурному мосту, внизу плескалась речушка, низким берегом ползли на бугор городские окраины. По брюхо в воде смирно стояла корова. Две бабы терли ее пучками золотой соломы. Блестели их будто намазанные олией[35] смуглые бока, блестела коровья шкура, очищенная от насохшего навоза.
Солдаты посмеивались:
– Барские замашки… Где видано, чтоб корову купали? Это ж не кобыла.
– А если она племенная? Голландской породы. Ей купание по необходимой норме полагается.
Корова с печальным интересом смотрела на уплывавший эшелон и не чуяла своего скрытого водой, обретшего невесомость вымени.
И сенокос тут начался рано. У полотна лежали свежие, не выгоревшие на солнце зеленые валки, в вагоны долетал дух разнотравья. Много девок и баб с граблями. Солдаты им радостно кричали, манили руками. Девки в ответ дразнились злее – задирали юбки выше пояса, кружились на месте – подолы стелились параллельно линии горизонта.
На ходу пели песни. Поезд шел медленно, подолгу стоял у опущенного «журавля»[36]. Глубокой ночью в приоткрытую дверь Петя слышал быль:
– Первого немца я заколол, когда только к фронту шли – в пятнадцатом, по весне. Маршевый переход делали, а он, Венцель, скотина злая, в хвосте шерстил, отставших из канавы пинками поднимал, обратно в строй ставил. Два раза он ко мне так подступался. На третий не выдержал я, лег пластом, думаю: убьет так убьет. Он мне в висок ножны упер и давит, сволочь. Где силы мои взялись… На штык его навернул и колонну нагонять. На привале кинулись – Венцеля нету. Послали ординарца взад, искать. На мое счастье, немец под Горлицей прорвался, наша дивизия наутек. Так на боевые Венцеля и списали. Отвел от меня германец каторгу.
Петя натягивал шинель на уши, плавал в полудреме, сквозь нее слышал рассказы об убийствах и фронтовых ужасах.
На позициях все клокотало, готовилось к наступлению. При полках сколачивали ударные роты. Георгиевский кавалер частоколом сквозил в этих командах. С шинельного рукава глядела нашивка с черепом и костями – Голгофа, должная призывать к жертве и тяжкому крестному пути. Хлыстов подошел к их командиру, познакомился, спросил куда стоит подавать документы, чтобы попасть в команду. Поручик Ростоцкий, старший над ударниками, забрал у Пети бумаги протянув взамен черную нашивку с «Адамовой головой».
За неделю Хлыстов излазил на животе все окрестные холмы и перелески, бессчётно ходил с ударниками в учебные атаки, совершал броски, в голове его трамбовались механизмы пулеметов и запальные системы гранат.
Два дня гремели пушки. Чистили дорогу для ураганных ударников.
* * *
За спиной остался огненный фонтан. Светлевшее небо прочертили лопасти мельницы. Ростоцкий устроил привал, оборудовал наблюдательный пункт, выставил часовых. В домике мельника пир: картоха «в шинелях», выдранный из земли лук, обезглавленные куры. На печном боку Хлыстов заметил в осколке зеркала мелькнувший осколок лица: усталая бледная маска сквозь масляный нагар; волосы-сосульки, спаянные жидкой грязью; светлые, не задетые копотью, провалы первых морщин; потерявшие краску, усохшие губы; воспаленная краснота глаз. Петя шевельнулся, осколок лица в зеркале тоже.
Он на секунду присел, сомкнул веки, его взяли за локоть, обернули к себе. На Хлыстова смотрел новенький гороховый френч с иголочки, сапоги в легком пыльном налете, из нагрудного кармана уставилось несколько колпачков от чернильных перьев, на запястье помаргивали глазком часы в модном футляре:
– Несколько слов для газеты!
Затрепетал белыми крыльями блокнот:
– Что чувствовали, когда шли в атаку?
– Ничего не чувствовал, просто шел.
– А после убийства? – за блокнотными листами – пляшущие глаза, в них азарт.
Хлыстову попадались в прессе эти тривиальные вопросы. В школе прапорщиков он фантазировал, как будет на них отвечать:
– Вся эта чушь про ущербность, старательно созданная нашими писателями – первый убитый, что-то внутри ломается, ощущение греха, надо заматереть… Черта с два! И первый мною убитый и все последующие: радость, победа, упоение боем! Будто на охоте загнал дичь…
Пальцы в блокноте шпарили вслепую, не глядя на писанину, мерные кивки подбадривали Хлыстова.
С мельницы просигналили:
– Конница! Мадьяры!..
Хлыстов раскрыл глаза, гороховый френч и вращающий листками блокнот рассеялись.
Пока не грянула стрельба, Ростоцкий кричал:
– Рассыпаться цепью! Прицел – семьсот шагов!
Терли ладонями заспанные глаза, не могли попасть обоймой в приемник, спросонья отупело водили головами. Петя тоже водил, пытался отыскать гороховый морок.
От рощи мчался эскадрон венгерских гусар, в хвосте – пара трехдюймовок. Их быстро развернули и сняли с передков. На крыше мельницы огрызнулась «машинка»[37], пули жиганули землю, выбили искры из орудийных щитов, ужалили прислугу. Венгры не пугались, делали свое дело – снаряды легли рядом с мельницей. Эскадрон разомкнулся на два рукава для охвата. Пулемет покусывал пушкарей.
Петя видел стремительно налетавших гусар, переднего – в малиновых рейтузах и голубом ментике. Всадник рубцевал воздух саблей, дико скалился. Лошадь его, соперничая с хозяином, задрала верхнюю губу, обнажила мокрый от пены мундштук и желтую плиту зубов – будет лопать пехоту вместо травы. Хлыстов бросился назад, к мельнице, мимо промелькнул верховой – у бежавшего впереди солдата в плече оборвалась рука. Петю обогнал другой гусар, срезал безрукого воина.
Китель лопнул на спине Хлыстова, затылок обдало жарким конским выдохом – будто животное его все-таки куснуло. Пролетел мимо лошадиный круп, штанина, стеганая золотым галуном, рука с палашом, занесенная для нового удара. Косой линией перехватило прапорщика от плеча к пояснице. Хлыстов зарылся руками в мелкий гравий. Рядом гарцевали кони, стрельба у мельницы не стихала. Хлеставшая из раны кровь пропитала китель на животе, стекала по шее на затылок, скапливалась лужицей у паха. Петя нащупал за пазухой измокшее в крови письмо: «Как же она теперь узнает о муже?»
Лошадиный топот смыло на сторону. Хлыстов приподнял голову: от рощи катил броневик, ствол пулемета извергал пламя – красный вымпел. В наплывавшем тумане билась упрямая мысль: «Из-за тебя все… Будь ты проклята…»
VI
Виктория не быстро привыкла к гнойным ранам. Миазмы из «уток», плевательницы с корками лимонного цвета, месиво под застарелыми повязками. Она училась терпеть, не показывала на людях страданий и слез, скрывалась в хозяйственном чулане.
Госпиталь находился под опекой благотворительного союза, девочки-подростки из гимназии устраивали для раненых концерты. Однорукие калеки сидели рядом, прижимаясь пустыми рукавами, после каждого прочтения били ладонь об ладонь, рождая на двоих неуклюжие аплодисменты. Молодой солдат, должно быть, совсем недавно красивый и ловкий, как старая лошадь, тряс непослушной после контузии челюстью. У людей с выеденными хлором глазами, из пустых провалов катилась мокрая жалость.
Поэт, писавший об иной войне, голосом гимназистки звенел под высокими сводами:
В крови до пят, мы бьемся с мертвецами,
Воскресшими для новых похорон.
Четвертый месяц длятся эти битвы,
Геройский пыл, предательство и ложь,
Притон разбойничий в дому молитвы,
В одной руке распятие и нож.
И целый мир, как опьяненный ложью,
Все виды зла, все ухищренья зла!..
Сострадание к истерзанным телам Вика почти научилась подавлять, а к продырявленным душам – даже не пыталась.
Время в палатах короталось вереницами историй:
– На позициях мало веселого, мы «фейерверк» устраивали. Жидок был у нас – мастер по клеткам птичьим. Стал и для крыс плести. Наловим заячьими петлями, в клетку пустишь, керосином польешь – и спичку. Смоленым поросенком тянет, как дома. Прутья прогорят – особо живучие по окопам разбегались, прямо салют праздничный. Мы думали, разгонят они своим писком тех, что по норам сидят, а их меньше не становилось.
– Свояк домой вернулся, по психике списали. Ночью спать не может. Замгнет на секунду и тут же вскочит. Только днем и спит, ночью по хате бродит, на улицу выглядывает. Какой с него работник?
– Мой брательник контужённый. С любого пустяка дуреет, башкой трясет, за шашку хватается. Лавки, стол, скрыня, самовар – все саблей помечено.
Тяжело вздыхали. Собственные их обрубки и бессонницы болели менее чужих.
В очередном припадке застала Викторию возрастная сестра: на вид – далеко за тридцать, по фамилии Федорченко:
– Тебя-то что загнало сюда, крошка?
– Вам есть дело? – отвернула Вика мокрое лицо.
– Была бы ты простая «кузина», тогда понятно, – после паузы пояснила Федорченко.
Пожарская обернула к ней гневные глаза.
– Чего ты? – сделала строгим голос Федорченко. – Внешность у тебя подходящая, такие красавицы только в «кузины» идут, прими за комплимент.
– Хорош комплиментец, – возмутилась Вика.
«Кузинами» звали сестер милосердия, флиртовавших с офицерами и госпитальным начальством. Еще были «некрещеные сестры» – жены офицеров, прибывавшие в лазареты для досмотра за ними, чтоб те, на беду, не подцепили себе «кузину». Среди «кузин» попадались те, что прибавляли лишней работы, приносили вклад на алтарь «святому Бобонию безносому». Напыщенные саблезвоны вместо марсовых полей месяцами в госпиталях «славили» Венеру. Один такой писал жене жалостливые письма, бедняжка в ответ присылала выстраданные строки: «целую твои священные раны».
Федорченко улыбнулась, положила ладони ей на плечи:
– Ну… Не буду больше, брось. А все же расскажи: как сюда попала?
Пожарская услышала сочувствие, в голосе своем не оставила вражды, попросила жалобно:
– Не смейте так думать обо мне.
* * *
– Россия воскресе! – неслось с площадей, бульваров и улиц, славили Пасху на новый лад.
Вика Пожарская шла по Гороховой. Скрипели под каблуками полусапожек выбитые в феврале и недавно вытаявшие стекла, попадались незамеченные мальчишками гильзы с зелеными пятнами окисления. На мостовой сугробы подсолнуховой шелухи перемешались с сугробами не до конца растаявшего снега, лошадиным навозом, обрывками листовок и воззваний. В жиже валялась дохлая кошка и размякший голубь. Дворники, забастовав, провалились сквозь землю. Выцветшие бурые флаги на фасадах грустно напоминали о празднике.
Виктория опаздывала в гости, на лице ее гуляли досада и злость.
Политика расколола семью. Отец, бывший коллежский советник, оставленный без службы после упразднения судов, упрекал Вику за шатание по митингам. Мать зыбким мостком пыталась связать отмерший и народившийся миры, выходило у нее скверно.
Детский крик раздался через улицу: горстка солдат смеялась над прилично одетым мальчиком, державшим собаку на поводке. Сняв винтовку с плеча, солдат легонько кольнул мопса штыком, тот взвизгнул, забился в ноги хозяину.
– Почему ты не на фронте, солдат? – закричал мальчик. – Зачем обижаешь моего Волчка? Ты должен защищать Родину, а ты здесь!
Виктория замерла, но на другой стороне улицы ничего не произошло: солдаты посмеивались над товарищем, на свой адрес слова мальчика не принимали, шутник со штыком повесил оружие обратно на плечо.
Пожарскую облапили, как после пощечины она схватилась за место, куда угодил поцелуй.
– Христос воскресе, сестренка!
Матрос подвыпивший: усы-шпаги, золотые буквы по околышу – «Рюрикъ».
– Постеснялся бы, флотский, – вступился проходивший мимо господин в пенсне. – Барышня перед тобой.
– Не стало ни барынь, ни господ! Теперь все братья-сестры! Тем более праздник, папаша.
У Дубинского в гостях Вика почти успокоилась. Встречаясь взглядом с Хлыстовым, всякий раз посмеивалась внутри себя: «Какое забавное существо. Ну смотри, чего же ты отворачиваешься?» В детстве они дружили, но последних три года, почти не общались – она повзрослела, а он так и остался невинное дитя. Этот ершик хорохорится, напускает значимость и тень, вот снова сцепился с Цейдлером, брызжет ядом, но треск его пустой. Это от чувств – Вика встречала такое среди других людей: вначале блеск обожания, потом, когда нет взаимности, – враждебность и показушное безразличие.
После десерта почти все разъехались. Вика пыталась уйти пораньше:
– Поспешу, Аркаша. Вчера даже на Невском парочку ограбили.
Голицын к случаю вспомнил бродивший по городу анекдот:
– На днях дерутся извозчик с пареньком из народной милиции. Ломовик одолевает, и милиционер, забывшись, вопит: «Городовой!»
В камине потрескивали поленья. Вика забралась с ногами на диван, над спинкой овальным ртом зияло зеркало, ловившее огни комнаты. С потолка лила свет лампа – кошачья голова с зелеными глазами. В тюремный мрак родного дома возвращаться не хотелось. Голицын вышел в приемную, сделать звонок, Дубинский перебрался от камина к дивану, присел с Викой рядом:
– Ты правда собралась на курсы?
Глаза Вики стрельнули не хуже, чем у лампы-кошки:
– Тебе есть дело до этого?
– Я знаю, как тебе несладко, – лихорадочно затараторил он. – Переезжай ко мне… Не отказывайся сразу и бога ради не оскорбляйся! Это предложение друга, а не…
– Любовника? – помогла ему Пожарская.
Дубинский опешил, снова, захлебываясь, стал объяснять свою правду. У Вики стояли в памяти декабрьские дни…
Она порвала с ним, со своим юнкером. Настала самая жуткая ночь в ее жизни. Вика достала крысиного яду, долго ходила по темной комнате. Феня гремела перемываемой посудой на кухне. По заледенелой мостовой цокали копыта. Извозчичьи санки скребли полозьями проплешины вытаявшего булыжника, елозили по сердцу. Звякнул на углу последний трамвай. Вика маялась, не раздевшись, металась по кровати, ходила от окна к шкафу, от двери к столу. До яда так и не дотронулась. В предутренних сумерках она выбралась из дома, бесцельно бродила по городу. Взошла на Петров мост, ухватившись за перила, уставилась на припорошенный снегом лед.
Солнце еще не взошло, на льду нельзя было различить следов и пятен. Только в одном месте его прожгло полыньей – белоснежный лист бумаги, продырявленный тлеющим окурком. Она медленно пошла вдоль мостового ограждения, перебирая по нему руками, ступала все чаще, побежала, почти оторвала руки от перил… Теперь полынья была прямо под ней. Что сложного? Наклони голову вперед, оттолкнись ногами – и вот он полет. Свободный, недолгий и вечный.
Виктория легла животом на перила, наклонила голову, всмотрелась. Рядом с полыньей лежал темный предмет. Мрак вокруг проруби таял, стала видна оброненная галоша. Лаковая, блестящая, подкладка в ней мясного цвета. Снег вокруг полыньи был истоптан. Вика почуяла набежавшую тошноту, зажала рукой рот, отпрянула назад, свалилась на спину, со страхом поползла от ограждения, зачерпнула горсть не примятого снега, сыпанула себе в лицо, растерла по щекам и лбу. Растаявшая влага омочила губы, убрала пелену с глаз.
Через пару дней из газет Вика узнала, чья это была галоша…
Вместе с умершей любовью ушла в ту ночь, утонула в полынье часть самой Вики. Ухаживания Дубинского она принимала со скуки, для заполнения пустого места.
* * *
Вечером выпало ей дежурить в паре с Федорченко. Виктория, обернувшись к свету, неторопливо вязала, напарница заполняла госпитальные карточки. Вдруг она отложила документ, не выпуская пера, достала из ящика потертую тетрадь, быстро стала писать. Вика прислушалась к палате, канонир вел придуманную им самим сказку:
– Немецкий царь до нас рать свою спосылать задумал. Собрал старого да малого, глупого да бывалого, хилого да здравого, робкого да бравого: «Идите, люди немецкие, на Русь великую; воюйте, люди немецкие, вы землю русскую; испейте, люди немецкие, вы кровь горячую; умойтесь, люди немецкие, слезами бабьими; кормитесь, люди немецкие, хлебами трудными; оденьтесь, люди немецкие, мехами теплыми; согрейтесь, люди немецкие, лесами темными…»
За сказкой лезла негромкая беседа:
– В болоте австриец сварился, в трясине увяз, а наши артиллерией крыть стали, за секунду болото вскипело. Сварился, как в щах.
– Людям мор – собакам корм.
– Свояченицу всей деревней изымали. Натерпелась от мужа-пьяницы, задумала сбечь, да корову жалко оставлять – на свадьбу в приданное дарёна. Вышла утречком со двора, вроде в стадо погнала, да так из Трещевки и побегла в чем была – сарафан да платок. Бежит к нам в Ерофеевку под защиту, сама думает: «Хватится муженек – на дороге пришибет». Хорошо, ребята попались, наши ерофеевские. Она ими передала, чтоб выходили мужики ее встречать, сердце чуяло, что муж с родней на след ей наступают. У околицы настигли свояченицу. Наши подсобраться успели. Сеча злая была, с дреколом, с поножовкой. Отстояли землячку, не выдали.
– Кто дерется, верно, не поверили, что свобода для всех. Обманули их, вот они и воюют еще со страху-то.
– Теперь на фронте не погеройствуешь, товарищи засмеют. Мы свою удаль домой снесем, там она в цене.
– Конечно, перед тещей-то героистей будешь, чем перед дядей немецким. Идите. И псу хвост поджатый на ходу не помеха, только не сберечь такому добра.
– Не то мы темны, не то буйны, а не жду я мирного житья. Как бы нам, с войны вернувшись, между избами бою не устроить.
– Все наново переучиваю. Сказал Господь: «Не убий», значит – бей. Люби ближнего как самого себя – значит, тяни у него корку последнюю. А не даст добром – руби топором. Сказано: словом нечистым не погань рта, – а тут пой про матушку родную песни похабные, на душе от того веселее. Одно слово, расти себе зубы волчьи, а коли поздно – не вырастут; так вот тебе штык да пушку, вгрызайся ближнему в ребра.
Строчки громоздились в тетради у Федорченко.
За Викой наблюдал человек юный, со штампом в глазах, наложенным двумя окопными годами. Оставив университет, студент Ставров нацепил погоны вольнопера. На позициях сутками не вылезал из передовых секретов, куда засылал его командир, мечтавший «изничтожить вредную сволочь», вроде всяких ученых добровольцев, стеснявших его скуловоротные движения. Пуля скоро нашла Ставрова, он угодил в лазарет. В крытой стеклом оранжерее, среди запущенных грядок грудами навалены раненые тела. Ставров забывался в бреду. На скрип стеклянной двери он открыл глаза. В оранжерею вошел изможденный санитар с закатанными по локоть, вымытыми руками. Пьяно и отупело он переступал через наваленных солдат, за ногу его ухватил раненый:
– Спойте мне что-нибудь?
– Петь? – изумился санитар. – С чего вы взяли? У вас бред.
– Спойте… Я скоро умру…
Санитар медленно опустился на край носилок, дребезжащим голосом затянул шансонетку.
«Нос сожжен кокаином, гнусавит», – определил Ставров.
Пение санитара слабело, «Колыбельная» утихала:
Лучше безрассудно
Жить мечтою чудною,
Жизнь проспать свою…
Баюшки-баю!
Носилочный тоже проваливался – в сон вечный. Когда голова санитара улеглась на грудь солдата, тот испустил последний вздох. Ставров полетел во тьму, вслед за певшим санитаром или павшим бойцом.
В оранжерею вошли двое, заглядывая в лица раненых, отыскивали своего:
– Брат Пьеро, отзовись. Где наш Пьероша?
Один из них нашел сотоварища, отлепил от окоченевшего трупа, санитар приоткрыл полумертвые глаза…
Ставров вспомнил это, глядя на Викторию. В ее влажных глазах ему хотелось видеть готовность отдать себя всю без остатка. Такой же блеск сиял в глазах едва живого, пьяного от усталости Пьеро.
VII
Тихон переступил порог правления, председатель волисполкома – с бумагой к нему:
– Из уезда депеша пришла с нарочным: команда – готовить выборы. Месяц сроку, составляй списки избирателей.
Для писаря это не новость, возле своего плетня окликнул его старик Епифаныч:
– Обожди, писарчук, прочитай газетку.
Тихон взял листок «Русского слова», бегло пробежал заголовок и первую колонку:
– Толкуют про выборы, избирать правительство будем.
Старик сдвинул брови:
– Вольница навроде казаков теперь у нас? Чего мы со своей колокольни наголосим? Власть всю жизнь от Бога была…
– Николай в заключении, судить скоро будем, – играл Тихон дерзостью.
– За такое – надо! Господь ему державу доверил, а он псует, отрекается… Не думал дожить: царя на каторгу!
Писарь вернул листок, в спину долетело:
– Эх, газеты… як[38] хохлы Мазепы.
Тихон не терпел заскорузлой старины, ждал времен, когда над выжившими из ума глупцами не нужно будет ломать шапки. Нынешний март, как перерождение, никогда не уйдет из памяти…
Мимо мельниц, сидевших на макушке холма, двухэтажной школы, земской больницы и кладбища резво шли сани. Играючи тянула их пегой масти кобылка. Пассажир в шубе и котиковой шапке, ехал со станции через Белогорье на Павловск, битый час мучился наделенной в поезде новостью, нервно теребил полуседую «эспаньолку», изжевал два десятка папирос.
На площади меж правлением и громадиной храма пассажир хлопнул возницу тростью по плечу:
– Останови-ка, голубчик!
У ограды курил волостной писарь, щурился на блеснувший из-под снега, вытаявший купол.
– Слыхали, любезный, – царя в столице скинули!
Писарь выронил окурок, близорукие глазки расширились.
– Позавчера еще! Только сегодня напечатали! – сиял пассажир. – В пользу брата отрекся, сына не стал впутывать. Да и Михаил трона не захотел. Дума управляет!
Тихон сдернул шапку, забыв, что уже восемь лет не верует, занес руку надо лбом и замер. Так и не перекрестившись, надел шапку, убежал опрокидывать неслыханное на других.
Царя уже нет!
Кожевеннозаводчик Шевцов выронил варенье себе на брюки, замер с ополовиненной чашкой у губ. Они беззвучно шевелились, спрятанные в завесу пышных усов и бороды, от напряжения двигались даже уши. Последний раз его так ударяло в июле четырнадцатого, когда объявили мобилизацию. В один день у него сгорели сорок тысяч на счету германского банка. У его компаньонов, отца Николая и Михайлы Лозового, – ровно по столько же.
Священник пытался убрать книгу на полку, делал это вслепую, она не лезла меж других томов, топорщила обложку. Дочь его, оборвав голос «Беккера», держалась за пылающие щеки, не сводила глаз с отца. Он развернул книгу корешком вперед, втиснул ее страницами наружу, как не делал никогда до этого.
Лозовой выскочил на порог без шапки, сдернул шерстяное кашне, обвернул им голову, торопливо спустившись по ступеням, заставил себя вернуться: «Все одно ближе всех к управе живу, раньше других поспею, ради чего дикий вид принимать?»
Все трое договорились класть одинаковую сумму за год до войны, под одинаковый процент. Втроем и разорились, позаимствовали Вильгельму сто двадцать тысяч. Шевцов залатывал дыры на казенных поставках в армию: скупал у крестьян кожу по округе, питал сырьем и работой свой заводик, шил солдатскую обувку, а еще казначейская должность в кредитном товариществе позволяла укрывать кусок хлеба куском масла. Лозовой держал мануфактурную лавку и закутывал «худые» после банкротства бока текстильным товаром, был подрядчиком, вкладывался в крупные стройки.
Николай Рыков получил за жену крупное приданое, выстроил на него дом в полтора этажа – с полуподвалом, имел иные доходы, да и где видано, чтоб священник бедствовал. Женился он давно, дети уж взрослые, старший сын в прапорщиках, дочь Мария четыре года в школе детишек учит, а баснословное приданное ему слобожане по сей день помнят. Батюшка спустился по высоким ступеням, заглянул под козырек на ртутную шейку, зябко передернул плечами:
– Семнадцать на градуснике… И на календаре.
Весть облетела слободу. Кроме первых скрипок в волостной приемной собрались братья Слюсаревы – владельцы птицеоткормочного комбината; родной брат купца Лозового – Семен, тоже торговец, владелец лавки скобяного и колониального товара; почтовик Анненков; хозяин завода фруктовых вод; с десяток мелких торгашей, землевладельцев, держателей кустарных заводиков и салотопен, поголовно вся интеллигенция и духовенство. Кроме них пришли решительно настроенные крестьяне. Они никогда не пытались пробиться в волостные старшины или выборные судьи, не отличались достатком, но смело явились на сбор.
В кабинете волостного старшины рядами выставили венские стулья, слово взял Шевцов:
– Мы собрались здесь, господа, – начал он как нетленный классик, – чтобы выяснить: что же произошло в Петрограде и грозит ли это нашей безопасности. Не стоит забывать о прошлой смуте, что была в пятом году – в Павловском уезде экономию спалили, исправнику досталось; в Воронеже эсеры бросали бомбой в губернатора Бибикова. Собрание наше – дело важное.
Твердо и обстоятельно лилась его речь, но внутри Шевцова дрожала не имевшая давности боль: «И сынка моего, Ванечку, в Киеве убили на демонстрации… не доучился первенец, сманило студенческое кодло… пошел за вольнодумцами… настигла казачья пуля».
Поднялся Лозовой:
– Люди рассказывают в Павловске сегодня демонстрация была. Гимназистку жандарм насмерть застрелил, народ полицию вчистую разоружил. Время наступает безвластное, сколько продлится – никто не скажет. Как себя поведет голытьба бесхозяйственная…
– Про кого это вы, Михаил Иванович? – поднялся с места пожилой столяр из незнатных мужиков. – Кого боитесь тут? Земляков своих?
– Если позволите, господа, – деликатно приподнялся из угла врач Голдовский. – Мне кажется, мы не в каменном веке. Ко мне на прием раньше ходить боялись, шли к знахарю, к повивальным бабкам, а теперь и от уколов народ не отказывается, газеты стал почитывать, в школы детей отдают. Напрасно сполох поднимаете.
Спорили, просили слова, встревали и снова перебивали. Расходились по домам с тяжелыми головами. Царя уже нет…
При Федоре Иоанновиче, последнем из Рюрикова рода, в полутора сотнях верст севернее основали крепостицу на границе Крымского ханства – будущий губернский Воронеж. Через столетие волна переселенцев докатилась и до этого уголка Дикого Поля. За два века слобода растянула рукава по балкам и склонам, пустила концы от бывшего острога на три стороны света. Вал крепостной сровняли, ров засыпали, частокол трухлявый на топку разобрали. Вместо крепости теперь площадь базарная. На восток от нее – Набережная улица, по другую сторону – церковная ограда. В ней Преображенский храм: шестидесятиаршинная глыба с тремя зелеными куполами и крестами в позолоте. Около храма колодец – первородный в слободе, помнивший деревянные казачьи цибарки. Хоть и преобразился он, да вода в колодце прежняя. Изящная крыша над ним на восьми столбах, на макушке тонкого шпиля – вырезанный из жести архангел.
Самоназванный волостной «парламент» собирался в правлении всю неделю. Решали вопрос о переименовании полиции в милицию, об избрании исполнительных комитетов, определили дату для митинга. В храмах по-прежнему пели здравие свергнутому «самодержавнейшему» помазаннику – славить в молитвах Временное правительство мигом привыкнуть не смогли.
Слобода ждала конца зимы, готовилась к севу. В воскресенье дохнуло весенним ветерком, на камышовых стрехах народились сосульки, разрушили знакомую геометрию крыш. Под свежими, перекрытыми прошлым летом кровлями, вырастали рыжие сталактиты. Солнце все лето дарило свой свет пшенице, и она поглотила его, теперь делила силу летних лучей с таявшим снегом.
Тишину Великого поста раньше нарушал церковный колокол, отбивавший часы, редкий собачий брёх. Нынче смиренную пустоту в воздухе размыла капель. Сладок крестьянину ее звук, веселее семенное зерно отбирать. Под перезвон талой воды затанцевали сугробы, присели и проваливались.
Двери Преображенского храма вытолкнули тысячную толпу. Крестясь на сверкавший красным деревом иконостас, люди шли через майдан к волостному правлению. С Долгой улицы текла река отстоявших службу в Троицком храме. Кроме немощных – все на площади, даже грудных с собой принесли мамки.
На писарский стол, покрытый скатертью зеленого сукна, дьякон поставил чашу с водой, положил кропило. Хористы замерли с хоругвями в руках. Из земства вынесли свеженькие знамена. Оба священника приступили к службе. Опиравшийся на древко учитель Шендриков наклонился к уху приятеля:
– Попы всю жизнь пели «многая лета» царю-батюшке, а теперь – обедня в честь его отречения.
– Почуяли, что власть теряют, когда их с собрания турнули, – ладонью прикрыл рот Тихон.
Он помнил день, когда впервые усомнился в церкви. Ему чуть больше десяти, вечер Великой Субботы, нарядные толпы текли по слободе к обоим храмам. Набожная мать взяла его с собой к куме, служившей у попа Голубятникова кухаркой. В стряпке нарядная баба зачесывала сальные волосы, укрывала их платком:
– У батюшки радость – приехал сынок с учебы.
Из кухни несся радостный гомон, и вдруг завели патефон… Тихон услышал скрипящий капустный лист, с трудом в этом пении угадывался человеческий голос. Будто из подвальных глубин прорезалась жалобная мелодия. Глянув на мать, занятую щебетом с кумой, Тихон подкрался к двери столовой. Через приоткрытую щель виднелся стол с яствами, румяные от внезапной радости поп с попадьей, и Николенька, исхудавший на скудных харчах. Он торопливо запихивал в рот буженину, сверху прессовал ее домашней колбасой, торопливо разделывал пасхального поросенка. Тихон с трехлетнего возраста знал границы постов, их начало и конец. Священник со стола ничего не брал, смотрел на сына, добротой лучились глаза. Патефона в тот раз Тихон так и не разглядел.
Первая «революционная треба» в слободе – благодарственный молебен. Полощутся на ветру красные знамена вперемешку с церковными хоругвями. Сбоку от стола выросла согбенная фигурка, лицо и темя в серой щетине, по лбу и над ушами кожа морщинами взялась, покоробленная вся, вроде коры древесной – юродивый Петрушка:
– Кому служишь, батька, Богу иль сатане?
Отец Николай скосил взгляд на него, молитвы не оборвал. Второй священник, Павел Голубятников, забубнил вполголоса:
– Не гневи Господа, божья людына.
Тот во всю глотку кликушествовал:
– Православные постятся нынче – в мире и тишине земля! А батюшки на шествие бесовское благословляют! Демон-срация! Оседлал бес духовников наших!
Отец Павел сделал знак церковному старосте. Тот передал хоругвь ближнему мальчишке, заспешил к юроду, взял его за рубище:
– Пошли со мной в сторожку, Петруша, щец постных насыплю.
Дьякон после молебна собрал со стола церковную утварь, сдернул скатерть. Вскочил туда сельский писарь, бывший подпрапорщик Луговой, обвел толпу взглядом:
– Караул! Караул! Караул! Так кричала святая Русь под игом Сашки, Николашки и Гришки Распутина! Царский двор опаскудил! Казнокрадство, произвол, предательство. Пришло новое время!
Толпа потекла с площади к Рижку. Над головами пестрота хоругвей, крестов и кумачей. Хористы обеих храмов держались вместе, дружно затянули: «Спаси, Господи, люди Твоя», пропуская место, где раньше пелось имя императора. Детвора бежала перед знаменной группой, разбрызгивая по сторонам подтаявший снег.
На пяти углах, где пересекаются две улицы и безродный переулок, у мануфактурной лавки Лозового, процессия остановилась. С невысоких приступок магазина вещал пролетарий Шевцовского завода Куценко:
– Граждане свободной России! Поздравляю с падением самодержавного строя! Позади страшные времена. Дождались, земляки! Ура!
Заколыхалась в ответ многоголосая толпа. На порожки влез почтовый работник Щурий:
– Наконец пламя борьбы достигло и нас. Настает золотая эра, скоро насовсем забудутся темные времена. Несите в дома свои революционную радость!.. Нехай крестный ход обернется крестовым походом для всех буржуев и капиталистов!
Сердце Тихона замирало, голова кружилось.
Лезли новые ораторы, неслись призывы, трепетал и бился поверх голов праздник. Редко в толпе встречалось отчужденное лицо – народ внимал. Хор затянул церковный тропарь, митинг двинулся дальше. К поющим протиснулся Иван Гребенников. Действительную он нес в Польше, охраняя тамошних революционеров. В долгие часы караула приходилось слышать песни, рожденные девятьсот пятым годом, он запомнил их против своей воли. Теперь напел хору «Вы жертвою пали в борьбе роковой», протяжные моменты подхватывали церковные певчие. Демонстрация, описав кольцо по центру слободы, вернулась на круги своя. Звонарь с колокольни отстучал два часа пополудни.
Потом случился потоп.
Вода шумела во всех ериках, канавах, придорожных ложбинах и промоинах, шла людскими огородами к Дону. Наконец-то пригрело, снег сошел за пять дней. Он еще лежал на северных склонах, прятался между строений, но был перезревший, остатний. Земля не успела оттаять, раскисла сверху, уперлась промороженным нутром, не в силах проглотить одним махом всей хляби. Напоенные деревья потемнели корой, разбухли. Березы лопались от сока и кровоточили.
Дон разлился могучим ковром. Залило базарную площадь, окружило Преображенский храм. С Набережной улицы отвели коров по сухим дворам, раздали кумовьям и родственникам, сами остались жить на чердаках подтопленных хат. Потом перевезли на челнах всю мелочь, вроде овец и курей. Дядька Юхым построил на Кошелевой горе шалаш и жил в нем три недели, охраняя лохматую отару.
Половодье бушевало. Мимо Низянской улицы, люди видели, поток нес пролет выломанного плетня, на нем верезжал двухнедельный поросенок, подхваченный водой из чьего-то сарая. Следом плыл вывернутый неведомо откуда могильное распятие. Старухи обметали себя и видение крохотными крестиками.
С холмов, дальних полей и урочищ иссякли ручьи. Грязь в них, схваченная апрельским солнцем, загустела, покрылась коркой. Больше не гремела под мостками вода. Календарь половодья слобожане изучили: две недели на прибыль, неделя постоя, и две – на убыль.
Вечерами катился по залитой улице долбленый челн, виртуозно рассыпал парнишка пальцы по трехрядке, выбивал замысловатую музыку, малую радость при большой беде. С чердаков Набережной улицы выглядывали головы, загнанные наверх стихией, на лицах играла улыбка. По утрам ездили мужики на лодках от хаты к хате, собирали ребятишек в школу. В затопленных дворах качались на воде заякоренные к плетням корыта, лавки, бочки. Течение было несильным, но из-за ветра все гуляло.
Когда вода сошла, базарная дворничиха Авдотья нашла между торговыми рядами заплутавшего сома на семь фунтов, тут же бросила метлу и лопату, преобразилась в купчиху, продала улов первому покупателю за бесценок.
Через неделю после митинга собрался волостной съезд депутатов, на нем избрали временный исполком. В председатели попал Семен Курусов, по-уличному – Кулиш. До войны он работал у братьев Слюсаревых приказчиком на яичном складе. Затем перешел к немцам-компаньонам из Павловска, Адлеру и Коблеру, у них платили приличней. На фронте Кулиша ранило в ногу, признали инвалидом, демобилизовали с пансионом. За грамотную оборотистость ценили его избиратели, посчитали, что на новом посту Кулиш проявит себя в пользу общества. Казначеем выбрали Остапенко Василя, а в секретари угодил писарь Тишка.
На третий день Пасхи в волости созвали новый съезд. Предприимчивость Кулиша пошла ему не впрок, замашки бывшего приказчика многих раздражали, стало ясно – ищет за должностью личных выгод, о людях не печется. Остапенко шагнул на ступеньку выше, сел в председатели. Писарь Тихон всех устраивал.
Исполкомовское начальство слобожане по старинке звали «головою», начальника милиции – «урядником». С наступлением сумерек Остапенко бежал через майдан к дому Николая Рыкова. Слобожане посмеивались: «Опять к батюшке за советом, своей головы не имея, так чужой и проживет».
Оборотистости у Остапенко было не меньше, чем у Кулиша. Как-то сказал он в конце дня Тихону:
– Завтра, ради субботы, по дому ничего не затевай, поедем с утречка на помол.
– А дуть будешь, Василь Анатольич? Тишь какая стоит.
– В монастыре меленка на керосиновой тяге, нам ветер не нужен.
Дон вернулся в берега. Где плескалась кромка полой воды, осели осколки рогоза, ветки, обрывки сена с заливных лугов. Сухая трава и камыш застряли в голых кустарниках. Стоявшая неделю волна обвила светло-зеленые кольца на вербовых стволах.
Набережная улица мазала стены хат, белила снаружи и внутри. Ходили по дворам печники, вынимали размокшие кирпичи из кладки. Куры греблись в сырой земле. «Зайчики» на вербах побурели, пустили первые побеги: еще не листья, уже не почки. Над слободой струилась легкая дымка, плыл собачий лай.
Заработал паром, вращался со скрипом ворот. Трос вылезал из реки, нырял в железное кольцо, продетое через мощный столб. Вода катилась по его бокам, с обоих сторон наросли две тропки зеленого мха. Из Белогорья везли в Павловск рыбу, яйца, молоко, творог, масло, говядину. Город поглощал массу еды. Взамен крестьяне везли скобяной товар, галантерею, фотоснимки мастера Георгиевского и высшего сорта муку с паровой мельницы Ремпеля.
Возле двора, где уже несколько дней больным лежал хозяин, сидел Ваня Витебщанский, не пропускавший поминок в слободе. Баба вышла за калитку по своим делам, увидела «благоумного», заругалась:
– Чего сидишь? Живой он у меня! Хворый только…
Ваня, как гриф, вытянул длинную шею из клубка надетых одна на одну свиток, заглянул через плетень, не верил словам хозяйки, сам хотел убедиться, что во дворе еще не клубится стойбище из родственников, сошедшихся на поминальную лапшу, сел под оградой:
– Ну, я тада исё подозьду.
У родника столпотворение телег, бабы белье свезли. Стоя коленями на помосте, полощут простыни в бассейне из досок. Вода в него бежит из подгорных ключей. Над криницей шлепанье валиков, бабий гвалт. С десяток разговоров разом, но обратись одна к другой через всю криницу, и та ее услышит. Успевают не только свою обсудить, но и «чужое» послушать. Новости, что поток из криницы, кости перемывают заодно с домашним бельем:
– Иду по базару в Павловске, до войны дело было, вижу – платки висят. Я краечком глаза только глянула и дальше. Машка с Липкой в обоих руках, Михаил возле базара нас ждет, с мужиками треплется. Один платок такой красивый… Зеленый, прямо под глаза мои… Не нужен, думаю, не барыня, обойдусь. Закрыла глаза и мимо прошла. Вышла с рынка, Машка в одну сторону тянет, Липка на руках… Гляжу на Михаила моего – красивый мужик: сильный, молодой. Стало мне жаль его… Такой мужик ладный, а у его бабы даже платка нема! Девок ему отдала и побежала на базар, купила разом платок, монисто и кохточку. Не себе купила – Михаилу, чтоб и жаль меня не брала. Мужика жалеть надо…
– Никола весенний на носе, третий год ярмарки нету. Как оно после войны, вернется по-старому?
– Шкуратокова баба, сколько живет у нас, всю дорогу вспоминает: «В Сагунах ярмарка трижды на год, да еще похлеще вашей. И торговые дома у нас богаче белогорских лавчонок, и обороты у нас».
– Брехала б, да знала меру! У них кроме яиц да вовны[39] и торговать нечем. Скотники они, только худобу выращивать. А у нас слобода ремесленная: мы к ним и посуду возим, и обувку на все возраста, и шапки валяем, и кожуха шьем. Гребнями нашими вся округа чешется.
Тихону самому однажды выпало спорить. Уроженец Сагунов тогда перешел от дел торговых к общежитейским:
– Вы больницу себе только вот выстроили, а мы в своей сорок годов уже лечимся. И школа у нас раньше вашей появилась, и станция почтовая, и постоялый двор, и трактир с гостиницей. У вас библиотеку прошлой зимой завели, а у нас – давным-давно, да еще вторую земство открыло.
За библиотеку Тихону стало особо больно:
– А у нас чайная общества трезвости! И фильму в ней два раза мотали!
– Да кто вашу фильму видел? В чайную полсотни не усядется. А у нас – станция, чтоб погоду предсказывать и ветер мерять! Книжки по вечерам вслух читаем, даже на мельнице бывает, когда очереди ждешь.
Тихон чуть растерялся, крыть после такого трудно, потом яростно загибал пальцы:
– Дон! Пещеры! Монастырь! А вы средь степи задыхаетесь! У вас прудок вонючий, на него и молитесь!
Он с опозданием заметил, как собралась толпа вокруг, земляки ждали веского слова, хоть брехни, но чтоб она перевесила. Тихон вспомнил старинную присказку:
– Сагуны – драгуны, Юдина – занудина, Костомарова – бирючья, а Белогорье – слобода самая лучшая!
С десяток лет тому эти достижения слобожанину были не в гордость. Личный достаток – тот да, славен во все времена. Школа, библиотека и торговый дом открыли общение с миром, заложили новый крестьянский тип. Менялись манеры, нравы, речь. В застолья гремели над столами тосты: «Дай бог сил и мыла – и чтоб выпить было». Входило в жизнь городское платье: брюки, пиджаки, сапоги-рантовки. Жен старались одеть «из лавки», стали хозяйки пользовать пахучее мыло и простенькие духи. В киевском журнале за восемьдесят пятый год Тихон вычитал: «Воронежский хохол живее, поворотливее днепровского. Нет в нем украинской угрюмости, не глядит он из-под лба. Сияют музыкальные хоры в церквях, ревниво соблюдаются обычаи и традиции».
Остапенко помахал с телеги веткой бузины:
– Устинья, подбери подол – плохо видать!
– Езжай себе, старый черт! – одернула баба одежду.
– Ему только глядеть и осталось! – добавила одна языкастая.
За криницей обогнали инока лет пятидесяти: разбитые сапоги на палке, котомка за плечами, ряса захлестана присохшей грязью – не в слободу ходил, идет издали.
– Садись, странник, не побрезгуй, – кивнул Остапенко на розвальни.
Монах улыбнулся:
– Лошадка ваша на гору не выдюжит, и так гружены.
– Да в тебе весу-то – она и не заметит, – сдержал конский шаг Остапенко.
Тихон присмотрелся к председателю: «Что тебе в нем? Дался чернец этот…»
Инок молча приложил руку к душе, благодарно склонился, шел дальше.
Остапенко упорствовал:
– Афинодор, ты? Не узнать… Сколько не было тебя?
– Два с лишком года, брат… Кочевал от перевязочного к лазарету, от госпиталя к санитарному вагону, отпевал новопреставленных воинов. Последняя верста осталась, нога земли не касается, а ты подвезти хочешь, радость у меня крадешь.
Он встал на миг, перекрестился на главу нового Воскресенского храма:
– Освящали уже без меня. Братия в письмах сообщала.
– Ну, как там на позициях? – кивнул Остапенко в небесную синь.
Монах помрачнел, но теплоты в голосе не убавил:
– Всего не расскажешь… Война людей к легким деньгам приучила. Есть и милосердие: хлеб солдаты с беженцами делили, детишек походным котлом спасали. Один раз пришлось ополченца с русинкой венчать. Два дня только знались, а не захотели в грехе любиться.
– Как с революцией?
– Обязательную исповедь отменили, четверть прежнего числа теперь ходит. От царя отошли… да и от Бога.
Остапенко заметил с тревогой:
– Мужики поговаривают, как бы землю монастырскую меж собою обобществить.
– Народ нынче пьяный, – согласился Афинодор.
Остапенко стегнул лошаденку, поехал вперед, так и не уговорив монаха. Слова об исповеди всколыхнули память Афинодора… Тихое утро стояло над миром, его привезли на позиции, принять исповедь у целого полка, идущего в бой. Инок окинул взглядом стройные ряды, полковник скомандовал присесть всем на правое колено. Слова Афинодора летели над обнаженными головами:
– Вы стоите перед Господом. Вспоминаете грехи, просите за них, и я за вас попрошу.
Маячили в небе хищные крылья немецкого «Таубе», похожие на перепонки летучих мышей, сыпался сверху стрекот мотора, больше не было звуков, солдаты молились молча. Афинодор думал: «Бог ли говорит с нами оттуда? Отвечает железной птицей с небес…»
Росла впереди с каждым шагом арка над воротами монастырской ограды, усталость в конец пропала. Звенело сердце под рясой, ожидая встречи с обителью. На память приходили сообщенные в письмах хозяйские радости: наконец добурили колодец, проткнув меловую толщу в сотню саженей; собрали небывалый медовый приплод, устроили дизельный двигатель с насосом; подняли главный колокол в 503 пуда для Воскресенского собора. Пришлось подрубать кирпич в звоннице, колокол не проходил в проем.
Летописец Мелетий, сидя в канцелярии на втором этаже гостиничного корпуса, водил рукой по белому листу: «Страна погибает от войны и междоусобицы; 1917 год в истории лихолетья! Государь отрекся от престола! И брат его Михаил Александрович уклонился. “Конституция”, Временное Управление, Глава Правительства Князь Георгий Евгеньевич Львов, с выборными, Думой!.. Последние времена настали, возстало царство на царство, язык на язык!.. по местам: глады, землетрясение, трусы, и все это начало болезням!»
Хрипнул, зачавкал заведенный движок мельницы за окном, летописец перевел на стекло затуманенный взгляд: под аркой встал странник, стянул с плеч котомку, широко перекрестился и рухнул на колени. С разных уголков двора к нему спешили насельники. Разношерстный народ – чернецы, послушники, бельцы на испытании. Кто обличием не уродился, ожениться не смог. Кого отец из дома выгнал за нерадение, пьянство, бесхозяйственность. Кто с законом не в ладах, от кредиторов хоронится. Попав сюда, они все так же врут, подворовывают, интригуют, сплетничают, на молодых богомолок засматриваются. Работники из них ледящие[40], молитвенники – и того хуже. Единицы пришли искать умиротворения, христианского подвига – дождутся пострига. Остальные уйдут в другую обитель бестолково тратить жизнь.
Феликс – едкая заноза. Недолюбливает его братия, скользкий он, пронырливый. Пришел год назад. Бельцам рассказал, что от мобилизации хоронится, а настоятелю жалился на жизнь свою нищенскую.
Игумен Поликарп брови сдвинул:
– Из иудеев, поди?
Феликс лицо жалостное нарисовал, засеменил:
– Что вы, честный отче. Это маменька у меня из образованных, собачье имя выдумала, а мне мучься. Через него и судьба моя собачья. В крещении – Федор я.
Игумен помнил в святцах имя мученика Феликса, долго пронизывал бродягу взглядом. За дюжину лет в Белогорской обители он видел немало прощелыг:
– Ладно, живи.
Так и пошло: при настоятеле, благочинном или другом начальстве, зовут все его Федором, а когда «на своего» – скользким именем этим, которое так к нему лепилось.
Скоро замечать стали – не так прост Феликс, жалобщиком себя ставит умелым, к старожилам в доверие ввернулся, приближать его стали, кто из жалости, кто из благодарности. Дело канцелярское знал, да и так, мелкими услугами не брезговал.
Потом иная история пошла: кто Феликса обидит, с тем чертовщина случается. Попросил Егор-скотник его за сеном вместо себя ехать. Феликс ответил просто – «не мое послушание». Егор хмыкнул, прошел мимо Феликса к бадье с водой, попутно врезал оплеуху. Зачерпнув кружкой, нехотя отпил:
– А ежели подумать?
– Можно и подумать, – процедил Феликс – хорьковое сморщенное рыльце.
Егор скосил глаза в кружку, и они полезли у него на лоб. Рука затряслась, с нею – и весь Егор:
– Черви копошатся!
Он выронил кружку, умчался из трапезной. Ухмылка скользнула по мордочке Феликса, и тут же спряталась за глубокой обидой.
В другой раз самому ризничему досталось. В чем-то отказал он Феликсу, мелочь не дозволил. После тихо бродил полдня по монастырю, выбирая из бороды одному ему видимых пчел. Уже подумали, что помутился престарелый ризничий. Такое бывало лет двадцать назад: вдовый священник Левашов бегал во гневе, безумно кощунствовал, правительство и начальство хулил, после буянить начал, в игуменском доме окна побил. Дошло до рукопашной, и Левашов чернецу голову бутылкой разбил, ему руки вязали. Ночью безумца кто-то выпустил, возможно, сын его – Костя, безобидный дурачок, живший здесь же в монастыре. Левашов сбежал в Павловск, тоже не без урона: «Буду митрополитом и бесов на небо возведу!» Оттуда добрел своими ногами в Воронеже, везде «проповедовал», никто его по дороге не перехватил. Там его и упекли в призрение[41].
«Пчелы» из бороды ризничего пропали так же внезапно, как и появились. Настоятель не терпел всяких суеверий, а тех, кого уличал, тяжелой епитимией наказывал. Потому слухи, едва зародившись, умирали.
Феликс поругивал себя за проказы и тут же оправдывался: «Без практики нам не обойтись, иначе искусство утратим. Могли мы податься после той скверной истории в цирк и ворошили бы теперь выручку лопатой, но слишком прост такой сценарий. Надо претерпеть. Выйти из привычной материи – дело требует».
С малых лет битый всеми возрастами и сословиями, прибегал Феликс домой, сквозь детский рев спрашивал перед иконой: «Зачем я? Для чего таким уродом Ты меня создал?»
Появлялась тетка, заменившая рано ушедшую мать, не обнимая, даже не прикасаясь к нему, знала – Феликс этого не выносит, снова заводила убаюкивающую песню про то, что и он наделен от Бога – не силой и внешностью, значит, чем-то внутри.
Не выплакав до донышка слез, Феликс бежал за низенькую дверку, где в преисподней веранды прятался его темный мирок, долго гладил зеленоватые перья зарубленных уток, смотрел на солнечный луч через разноцветные аптечные склянки, рыдания его стихали. Как и когда попала в руки к нему та брошюрка, он не помнил. Главные слова в ней были – не тот бог, что в углу его спальни смотрит скорбными глазами, а сам он и есть бог. Центр мироздания, сердцевина Вселенной, начало и конец, основа и суть есть он сам. И если это вправду так, значит, все ему подвластно.
На уроке «закона Божьего» Феликс решил проверить. Долго сверлил ненавистью затылок купеческого сынка. Того стало полоскать, он залил рвотой себя и соседа. Поднялась суматоха, Феликс сидел громом прибитый: «Совпадение! Не мог я!.. Или мог?..» Голос подсказал: «Один ты не мог, это мы вместе».
Его творения, его мастерски вылепленный продукт – как произведение искусства, с годами требовал все больше сил. Для шедевра нужны муки. В трудностях куется мастерство. Что ему войны и революции? Что ему легионы? Он станет способен навлечь помешательство целой армии, вызвать иллюзии у народов.
В неуязвимой идее Феликса жила крохотная второстепенность – обычная месть. Отказов он не терпел, а значит, она пожалеет! Его таланта хватило бы на безбедное существование. Он сделал бы ее счастливой, богатой, независимой. А что она обрела с тем присяжным поверенным? Помолвленному болвану чего-то привиделось под вечер, и наутро его нашли в петле. Что, голубушка, сердцу не прикажешь?
Любовь Феликсу неизвестна, а значит, и нет ее в природе. Природа – это он. А любовь – она как Христос: красивая картинка, в нее удобно верить слабым и страждущим.
И все же есть противовесная сила, любовью ее обзывают или как иначе: ведь не увидела она Феликса в его ипостаси, не сработало с ней его мастерство.
Ноги привели Феликса сюда – крепкие клинки рождаются в огненных горнилах. И если не здесь, не в обители этого Христа, как верят тысячи ослепших, прокаливать свое нутро, если не здесь доказывать себе и Ему, что Он всего лишь выдумка, рожденная умами восточных мудрецов, – так где же тогда?
* * *
– Выборы – дело нешутейное, оно же светопреставление, – махал депешей из уезда Остапенко. – В слободе десять тысяч народу, да в волости столько же.
– Куда такая цифра, Василь Анатолич? Бабы с детишками за минусом ведь.
– А вот тебе и хренушки – бабам тоже теперь голосовать, – в досадной растерянности плюнул Остапенко.
Тихон удивился не меньше:
– Агитация будет от нас какая?
– Пускай этим газеты занимаются, – отмахнулся председатель.
Писарь убрал в сторону глаза: «И твои попы еще. С амвона уже агитируют».
Рыков в проповедях твердил про стабильную жизнь под рукой либеральных политиков, комфортные реформы вместо потрясений. Слободская верхушка и все, кому было чего терять, словам отца Николая внимали.
Слобода затихала. Кому к заутрене готовиться, кому к выборам – унимались хлопоты. В тенечке под высокими вербами старики колдовали над спиленным кряжем, звенел плотницкий топор, выбирал древесную массу из середки. Токовала пара долот. Вырисовывались борта долбленки. Плоское, без киля, днище.
В ушах писаря всплыл далекий удар молота о вербовый ствол…
…Зима. Андрюха Калинков бежал мимо Тихоновой хаты, на ходу крикнул:
– Айда за мной, Тишка!
Они заскочили во двор к Калинковым, Андрюха нарисовался с молотком и крынкой в руках.
– Это зачем? – не понял Тиша.
– Увидишь.
Малец не спорил, безоглядно спешил за старшим приятелем, куда бы тот ни потащил. Они пришли к вербам в Ковальчонковской улочке, сели в сугроб. Андрюха велел не пищать и не шевелиться. Ноги у Тихона стали замерзать, он терпел. Потом Андрюха сделал знак рукой. Тиша разглядел птицу с пестрой головкой, скакавшую по стволу. Она прыгнула раз, второй – и вдруг исчезла, потерялась среди толстых складок в коре. Андрюха сдернул зубами рукавицы, передал молоток малому, сам приготовил крынку, они подбежали к дереву. Калинков накрыл посудиной едва видимое птичье дупло, кивнул Тихону, тот долбанул по дереву, с веток посыпался снег. Внутри крынки захлопали крылья, заскребли коготки по выжженной глине. Андрюха убрал горловину посудины от ствола и сунул в крынку руку – из кулака его торчала пестрая головка. Они разглядывали клюв и оперенье, читали страх в глазах-бусинках.
– Хочешь почуять, как сердечко у ней колотится? – протянул Андрюха руку.
– Не… Выпущу ненароком, – отшатнулся Тиша.
Андрюха расхохотался и забросил птицу в небо…
…На бежевом теле вербы зияла червоточина – потемневшее, отшлифованное опереньем дерево, остаток птичьего гнезда или дупло диких пчел. Стальной зуб долота, выпуская стружку, срезал его, не оставил следа. Писарь подошел ближе, разглядел на земле между щепками пустой и высохший улей.
На сельском сходе избирателям раздали печатные списки кандидатов. Придя со службы, Тихон разложил на столе восемь партийных листков. Вначале отмел списки с номерами один, пять, шесть и семь – мелкобуржуазные партии, ничего про них не слышал. Отлетел в сторону восьмой номер – кадеты. Дальше было непросто. Писарь побарабанил пальцами по второму списку. Сегодня подходил к Тихону врач Голдовский:
– По секрету – вам, как человеку образованному: сделайте правильный выбор. Рекомендую номер два. За этой партией будущее, уверяю.
Тихон любезно ответил, что прислушается. В прессе, особенно после июльского мятежа, партию под вторым номером обличали, всячески винили в предательстве. Печатались карикатуры «Как немцы на Россию большевика выпускали». Лидер их, в израильском хитоне и с оборванной петлей висельника на шее, принимал от Вильгельма мешочек с тридцатью серебрениками.
Вслед за большевиками со стола кандидатов прочь полетели эсеры. Симпатии в слободе были на их стороне – не могла крестьянина оставить равнодушным ясная как день земельная программа. Тихону они казались прихвостнями кадетов. Остался последний список – номер четыре. Он часто видел погромные статьи о правительстве. Доставалось всем, даже Керенскому. Громче всех старались меньшевики.
– Никого не боятся. Критикуют – значит, знают, как управлять, – тихо произнес себе он.
Наутро по пути к правлению Тихон встретил шедших с заутреней избирателей – зажиточные хозяева с Мышутьевки и Рижка, крупные середняки Сагуновского края:
– Здорово, писарь. Спросить вот хотим…
Он замер, ожидая подвоха.
– Как, по-твоему, за кого голосить нам? Посоветуй, будь ласков.
Польщенный писарь выдержал паузу. Агитировать за меньшевиков – безумство, поднимут на смех, в другой раз совета не спросят.
– Отец Николай за кого советовал?
– За восьмых склоняет: «Они за народ стоят, за свободу».
– Кадеты сплошь буржуи и дворяне – вы прочтите список от них. Там только богатеи. Взять хотя бы Голустенова – помещик. А с панами, сами знаете, нам не по пути.
– За кого ж советуешь?
– Лучше за эсеров. Я людей из этого списка не знаю, но они хоть землю сулят поделить. А кадеты что? Старая власть на новый манер.
Баба на выборах – дело редкое, только вдовы шли смело, да еще те, что мужей дома взяли в оборот. Остальные получали угрюмое: «Явишься в волосное голосить – не приходи в хату». Более лояльные мужики ультимативно наставляли: «Голос отдашь за ясеров, они нашего брата чтут, землицу поделят». На выборы пришла только пятая часть женского состава.
За большевистскую партию насчитали пару бланков. «Врач с женой, больше некому», – подумал Тихон. Кадеты получили два десятка голосов – богатая верхушка. Все остальные – эсеровские.
Был еще один, одинокий, аки глас в пустыне – за меньшевиков.
VIII
Щерба на станции разжился кипой свежих газет. «Утро России» тревожно вещало:
«На Кавказе усиливаются грабежи и разбойные нападения. Среди белого дня абреки производят налеты на города; отбивают в селениях коней и скот. С абречеством бороться нужно и можно, но не так, как это делается. Репрессиями горцев не испугать, не перевоспитать. В эту войну они доказали, что не боятся смерти, доказали дикую удаль, огромную преданность России, и тысячи их заплатили жизнями за право называться русскими. Горцы обездолены. Они нищи духом и телом, невежественны и наивны. Бывшие царские столоначальники закрывали туземные школы и взамен не давали ничего. Земли отобраны в старые времена или же бесплодны, ибо чиновники, уничтожавшие старую культуру черкесов, не научили горцев современным методам хозяйства».
Алексей торопливо глотал строки, мимо проходили солдаты, косились на него. Он с первых дней ощущал на себе эти придирчивые взгляды. Особенно их раздражала костяная щетка для чистки зубов за голенищем. Солдаты в ней видели чужого, не своего.
Грохотала сапогами маршевая рота:
Эх, бабью какое счастье,
Что стоят пехотны части…
Ой ты, полька кучерява,
Где ты, стерва, ночевала?
Ты ж божилася, клялася,
Что с другим ты… не гуляла.
Седые аксакалы в папахах глядели на солдат, не разбирая, к своему счастью, языка, на котором лаялась песня.
За Карсом пролегла новая дорога, выстроенная русскими службами год назад, когда край отвоевали у турок. Выгрузились в Эрзуруме, дальше пошли пешком. Август почти осыпался, а тут палила жара. В долинах дымились смрадные болота. Солдаты обливались потом, всюду искали воду, протягивали манерки к коварным озерам.
– Сколько раз велено: пить только из колодцев с табличками санитарных одобрений! – рвал голос фельдфебель Остатнийгрош.
Маршевый батальон гнулся под навьюченным оружием, сплевывал вязкую слюну, высмаркивал дорожную пыль. Над головами проплыл барельеф, высеченный в породе древним мастером: охотники травили зубастого барса. На склонах виднелись развалины армянских монастырей, византийских замков, арабских крепостей, почти стертые временем, превращенные в безликие скалы. Попадались водопады с кольцами радуги над пенной шапкой.
С былым величием края соседствовала нищета и убогость. На многие версты пути встречалось одно-два жилища. Местные курды и не уничтоженные резней армяне ютились в каменных саклях, где верхней этаж держали для домашнего скота, а люди жили ниже. Бродили истощенные дети: глаза гноятся, над головами звон жирных мух. Старшие крутились у госпитальной кухни, ждали поручений, остальные слонялись, выпрашивали еду. Под стенами глинобитных домиков валялись высохшие трупы в лохмотьях.
– Такой нужды даже в Галиции нету, – покачал головой Остатнийгрош.
Пленные турки вперемешку с солдатами арестантской роты чинили дорогу, пострадавшую от горного обвала. Смуглолицый сириец, достав из пазухи крест, совал его проходившим мимо:
– ‘ayuha al’iikhwat, biaism almasih, tabadul qiteatan[42].
– И басурман Бога почитает, когда ему хвоста прищемят, – смеялись из маршевой колонны.
Арестанты глядели улыбчивой завистью. В азиатском краю редко встретишь русское лицо, оттого рад любой встрече с родной душой.
– Откуда, родимые?
– Из Расеи.
Конвойные сидели в тени, курили. От жары скинули гимнастерки. Сапоги стояли тут же, с развешенными на голенищах портянками. Фельдфебель бросил на ходу:
– Почему не по форме? В баню, что ль, собрались?
– Не твоего ума.
Остатнийгрош завращал глазами, вышел из колонны:
– Кто старший?
Поднялся мордатый, с кривой усмешкой почесал потную шею, ковырнул набившуюся под ноготь грязь:
– У нас так не принято, старый прижим кончился.
– Зато у нас принято! В окопы полезай, там распояской ходи. А в тылу службу знай, она и так вам медом текёт.
К закату вышли на берег озера, устроили стирку, стелили белье на теплых камнях. Задымили кухни в тени утеса, свежевали двух баранов. Между обломками скал ползала гигантская черепаха, панцирь – величиной в таз для варенья. Обступили монстра, тыкали палкой:
– Ей верно лет с полтыщи, она всех дольше живет, а вслед за нею – ворон.
– У нас по Битюгу таковских много, только меньше – в сковородку охватом. Плывешь зорькой на лодочке, а они сидят, милые, на топляке, греются спозаранку. У нее панцирь с зеленцой, а он потемнее – чернявенький. Завсегда парами, семью блюдут.
Появился двухколесный шарабан, запряженный буйволом. Хозяин подвел его к воде, стал поить. У борта сидела закутанная по глаза курдка. Буйвол поднял от воды увитые насечкой рога, разглядывал хохочущих.
– Мыкола, сховай змия! Басурманка уставилась – от хозяина сбежит.
Остатнийгрош облил из котелка камень, сбил с него пыль. Раскаленный на солнце валун тут же стал сухим, фельдфебель простелил на него выстиранные портянки. Кружился рядом молодняк:
– Тяжело человека угробить?
– У всякого по-разному, – неторопливо набив ореховую трубку, ронял Остатнийгрош. – Я первого еще до войны ухлопал. Цыгана на задворках поймал. Бил крепко, с умыслом. Вы и без меня знаете, как конокрадов жалуют. Выволок на улочку, бросил. Глядь с утра – нет моего крестника. Через месяц поехал на ярмарку – вот он, живой-здоровый. И такая меня злоба взяла: у другого, кто спит крепче, еще не одну лошаденку со двора сведет, детишек оголодит.
– Какое ж это убийство, если он выжил? – хмыкнул Щерба.
– Ты, вольнопер, думаешь, что вот здесь убиваешь? – Остатнийгрош стиснул кулак. – А ты вот где убиваешь, – наложил он сжатую пятерню себе на сердце.
По берегу неторопливо ехали двое верховых: инженерный поручик и земгусар с красным крестом на рукаве. Лицо второго показалось Щербе знакомым – если прилепить к щекам жиденькие бачки – обладатель лица становился похож на молодого лося. Щерба подошел ближе и разобрал их разговор:
– Дарий, Атилла, Чингисхан. Теперь вот и мы пришли.
– Так глубоко ни разу не забирались, даже во времена «Путешествия в Арзрум».
– После неудачного штурма Тифлиса гунны повернули вспять, чтобы не встречать зимы в горах. Обрадованные кахетинцы выставили на крепостной стене огромную тыкву с прорезями, изображавшими нос и рот языческого болвана, весело подтрунивали над убегавшими: «Куда же вы? Поклонитесь своему богу». Гунны и вправду вернулись весной, утопили город в крови, на месте тыквы-болвана выставили голову ослепленного тифлисского воеводы – им не понравилось, что грузины не сделали в тыкве прорези для глаз.
Поручик поглядел в бинокль на дальний берег:
– Сергей Митрофанович, вы не упомянули Тамерлана.
– Виновен, ваша честь: ускакал из моей памяти Железный Хромец… Завещал никому не вскрывать его гробницы, иначе на волю вылетит злой дух, способный устроить невиданную по жестокости войну. Глядя вокруг, думается, что усыпальницу его мы уже вскрыли.
Расслышав имя земгусара, Щерба не сомневался – перед ним давний знакомый по Петрограду, завсегдатай «Бродячей собаки». Земгусар посмотрел на Щербу:
– Вольноопределяющийся, я вас знаю?
– Так точно, Сергей Митрофанович, в «Собаке» приводил в порядок прически чтецов.
– Помню, помню, – прищурился поэт, словно и вправду вспоминал, – ваше имя…
Щерба назвался, земгусар слез с коня, отыскал руку Алексея:
– Присядем?
Он открыл портсигар, протянул Щербе, заговорил с ним, будто они расстались две минуты назад:
– Я на Кавказе без малого год, все осточертело. Поначалу работал корреспондентом, сейчас занят попечением санитарного лагеря. Масса тифозных, малярия, тропическая лихорадка – полный букет. После войны край останется за нами, здесь можно устроить лечебницу на источниках, с горячими ваннами, не хуже, чем в Пятигорске. Это единственная выгода здешних земель. И защита армян… А иначе, зачем наши солдаты проливают кровь?
Поручик выпустил струю дыма:
– Поэт на войне…
Земгусар покосился на его любовный взгляд, кашлянул, будто смутившись:
– Первым поехал Беня Лившиц, но его быстро ранило. Кока Гумилев воевал дольше всех. Брюсов и Алешка Толстой – корреспонденты, Володька Маяковский – чертежник. Дема Бедный фельдшерил в тылу. Душка и сноб Велимир месяц маялся в запасном, признали психически-негодным. Старик Куприн хотел тряхнуть седыми кудрями – забраковали. Блок целый год заливал своей меланхолией болота в Полесье, на строительстве укреплений. Юный гений Сергун со своей бесшабашностью плохо кончит. Посылали ведь дурака на курсы прапорщиков, назначение приходило, так он им, сукин сын, подтерся… Удачно Кока пошутил: «Воевать поэтами, все равно, что жарить соловьев на обед». Но, хвала богам, – никто из них не убился об немцев.
– Я слышал о несчастье с Бурлюком, – деликатно вставил Щерба.
– С каким из братьев? – тревожно поглядел Сергей Митрофанович.
– Имени не знаю, он погиб на Салоникском…
– Значит, Владимир… Жаль бедолагу. Многоплановый был график и иллюстратор, хороший поэт. Давидка писал мне, что Владимир под Салониками устроил раскопки в античных развалинах… Война забрала этим летом еще одного художника. Слышал об Ле-Дантю?
Алексей взбугрил морщинами лоб, нащупывая неизвестное имя в памяти, честно помотал головой.
– Замечательный авангардист. Он вытащил из захолустья и показал миру Пиросмани… Недавно получил почту из столицы, друзья сообщают, что в июле Миша погиб… И что обидно – не в бою… Обстоятельства туманные, но, по слухам, пытался остановить зарвавшихся дезертиров, грабивших милосердную сестру. Те сбросили его меж вагонов едущего поезда… Что осталось от тела, похоронили на месте, где-то в окрестностях Проскурова. После войны обязательно съезжу туда, отыщу могилу… Колька Бурлюк воюет на Румынском, дай Бог ему вернуться. Одному Давидке ничего не грозит, Бог сотворил его одноглазым.
По южному быстро темнело, прятались под мутным саваном отроги скал. Во мраке провыл шакал, с грохотом сорвался валун.
На следующий день зашли в трепанный войной поселок, где разместился санитарный лагерь – место службы нового-старого знакомого. Щерба не покидал строя, шагал в маршевой колонне, земгусар вел свою лошадь рядом. Шли через базарную площадь. На дощатый ящик – склад местного торговца, влез солдатский «оратель»:
– Пропадем посреди азиатчины! К Трабзону водоходы ползут, нашего брата по домам развозить, а мы телимся. Сгинем в пустынях проклятых! С Германского фронта народ домой повалил, одних нас неволят. За что жертвуем? За камни глухие? Дома землица другим манером дышит.
Из толпы надсадный голос, самого крикуна не видно:
– Всегда турку бивали. Неужто без драки отвернем? Деды с отцами кровя здесь лили!
– Не слушай провокатора! – обличительно проткнул толпу пальцем «оратель». – Ему от офицеров деньги плочены! Наши деды тут лежат, так и нам рядом ложись? К собакам такую оказию!
Щерба кивнул в сторону митинга:
– Помню в марте, по Невскому над толпой плыло жуткое существо – крохотный уродец, взгроможденный на нечто вроде насеста. Его нес кряжистый крестьянин, собирал милостыню у прохожих. Карлик на шесте восседал наподобие чудовищной птицы: голова с орлиным носом, близко поставленные глаза смотрели не мигая. Лицо изнуренное, дерзкий рот кривился улыбкой. В котомку крестьянина люди опускали монеты.
Сергей Митрофанович скосил на него глаза:
– У тебя тоже истекает душа, Алеша.
Небольшой гарнизон санитарного лагеря нес караул, охранял склады, по утрам солдаты мяли сапогами плац, не забывали шагистику.
Вечером состоялась замена обтрепанного революционного флага. Оно висело с мартовских дней, порядком выцвело, пустило бахрому по краю. С маршевой ротой из метрополии доставили введенное новым правительством «республиканское» знамя. Подняли полотнище с курицеподобной птицей: подбитые крылья, из лап вырваны жезл и «яблоко», на обеих головах, вместо хищно изогнутых клювов, уныло повисшие носы, короны сбиты – беззубый птенец времен первых московских князей. Устарелый стяг кинули в кучу ветоши, для хозяйственных нужд.
С земским лагерем соседствовала американская миссия Красного Креста. Там посчитали свой флаг тоже износившимся, построился торжественный парад с мини-оркестром. Русские, оставив свои занятия, подходили ближе к низкому глинобитному забору, с затаенной завистью поглядывали на торжество:
– Форсу-то… Как у нас в былое время. Лицо не роняют.
Изношенное знамя не перестало быть святыней, его свернули, уложили в тубус, отправили на родину, для музейной витрины.
IX
Над Доном стелилось жаркое марево. Лягушки затихли в камышовых кулисах. Роса высыхала, уносилась на небо, в свою обитель. Порозовевшие от солнца меловые столбы, возвращали себе девственную белизну.
Левый берег – песчаная полоска, за ней зеленое древесное море, – уставился на своего непохожего побратима. По правому берегу вода ласкала меловые камни: мелкие, с песчинку; недавно отвалившие от скалы булыги, еще острые, не сглаженные водой; валуны в рост человека, чьи бока изъела прозелень. Дурманом степных трав, а не лесной сыростью взлетало меловое правобережье.
С колокольни на Монастырской горе видна вся округа. Чуть приземистей – обстоятельный купол. Внизу подворье, храм еще один, в два раза меньше от нового, построек без счету. Оброс хозяйством за полвека монастырь, обзавелся. На четыре стороны забор каменный, от мирского глазу и суеты. Как Белогорье с трех боков холмы оберегают, так братию – ограда рукотворная. С речной стороны, за забором стразу – воля вольная, простор, внизу Дон плещется.
Через реку, от монастыря в стороне – уездный Павловск как на ладони. Озеро крыш жестяных. Каланча в три яруса и окошко под самой кровлей, по кругу дозорный ходит, город блюдет, за железные перильца держится. Острые башенки Духовного училища, купола двух церквей и соборный шпиль. Если прибор зрительный взять, то под шпилем круг с римской цифирью увидишь, по нему две стрелки бегают – часы женевские, с железным боем, каждый получас отстукивают. Кроме церковных куполов еще один есть – полусфера, как у Софии Цареградской. Вместо креста на тонкой ножке глобус крохотный, земная твердь. Там реалисты знания из книг тянут. Между Духовным и Реальным училищами скверик небольшой лежит. Поделить никак его не могут физики с лириками, баталии устраивают – не всегда ученые, иногда и кулачные.
Выше по Дону от Монастырской горы, у колена, где криница в реку впадает, лодка приютилась. Страда – только старикам в эту пору рыбалить. Бьет хвостом щука в ближних камышах. Двое, мотнув головами, выскакивают из полудремы:
– Пора бы уж. Зорьку отсидели, не будет клева.
– Посидим. Монах семерик отобьет, так и сборы, – возразил тот, что был постарше.
– Уже звонили, на солнышко глянь. Проспал, паря.
– Моим годам счета нету, потому простительно. Ты при Освободителе рожденный?
– Чутка раньше, уже смышленышем был, когда манифест о его престоле читали.
– И я при Николе… В тот год, батька сказывал, чуда на Дону случилась – земля под ногами у людей дрогнула. Батька рыбалил, ветра не было, а вода рябью пошла – и рыба повыскакивала, будто тесно ей стало. В луге скотина паслась – к слободе рванула, как скаженная. Прибегает батька, а мамка разродилась. Со страху ли, иль время пришло. Аккурат на Покрова.
В тусклых глазах старика мелькнула детская теплота, встали у лодки и держались на воде давно ушедшие родители.
– Выходит, ты у нас «во знамении рожденный»? – поплевывал на червяка его друг. – Мне мать тоже байку казала. Под ту осень, что мне народиться, по небу ночами сполоха ходили. Не такие, как при пожаре, а зеленые, во все небо. Потом столбами пошли, хороводы синие, красные…
– Поймать бы тебя на брехне, да я мальцом те столбы сам видел.
Тот, что помладше, уже не слушал, прищурившись, глядел другу за спину: посередине Дона плыла килевая лодка, крашенная в нежно-персиковый цвет. В слободе таких не встретишь, точно из города. Оба напрягли зрение:
– Пустая что ль?
– Догоним!
Стали собирать леску. Возились долго, бросая взгляды на внезапную находку. Лодка уплывала, была уже в сотне саженей, закачалась на зыбкой воде. Над персиковым бортом показались девичьи плечи, распущенные по ним волосы, высунулась собачья морда с мокрой шерстью. Девушка обмакнула весла в реку, несколько раз толкнула ими воду, пуская лодку быстрее по течению и укрылась за высоким бортом.
– Не морёная лошадка, – рассмотрел, тот, что был помладше. – Далеко от городу забралась, не каждый такую страсть против реки выгребет.
– С городу, известно. В эту пору только им безделить, – потерял к лодке интерес его друг.
От макушки Монастырской горы слетела бабочка, опустилась в плавучий островок, села на точеное, зацелованное солнцем бедро. Купальщица осторожно пересадила ее себе на ладонь. Накануне она протряслась от Павловска до Дуванки на телеге, бок о бок с мужиком.
– Ох, и отчаюга ты, девка, – спуская лодку на песок, сказал он. – Не страшно одной?
Она взяла саквояж с одеялом и продуктами, обняла спокойного пса:
– С ним не страшно.
Буян был полноценным членом семьи. Огромный, помесь овчарки и неизвестной охотничьей породы. Уши острые, немного заломленные вниз. Он терпеливо относился к детским катаниям: летом – верхом, зимой пса запрягали в санки. Когда Буян «выгуливал» маленьких своих хозяек, соседские мальчишки разбегались прочь. Девочек он никогда не обижал, рос вместе с ними. Мать однажды оставила малюток ненадолго, а вернувшись в детскую, остолбенела: ноги полугодовалой Зиночки лежали на подушке, голова там, где должны быть ноги, ребенок укутан пленкой, а поверх туго перевязан свивальником, да и возраст такой, что самостоятельно переползти Зиночка не могла, к тому же люлька узкая – как ни ворочайся… Мать вытаращила на старшую дочь глаза:
– Вера… Что это?
Старшей в ту пору было три годочка, до колыбельки она никак не дотягивалась. Сама Вера этот случай не помнила, множество раз слышала в семейном кругу:
– Она глядит на меня и запросто так: «Зина бу-бух! Буян Зину люлю лозиль».
Колыбелька стояла на полозьях, настойчивая Зиночка умудрилась ее раскачать, зыбка накренилась, и ребенок вывалился из нее не ушибившись.
Буян родился с Верой в один год. Она знала: крупные собаки больше двадцати лет на свете не живут. Для своих семнадцати он был еще ловок и резв, всегда откликался на ее игры, стоило только поманить его – тут же бросался «отбирать» у Веры шляпку или дамскую сумочку. Он бы и отца непременно спас, если бы тот взял Буяна с собой.
То утро до сих пор в памяти Веры. Ночью прошел сильный дождь, с веток и крыш капало. Едва рассвело, к ним постучал старик, живший неподалеку. В голосе прыгало беспокойство, которого и так в доме хватало – отец не пришел из гостей ночевать. Вера слышала соседа:
– Он ко мне ночью заскакивал… Домой шел и говорит… показалось ему, что идут за ним следом… Я ему: «Обожди у меня до утра, не цепляй лихо!» Он мне: «Пойду, женка с дочками волнуются, не лягут без меня…» И вышел… Мне всю ночь глаз не сомкнуть, дожжяка хлещет… Вот пошел к вам проведать… А он два двора до своей калитки не дошел… Полиция на носилки грузит… Иди, хозяйка, еще успеешь глянуть… Не отвезли его еще…
Отец лежал на густой зеленой траве, умытый после дождя, самим Богом приготовленный для погребения. С собой на тот свет отец захватил двоих – на масляничных кулачках редко кто мог с ним тягаться, многие в Бутурлиновке знали его кулак. Буян бы отстоял отца. Как отстоял он свою семью на следующую ночь после похорон. Поздно за полночь в дверь забарабанили. Мать спрашивала кто стучит и что нужно, в ответ требовали немедленно открыть и не представлялись. Вера с Зиночкой вцепились ей в юбку, мать рыдала, просила уйти и не пугать ее детей. Дверь затрещала. Мать села на пол, прижала к себе перепуганных дочек. Буян с первой секунды, когда стали ломать дверь, не рычал, не скалил зубов, только шерсть на загривке у него встала дыбом, он сидел молча, ожидая слова хозяйки, она зажмурилась и прошептала:
– Буян… взять!..
Вбежавший первым – попал на страшные клыки. Второй не смог дать задний ход, его подталкивал в спину еще один. Буян свалил его, и вместе они выпали на крыльцо. Второй долго отбивался от Буяна, Вере не забыть его жалкий голос:
– Уберите собаку!.. Сил нет!.. Мадам!.. У меня дети!..
Мать обнимала головенки дочек, шептала из полуобморочного страха:
– И у меня дети…
Потом голос ее пропал, она беззвучно шевелила губами.
На дикие вопли заживо раздираемого сбежались соседи, вызвали полицию. Пристав увез в покойницкую два трупа, объяснил просто: «Людишки шалят».
Отец точно состоял в организации, Вера стала понимать эту правду в старших классах гимназии, хоть мать не признавалась своим дочкам до самого последнего часа.
Уезжая из слободы, где у отца была престижная работа, Буяна отдали отцовскому приятелю – он давно просил продать ему пса для охоты. Пролился дождь из слез, но взять с собой Буяна не было сил: неизвестно, как и на какие средства теперь жить самим, а огромного пса тоже надо кормить. Смогли выручить за него сумму на первое время.
Недели через две после приезда в Павловск, Вера вечером прислушалась, кто-то царапался в дверь:
– Буян вернулся!
Мать все еще не пришла в себя после жуткого испуга, но сделать ничего не успела – девочки бросились к сеням. На пороге сидел Буян, исхудавший, с разбитыми лапами. Два дня он лежал, ничего не ел, только пил. Слобода лежала от Павловска в полусотне верст, пес сумел найти свою семью в незнакомом городе. Он запомнил запах лошадей и повозки, бежал по дороге, то теряя след, то снова находя…
Вера нынче на рассвете столкнула лодку на воду, отдалась течению, искупалась на Белогорской стороне и нарвала полевой букет. Он лежал в ногах, перемотанный травинкой. Ворох платья и соломенную шляпку тревожил лапами мокрый Буян. Укрытый под жестяным козырьком, висел портрет на толстом картоне, пришпиленный к дощатому борту. С матовой фотобумаги смотрел восемнадцатилетний красавец в кителе реального училища.
Любовь занимала юные умы, даже девчонки из младших классов были «связными» между старшими подругами и мальчиками из Реалки. Во время прогулок в городском саду на глазах классных надзирательниц, не допускавших «вольностей», малявки передавали ребятам записки от чинно совершавших променад гимназисток – второклашкам не возбранялось подбежать на минутку к реалисту. Подавалась сложенная хитроумным способом (и тайком уже прочтенная) записка, тон обязательно официален:
– Вам письмо! Ответ будет?
Не менее учтиво реалист отвечал:
– Будьте любезны, подождите несколько минут.
Все проходили эти стадии. Вера таскала записки, потом не успела оглянуться, как сама стала их писать. Семья Веньки Нарцева была состоятельной – отец с компаньонами держал Павловское речное пароходство. Что он в ней нашел? Да, может быть, как говорили подруги и все домашние, Вера была несколько мила, самую чуточку – по мнению самой Веры, но ведь всем известно, что ни один богач не возьмет в жены своему сыну нищенку, сколько бы не быть ей красавицей. Венька не слушал отца, говорил, что все у них с Верой будет по-настоящему, радовался пришедшей революции:
– Отец мне ничего не сделает… Свобода теперь у нас, Вера!
Гремела кругом весна и ранняя гроза разразилась над землей. Молнии терзали небо, а их сердца – любовные молнии. Они прятались в беседке, заплетенной тонкими, еще не выпустившими листьев лианами дикого винограда, целовались в сполохах. Вера долго боролась, хоть и не могла унять клокотавшей внутри себя страсти, и в конце прошептала:
– Не говори никому…
Рясными[43] слезами пролилось небо на землю. Его губы ловили соленую влагу Вериных счастливых слез. Венька глубоко вдохнул дорогое дыхание и стал пить с мокрых ресниц росу первой любви.
На Пасху с утра погода выпала хорошая. Парням загорелось прокатиться на лодке по вольной воде, хотя стояла она высоко и течение было сильным. Отец Веньки увидел, как тот отковывает лодку, попытался сказать слово поперек – куда там… Свобода.
Вера тоже просилась, но он ответил:
– Парнями идем, никто своих «зазнобушек» не берет. К вечеру будем.
Издалека летел голос гармони и его далекий голос, певший о чайках и треплющих паруса ветрах. Ветер и вправду нарастал, по Дону пошли волны. У берега собралась толпа:
– Ждать бесполезно – против волны они не выгребут.
Отцы побежали вдоль реки, выглядывая в серой ряби лодку со своими заплутавшими чадами. День уходил, наплывала темень, из нее доносились крики. Дон потонул во мгле, поиски решили отложить до утра.
Нарцев-старший снарядил экспедицию, выбрал самые устойчивые шлюпки в своем пароходстве, пошел с отцами других ребят вниз по реке. Скоро их нашли. Они зачалили лодку к торчащему из воды дереву на перекате. Перемерзшие, дико испуганные и живые. Веньки с ними не было. Парни рассказали: не очень надеялись, что их быстро найдут, тем более с берега их не видно. Венька был одним из лучших пловцов в городе, купался в проруби. Понадеялся на силу и на то, что вода не такая холодная, как зимой. Чтобы плыть легче, снял пальто, рубашку, сапоги, оставил на себе только брюки. Некоторое время мелькала его голова в сумеречных водах, потом не стало ее видно и плеска не слышно. Ребята уверяли себя: он доплыл, и, увидев на следующий день подходившие к ним лодки, решили – это помощь от Веньки.
Нарцев-старший искал сына вдоль Дона, объехал все слободы и деревеньки до самой Гороховки, дальше спускаться было бесполезно. Едва сошла полая вода, Вера украла с причала ту самую лодку – на ней Венька отправился в свой последний поход. Вера становилась у каждого села, заходила в малые хутора, не пропускала встречные рыбацкие челны:
– Не хоронили у вас чужих людей?.. Он в одних кальсонах был… Высокий, крепкий, чернявенький…
К рыбакам в сети попадали или цеплялись за переметы неизвестные погибшие, но под описание они не подходили:
– Был один, только немолодой и светлый к тому ж, да и невысокий.
– Нет, цыганистого вида среди покойников в эту весну не было.
И все были одеты – провалились, переходя Дон по ненадежному весеннему льду, или утонули во время рыбалки. Еще доставали тех, что при большой воде и шквалистом ветре перевернулись на баркасе, собиравшем охочих по соседним селам на работу в судоремонтные мастерские.
В одной деревеньке напросился к Вере старик в попутчики, пока был путь, развлекал ее побасенками:
– Годиков восемь назад зашел на вон тот луг «Елец» по ошибке, «прихватил мелкого[44]» и обсох. Летом хотели по лежневке и покатах перетащить его в Дон. Две недели возились: наняли уйму мужиков гнилушенских, навезли леса, домкратов, а «Ельца» сдвинули только на сотню сажен. Оставили до весны. А паводок в десятом году низкий был, он еще сезон на лугу простоял, птицами обсиженный, коровки у его железного бока паслись, ржаветь начал. Только в другой год его половодье стронуло, убаюкало.
Вера сидела в лодке молча, на старика не глядела и слов его не слыхала.
Веньку Дон не отдал.
Нарцев-старший нагнал Веру за Богучаром, почти на границе казачьего края. Вместе с лодкой ее подняли на борт парохода и доставили обратно в Павловск. На пристани он кивнул на персиковый дощатый борт:
– Оставь себе. На память.
Вера все еще сомневалась в смерти любимого, все еще надеялась на чудо, не могла поверить, что на этот раз «шестое чувство» ей отказало. Оно не подвело ее в прошлом мае, когда в распахнутые окна гимназии церковный колокол ударил «исход души». В приходе было много престарелых, одной ногой стоявших в могиле, но Вера сразу почуяла – колокол тоскует по ее матери. Тишину класса надорвал всхлип, Вера вылетела на улицу.
Час назад они с Зиной ушли из дома на занятия. Мать лежала в кровати бледная и худая:
– Мне легче. Идите спокойно… У вас скоро экзамены, пропускать не годится.
Вера застала ее живой, успела услышать:
– Береги… Зину…
Гроб матери усыпала нежная белизна майских ландышей.
Дворянин Зацепин – попечитель гимназии – настоял, чтобы сироты обучались бесплатно.
Дорожали продукты, выкраивать деньги на одежду и обувь было все труднее. Сестры вместе с соседками нанялись через городскую управу на прополку. Выходили рано утром, шли далеко за город. Зина страшно стеснялась шагать по улице с тяпкой на плече, Вера несла сразу две – свою и для сестры, а та плелась поодаль, будто сама по себе. За первую неделю получили по девяносто копеек, стало чуть лучше с продуктами.
В свободный час Вера бежала к воде, отвязывала лодку и уходила на веслах вверх по Дону, оплывала остров, заворачивала в узкую протоку, к Басовке. Тут когда-то давно стояла водяная мельница, и от нее до сих пор по берегу валялись раскатанные, до конца не сгнившие бревна. Здешние крестьяне придумывали про это место всякие страхи: будто пошли ночью мужики за целыми бревнами, а с того места, где на протоке крутилось мельничное колесо, вынырнуло большое и «чермное», вдарило хвостом по воде так, что брызгами мужиков обдало, они, крестясь, убежали: «Не дает водяной дух свою обитель растащить!» Или вот пошли парни в сумерках купаться на это место, и один, по прозвищу Гуня, решил нырнуть с остатков бревенчатого пирса в том месте, где колесо когда-то крутилось. Гуня долго не показывался, потом чуть вытянул лицо из воды: «Тянет, зараза, на дно!» и опять ушел под воду. Друзья ему не поверили – думали шутит, но саженей через двадцать от бывшей мельницы его выбросило наверх, а бурун на воде вернулся под мельницу, но не было видно, кто проплыл там, в глубине. Гуня вылез, долго не мог сказать слова, потом признался: «Тянуло скользкое и холодное… А стал молитву читать – отпустило». С тех пор здесь никто не купался, а место зовется «Гунякина яма».
От этих водных прогулок Вере становилось легче, и плеск воды о дощатый борт помогал забыться.
Город ее изменился за полгода. Раньше торговцы самосадом прогоняли от себя наглых мальчишек, желавших взять на пробу табак, теперь же без разговоров продавали. Увяли клумбы с цветами: Павловск всегда страдал от безводья, колодцы в жару вычерпывались до дна, потому мало в городе садов и урожайных огородов. Сухие пески съедали всю растительность в июльское пекло. Только акация росла успешно, неприхотливо, не требовала за собой ухода. Не пережила весны сирень, стояли кусты в парке с обломанными ветками, растащили «кавалеры» на букеты. Сам парк, центр города и улица Красная вечерами стояли пусты, никто не сидел праздно на скамейках, не раскланивались любезно семейные пары в глубокой взаимности, исчез добряк-городовой со своей шашкой и свистком на витом шнурке.
Вера никогда не слышала голос этого свистка, Павловск полнился другими звуками: на улицах стоял колесный скрип – свозили трудяги-крестьяне в песчаную пустошь города из низинных черноземных окрестностей плоды бушевавших садов. На базарной площади скупалось горожанами все за копейки. Особый скрип стоял по осени, начиналась заготовка в зиму. Донской берег у «Засола» устилали бочки, их мыли, пропаривали раскаленным кирпичом, сушили. Окрестными лугами тянулись вереницы повозок на волах. Голова Веры пьянела и шла кругом от ароматов – везли кориандр.
Еще звенело над улицами сильное женское сопрано: «Ма-ла-кооо…» – этой бы деревенской даме «Аиду» исполнять, последний сонный обыватель просыпался от красоты напевных трех слогов. А ей достался низменный удел, каждодневная мантра, вместо бархата севильской ночи.
В летнюю пору на реке по утрам стояла тишь, только голос чаек резался отчетливо на ее фоне. От Дона по голому песчаному склону возвращались водовозы с бочками, пока река спит и вода в ней прозрачная, работой людской не замутненная. Четверка пожарных упряжек вереницей поднималась в гору: по брезентовым рукавам через медные брандспойты тонкими струями летела вода на мостовую, вставала радуга над главной улицей города и уличный булыжник сверкал после работы усатых красавцев.
Сколько себя помнила Вера – люди все время ухаживали за Доном: с плавучих корче-кранов очищали фарватер, вынимали из реки коряги, на перекатах насыпали плотины, стесняли в мелких местах русло Дона, помогали его тихим волнам течь быстрее. Для плотин добывали мел в Белогорском карьере, свозили на баржах к плотинам белоснежные глыбы, вываливали на дно. Раньше трудились на этих «выправительных» работах местные мужики, потом их забрали в солдаты, вместо них пришли другие люди – разноплеменные австрийцы и косматые каторжане, жившие в тюремном замке на полторы тысячи душ. Теперь они ломали и свозили меловой камень, лазили по грудь в воде по левому берегу, вырезали заросшее камышом мелководье. На берегу ходили пожилые ратники с винтовками, охраняли пленных и каторжан. Тихие времена канули, все чаще слышалось: не доглядели ополченцы, опять сбежала ватага колодников, кого-то ограбили и прибили.
Легкий ветер шевелил сохнувшие на берегу у Манжарки неводы, от коптильни тянуло рыбным духом. Потом начинал пыхтеть пароход, к нему приплетал свой голос еще один, тарахтел сквозь их перебранку дизель легкого катерка. Звал заводской гудок рабочих в судоремонтные мастерские, сходились туда не только чистенькие павловчане, но и оборванный люд с окрестных деревень, обнищавшие безземельные батраки, – работы всем хватало. Гвоздили молотки о металл, клепали корабельные днища. Скрипел ковш паровой землечерпалки, делал глубже фарватер в Дону и заодно укреплял береговую линию. Нарцев со своими речниками спасли город от недавнего пожара. На счастье Павловска, огонь тогда полыхал на крайней к Дону улочке, к обрыву подогнали пароход с мощным насосом и победили пламя, оно унесло пеплом к небу только четыре подворья. Раньше Павловск выгорал кварталами.
Город жил на воде, но всю свою историю страдал от ее недостатка, и каждый сезон хоронил новых утопленников.
* * *
Феликс вышел из пещеры на середине горы, сел у входа. Медленно текла река далеко внизу, на волне качалась лодка. Смазанные очертания человека на дне – не разобрать, кто там. У Феликса забегали мысли: «Сесть бы туда, на эту щепку пустую… Надоел чертов серпентарий! Надо бежать. Все равно куда. Силы с каждым днем тают, проклятое место…»
Из прохладной темноты вылез престарелый Афинодор. Он вытащил подсвечник на длинной ноге, чашу, кадило, прочую утварь, назначенную ризничим для чистки. На узенькой площадке стояли иконы, вынесенные на просушку. Монастырский старожил, отдуваясь, присел рядом с Феликсом, сложил ноги на крутом откосе холма.
Феликс быстро продрог во влажных коридорах. С недавних пор страх покрывал ему спину морозом, бросал одновременно в жар и в холод. Игумен будто испытывал, посылал Феликсу послушания обязательно в меловом подземелье. Тесного пространства Феликс не боялся – привык с детства, прячась в темной преисподней веранды. Внутри пещер было все по-иному…
Лодка поравнялась с подножием пещер, где в воду уходила труба водопровода, плыла возле деревянных сходней причала. По длинным волосам Феликс различил женщину, скоро проступили и другие подробности. Она перевернулась со спины на живот, пес ее, что в ногах толокся, тоже заворочался, засучил лапами по лодочным ребрам, пряча морду от солнца в нагромождениях платья. Феликс взволнованно задышал, впился в лодку глазами. Афинодор по старости не разглядел, кто в ней:
– Есть же нынче праздные люди, к трудам не касаемые.
Феликс ощутил в животе голодный прострел, с тихим стоном согнулся: «Зачем из-за тебя пропадаю? Спуститься к этой, что в лодке, напустить тумана в глаза, уплыть с ней на всю жизнь… Иначе сдохну в аскетической консерве, силу вконец растеряю».
– Нездоровится, Федор? – наклонился монах. – Посиди немного, я сам управлюсь.
– Побудь со мной, брат, – попросил Феликс и мгновенно изменился, вскочил на ноги: – С тобой пойду, а то скажешь: назначили обоих, а тружусь один, на грех осуждения тебя подведу.
Вернулись в подземную галерею, прошли в маленькую комнатушку. По меловым стенам плелся тонкий резной рисунок: солярные диски с лучами касались куполообразного свода – катилось по горизонту небесное светило, уменьшаясь и нарастая. От Белого моря до Кубанского берега, от Карпатских гор до Уральских – всюду сияет это резное солнышко: в наличнике оконном, в коньке, над дверной притолокой.
По бокам от киотов – граненые пилястры. «Вееры», крашенные охрой. Виноградная кисть в меловой породе вырезана.
Афинодор повесил на руку церковные облачения, стал рассказывать Феликсу, хотя тот ни о чем не просил:
– Христиане бежали от гонений язычников, и после – во времена иконоборчества. Келья эта открылась Марии, когда она пещеры откапывала. Ученый здесь был, Струков-археолог, и еще один до войны, Литвин его фамилия, так они подтвердили.
– Откуда ж в такой дали христианам взяться? – маскировал Феликс недоверие под живой интерес.
– За Андреем Первозванным пошли, уже тореной тропой. Я годами моложе тебя был, сюда подвизался. Приходил из Белогорья богомолец ветхий, Марию-Основательницу заставший, он рассказывал – много тогда ходов готовых вскрылось.
– Выходит, Мария не столько новые пещеры рыла, сколько старые откапывала?
Феликса, как и всякого насельника, знакомили с историей пещер, пересказывали всю летопись – от сотворения до нынешнего дня. Самому в монастырский манускрипт заглядывать не позволялось.
– Не знаю. Слышал только, будто открылись коридоры диковинными росписями усеянные, корабли на них, звери невиданные, чудовища всякие. Начальство приказало счистить до основания, потом велено было назад те проходы заложить. Все это козни бесовские, осквернения святому месту, языческой рукой намалеванные. Старец так говорил. В одной келье кости людские нашли, запахнутые в железный доспех. Крымчаки сюда сунулись, сокровищ казацких искали. Богородица их по ходам замыкала, заблудила. Хотели в подтверждение веры келью эту с костяками так и оставить, но начальство распорядилось – кунсткамеру замуровать.
Они выбрались на свет, Афинодор натирал песком бронзовый подсвечник. Феликс возился с чашей.
– А случалось ночную молитву тут читать? – осторожно спросил он.
– Грехи наши тяжкие, – перекрестился монах, ничего не добавив больше.
Феликс перестал тереть.
Неделю назад его заперли тут на всю ночь, как Хому Брута. Аналой, псалтирь, свеча, подземелье. Вначале стояла полная тишина, она успокаивала, не волновала. Потом Феликс стал прислушиваться к темноте, далеко за поворотами, в гуще переходов, послышались голоса. Пещеры пусты, он знал это точно. Затворники, добровольно спускавшие себя на вечную молитву в глухие меловые кельи, давно умерли, нет среди братии былых подвижников как встарь. Откуда голоса? Больше вслушиваешься – они отчетливей. Слов не различить, а голос узнаваем… Тетка… Пять лет назад схороненная: «Не туда бредешь – опомнись, сыночек! Отвернись, покинь свою суть, неверная она. Обманывают тебя, ложным следом ведут, благами подкупают. Счастлив не всесильный! Сила твоя ложная…»
Феликс затыкал уши, тряс головой, пробовал петь нервным фальцетом шансонетки, других песен не знал. Обрывки голосов пробивались сквозь собственный вой. Он склонился перед аналоем, застрочил текст псалтири. Голоса превратились в фоновый гул – эхо в темноте коридоров от его чтения. С ним можно было уживаться, оно хотя бы живое. Феликс стихал, голоса обретали отчетливость и смысл. Оставалось всю ночь неустанно твердить молитву.
Поутру игумен поинтересовался: с успехом ли прошло? Феликс прятал глаза, уводил их к полу, шаря по стенам, бормотал одобряющее. Больше его в пещеры не посылали. Он не расспрашивал других, прошедших через ночные «отчитки», боялся выдать себя.
Феликс перебирал версии: или такой же проказник решил позабавиться с гипнозом, или в обители что-то есть. Братия заметила, как изменился он с той ночи, много ходит тихий, задумчивый, меньше лебезил перед начальством.
Он посмотрел на монастырского старожила:
– Сколько лет уже ты здесь, брат?
– Без семи лет сорок годков.
Феликса передернуло: «Отчего просто цифру не назвать? Причем такую для них благозвучную».
Афинодор его движение заметил:
– Прозяб, Федор? Пещера, она леденит, пламень бесовскую сбивает.
– И всю жизнь в монахах? – попытался заговорить Феликс пристального монаха.
– В поденной много земли обошел. Там первый раз любовь узнал… Днями нету покоя от тружбы, ночами – от любви, над стодолами бабьи стоны висят. На все сил хватало, пока молодой был. Попалась мне одна: маленькая, вертлявая, черная, как жук, ее мы Жучкой и кликали. Травы шумели и молодая наша кровь. Звала она меня с собой ночевать в овин, золотой от соломы и лунного свету. К утру засыпали с ней, ногами друг дружку заплетши. До сих пор титьки ее на вкус помню…
Взгляд Афинодора затуманился, плавал где-то за Доном. Он опомнился, затоптался бесцельно на месте. Феликс спросил первое, что пришло на ум, лишь бы отвлечь старика:
– Расскажи, как обитель образовалась?
Афинодор убрал от напарника глаза, стал монотонно тереть подсвечник:
– Монастырь скитом был, частью Дивногорской обители. В летописи у Мелетия я прочитал. Первым игуменом Антоний был. Под Новый год, однажды, несчастье со скандалом вышло. Оно смерть Антония приблизило…
Феликс сел рядом с Афинодором, помогал очищать медную ножку, боясь спугнуть прерванный рассказ.
– Управляющим тогда был иеромонах Авраамий, – раскупорил давнюю историю монастырский старожил. – Тяжел телом, неподвижен, за хоровое дело радел более чем за благочинное. Певчих по округе собрал множество, из слободских да хуторян. Жили вперемешку, устава монастырского не почитали. Из мира к нам шастали, и наши в мир мотались без благословления. За пьянство, за проступки, Авраамий не взыскивал – боялся певчие разбегутся, хором дорожил… Под Васильев вечер всенощная шла, из храма двое появилось. Наших, монастырских. Знак подали, за ними следом девка выбежала, с Белогорья пришла, до конца службы не отстояла. Сели втроем: пировали, пьянствовали. Нашли утром девку мертвой в келье. Авраамий сразу следы заметать стал, братию выгораживать, чтоб перед начальством шито-крыто было. Новопреставленную в братскую баню отнесли, только тогда в волостное правление доложили. Авраамий всем велел на допросах внушать, что девка туда по ошибке зашла, заблудилась со всенощной, там с ней удар случился, от холода околела. Становой с лекарем прибыли, стали причину устанавливать. Лекарь говорит: нет тут удара, нет и ознобу, а есть насильственная смерть и следов тому уйма. Пошла тогда карусель. Из Окружного суда следователь судебный прибыл, из Воронежа – жандармский полковник, доклад шефу жандармскому сделали, а от него к самому царю весть полетела. Прогремела обитель на всю державу.
Лодка отплыла далеко, обитатели ее стали неразличимы. Феликс утих, не шуршал песком по металлу. Он замечал, как на службах редкий белец не скашивал глаза на женскую половину храма. Один раз стали они перемигиваться на вошедшую даму, толкнул Феликса скотник Егор: «Та самая – с ночной исповеди». Ему рассказали до этого, как год назад остановилось на ночлег в монастыре одно высокое духовное лицо из самой губернии. На закате примчались к воротам обители дрожки, урядник привез даму, скрытую под вуалью, почетную, по слободским меркам, особу. Она привезла с собой в подарок ковер, зашла в гостиничный дом и провела там всю ночь «в душеспасительных беседах». Наутро все шептались: «Прямо на ковре ее исповедали». Феликс присмотрелся к ней – смирение вовсе не наигранное, не замечает усмешек, нашептываний, хотя чует все, про слухи знает. Феликс встречал таких фанатичек – эта из их числа.
– Что ж тем послушникам присудили? – через долгое время спросил он.
– По дюжине лет каторги. Авраамия расстригли, всех прав лишили, на шесть лет в тюремный замок засадили. Потом временно-управляющего нам дали, а за ним игумен Петр появился. Добрый настоятель был, монастырь из праха поднял, грязь с него отмыл. Пьянство прекратилось, мирские перестали к нам, как в проходной двор, шастать, только для богомолья. С садом монастырским еще не один год история шла. Место у нас, сам видишь, много публики привлекает, особенно понимающей, из интеллигенции. Долго сюда на лодках из Павловска и на дрожках из Белогорья господа приезжали, для гуляния и прочих наслаждений. Сад завоевали гости эти, постоянно там парочки прогуливались, лежали. Огородили его со всех сторон, борьба и закончилась.
Афинодор кивнул в сторону уплывавшей лодки:
– Бурлил Дон в прошлые года, гости знатные по воде приходили. Бибикова встречали, пристань с тех времен… Пустует теперь… В тот год, помню, настоятель отбыл по делам. Губернатора встречать вышло блаженной памяти отцу Йануарию. Разволновался благочинный наш, махнул кагору для успокоения, спрашивает: «Не видать ли парохода?» Отвечают с колокольни: «Тишь да гладь». Он успокоится. Вот кричит наблюдатель: «Вышло судно от Павловска». Благочинный снова за кагор. Не тот пароход – барка грузовая. Благочинный в волнении. Встречать Бибикова его двое келейников под руки вывели. Он губернатора облапил, как сына родного: «Тяжело тебе, Михайлушка, на посту?.. Вот и мне тоже». Кипела жизнь, не то теперь… В былой год у нас братии до ста пятидесяти душ проживало. Это с мальчишками-учениками, когда монастырь еще ремесленную школу держал.
– Куда ж она делась?
– Игумена Петра схоронили, и школу прикрыть пришлось. Никто за сиротами догляд не вел, как настоятель покойный. Мальчики в галерее при доме его жили, под защитой, покровительством. Кто б их защитил от злодейств людских?
– Часто злодейства случались? – будто невзначай спрашивал Феликс, раскручивая умышленный клубок.
– Редко год без кражи проходил. Лошадок со двора сведут – понятно, пришлые гости, а к настоятелю в дом лазили всю дорогу свои. Если не из братии вор, так из выпускников, мальчишек-сирот. На него и пасквили писали: что ж ты гнездо развратное свил? А он за овец заблудших стоял. Кресты серебренные покрали, часы, бинокль, компас, штиблеты. Он говорит: «Отдайте, детушки, добром прошу, гнева держать не буду, ведь уличили вас, свидетели есть». Так и не признались… Не стало Петра, мальчишки разбежались.
– А убийства были? – видя разговорчивость старика, перетряхивал Феликс корзину с бельем до самого дна.
Афинодор лил, как на исповеди:
– Гостинника нашего до смерти поленом стукнули… Годков тридцать с гаком назад, под обрывом нашли странника – с горы свалился, шапка его укатилась, посох посреди склона торчал, уцепиться им, верно, пытался. Его в лесу братия схоронила. Крест не поновлялся с тех пор, может, и места того уже не найти. Да много еще. По весне ранней, с десяток лет тому, богомолка из Белогорья, на литургии скончалась, прямо в храме. На другой год, аккурат в Троицу, Матрена утопла, на моление приходила.
– Как же она утопла? Купаться, что ль, при монастыре полезла? – накручивал спираль Феликс.
– Не знаю, Федор. Я в ту пору в Елизаветовке требы служил, меня в монастыре не было. А еще раньше учительница в обители отравилась… Я и тогда в отъезде был…
Пожилой насельник со смущенным опозданием подумал: «Как он меня разболтал?..» Тяжелая усталость сковала его, руки не поднять, голова тяжко болела. Афинодор знал, почему учительница выбрала для самоубийства монастырь: камни здесь вопиют. В стенах, куда приходят тысячи за Божией благодатью, где звучит она ангельским пением, для отравленной барышни, пение это утихло.
Афинодор перестал божью музыку слышать, когда был одних с Феликсом лет. Еще не рукоположили его, простой послушник он… В подвал запустили двух девчушек лет одиннадцати – пришли на поденную работу. Их назначили обрывать паростки с картошек. Шмыгнули за ними следом двое таких же, как и он, бельцов на испытании, а третий затворил снаружи дверь, чтоб писку детского на двор не попало. Афинодор смотрел и делал вид, что не видит. Расправы боялся: нынче бельцы эти здесь, а завтра – ищи-свищи, снова разбойничают на дороге. На волю Господню уповал – не спустит ведь Он, расправится!.. Девчушки вышли из подвала на свет, не рыдали, тихо всхлипывали, запуганные.
Феликс тщательно скрывал ликование: «Получай, седая голова! Не выветрилась наша сила». Перетасовывал обрывки историй, подслушанных между насельниками: интрижки со скотницами, доившими монастырских коров, флирт с богомолками. Нечистым в слухах ходил и сам настоятель, с первого дня прибывший в обитель со своей сожительницей. Поликарп поселил ее вне этих стен, на хуторе, где лежала подаренная монастырю земля. Феликс и сам бывал на том подворье, видел женщину, о которой шептались. Она заведовала доярками, отслеживала маслодельный процесс. Наметанный глаз подсказал Феликсу: если бабенка эта и ведет нынче праведную жизнь, то за плечами у нее солидный багаж и широкий шлейф от плаща.
Торжество Феликса бушевало, мысли и руки наливались силой: «Обитель “святая” не столько серпентарий, как лупанарий римский! А мы еще испугались этих стен. Поборемся же…»
Афинодор тяжело встал на ноги:
– Как бы там ни было, Федор, а людская молва все ж мудрей ученых книг: «Не ответчик Бог за поповский зоб. Поп нашкодил, а Бога вешать ведут».
– Понятное дело, – маскировал Феликс свое ложное смирение, – «не его попущением, а нашей свободною волей все грехи…»
Лодка исчезла, след ее пропал за донским поворотом.
X
Летнее наступление иссякло. России было не до него.
В самом ее сердце прокатилась волна солдатских бунтов. Рязань, Тверь, Липецк, Нижний Новгород громыхали стрельбой и погромами. Запасники не желали идти на фронт, начальство презирали, бродили по городу обирая торговок, взламывали лавки. Попадалась на пути заколоченная «казенка» [45] – неминуемо пьяный дебош с поджогом. В дым улетали ссыпные пункты с зерном для фронта, склады с амуницией – все для скорейшего окончания войны, ведь воевать теперь будет нечем.
Выпущенные в феврале из тюрем вместе с революционерами налетчики, воры и террористы, окрещенные «птенцами Керенского», разлетелись на четыре стороны земли, выросли в матерых стервятников. В Новороссии такие «птенцы» руководили уже не бандами – мини-армиями: штабы, обозы, кавалерия, пушки. Черная гвардия тучей повисла над местными буржуа. В Гуляй-Поле и Александровске вились знамена и лозунги анархистской вольницы.
Революция принялась пожирать своих героев. Агитаторов стаскивали с трибун:
– За свободу говоришь? У нас в Сибири и так воля!
– Кричит: «Ломайте ноги, кто в шляпах и брюках до вас идут», а сам в шляпе!
Комиссара Юго-Западного фронта Линде солдаты убили за немецкий акцент. Автор Приказа №1 товарищ Соколов, не зная масштабов своего детища, призывал солдат не нарушать дисциплины. За это пролежал в больнице без сознания неделю, а после появлялся на людях с обмотанной головой.
Под занавес наступления случился «Тарнопольский казус». Немцы наскребли резервов с французского фронта, подкинули истребителей-асов, из альпийских рубежей сняли венгров, даже турок подтянули в Галицию. Сам кайзер на фронт приехал. У русских с переднего края самовольно ушли два полка, через день – еще один. Спешно присланные им на замену войска умудрились заплутать, оказались не там, куда их посылали. В образованную брешь как в корабельную пробоину хлынула германская лава. Из Тарнополя бежали без боя, в панике. На головы солдатам с верхних этажей опрокидывали ночные горшки и помойные ведра, сыпались кирпичи и ручные гранаты. В ответ прокатился погром.
Фронт проткнули словно шпилем прусского пикхельма. Паника охватила соседние части, поволокла всех в общее отступление. От полного краха спасали стойкие кавалергарды, экипажи броневиков и воздухобойные пушки на автомобильных платформах. Остановились на старой австро-русской границе по Збручу.
Не успели закостенеть новые позиции – в тылу вырос новый «фронт», дезертирский. Бежавшая с позиций 46-я дивизия заняла три деревни, выбрала новых командиров, требовала немедля заключить с немцами перемирие. Мятежные солдаты съели все запасы, взялись опустошать окрестности, распустили по дорогам летучие отряды, нещадно грабили грузы, шедшие для истинных фронтовиков. От Балтики до Причерноморья, в глухих лесах и болотах анархистские армии прожили многие месяцы, перековавшись где-то в красных, где в зеленых.
* * *
Путешествие свое Петя помнил смутно, эпизоды проламывались сквозь горячечное забытье…
Борт грузовика в потеках засохшей крови. Пустая гильза катается по дощатому полу. Сухость во рту от постоянного крика. Чья-то нога в сапоге. Край серой портянки выпростан из голенища. Жуткая тряска и боль. Голоса. Холщовая стенка палатки. Звон инструментов в судках. Боль. Запах лекарств. Крики и стоны по сторонам. Вагонное покачивание. Стыки на рельсах часто отстукивают. Засаленный, ничем не застеленный топчан. Чуть затихшая боль. Стоны. Кафельная плитка на полу. Пар. Оцинкованная ванна. Мокрые руки берут за подмышки. Ноющая боль.
Хлыстов лежал в беспамятстве, не видел рухнувшей перед его кроватью милосердной сестры. Стоя на коленях, она сверялась с амбулаторной картой, не верила глазам, рассматривала искаженный облик – стиснутые мукой губы, запавшие виски, первородная щетина.
Он разомкнул веки, подумал, что еще спит: заплаканное, давно знакомое лицо, зачем-то обрамленное сестринской косынкой; кожа на щеках – застывший алебастр; под левой скулой едва выпуклая родинка – такой нет ни у кого в целом свете. Покрасневшие от плача зеленоватые глаза, милый носик, с непривычки обгоревший на южном солнце.
Снящееся лицо улыбнулось:
– Петя… слышишь?
– Где мы?
Губы ее задрожали, она не ответила. Хлыстов зарыл лицо в подушке, почувствовал тонкие пальцы на стриженном под машинку, скрипевшем от чистоты затылке. В подушке утонул всхлип. Вика отдернула руку, шаги ее умчались.
Петя показал на свет половину лица. Рядом лежал молодой человек с гладким, возможно еще не знавшим бритвы лицом. Солдатский «георгин» и алая «клюква[46]» пестрели на его подушке – путь от вольнопера к офицеру. К спинке кровати был прицеплен небольшой образок Угодника в бронзовом окладе, забинтованная нога не была накрыта одеялом, из бедра торчала резиновая трубка дренажа. Он что-то записывал в тонкую тетрадь, временами прикрывал глаза и прислонял карандаш ко лбу. Остальной палаты Петя не видел.
Потянулись ленивые дни. Хлыстов видел радость Вики и сам себе боялся сказать – отчего она. Госпитальная тоска с ее появлением улетала, раненые переставали кукситься – нельзя блекнуть рядом со сверкнувшей звездой. Она успевала каждому сделать мини-комплимент, послать нефальшивую улыбку, коротко делилась беззлобными сплетнями:
– Доктор Никитин подзывает молодого, не привыкшего еще санитара: «Мортус, принеси-ка, голубчик, горячей водицы». Тот идет выполнять, с обидой бормочет: «Отчего мордусом кличут? Не шибко я и мордат».
Раненые подолгу обсуждали Вику, когда она уходила:
– Одним своим появлением исцеляет больше, чем перевязками.
– Прямо крепостью наливаешься, сила набухает.
– Да знаем мы, где у тебя там набухает.
– «Полюбил я вдруг Полину – сердце бьется о штанину!»
Крик Хлыстова покрывал смех в палате:
– А ну-ка заткнулись там!
– Пра-апор, я па-апра-асил бы, па-алехче на па-ава-аротах! – возмущался невидимый сосед со своей койки, то ли контуженный, то ли ушибленный при родах.
Вступался кто-то третий:
– Сбавьте тон, господин поручик, не в строю ведь… И вы, прапорщик, уж выбирайте выражения.
Петя мог теперь лежать не только на животе, замирал недолго на боку.
Вика видела пропасть между тем Хлыстовым, что сидел на Пасху в салоне у Дубинского, и этим исхудалым прапорщиком. Однажды решилась, сама не зная, правильно ли поступает:
– Ты улыбаешься, Петя… Пробуешь смеяться, но глаза у тебя…
– Думаешь мне самому нравятся мои глаза? Не смотри в них…
Впервые он стал на ноги с ее опорой. Мир снова был привычной высоты. Близкое ее дыхание билось в шею, не поспевая за ударами его сердца. Она уговорила его пройтись к уборной, сама навязалась проводить. Крепко поддерживая локоть и запястье Хлыстова, Вика отвлекала его от прислушивания к своему изнывавшему от раны телу очередной госпитальной новостью.
У дверей в уборную выстроилась небольшая очередь. Виктория ушла, Хлыстов дал волю стону. Отвыкшие от хождения ноги гудели в коленях, спина покрылась потом, ужасно горела.
За окном в госпитальном дворе два санитара разбирали ворох тряпок, Петя разглядел заскорузлую форму. Слипшуюся от грязи и крови гимнастерку санитар выбросил в железную бочку, где горели отходы. Туда же полетели никчемные кальсоны. Офицерские галифе с небольшой дырой выше колена санитар просмотрел на солнце, подергал плотную ткань, кинул в деревянный короб.
«Пригожусь ли еще, или выбросят меня в топку?» – мелькнуло в голове прапорщика…
Хлыстов проснулся среди ночи, лился в палату зеленый свет луны. Человек с блокнотом лежал на соседней койке, снова писал и надолго замирал в задумчивости. Он заметил на себе взгляд Пети.
– Прочтете? – прошептал Хлыстов, глазами указав на блокнот.
Сосед не стал ломаться. Голос его был слаб и глух, подточенный пережитой атакой боевых ядов:
От взрыва пахнет жженым гребнем.
Лежу в крови. К земле приник.
Протяжно за далеким гребнем
Несется стоголосый крик.
Несут. И вдалеке от боя
Уж я предчувствую вдали
Тебя, и небо голубое,
И в тихом море корабли.
Мысли чтеца летели далеко отсюда – за Днестр, в предгорья Румынских Карпат… Каждый холм похож на ежа, утыкан столетними елями.
В блиндаже офицерского собрания бутылка темного стекла склоняла горлышко, в нем аппетитно булькало, волновалось, взбивало пену молдавское вино. Под ниткой скрипела брынза, в руках разогревались карты.
– Хорош колоду мять, а то у валетов уды повскакивают.
– У меня в запасном полку артист из Одессы был – на все руки, от романса до оперетты. Вайсбейном звали. Ох и праздники нам закатывал. Свести его с нашим Лещенко, дуэт бы вышел.
У входа вздохнул мехами аккордеон, под его звуки в блиндаж вошел чернявый прапорщик:
– Прошу внимания и ласки!
– Легок на помине!
Прапорщику поставили на лакированный верх инструмента полный стакан, он перестал играть, осушил его и затянул цыганский мотив. Грустнели глаза офицеров, набиралась в них, дрожала готовая пролиться через край печаль. И голос… Что, стервец, с душой зачерствелой делал!
Романс угасал, кода[47] потонула в аплодисментах и криках – люди прятали за ними растревоженные души, лезли через аккордеон целоваться, совали музыканту плескавшие через край стаканы. Стряхнув ремни аккордеона, он поставил его на колено:
– Как там мой землячок поживает?
– Так он не в нашем батальоне, он в двенадцатом.
– Знаменитый «воин»! Всю Бессарабию в страхе держал, тысячами ворочал. Нынче – серая скотинка.
– Дважды дезертир: в японскую из казарм сбежал – и теперь.
– Везунчик… жена самого Брусилова ходатайствовала!
– Дамы, что с них взять? Он ей письма романтически-восторженное отсылал.
– А Гучков с Колчаком, о чем думали, когда за него просили?
– Умудрился с аукциона свои кандалы продать за три тысячи. Год назад его голова стоила лишь две!
Прапорщик с аккордеоном пересел к прапорщику с солдатским «георгином» на груди:
– Слышал, Валя, у вас имеются музыкальные пристрастия.
– Уж не знаю, чего вам наговорили про мой барабанный опыт…
– Музыка лепится к барабану, как мясо к скелету. Главное, вы играете на струнах людских эмоций. У меня ведь в роте служит литератор! Говорит, знаком с самим Горьким.
За солдатом тут же послали. Пришел низкорослый иудей с широким лбом. Голова его вращалась на короткой шее, поблескивали круглые стекла очков, надежно сидевших на вздернутом носу, с губ не сходила любезно-блаженная полуулыбка, он долго топтался у порога. Валя подал ему налитый стакан:
– Вы правда литератор?
Тот принял его за донце, боясь коснуться Валиной руки:
– Похвастать нечем. В «Летописи» напечатали две вещи, но тут же обвинили по 1001-й статье. Потом прибавили кощунство и покушение на существующий строй. К моему счастью, грянул Февраль, все обвинения свалились вместе с троном.
Валя не знал, за что обвиняют по такой массивной статье, и уточнять не стал, молча поглядывал на скромного солдата: «Ну, если такого напечатали, чем я хуже?»
Аккордеон развалился на две половины, выставляя наружу свое нежно-розовое ребристое лоно. Булькало горлышко в бутылке. Надсадно палил по глухой темени пулемет.
XI
Солдаты пили летние запахи трав, свозили сено из лугов по дворам, раскладывали в стодолы и не могли поверить, что завтра снова возвращаться им в траншейную тьму.
Батальон, где служили Андрюха и Митяй, признали негодным к бою, перевели в глубокий тыл. К станции подогнали банный поезд. В первом вагоне солдаты раздевались, во втором парились, в третьем смывали окопную грязь, в четвертом обсыхали, здесь же ждала их обработанная паром форма, в пятом – чай с баранками. Вши повывелись, тела очистились, а души умылись:
– Теперь и помирать можно, чисты, как новобранцы.
– Аки младенцы перед Господом…
– Не слухай провокаторов, паря, – за банную подачку готовы опять в окопы шуровать.
На этом участке тыла чувствовался крепкий хозяйственный управленец. Солдаты ходили вымытые, снабженные бельем. Беженцы и население не голодало. Заразные болезни предупреждены, раненые перевязаны, больные эвакуированы. Имелся полевой рентгеновский кабинет, зубоврачебная палатка, пивоваренный завод для цинготных, строительный поезд и отряд при нем, мыловаренный завод и утилизация палых животных. Кожа дохлых лошадей шла на сапоги, сало перерабатывалось в мыло, кости – на удобрение.
Их полк забросили в дремучее Полесье, помогать населению в хозяйстве. Обряженные в военную форму мужики всю страду вытянули на своих плечах, свезли снопы на гумна, с покосов – сенные копны. Солдат расселили в пустовавшей на лето школе, но уже на следующую ночь половины не хватало на своих места. Вставшие на постой у хозяек солдаты, будто в собственных дворах чинили покосившиеся изгороди, латали крыши в клунях. Оставшиеся в школе ходили по деревне вольно, вне всякого строя, но иногда брало над ними верх чувство общества, хотелось противопоставить себя этим, что нынче стали «семейными»: колонной шагали на поле, резвились ротной песней.
Митяй с Андрюхой вечерком смотались в соседнюю деревеньку, за пять верст отсюда, где разместили часть их батальона. Калинков ходил на встречу с тамошним комитетом, носил литературу, работа его тайная не стихала. Возвращались уже в сумерках, берегом панского озера, услышали бабий рев и громкие причитания:
– Кажись, солдаты идут!.. Родненькие! Тут волков шайка! Гляди, на вас кинутся!
За кустами мельтешила серая кобла, Андрей вынул револьвер, бахнул разок в небо. Волки бесшумно умчались в зеленую густоту. Митяй разглядел торчащие из воды головы, две девки сидели в озере по самую шею.
– Вылезайте уже, – подбодрил Андрюха, – убегли они.
– Прямо обомлели от страха, – колотили девки зубами. – Давно сидим, замерзли…
Солдаты подали руки, помогли выбраться на топкий берег. Намокшие рубахи и юбки сидели в облипку, рисовался у обеих правильный стан и не толстые ноги, на щиколотках у каждой – по дюжине пиявок.
– Спасу нету от этих волков – расплодились!.. Из Польши войной к нам пригнало.
– Как же вы живете? – спросил Митяй.
– Научились уже… Когда едем куда, так жгуты из соломы готовим. Нападут серые, жгут подпалишь, на веревке выкинешь из телеги – и погоняй! Огнем бережемся…
Андрюха чего-то щебетал с ними, Митяй нагнулся, вынул окурок из зубов, стал прикладывать к пиявкам уголек, освобождал девичьи ноги от кровопийц. Руки его вновь задрожали, как в ту ночь, когда пришлось впервые стрелять по живому…
Митяю исполнилось пятнадцать, дед взял его в наймы, стеречь помещичью отару. К сумеркам укрывали ее в загоне – огороженном четырехугольнике, частокол на полсажени врыт в землю. Глубокой ночью Митяй проснулся от овечьей суматохи и конского ржания. Деда в шалаше уже не было. Древняя берданка, выданная паном для обороны, стояла у центрального столба.
Ночь выдалась светлая. По загону носились обезумевшие овцы, кучка сбилась в углу. Две пастушеские клячи, едва перебиравшие ногами днем, прижав уши и оскалив ветхие зубы, вслепую били задними ногами в темноту, не давая хищникам подобраться. Те прыгали, увертывались от ударов. В конце загона волк перерезал ярочке горло, закинул себе на загривок, тащил ее к подкопу, через который вся стая прорвалась в загородку. Еще один растягивал по земле овечьи потроха.
Дед голыми руками отбивал молодого барана, сдавил волку горло. Тот выпустил жертву, вцепился деду ниже локтя. Старик изловчился, челюсть волка оказалась в крепких еще, мужичьих тисках. Клыки терзали старикову плоть, но он рвал волчью пасть быстро и неумолимо, навалился коленом на грудину зверя и задавил его.
Дрожь в руках не давала прицелиться, Митяй направил ствол вверх, выпустил заряд. Волки бросились к подкопу. Старик, тяжело дыша, приблизился. Седая щетина его и длинные прокуренные усы были заляпаны черной жижей, она текла с его ладоней. Может, людская, может звериная…
– Чего стоите? – крикнул Андрюха. – По хатам греться!
Девки рванули вдоль берега, замелькали их загорелые щиколотки с налипшей тиной. Митяй слушал накипавший внутри веселый звон лета. Калинков проследил за скользкими, тяжелыми от воды подолами:
– Заметил – в каждом дворе по собаке?
– А то и по две.
– Половина из них полукровки, волчьей сути в этих собаках намешано.
По сердцу деревни маршировала ватага солдат:
Дьявол мною овладел,
На монашенку я сел.
Андрей тараторил в привычной своей манере:
– Представь: кончилась война, дома мы оба!.. Жизнь вольная, без всякого строя, – кивнул он в сторону похабной песни. – Через Дон будем в гости бегать: летом – паромом, а зимой – напрямки, по льду.
– Отсюда еще милей наша хата глядится…
* * *
Офицеры их поредевшего от дезертирства батальона устроили в барском доме собрание. Старый помещик умер за несколько лет до войны, в особняке жила его вдова и две взрослых дочери. Обе жаждали выбраться из глуши Полесского одиночества, и появление офицерской братии в своих владениях рассматривали как дар свыше. Помимо пехотных офицеров на светские беседы в усадьбу съезжались люди из гусарского полка, размещенного по округе.
Сами командиры потешались над простотой нравов солдат и здешних вдовушек:
– Когда Плевицкая приехала на фронт, желая запечатлеться с первым Георгиевским кавалером, Кузьма Крючков обиделся: «Я женатый человек, не могу фотографироваться с чужой бабой».
Один раз они пригласили с собой в особняк на званый ужин председателя комитета. Калинков простецки согласился, без лишнего подобострастия. В начале вечера за столом порхали романтичные истории, способные увлечь девичий дух:
– Прошлой зимой был я, дамы и господа, в отпуске, и затянула меня одна интересная интрижка: подруга детства, наши с нею отцы дружат со студенчества, решила сбежать с одним композитором.
Младшая дочь помещицы ярко на все реагировала, из кожи вон лезла, стараясь смахнуть с родного дворянского гнезда пыль провинциальности:
– Как же его фамилия? Возможно, мы о нем слышали?
– Вряд ли… он молод. Оля увлекалась музыкой, юный талант стал частым гостем в их доме. Оля написала слова к его сказке «Гадкий утенок», это и зародило между ними роман. Родители ее были категорически против их с композитором женитьбы, и она решилась на побег, взяла меня в сообщники. Я нанял экипаж, ждал Ольгу в квартале от ее дома, чтобы отвезти в церковь за двадцать верст от города, где композитор уже обо всем договорился. Зимний вечер, экипаж, молодой корнет – все классические атрибуты тайного венчания. Вместо Ольги появилась горничная, объяснила, что заговор раскрыт и «невесту» отправили в провинцию, в заточение. Потом я узнал, что глупая деревенская девка и разболтала все Олиным родителям… Прокофьев из-за нее остался без жены.
Он прокрутил серебряный венчик на пальце, памятный перстень в форме подковы с гвардейской звездой в центре и с гравировкой «Солдат, корнет и генерал – друзья навеки».
Другой гусар решил подкинуть дров:
– А помнишь, у полковника была красивая горничная, и однажды нашему юнкеру не повезло: Ярминский застал их целующимися. Юнкера арестовали, и на следующий день он встал на суд перед эскадроном. Ярминский долго распространялся по поводу безнравственности и в конце подвел итог: «Кроме того, юнкер, для кого я держу эту девицу – для вас или для себя?!»
Калинков почти не ел, лишь хлестал вино из подвалов помещицы, следил за обеими дочками. Младшая, черненькая и наряженная, – сама гостеприимность: восхищалась, одаривала офицеров улыбками, реагировала на любую их фразу. Старшая, русоволосая скромница в зеленом платье под цвет глаз, – холодный камень, молча ела, по сторонам глазами не водила, весь вид ее – «я вас сюда не звала».
Офицеры плавно перешли к истории и политике:
– В начале каждого столетия Россия вела ключевые войны, весь век потом был определяющим: либо залечивать раны после неудавшейся войны, либо, как следствие виктории, расширять ее и диктовать свою волю Европе. Прошлый век – наполеоновские войны и заграничные походы. Позапрошлый – Северная война, Россия становится империей. Семнадцатый век – Смута, от нее целое столетие выздоравливали. Шестнадцатый век – череда русско-литовских войн – наша реконкиста. Нынешняя война тоже определит вектор в двадцатом веке.
– Правнукам нашим в начале следующего века тоже воевать? – живо уловили идею за ужином.
Ротмистр развел руками: «Не моя прихоть – злой рок».
Старшая дочь внезапно отворила уста:
– Самая наша большая беда: мы думаем, что на Западе нас держат за людей второго сорта. На самом деле – мы там вообще не люди.
Общество удивленно расширило глаза.
– Вам доводилось бывать за границей, сударыня? – осведомился гусарский ротмистр.
– Нет. Сами видите, дом наш беден и убог, – сделала она круговое движение по стенам и потолку зажатыми в пальцах столовыми приборами.
Maman ее издала тихий вопль ужаса, но тут же взяла себя в руки и любезно напомнила:
– Дорогая, мы ведь договорились.
Старшая дочь, видимо, вняла ее просьбе, а может, и нет, трудно было определить законы этого семейства:
– Раз уж вы, господа, заговорили о тяжелом наследии истории, напомню, что бремя это несем не мы себе сами. Нас заставляет просвещенный мир.
– Это каким же образом? – разгорался ротмистр, проявляя действительный интерес.
– До петровских реформ мы себя вполне органично чувствовали в «милом» домострое – чистота веры и нации, иноземцев не надо в наш тихий рай, укрытый за лесами и болотами. А Петр понимал: совсем рядом мир течет стремительной рекой. Там мануфактуры, заводы, кораблестроение, промышленная и военная революции, открыли Новый Свет, торговля, колонии. И этот стремительный поток нас непременно затопит, поработит, если его не оседлать. Потому царь достал свой народ из дебрей, запряг в ярмо и давай нагонять Европу. Ведь останься мы в своей самоизоляции, не избежать нам польской судьбы – разорвали бы соседи на части.
Она стихла, а ротмистр жаждал еще:
– Любопытная версия.
Подбодренная наступившим молчанием, старшая дочь осмелела:
– И гонимся-то не только за Западом. Во времена монголов, воленс-ноленс, переняли восточный деспотизм, с тех пор на нем и едем. Нас обвиняют за это братья-славяне, но не Киев, не Галич, не Полоцк и не Вильно объединили Русь, а тираничная Москва… Если спускаться еще глубже, то абсолютно счастливым народ был до Рюрика: когда над людьми отсутствует государство, они купаются в ласке и равноправии. Но кто убережет людей от недобрых соседей? Только государевы оковы. Мы всякий раз невольно принимает эту гонку: стань лучше, не будь слабым, иначе пропадешь, и вечно сами себя лишаем гармонии, обкрадываем себя… Эта война показала, как мы в очередной раз отстали, нам снова нагонять ушедшую вперед «цивилизацию»…
Калинков мало что понял из ее слов, но заметил, как офицеры, до этого хоть как-то проявлявшие к старшей дочери интерес, совсем этот интерес растеряли. Публика за столом стремительно пьянела, неслась над блюдами бравурная трескотня:
– Император приехал в лазарет – и к нам в палату. Единственное, что помню, форму полковника на нем, а потом провал в памяти. Позже мне рассказали, что я быстро сел в кровати и полным голосом, как подобает солдату ответил на несколько вопросов. Я не чувствовал боли, выехал на одном аффекте. Вот на что способен человек, когда ему девятнадцать.
Старшая дочь молча вышла из-за стола. Из всей компании обратили на нее внимание лишь мать-помещица и Калинков.
Он наливался, но не хмелел: «Интересно, они видят, как я их презираю?»
Каждая выпитая бутылка вскрывала пьяные капли жестокости.
– В Пруссии мы поначалу всех людей на велосипедах принимали за разведчиков. Я пристрелил одного, он упал, а ноги его дергались, будто он крутил педали…
Андрей ушел следом за дочерью-изгоем, хлопнул дверьми и успел услышать по другую их сторону:
– На что обиделся? Ведь слова же про него не сказали…
Калинков стал за угол, нервно затянулся дымом.
Висела над усадьбой и всей деревенькой ясная ночь, почти с цельной луной. Андрюха разглядел жестяную табличку на стене особняка: «Застраховано от пожара фирмой “Саламандра”». Мелькнул в саду меж деревьев, крохотный завиток огонька. Желтый, домашний. Калинков побрел на него.
Дотлевал август, ночи стояли вполне еще теплые. Андрей, не отрывая подошв от земли, едва шуршал ими по бритой щетине травы. Огонек приближался, мигал сквозь ветви. В его свете появилась старшая дочь. Под ней легкий раскладной топчан, крытый толстым одеялом. Рядом на пеньке стоял ночник с прикрученным слабым пламенем. Старшая дочь лежала на животе и читала. Из одежды – только крестик на шнурке. Андрюха долго изучал ее: «Чертовка… Нет, то мне с голодухи кажется – три года жонку не видел… Да нет же! Хороша. Бока на ней сытые… А Полюшка моя все ж ее гарней» [48].
– Комаров кормишь? – негромко сказал он и вышел на свет из-за крыжовника.
Топчан скрипнул, она без испуга укрыла себя белой простыней, ничего не ответила. Спокойствие ее поразило Калинкова:
– Не заедают комары, спрашиваю?
– Комары – нет.
Андрюха уселся на скошенную щетку травы в шаге от читательницы:
– Глаза портишь – свет у тебя слабый…
– От большого комары налетают.
– Это так, – распознал он ее меткие уколы.
– Ты знаешь, солдат, – простецки заговорила она, – революция, конечно, многое снивелировала в нашей жизни, но зря ты сюда пришел.
– Оно понятно. Кто я против их благородий? Но они меня позвали, я и пошел.
– У их благородий тоже никакого шанса. Глядя на меня, мужчины думают: «Как бы эта Офелия не повесилась на собственной косе». Боятся меня…
Андрей поднял от травы свои протрезвленные глаза, ощупал выглянувшие из-под простыни смуглые плечи, шею, встретился с ее глазами:
– Разве можно божества бояться?
В зрачках ее плясали огоньки от лампы, шла битва, скакало сомнение. Калинков знал, как он хорош: «Да, мужик я лапотный, но вида бравого, половине офицерья не уступлю – гляди, любуйся». Она смахнула книгу вниз, легко откинула с себя покров. Андрей глядел на нее полминуты, протянул руку, взял за угол белое полотно и запахнул его обратно.
Уходил от нее – будто не самого себя одолел, а целое германское войско. Увидел выстеленных на бугре за школой солдат: как замершие куклы раскинулись они по траве, смоктали цигарки, любовались луной. Болтать всем надоело, просто слушали ночь. Высоко над ними задрожало протяжное гудение:
– Цеппелин! Немец на Минск дирижаблю пускает!
Гомон солдат чуть притих, и все услышали хриплый старческий голос:
– Хут!
Вечером пришел к ним от скуки пожилой крестьянин, перемолвиться с новыми людьми словцом.
– Про кого ты, дед?
Старик впитал из болотной жижи волчью гордость и необузданное упрямство, презрение к обыкновенным людям – обитателям городов и всей большой земли, что простиралась за его дебрями.
– Хут!
Он выхватил нож из голенища, присматриваясь к теням на земле, проворно для своих лет прыгнул на след от цеппелина и трижды кольнул землю под неясным продолговатым пятном:
– Раз!.. аз!.. аз!
Солдаты тревожно поднялись с травы:
– Чего ты, дед, всполошился?
На небе всплыло облачко, заслонило собой цеппелин, и тень на земле от него растаяла. Старый охотник увял не сразу, он поискал пропавший темный след на траве, отер нож о рукав белой рубахи с черной каймой и прошептал неразборчивое.
– Видать, скаженный, – прошептал один солдат.
– Не похоже, – запротестовал Митяй.
– Ты скажи, кого удумал на ночь глядя прирезать?
Хриплый скрежет его голоса плыл ровно:
– Хут не водится в лесах и в дрягве[49], а родится от злой человечьей воли. Надо взять черного петуха, семь лет держать в темной клетке, кормить горячей людской кровью. На восьмой год тот петух снесет яйцо, его надо носить две недели под левой рукой, тогда в полдень вылупится маленькая ласка. Ночью у ей отпадут ноги, вырастут вместо них крылья, а взмоет к небу коварный зверь – Хут. Он летает ночами и носит хозяину украденное у людей счастье, сыпет вместо него с темных небес горем.
– А сбить его выстрелом можно? – не вытерпел Митяй.
– Он от пули заговоренный… Днем у него отпадают крылья, он общается червем и уходит в землю. Только нож против него, и всякий раз, когда бьешь, надо говорить: «Раз! Раз! Раз!» Боже избавь вас сказать: «Раз! Два! Три!»
У Метяя полезли колючки по спине, обдало холодом: для старика это не маскарад, не обряд в древнем празднике, для него это жизнь сама, и он в нее больше верит, чем в цеппелин.
Митяй проснулся глубокой ночью, за окном школы не устала висеть и таращиться луна. На холме, где лежали они и наблюдали, как летает «хут», уселась и завыла на луну стая. Тревогой налилось тело, стало не до сна. Он вышел на порожки школы, к пригорку бежали деревенские собаки, из дворов текли еще, сбивались в стаю, мчались на соединение к волкам. Митяй хотел вернуться в оружейный класс, взять свою винтовку, разбудить товарищей, но остался на крылечке со своими думами: «Что же будет? Начнется “свадьба”, или сядут они вместе и утроенным голосом воспоют на луну?..»
Волки почуяли деревенских пришельцев. Слитые в темные пятно, они стекли по пригорку вниз, скрылись из глаз Митяя. Началась возня за деревьями школьного сада, разгорелось сражение древней войны – между двумя ветвями породнившихся, но все же чужих друг другу псовых пород.
Крайнюк стоял еще долго, видел, как возвращаются по дворам собаки, а волков, убегающих в свои владения, – не видел. Он так и не заснул в эту ночь, на рассвете пошел к месту их встречи: валялись там две растерзанных собаки и пара загрызенных насмерть волков.
XII
Поезда ходили с большим опозданием, жутко переполненные. Стонущие вагоны увозили с позиций гирлянды расхристанных солдат, к фронту ползли эшелоны, развозя по домам малороссов из тыловых гарнизонов. От третьего класса до спальных и мягких все было забито. Толпились в тамбурах, громоздились на крышах. Мест для офицеров в кассах никто не выделял, они самостоятельно сбивались в стаи, с молчаливой твердостью отвоевывали себе вагон.
Тени от недопитых бутылок ложились на газету с порезанным беконом. В купе помимо офицеров ехал пожилой священник с попадьей. Она часто сморкалась в сырой платок. Священник наставлял:
– Ну, что ты, матушка, утешься… Уныние – грех лукавый.
Попадья убирала от глаз утирку:
– Если б знать, что в бою погиб… Отыщем ли могилку?
Хлыстов сквозь полудрему чувствовал прикосновение Викиной руки. Все случилось внезапно, не по правилам. Оба очнулись перед алтарем.
* * *
Петр шел на поправку, Вика мрачнела:
– Как мне станет трудно… Ты скоро уедешь…
За день до медицинской комиссии Петя решился, гуляя с ней по госпитальной аллее:
– Рядом нет наших «батюшек и матушек», нас некому благословить… Будущность моя туманна…
– Как и твоя речь, – не выдержала Вика.
– Что ты хочешь? Думаешь, я каждый день делаю предложение?
Она тихо засмеялась, закрыла глаза, приложила прямые пальцы к своему лбу:
– Ну, не с таким же лицом, Петя…
В глазах его наплыли слезы:
– Я надеюсь, не из-за моей увечности ты… Не из жалости ко мне соглашаешься?..
Вика обняла его посреди аллеи, покрыла быстрыми поцелуями все лицо…
После алтаря они замерли на ступенях храма. На Хлыстова внезапно напал приступ каламбурства:
– Мадемуазель Пожарская, вы больше таковой не являетесь, извольте сменить подпись и перейти из невест Христовых в невесты Хлыстова!
Земгусар из управления госпиталя добровольно взял на себя свадебные приготовления. На торжество пригласили лежавших в палате с Петей, успевших поправиться офицеров и близких Вике милосердных сестер.
За столом Хлыстов продолжал каламбурить. Жене его показалось, что он обалдел от счастья, затем она решила: «Это винный спирт виноват», — но видела: муж ее не пьян, клоунада дается ему огромным напряжением, шутки плоские, анекдоты бородатые, он не может вынести малейшего молчания, пыжится, чтобы чем-то заполнить тишину.
Им сняли гостиничный номер на одну ночь, Хлыстов только тут угомонился. Вика разгадала его робость – ожидаемый переход из мальчиков в отцы.
Он видел женское тело единожды. Колыхнулась в памяти песчаная полоска с морской волной, пласт безмятежной юности…
О войне еще не слышали, хотя месяц назад в Сараево ухлопали наследника. Хлыстовы сняли дачу близ Севастополя. На пляжах царила строгость: строем приходили военные, с офицером и трубачом, их уводили подальше от публики, тактические занятия перемежались остыванием в море.
Белой кожи попадалось мало. Новичков отличали сразу – вареные раки, спать ночью не смогут. Царила одноцветная бронза. У завсегдатаев между лопатками густела африканская чернота. Особо безмозглые облазили по нескольку раз, их клеймили «немытыми леопардами».
Вперемешку с людьми валялись свертки одежды: мятые брюки, пиджачные пары, матросские «тельники», дачные легкие костюмы или наряды для прогулок. Дамские платья уложены аккуратными квадратами, внутри белье, сверху туфли, начиненные роликами деловито свернутых чулок. Мужчины купались в закатанных до колен подштанниках. Женскому полу полагалось находиться не иначе как в костюмах, полиция строго следила.
До обеда было скучно, дамы ходили по песку в длинных рубашках из плотной материи. Вечером, когда у воинских команд заканчивались занятия и их уводили в казармы, а городовые спешили по домам, съезжались из Севастополя дамы «ненастоящие». Они уходили подальше, чтоб не бухтели дачники с семьями, весело и уверенно раздевались, небрежно разбрасывали чулки. Купальные костюмы на них произвольного образца: от заграничных цветных трико с вышитыми кошками до полотенца вокруг бедер. На некоторых – совсем ничего.
Отец послал в тот раз Петю за папиросами и халвой в торговую палатку. Хлыстов зажал в кулаке горсть меди, сбегал за покупками, на обратном пути стал у приклеенных к фанерному щиту местных «ведомостей», вчитался в сводку. За спиной раздался яркий голос:
– Гляди – снова благотворительный бал! Пообещай, что пойдем! Пойдем?
Петя обернулся, в шаге от него двое держались за руки, изучали газету: парень возрастом чуть за двадцать, в льняной рубахе и выгоревших на солнце штанах, с пестрым платком на шее, и его спутница – плетеная из лозы шляпа, пустившая бахрому по краям, пробковые шлепанцы, чтоб ступням не сгореть на песке, ожерелье из разнокалиберных ракушек и цветных стеклянных бусин. Больше ничего. В глаза ударила розовая сочность сосков, оттененная смуглой кожей. Хлыстов вздрогнул, Ева из рая в ответ удивилась:
– Чего ты, малыш, пугаешь меня?
Спутник ее широко рассмеялся.
Петя молча отвернулся. Севастопольское солнце стало ближе к земле в сотню раз, прожгло Хлыстова, он побежал от парочки, на ходу обернулся. Из-под полей с бахромой струились волосы цвета лозы, матовый слой загара на пояснице и бедрах. Бугры ее ягодиц таращились на него. Петя не выдержал, убрал лицо в сторону. Как долго и часто «райская Ева» потом снилась ему.
Через день объявили мобилизацию, понеслись слухи, что вслед за Германией в войну ввяжется Турция и всколыхнутся крымские татары. В Севастополе объявили военное положение. Все разъехались из города и окрестностей. Крым через неделю опустел.
…Петя стоял на балконе, боялся обернуться и глянуть, что творится в номере, курил третью папиросу подряд, соленый ветер со взморья выбивал из нее искры. Внизу проходили люди, неслись пролетки и ландо. Из кабаре вышла партия гуляк, пили из боржомной бутылки жидкость коньячного цвета, совсем не похожую на боржом. В свете фонаря – крупные буквы афиш: «Празднование полугодовщины революции», «Любовь в ванне», «Гибель нации – грандиозное зрелище».
Виктория в кружевной рубашке появилась у него за спиной, положила руки на плечи, сбросила с них подтяжки. Петя развернулся:
– Ты в своем уме? Увидят…
Она обхватила его подбритый затылок:
– Ты не гнулся перед пулеметами… Неужели испугаешься сестры милосердия?
Утром Вика увидела его новые глаза. В них наконец-то размылась фронтовая печать, ее заполнил мягкий блеск.
– Помнишь восточного мудреца: «Если долго смотреть на отражение луны в воде – можно утонуть».
– Мне уж поздно отворачиваться, я потонул… Прямо вселенная со мной говорит, ты бы слышала…
Письма были посланы в обе семьи, нескольким общим друзьям. В Петроград они не поехали, хотя Пете полагался отпуск после раны. Пугал транспортный кризис, не хотелось терять время на дорогу. У Виктории в Киеве жила двоюродная бабка, решили свободные дни скоротать у нее.
В первый же вечер по приезде выбрались в ближайший кафешантан. Публика была в целом приличная, но в дальнем углу шумела разношерстная компания: люди с наружностью мелких дельцов, уличных мошенников, сутенеров, «маргариток»[50] и бульварных девиц. Их столик, заваленный стеклянными трубочками с кокаином и бутылками, не смолкал. На стул взобрался длинноволосый высохший тип:
– На глазах гибнет Россия! Живьем проваливается в помойную яму!
– Люсьен, ты опять за старую волынку?
Тип перешел на стихи:
Грядет эпоха смут и перемен,
И, если выжить суждено в водовороте, –
Оставлю я правдивый монумент,
А после окажусь на эшафоте…
Нижнее веко у Хлыстова чуть дрогнуло:
– Хочешь, уйдем?
– Думаешь, в другом месте не так? Везде одинаково.
Петя намотал салфетку на палец:
– Вспомнилось, как столица выходила к Финляндскому встречать большевиков… Их поселили в особняке Кшесинской, а рядом выступал китайский фокусник. С балкона тряс дорогими запонками революционер. Тут появился бродячий факир… Дрессированная крыса вращала чертово колесо, китаец проглатывал хрустальный шарик, доставал его из уха или из ноздри, размыкал звенья стальной цепи и ловко жонглировал ими. Его тут же окружила толпа. В экстазе хлопали в ладоши… Под балконом быстро опустело. «Дорогие запонки» с завистью и злобой смотрели на конкурента.
– Я один раз видела, как оратор сконфузился и смял свою речь, потому что в толпе зааплодировали и закричали…
– …«Браво, Кшесинская!..»
– Ты тоже там был?
– Крикуна тут же схватили, хотели судить, но он оправдался тем, что пришел посмотреть на знаменитую балерину, а сумерки и близорукость не позволили разглядеть ему, кто именно на балконе… Мы ходили с тобой по одним улицам и не замечали друг друга…
Хлыстов долго держал на ней немигающий взгляд.
Они покинули заведение, увидели аллейку, засаженную молодыми каштанами. У подножий лежали известковые кубики с оттисками ладоней и датами. Служащий кафешантана пояснил:
– Это памятные камни молодоженов, отметивших свои свадьбы в нашем ресторане.
– Вот бы и нам такой, Петя.
Хлыстов согласно кивнул:
– Не важно, что свадьба наша была в другом городе.
Он пошел и договорился. Им быстро приготовили жидкий известковый куб, заключенный в деревянную опалубку, дали прорезиненные перчатки, свинцовыми буквами, какие использовались в наборах печатников, выложили:
Петр и Виктория
28.08.1917 г.
Медовый месяц пролетел одним днем. Виктория взяла календарь, напомнила о скорой дате:
– Ты в войсках недолго… Ты не кадровый, не военная кость.
– И что, дезертировать? – в голосе обреченность.
– Это очень просто…
Он оборвал ее жестом, сидел молча, собираясь с силами для откровения:
– Еще на госпитальной койке решил: не будет осложнений – вернусь в строй. Не заставляй меня нарушать обещание, судьба предательства не терпит.
Вика опустила к полу глаза:
– Устроюсь на перевязочном пункте, ближайшем к тебе.
– Ты в своем уме?
– Ради чего наша клятва быть вместе отныне и до века?
* * *
Мягкий «слипинг кар[51]» плавно покачивало на разъездах. Звенели серебром подстаканники, блестел хрустальный колпак светильника, сверкали натертой медью дверные ручки и оскаленные головы львов, налепленные поверх бархатной драпировки. Виктория спала на плече мужа.
В полдень поезд замер в Бердичеве. С перрона летела польская речь, обильно присыпанная жаргоном. На столе появилось копченое сало, домашняя колбаса, пестрота помидоров и перца, круглая паляныця[52]. Поезд стоял.
Молодой поручик огорошил вагон вестью:
– Сегодня из тюрьмы к вокзалу поведут тех, что поддержали Корнилова. Солдаты договорились устроить им самосуд.
Офицеры стали собираться. Вика схватила Петю, он убрал ее руку:
– Брось, ничего не случится.
– Я прошу тебя.
– Ты меня и на фронте собралась опекать?
Сгущался сумрак, в небе сновали тучу, ветер гонял по лужам мелкую рябь. Офицеры смешались с толпой, рванули через вокзал в город. У водонапорной башни уперлись в шествие, толпа облепила жидкую колонну юнкеров. В середине строя двигались заключенные. Хлыстов разглядел генерала с клинышком седой бородки:
– Это и есть Деникин?
– А рядом с ним Марков, я служил у него, – отозвался поручик.
Впереди юнкеров толпу разрезал медленный броневик, шарил в сумерках прожектором. Солдаты напирали со всех сторон, давили и насмехались. Яростно топтал землю штабс-капитан с обнаженной шашкой, выкрикивал заклинание:
– Товарищи, слово дали не трогать! Дали слово!
Юнкеров было ничтожно мало, стояли они крепко, прорубали толпу, отталкивая всех, кто наваливался. В ход пошла дорожная грязь, ею закидали заключенных и конвой, полетели булыжники. Деникину досталось меж лопаток и в голову. Следовавший сзади офицер подхватил оброненную фуражку генерала, водрузил обратно ему на темя. У вокзала на балконах показались любопытствующие женщины, махавшие платками:
– Да здравствует свобода! – приветствовали они заключенных, бросивших вызов диктатуре Керенского или свободных солдат, могущих безнаказанно издеваться над генералитетом.
Лавина солдат бесновалась, повисла завеса брани и угроз, требовали арестантского вагона. Подошел товарняк, загаженный конским навозом, без помоста. Степенным генералам стоило усилий, чтобы в него взобраться.
Дали свисток, заключенных провожали улюлюканьем.
* * *
Перед окопами наслоились воронки за три года войны: старые, обвалившиеся, с неровными краями, затянутые водой в палом листе – и свежие, идеально круглые, лунные кратеры с рыжими стенками обгорелой земли. Сверху они походили на амебные пятна, отпечатки лап давно вымерших рептилий.
От вражеских окопов долетел протяжный вой, похожий на песню, нырнул под проволокой. Стоявший напротив полк босняков имел штатного муллу, на нейтральной полосе проходили новые братания, сходились туда татары на совместный намаз. У австрийцев был еще капеллан и раввин, но православного батюшки не было, и галичане с румынами приходили на обедню к русскому попу.
Разнесся сигнал горниста, показалась процессия с белым флагом, во главе колонн, построенных для братания, шагали офицеры.
Из русских окопов без приказов и команд повалил разномастный народ. Пошла меновая торговля: с русской стороны соль, мыло, спички и хлеб, австрийцы отдавали портсигары, часы, жестяные фляжки для рома. Среди толпы ходил прапорщик и сестра милосердия.
– А потом они снова будут накручивать друг друга на штыки? – спросила она у него.
Перед ними вырос обер-лейтенант, спросил, говорят ли они на французском. Виктория улыбнулась и заверила, что они могут общаться по-немецки.
– О, это очень гостеприимно с вашей стороны, – обрадовался враг.
Петю взял под руку поручик Збронеж, новый его приятель, подвел к похожему на себя человеку в австрийской форме.
– Мой кузен из Кракова.
– Войтех Шидловский, – протянул руку «австриец».
– Как мы друг друга не ухлопали? – пошутил Збронеж и обнял кузена.
– Дай Бог, теперь не придется.
На родной язык они так и не перешли, Збронеж с нетерпением допытывался:
– Ну, рассказывай же, как там тетушка Броня? Три года вас всех не видел…
Солдаты расходились с ничейной земли, хвалились наменянным трофеем. Австрийцы сжимали в руках чистые кальсоны с узлами на конце штанин, под завязку набитые хлебом и революционной литературой.
Вика шла потрясенная:
– Представляешь, он хвастал передо мной личным знакомством с Фрейдом, бывал в профессорском доме, служил с его сыном в саперном батальоне, где они строили мост через Днестр. Из дешевой лести «принял» меня за крупную особу, звал переехать в Вену, ведь у нас революция и голод.
– Павлин. Пыль в глаза пускает, – холодно бросил Петр.
Шел некоторое время молча, потом взорвался:
– Немецкая мразь! Для него флирт с женой противника это тоже элемент победы! У нас голод, а сам русского хлеба полные штаны наменял.
– Да ты, я вижу, ревнуешь, – удивилась Вика.
Петя покивал:
– Размечталась…
XIII
Пестрый сад освобождался. Вольнее проступали ветви в прозрачном воздухе, четко рисовались древесные тела. Осень роняла разноцветные слезы, скорбела по ушедшему году. Смерть дышала опавшим листом. Заспанное солнце едва проглядывало из-за толстых век, скупо одаривало холмы и равнины. Шелестел густой терновник, колыхал рыжей шевелюрой. Моргали блеклые, одетые в налет, бирюзовые ягоды, тронутые морозцем.
Сена накосили монахи немало, но зима все подберет. Бывали годы – палым листом из сада обитель спасалась. Афинодор туго набил крапяной[53] мешок:
– Передохнем, Федор?
Феликс бросил шестизубые грабли, уселся под деревом. На простеленную холстину высыпались сушеные плотвички, полкаравая и яблоки. Феликс развернул газетный кулек – «Провинциальные ведомости» за 10 августа. Афинодор попросил:
– Читай в голос.
Феликс сморщил рот на сторону, негромко забубнил:
«В поместье “Степное” приехали друзья господина Коровина, инженеры, единомышленники. Среди журналистов известнейший писатель – граф Алексей Толстой. Господин Коровин объясняет устройство своего аппарата. Похожий на небольшой дирижабль, он выполнен, однако, целиком из металла, секрет которого господин Коровин собирается вскоре передать новому российскому государству на безвозмездных условиях. Металл этот является магнитным, но отталкивается и притягивается к самым разнообразным предметам и даже к пустоте, которая, по словам господина Коровина, сама является особого рода магнитом. Управляя магнитными рулями и парусами, можно заставить аппарат двигаться в нужном направлении – вверх, вниз, в любую из сторон света, при этом не требуется ни угля, ни дров, ни бензина! Аппарат подобен паруснику, для которого всегда есть попутный ветер. Идею аппарата ему подсказал его давнишний друг, господин Циолковский.
Внутри аппарата расположена кабина для пассажира. Размером с комфортабельное купе, она содержит все, что может понадобиться эфирному путешественнику: абсолютно прозрачное окно-иллюминатор, электрическую лампу, кресло-кровать, бювар с письменными принадлежностями, средства гигиены, запас еды и питья и, что главное, воздуха на две недели. Кабина совершенно защищена и от лютых морозов, и от адской жары, которые царят в небесах одновременно!
Солнце садится за горизонт, но странно – аппарат продолжает светиться! Таково свойство металла, объясняет господин Коровин, реагировать излучением на окружающие магнитные поля. Сейчас он отправится в пробный полет. Подняться он намеривается на небывалую высоту – сто верст, после чего вернется на Землю. “Аппарат требует доработки, и потому к Луне я отправлюсь позже, возможно, в конце осени”, – обещает изобретатель.
Он заходит в кабинку, долго запирает дверь изнутри. Устроена дверь наподобие люка подводного судна и плотно прижата к поверхности. Вдруг совершенно бесшумно аппарат поднимается в воздух. Вот он уже на высоте десяти саженей, двадцати, ста. Мы все дружно кричим “ура” в честь первопроходца эфира!
Тем временем аппарат продолжает набирать высоту. Через четверть часа он становится крохотным пятнышком. Наблюдение ведется через зрительные трубы, заблаговременно поставленные на штативы, и в бинокли. По полевому телефону мы связываемся с ассистентом господина Коровина, который находится в пяти верстах от нас, на террасе усадьбы, он сверяет данные и, проводя специальные вычисления, сообщает, что аппарат достиг высоты в пятнадцать верст! Мировой рекорд!
Но это только начало, подъем не закончен.
Я смотрю в полевой бинокль, вижу крохотный размытый диск и более ничего. Граф Толстой любезно уступает мне место у зрительной трубы со стократным увеличением. Я узнаю знакомые очертания аппарата, мне кажется, что в круглый иллюминатор видно лицо господина Коровина. Вероятно, это обман зрения – по данным ассистента, высота подъема превысила сорок верст. Признаюсь, была откупорена бутылочка-другая шампанского – слишком важен успех! Высота в сто верст достигнута! А наш российский Икар забирается выше и выше. Наконец, к полуночи он поднимается настолько высоко, что даже зрительная труба бессильна отыскать его в звездном небе.
Мы ждем. Мы ждем до утра. Мы продолжаем ждать – и надеяться».
– Вернулся ль нынче? – не утерпел Афинодор.
– Вернулся, а «Сенное» его мужики на ветер пустили, – процедил Феликс.
– Не унесло б его к фронту. Примут за немецкую дирижаблю и собьют.
Феликс рассердился:
– Вранье ведь написано, «липа» газетная для популярности – на Луну скоро полетим!
– Что написано – не вырубишь.
– Так неправильно мудрость толкуем: топор не так филигранен, как перо, ему не все по силам!
– Не скажи, Федор. Много вещей в природе нами еще не постигнуто.
– В природу веришь? А как же промысел Божий?
– Одно без другого существовать не могут. Вот годков пятнадцать назад чудо было. В августе месяце, вечерком, часов в восемь или девять, над Вознесенским куполом свечение непонятное началось. То появится, главу с крестом осветит, то опять исчезнет. Искры и треск стоит. Думали, пожар внутри храма, отворили – одна лампадка светится, нету горения. Братия решила – чудо, игумен сказал – феномен электрический, нечего богохульствовать.
Феликс отмахнулся:
– Это ведь молния шаровая летала.
– Мы, по-твоему, пенькам молимся, молонью не видали? Вот тебе другая загадка. В январе сияние в небе поднялось: красное, а местами пурпурным отливает. И столбами по небу покатилось. А в самый канун Василия Великого – земля задрожала. Два раза тряхнуло! До Белогорья дрожь не дошла, и в Павловске тихо было, а наша Монастырская гора аж охнула. Говорили тогда – к войне знамения: небо в кровь окрасилось, и земля затряслась, как от бомбы подземной. Война и грянула, ровно через пять лет.
– Так любое событие на «знамение» спихнуть можно, чудом обозвать.
Афинодор на тон Феликса не распалялся, витийствовал податливо:
– Все на этом свете Божьими руками творится. Вот грецкий орех у нас в саду, с Афона мной привезенный, нигде в округе не прижился, южное растение, капризное, а у нас – плодоносит, не берут его морозы.
Феликс подточил зубом ноготь:
– Чудо – это когда топор об шею твою ломается.
* * *
Осенняя тишь стойкая, отобьют положенный час на колокольне – и ни звука. Крестьянину неуютно без часового звона, хоть и привык он читать природу по солнцу, звездам и луне.
Пустота над слободой. Ходила раньше поговорка: «Придут Покрова – заревет девка, как корова», а нынче какие ж свадьбы?
Вереницы телег тянулись к мельницам и обратно. Крылья нарезали ломтями ветер, тот недовольно посвистывал. Ворочались жернова, мололи языками крестьяне:
– У Рыкова первенца убили. Поехали они с матушкой могилку его искать.
– Петрушка-юрод упал посередь храма, ноги к себе подогнул, лбом в пол, и пролежал так полдня. Разогнулся – под ним весь пол сырой от слез. А вышел из храма, говорит: «Молитесь! Скоро ничего не будет», и рукой на купола показывает.
– Божий человек, ему положено – через страдание на него благодать сходит. Я сам видел, тем летом в лугу мой покос был… Сел он на траву, снял хламиду, его комары так и облепили. Он ничего, сидит, не сгоняет. Тогда спокойно так: «Напились? Хватит». Разом поднялась вся туча с него, улетела.
Юродивый водил глазами по храму, сквозь мутную пелену, наросшую в глазах от слез и кадильного чада, видел померкшие фрески, будто прикрытые слоем побелки. Прожигали паволоку смуглые лики, золотые венцы, пурпурные, багряные, и лазоревые одежды. Язвами проступали на стенах чуждые имена и еще не пришедшие даты…
Он вышел на паперть – майдан устлан народом, с волостных ступеней какая-то людына вещает:
– Моя фамилия Дахневский. Я был в списках от партии эсеров на сентябрьских выборах. Благодарю всех, кто голосовал. Земельный вопрос давно перезрел, пора его решать.
Толпа загудела, придвинулась ближе. На всю волость только одно угодье казенных земель – «Панское», под Морозовкой, двум сестрам помещика Морозова принадлежало. Клеопатра, старая дева, – пожертвовала свой надел монастырю и тихо ушла от мира; а Шульгина, прозванная крестьянами «Шелюжихой», продала земли обществу, уехала в столицу проматывать капитал. Наследие Клеопатры – Поповы Дачи, оставалось за монастырем, и вечно голодные до земли хлеборобы ждали от Дахневского только двух слов: «Можно делить». Остальная земля в волости – и так давно крестьянская.
– Прошу слова! – раздалось рядом с порожками.
На ступени влез пригожий солдат в шинели и папахе, толпа ахнула:
– Андрюха Калинков… И этот с фронта утек.
– Нынче свобода, прошу слова! – охватил он глазом толпу. – Диву даюсь, земляки мои родные! В столице революция, а у вас, как при старом прижиме! Какое собрание? Какое учреждение? Власть под ноги сама катится, а вы байки слушаете, про то, как вам новых буржуазов на шею посадят! Товарищ Ленин прямо сказал: власть – в руки рабочих и крестьян!
Тихон открыл рот, до поры не узнал в толпе Калинкова. Выскочил тот, как черт из коробочки, искры из-под копыт летят. Осенний ветер таранил алое лицо, и жаркие слова «орателя» костенели на лету. Писарь услышал негромкое:
– Как слезет – бери провокатора.
Дахневский прибыл из уезда не сам, крепыш в драповом пальто согласно кивнул на слова своего патрона. Тихон секунду колебался, лихорадочно мыслил, взбежав по ступеням, якобы в правление за какой-то нужной, на ходу шепнул Калинкову:
– Беги, схватят.
Андрей не повел взором в сторону писаря, кидал в людей фразы. Тихон открыл двери приемной, обернулся, увидел, как Андрей сигает в толпу и тонет в ней. Чужак в коротком пальто вынул из кармана браунинг, кинулся за Калинковым. Майдан заволновался, зашумел.
Темнело. Тихон шел к дому. В сумерках горел костерок под долбленым челном. Перевернутое вверх днище. Борта распирали плашки из мягкой породы, придавали комяге нужную форму. Вчера Тихон видел, как седые умельцы таскали колодезную воду, вымачивали податливый, не успевший высохнуть за лето, вербовый кряж. Дерево высыхало над огнем, костенело его раздвинутое лоно. С тихой заботой старики обсуждали:
– Добрая однодерёвка будет.
– Хороший комелек, как деды готовили.
У подворья торговца Фивейского облепили скамью мальцы с окрестных дворов. По доске смачно шлепали карты, с метким подражанием вылетали присказки:
– А вот Маруха – кверху брюхо.
– Туз бубей, хоть удом бей.
На лицах и картах теплый свет от лампы. Мимо шел подвыпивший охотник с соседней улицы, без ружья, без добычи:
– Огольцы, фокус покажу, снимай стекло с керосинки.
Один обернул руку полой тужурки, обезглавил лампу. Охотник подержал в огрубелых пальцах стекло, подождал, пока оно остынет:
– Учись, как в «вабу»[54] охотиться.
Он прислонил к губам толстый конец колбы, замысловато подул в нее, разнесся волчий вой. У Тихона побежал мороз по коже, глаза мальчишек округлились, и псы со всего крайка бешено залаяли, срываясь с цепей. Охотник отслонил стекляшку, поднял палец кверху:
– Даже собака не отличит. Волк на «вабу» выходит, тут его и бьешь.
Ночью в крохотное окно боковушки, где спал Тихон, постучали. У крыльца стоял Калинков:
– Спасибо, Тишка, не забуду.
Писаря затрясло непонятное волнение:
– У своих был?
– Засада там, даже не совался.
Сердце Тихону сжали стальными пальцами, из близоруких глаз вылез сок, скрытый ночной мглою.
– А днем не было минутки? Ты ж отца-мать семь лет не видел.
Тихон на самом деле с горечью думал о Пелагее.
– Три. Перед войной мне последний раз отпуск давали… В слободе я мимоходом, к самому митингу поспел, а днем я еще далеко был.
Писарю хотелось грызть землю, он не сдержался:
– Как же она без тебя?
Голос у Андрея был на редкость насмешливый:
– Разорвет, если увидит. От себя не пустит, как бычка за налыгач до столба примотает… На революции я, брат, женатый.
Писарь схватился за голову, ноги его не держали, он опустился на порожки.
– Дело будет, Тишка, – гнул свое Калинков. – Временные, навроде самоубийц. Это не власть – дряхлые старики, хоть и кричат, что они новорожденные. Революция не померла и не померкла… Ну, прощай.
Он уходил во мрак, вспоминая свой отпуск трехлетней давности. Тогда тоже была стылая ночь, но не осенняя – апрельская. Горели в небе звезды и ее глаза:
– Зачем меня тащишь? Хата и так пустая – батя с мамашей в храме… Оно и нам бы надо…
– Настоишься еще на колюшках, жизнь долгая.
Они взбирались на прошлогодний стог, огромный – в две хаты высотой. Калинков дергал охапками сено, вырывал для нее ступени.
– И придумал же… Давай насмыкаем ворох да внизу себе ляжем.
– На макушку надо, отсюда к звездам ближе. Гляди!
Слобода на ладони: хатки, беленые к празднику, светились в темноте; терновники в белом дыму – зацвели рано; храм через окна изнутри горит, вкруг его громадины – огоньков цепочка, крестный ход.
В лунном свете она лежала с огромными очами, от нетерпения рвала зубами лакированный ремешок его фуражки. Им было жарко этой весенней ночью, и он любовался ее покорной красотой, залитой серебряным сиянием небес. С Дона приплыл пароходный гудок, мягкий, ласковый – весна ранняя, навигация тоже. Тянуло сенным духом из середки потревоженного стога. Пелагея пронзительно и сладко застонала:
– Ум-м-м!..
– Христос воскресе! – полетело от храма над притихшей слободой.
Ударил колокол весело, за ним другой – с Монастырской горы, долетели приглушенные голоса из Павловска, Басовки, Дуванки, несся стоголосый звон.
* * *
Пелагея не сомкнула глаз в эту осеннюю ночь. На дворе притаилась чужие люди. Старики тревожно шушукали, не спали. В сумерках пришли к ним, припугнули, чтоб все трое – сама Пелагея и свекруха со свекром, – сидели в хате тихо, безвылазно.
– Вот тебе и свобода, – проворчал Епифаныч, но оружие в руках незнакомцев разглядел, покорно закрыл у них перед носом дверь.
Старуха в противность ему загомонила:
– Это чего ж?.. Это как же?.. В своей хате под замком нас?..
Епифаныч перехватил ее на взлете:
– Умнись, стара! Знать, по Андрюхину душу…
– Так где ж мы – и где он? – обмерла мать.
Свекор еще раз на нее замахнулся, приложил палец себе к губам:
– Видала, сколько их теперь с войны по домам идет?.. Может, и наш…
Старуха тихо заплакала, проклиная войну, не дающую сынам покоя.
Пелагея после догадки Епифаныча услышала в себе полыхнувшее сердце и разом ослабевшие ноги. За долгую ночь многое передумала, многое вспоминала.
Перед самым рассветом, когда им стукнули в дверь и сказали, что можно выходить, Пелагее привиделась прошлая осень, ветхая мать ее, с трудом державшая дорогу на богомолье. В таких дальних местах ни ей, ни мамаше-покойнице не приходилось бывать. До этого Пелагея думала, что нет в мире места красивей Белогорского монастыря – так в нем все грамотно устроено: и ограда, и цветники, и сад. А тут открылась благодать неземная – гостиничные дома, что сказка, цветы морозцем тронутые, а живые все ж, не осыпанные… И крохотный пруд, камнем выложенный, с лебедями ласковыми. По воде с палым листом скользила белоснежная пара. Мать роняла слезы на каждом шагу – будь то образ чудотворный, в драгоценный киот завернутый, рака дивная, завитушками усеянная, или плащаница, вышитым золотом мощи прикрывшая. На лебедей она тоже пролила умильные слезы:
– Души ангельские, с небес на земельку грешную сошли…
Мимо шла монашка, приостановилась:
– Шестеро гусят этой весне вывели.
Мамаша обернулась:
– И где ж дитенков держут?
– Роздали по богатым домам, по обителям, двоих в зоосад Московский отвезли.
– Ой, горькие вы мои, – сложила мать руки на груди, зарыдав новыми слезами.
Пелагее было лет пять в то лето… Она слепила фигуру из глиняного теста. Ручки, ножки, головка – все как у настоящего человечка. Уложила его на придорожную булыгу, смочила «живой водой» золотистого цвета, замешанной так же на глине. Кукленок стал прекрасным, засверкал драгоценным слитком. Ночью прошел дождь, и утром на камне Пелагея нашла бесформенную глыбу, больше не сиявшую. Она горько разрыдалась над своим творением, прибежала к матери:
– Мамань, выходит, если Бог не дыхнет на моего кукленка, так из него не выйдет Адам? Только Он душу дать может?
Мать улыбалась, до конца не понимая, что за тайна засела в детской головенке:
– Чего печалиться? Нам Господь дал такое, что еще десяток Адамов из твоих ворот выкатится.
Слезы просыхали и мать беззаботно махала рукой:
– Это Ему в глине нужда была, а нам-то…
Пелагея часто тасовала в своих мыслях ситуации: было бы ей легче или тяжелей ждать с войны Андрея, если бы у них получился хотя бы один Адам?
На богомолье мать дотащилась из последних сил. Пристроившись вечером в гостином доме, вповалку с такой же, как и они сами, неприкаянной бедностью, мать только теперь призналась:
– Обратно не дойду… Тут схоронишь…
Пелагея запричитала на нее испуганно и сердито:
– Что вы, мамаша! У нас-то в монастыре какаю деньгу надо отвалить, чтоб на монастырском кладбище упокоили, а уж тут-то…
– Ничего… Если и просто на погосте… С любого места тут купола видать и земелька везде святая…
– А копачей как найму? А гроб с каких достатков? Нам в обратный путь идти – голодом побираться… Или клянчить мне на погорилэ[55]?
Мать молчала, за ночь поднабралась силенок, снова восхищалось каждым листочком и белыми птицами. У Пелагеи в глазах вся красота угасла.
Их увидела и подобрала богатая помещица в свой экипаж, вслух жалела:
– Давно таких чистых линий не видела… Есть еще в русских селениях запас, тешит нацию природа, дарит нам смертным красоту. Я вас никуда с вашей дражайшей матушкой не отпущу – сколько всякой гадости теперь по дорогам шатается.
Она привезла их в Воронеж, на вокзале купила литер в отдельное купе, дала кондуктору на чай, чтоб проследил в дороге и помог сойти на станции в Подгорной. Обняла Пелагею на прощание, отсыпала ей в ладонь горсть серебра:
– Наймите там подводу у себя, чтоб не идти домой пешком по грязи.
Мать в вагоне всю дорогу причитала:
– Сколько разору ей с нас, как ограбили барыню…
И снова вспоминала сиротливых лебедей. Пелагее не было жаль птиц. Она уминала внутри себя, пыталась заровнять завистливые кочки: «Даже вы, безмозглые, меня счастливей…»
Под брюхом у вагона отбивался разный стук, то частый, до замедленный, как человеческое сердце.
XIV
Из уезда пришло распоряжение направить в Воронеж председателей и секретарей волисполкомов. Делегатов хотели обучить работе в земских управах – основам нового крючкотворства.
По губернии отгремело эхо Корниловского мятежа. Острогожский ревком собрал отряд Красной гвардии в полторы тысячи штыков, часть отправил в Лиски, две роты – на Евстратовку. Здесь они разобрали рельсы, отрезали калединский Дон от Москвы, не пустили три эшелона казаков вглубь страны. Тихон с Остапенко рисковали до Воронежа не добраться.
За вагонным окном проплывали убранные нивы, взмокшие осенней сыростью, будки обходчиков, огороды с капустой и пестрыми тыквами. Пути в Лисках уцелели, но пришлось стоять долго. На станции шла бойкая торговля: бабы выносили табак, молоко и пироги с калиной, соленые огурцы, моченые яблоки… Мельтешило солдатское множество – главная покупательская сила. Их густота никого не смущала, солдат валил с позиций. Приказа пока не было, но «скоро точно поступит». Нахальный воробей подклевывал пшено в раскрытом мешочке, рядом солдат с редкими зубами запускал руку в кисет с жареной семечкой. За забором блеяла коза и срывался с цепи кобель станционного сторожа.
Торг шел короткий:
– А цену какую положишь?
– Отдавай, тетка, за «на кулак погляденье».
Со всех сторон разговоры:
– В Острогожске солдатня спьяну бунтовать вздумала, погром учинили. Говорят: «Революционно освобождаемся от сухого закона. Царь тиран, все его порядки деспотичны. Долой замки с винных лавок!»
– Собрались бездельники на митинг, постановили освободить из тюрем жертв капитализма. С гауптвахты всех выпустили, потом к городской тюрьме пошли. Политическим еще в марте воля, теперь и остальных по домам… Вор первейший, всему уезду крушитель – Мишка Бугай, кричит: «Смерть богачам-кровопийцам! Разорвем их поганые глотки, как они нас за взятый пятак вешали!» Пошли винный склад ломать, по пьяному делу все пожаром взялось, цистерна спирта бабахнула.
– Выбегали из подвала пьянчуги, по земле катались, пламя сбивали. Десятка два погорело.
– Мишка Бугай повел их к торговым рядам. Кто посмышленей, те добром лавки отперли, кого жадность подвела – с товаром в обнимку и померли, много от разрыва сердца. Раненых – с полсотни, и спиртом травленных столько же по больницам валяется.
Тихон зашел на вокзал. У треснувшего окошка билетной кассы бестолочь бабьих сплетен:
– Работала летом горничной в наймах, у одних тут, неподалеку… Прилегла в сенях на кушетке, а напротив меня зеркало стоит в рост человечий. Тихо на дворе, спокойно… Слышу, вроде шаги непонятные, глаза приоткрыла, вижу у зеркала кто-то стоит, как раз в ту ночь луна светила. Смотрю пуще, что-то шевелится, то одним боком, то вторым, а потом дошло мне – домовой в зеркало глядится!
– И у меня с зеркалой история на той неделе вышла! Припер мой хозяин зеркалу в дом, когда экономию наши поселковые по рукам расхватали, поставил в углу. Слышу ночью хтой-то идет через хату… А походка-то и не наша… Ни мужик мой, ни из детев так никто ногами по доливке не шлендает! Подошел он к зеркале, и прямо как будто в нее шагнул, растаяли шаги… пропал он…
– Не ко двору, знать, зеркала – избавляться надо.
– А мужик говорит, как-то в сумраки глянулся в зеркалу походя – так прямо старого барина в ней и увидел!
Красивая крестьянка лет двадцати пяти собрала вокруг себя толпу товарок, вспоминала прошлые времена то ли с жалобой, то ли с сожалением:
– На море была, на черных камнях. Еще до войны, кормилицей при девчушке годовалой. Очи у дитя – синь морская, на половину обличия, никогда таких огромных не видала. Хозяйка котенку дымчатому мое сцеженное молоко лила, говорила: «Почти человеком он от этого стал». А приятель хозяйкин, лев кудлатый, поддакивал: «У Груши, говорит, пьяное молоко, и Аля твоя всю жизнь будет пьяная с него». Откудова узнал? Хозяйка, видно, и ему давала пробовать, не только котенку. А котенок, как отжил свое, его дворник ободрал и ковриком над кроватью у хозяйки повесил, по ее заказу – на память, никак не хотела с ним расставаться.
Круглое рязанское лицо, прямой нос, две косы золотые из-под платка, зубы сверкают задором и лукавинкой. «Чистая Ева», – не отрывал глаз Тихон.
Поезд в Воронеж не заходил, катился дальше на север, выйти пришлось на пригородной – в Отрожке. По склонам холмов стелился город, рыхлил колокольными крестами проплывавшие темные тучи. Могуче выступал силуэт Митрофаньева монастыря, от него вниз по склону рассыпалось разноцветье церквей.
Остапенко кликнул извозчика, вольготно развалились вдвоем на скамейке рессорных дрожек. «Голова» примерял роль бывалого экспедитора:
– Колдуновку проезжаем, Казанская церква, а там – Сергия Радонежского, за ней казармы. Батальон дисциплинарный в прошлую революцию восстание поднял, два дня бунтовались, пока их угомонили.
Дрожки вылетели на дамбу, насыпанную поперек речной поймы. С обеих сторон дорога обсажена тополями. Остапенко приподнялся:
– По правую руку монастырь видишь? Дружок у меня там служит, тезка твой, тоже, кстати, по писарской части – давно из слободы уехал. У него остановимся, на гостинице сэкономим.
Вкатились на мост, открылся луг, на нем рыже-белые коровы, Тихон удивился: «В Павловске корова не в диковину, но губернская столица…»
Выше по течению торчали из воды клыки ледоломов. Остапенко поднял левую руку:
– Из-за острова, видишь, церковка выглядывает? Вон на самом берегу. В ней сам Митрофаний служил, флот наш святил. На острове дворец Петров был с цейхгаузом, теперь яхт-клуб там устроили – баловство для богатых. Опять туда, к нашему пристанищу гляди. Беседка резная на воде – пристань циркача Дурова. С причудой, говорят, мужичок, крокодила в реке держит, на цепи погулять пускает… Купол трехслойный видишь? То и есть Акатов монастырь.
Город разлапился, обнимал крутые склоны, наплывал из осеннего полумрака. Брел прохожий по улочке, баба с коромыслом терялась среди домов, копошилась в играх мелюзга. Дрожки взбирались на крутой подъем. Выросла подпорная стена в десяток аршин, не дающая склону сползти вниз. Поверх затертых слов рекламы, лезли огромные буквы: ДА ЗДРАВСТВУЕТЪ РЕВОЛЮЦIЯ!
Остапенко рассуждал:
– Можно сразу на Девицкую свернуть, к монастырю, но сначала отметиться надо, что прибыли, к Дому губернатора заглянем, а тогда уж и на постой. Не прозевай — вон статуя Петру.
Между голых ветвей сквера грозный император опирался на аршинный якорь, рукой властно указывал на запад. Длинные волосы назад отметал каменный ветер, в лице Петра читались воля, решимость, стремление. Тихон передернул плечами. Чугунная решетка с фонарями по углам окружала постамент, у подножья – засохшие декоративные пальмы, пустая чаша омертвелого фонтана. Дрожки резко свернули, возница указал кнутовищем в сторону колесоотбойника:
– Арка царская тут стояла, в марте разобрали… На первом годе войны Никола в городе был, к его визиту Триумфальные ворота нагородили. С вокзала чтоб ехал и душа у его радовалась. И трех годов не выстояла. Бывало, катишь под ней – торжество шкурой чувствуешь.
Навстречу пара лошадей волокла чудной тарантас, он шел не по мощеной мостовой, а строго в колее, наподобие рельсов от поезда.
– Конкой зовется, – пояснил Остапенко. – Как трамвай питерский, только на живой тяге.
Плыли навстречу громаднейшие дома – одну на другую пять хат поставили. Улица между ними – овраг глубокий. По краю мостовой столбы чугунные с фигурными завитками идут, деревца молодые рядами. Тумбы каменные в афишах. На нижних этажах – магазины: вывески, фамилии, жалюзи железные, хлопчатые, в полоску, козырьки над входом. Пустые стены рекламой заполнены, от руки писанная, кое-где с ошибками.
– Вот он, Дом губернаторский, – обозначил «голова». – Ну, да чего там, давай всю Дворянскую в конец прокатим. Голубчик, к «Ампиру» езжай!
– С нашим удовольствием, – отозвался извозчик.
Дальше магазины нарядней, балконы диковинней, беседка на резных столбах, в самой крыше часы уличные встроены, циферблат в стороны продублирован. Все три хронометра показывали разное время, часовщик давно не заглядывал им в сердце.
– Иллюзионом, господа, интересуетесь? – спросил через плечо извозчик. – Совсем новый советую, «Увечный воин» зовется. Внутри все пристойно и по карману, регулярно посещаю, как раз проезжаем.
Из фасадной стены вышли и застыли шесть полуголых богинь, античных покровительниц искусства. Стояли на каменном уступчике идеальные фигуры, только у скульптур такие бывают, живыми их не встретишь.
«Голова» деловито спросил:
– А в «Ампире» доводилось бывать?
– Сильно по карману бьет, не для нашего брата. Кресла там мягче и кофею в отдельном кабинете нальют с сигарой. Народ туда из-за биллиарда ходит. Даже ветер на электрической силе есть, сквозняк делать. Там сейчас неприютно, офицерский клуб в «Ампире» устроили.
За «Увечным воином» сидел на постаменте бронзовый мужчина – скрещенные на коленях руки. На вопрос Тихона, извозчик отмахнулся:
– Стихотворец какой-то.
Как на театральных подмостках, ухватившись за бронзовую ногу неизвестного поэта, выступал оратор, картинно буравил воздух свободной рукой, вздергивал лицом то вправо, то влево, спрашивал чего-то, цоканье копыт по булыжной чешуе заглушало его слова.
Дрожки проделали круг, вернулись к Дому губернатора, теперь переименованного в ДНО – Дом народных организаций. Остапенко пошел отмечаться, Тихон остался ждать в дрожках. С панели донесся шум: торопливо шуршала юбкой девушка в гимназистском пальто василькового цвета, ее догоняли четверо солдат. Гимназистка поравнялась с дрожками, просящим взглядом посмотрела на Тихона, заметив его растерянность, поспешила дальше. Во след ей шутили:
– Повремени! Куда торопишься?
– Оставь. Вишь, не дозрела еще.
– Куда не дозрела? Книжка в сумке – все на думке!
Солдаты поубавили ходу, пошли развалистым порядком. Извозчик с досадой сказал:
– Слишком обиженных много… Зимой сынишка у меня к «Эрмитажу» пошел, там каток заливают. Большой уж, семнадцатый год ему… Приходит, рожа – синяк кровавый. Кто? Как? Молчит. Я к соседскому мальчишке. Тот выдал. Из-за барышни, говорит. Мой Сашка барышню пригласил в паре по льду проехать, а чиновный сынок его за катком и отделал: не суйся, занято. Я к чиновнику на высокий порог, а он мне: «Куда прешь? Почему с парадного? Забыл, где черный ход?» У меня и запал на ссору рукой сняло… Почти год минул… Ты думаешь, я простил ему? И эти, которые с оружием с фронта идут, у них, что ль, обиды нет?
Город засветил в окнах уютные огни, но симпатии себе не добавил. Дома и здания насупились, смотрели во мрак недобро, ожидая всякого.
Остапенко постучал в монастырскую калитку. Привратник отворил окошко.
– Нам бы переговорить с письмоводителем, – попросил Остапенко. – Служит у вас такой Гордиенко Тихон Кузьмич?
Келья оказалась небольшой, места для троих едва хватило. Остапенко долго беседовал со старинным товарищем, Тихон проживал в голове минувший день. Картинки постепенно сливались… Оживший Петр в камзоле сверкнул рубином на указательном персте, спрыгнул с гранитного пьедестала, обвел рукой Дворянскую, предложил голосом извозчика:
– Не угодно ли в «Ампир»? Я ведь и электроветер завести могу, с нашим на то удовольствием. Дунет – на ногах не устоите.
Из-за его высоко ботфорта показался монах-привратник, обиженно загнусавил чего-то. Царь чихнул металлическим звоном и монаха сдуло…
Тихон проснулся утром от спорящих голосов, будто и не ложились они. «Голова» доказывал с горячностью:
– Ты вот уехал, делов наших не знаешь, я тебе напомню. Классы для девчушек открыли, так одних через день-два батьки увели, другие сами разбежались. Закостенели мы…
– От учености одно вольнодумство! – перебил его Гордиенко. – С того и революция…
– Врешь, она от безграмотности! Умный народ за смутьяном не потянется, когда угроза над державою.
Тихон поглядел на Гордеенко: «Ты же сам с образованием, отчего ж не хочешь, чтоб другие выучились?»
Он вспомнил, как встречали ребятню из школы темные крестьяне на улицах, гнались, швыряли камнями и палками:
– На шею нам готовишься сесть?! Вас попы учат, чтоб вы сами попами сделались!
Они не пускали своих детей в школы, держали дома в грубой работе.
Гордеенко твердил о том же:
– Босяка в школу чем затащишь, розгами? Господа-социалисты о повальной грамотности твердят, всеобщем образовании… Как их образуешь, обормотов?!
И, поостыв, добавил:
– Работал у нас тут, лет тридцать назад, садовником один. Днем трудится так себе, шаляй-валяй, вечерами пописывает чегой-то за свечкою. Я и имя его упомнил… Времена проходят и узнаем: пестун наш нижегородский в литераторы выбился. Только имя сменил, Прогорклым стал, вроде как протух.
* * *
В ДНО было тесно от наехавших делегатов. Шли склоки и дебаты между партиями. Их ничего не объединяло, но стоило появиться в коридоре большевику, тут же стихали разговоры, на изгоя смотрели с презрением:
– Вот он, вон идет…
Тихону запомнилась речь профессора Келлера, губернского комиссара:
– Необходимо избрать, наконец, твердое правительство, взамен Временному. В самом названии нет никакой надежности. Когда же выйдет ему срок? Временщики не видят смысла в стабильном курсе, спешат насладиться сиюминутной славой, успеть проставить свой вензель в анналах. Нам не нужны политические импотенты!
На кафедру вышел священник Снесарев. Он коротко и негромко прокашлялся, стал говорить мягким ученым голосом, совсем не похожим на голос приходского священника с амвона:
– «Всякое царство, разделившееся в себе – опустеет. И всякий город или дом, разделившийся, – сам в себе не устоит…» Я много слышал здесь словес и речей, но не уловил главного в них: не будет, господа, мира меж нами, пока мы сами не поймем, чего от нас Господь хочет.
По залу пронесся тоскливый гул, ряды делегатов настроены были ко многому, но только не к этому:
– Опять мракобесию свою завел, святоша…
Публика многослойна – хитрые прощелыги, озирающаяся подозрительность, растерянный мужичий взгляд, не знающий, для чего он здесь, такая же, как и у Тихона, чиновничья покорность, щенячий восторг.
Священник повысил тон:
– Как бы не были вам неприятны мои речи, господа, а свой регламент я выговорю полностью!..
Бумаг у духовника с собой никаких не было, он не отрывал взгляда от толпы, не прятал его, не искал глазами текста на кафедре и этим с первой минуты стал симпатичен Тихону.
Снесарев смирил свой голос:
– Мы получили эту землю от предков и превратили ее в один огромный Престол Господень. Но Бога слышать так и не научились, а потому по нашим грехам он всю дорогу шлет наущения: монголов, татар, поляков, шведов, французов, немцев, голод, мор, болезни и смуту. Вот в очередной раз страна наша в междоусобице… И все сильнее вбивают меж нами клин, отрывают голову, руки и ноги от единого тела Святой Руси! Мало нам было Люблинской унии, когда Литва отвалилась от Москвы! Мало нам Брестской унии, когда малороссы продали веру папистам в Риме, за то, чтобы панночки их могли носить кружевное белье европейское! Так мы еще сами церковь от народа отделили – приняли томос из Константинополя… Веру свою сами же раскололи и до сих пор собрать не можем!
С места вскочил преподаватель Дерптского университета в черной паре с отливом, выкинул вперед предостерегающую руку:
– Батюшка, остановитесь! Константинопольский томос – мера вынужденная! Алексей Михайлович как раз и объединял святую Русь. А для этого ему необходим был духовный мандат – международное признание того, что Малороссия и Киев единое целое с Россией. И, слава Богу, греческий патриарх дал этот томос, а киевского митрополита с тех пор стали назначать из Москвы.
Священник возвысил голос, чтобы соответствовать ученому мужу:
– Дионисий в Стамбуле сидел, как безродный, жил с подарков русского царя, никакой власти в руках не имел. Гору пожрала мышь! Русь к тому веку единственная сохранила чистоту веры. До нас ни турки не дошли, ни паписты! Но царь пошел на поводу в угоду вновь приобретенному меньшинству, пошел за горсткой Киево-Могилянской академии – они Никонову реформу потребовали! Перешли на греческое троеперстие, а потом поняли, что у нас вера нетронутая, чистая, да поздно было! Раскольники затаили обиды: и Разина возвели, и Пугачева, и революция эта их руками сделана!
– Батюшка! Вас за такие слова в Синод привлекут! – стали одергивать Снесарева с мест.
В зале накипала истерика:
– Да заткните его хоть кто-нибудь! Дичь! Бредятина!
– Теперь свобода! Всем говорить дозволено! Пускай говорит!
Глаза священника не бегали, за вскриками не метались, он охватывал аудиторию общим взором, как паству в храме:
– С покупкой Киева при Алексее Михайловиче купили мы себе раздор на целые века, отделили государство от церкви… Но это еще половина беды… В нынешний год – не успел Михаил от престола отказаться, а церковь сама себя отделила от государства! Воспели осанну Временному правительству – отреклись от Помазанника!
– Так вот новая власть и хочет эти оба раскола сейчас убрать! – вскочил с места университетский преподаватель.
Снесарев перебил его:
– Нельзя взять сгусток народу и слепить из него нацию! Даже если социалисты власть возьмут, ничего у них не выйдет! «Если Господь не содиждет дома – напрасно трудятся строящие его. Если Господь не охранит города – напрасно бодрствует страж!»
Гул в зале нарастал – выкрикивали реплики с мест, пытаясь заткнуть неуемного духовника, совещались с соседями, Снесарев пытался их перекричать:
– Без духа любое построение мертво. Наша страна – тело с душой, но без духа. Пока мы будем кричать «разделяй и властвуй», как того поганая Европа от нас хочет, вместо «объединяй и царствуй», – не быть мира между народами…
Следящий за регламентом человек постучал молоточком в судейский гонг:
– Тишины! Прошу тишины!.. Отец Георгий, завершайте речь.
Снесарев еще раз откашлялся, только теперь Тихон заметил выступившую на его лице бледность:
– Можете считать меня кликушей с папетри, но последние времена не грядут… Они уже настали!
Снова возмущение в зале и звон деревянного чопика о бок железной миски. Снесарев перекрикивал и то и другое:
– И виновата в этом сама Церковь! Она ушла от концепции спасения русского народа! Ушла к индивидуальному спасению – персональный пропуск в рай: «Я спасусь, а там хоть потоп!»
Ему грозили арестом, доносами в Синод и прочими карами, спихивали с кафедры. Напоследок Снесарев успел прокричать:
– Мы утратили Престол Божий на земле! За это и поплатимся!..
* * *
Город, сначала показавшийся Тихону уснувшим, чем дальше – тем больше открывал свое истинное содержимое. Вечерами на перекрестках гудели стихийные митинги. Мастеровые и рабочие открыто возмущались:
– Цари триста лет паскудили, а нам за ними Авдеевы[56] конюшни чистить?!
– Долой Керенского! Вся власть Советам!
Тихон торопился пробежать перекресток, не понимал настолько открытой крамолы:
– Чего же их не задержат, Василь Анатольич? Ведь они против правительства!
Остапенко успел в коридорах ДНО ознакомиться с положением в городе:
– За ними сила, Тишка. Полицию разогнали, все три участка, теперь там милиция сидит, да она беззубая. Преступность пошла в гору, из тюрем всех выпустили. По весне рабочие стали у себя на фабриках боевые дружины создавать, сначала у Столля на заводе, потом в паровозоремонтных. Верховодил над дружинами большевик Сазонов, но его по маю прирезали в Летнем саду. Говорят – уголовники, но, небось, кто-то из офицерства или по партийной борьбе… Выбрали замену – токаря Чернышева, из молодых да ранних. Был он в ту пору нашего толка, эсеровского, перековался за лето в большевика. Смеху про него рассказали! В армии за молодостью он не был, стал ружье заряжать, затвор открыл и вместе с обоймой патроны в магазин пихает, а она только до половины лезет. Он стал тогда киянкой по обойме садить, трамбовать патроны плотнее. Так его на улице и видели: оплечь ремень, затвор открытый бултыхается, из магазина засаженная наполовину обойма торчит. Отнес он ружье в мастерские, до своих ремонтников.
Тихон негромко посмеялся, хотя и сам не держал оружия в руках. «Голова» еще не все рассказал про вожака рабочих дружин:
– С месяц назад, решил этот руками водитель револьверную систему изучить, чистил «Смит-Вессона», так ногу себе просадил… Да это не он ли?
В толпе выделялся хромец: суконная тельняшка, полосатые штаны, кепка. Одна нога в сапоге, вторая в галоше – на перебинтованную ногу сапог не влез. Вцепившись в гриву непослушного коня, он неумело взобрался на него, метнулся в сторону ДНО.
– Вишь, как закипает, – сетовал Остапенко, когда они прошли перекресток. – На Рихард-Поле у них дружина, под Петровским сквером штаб – в бывшей сыскной полиции. Казармы с пулеметами на Чижовке. Все за них, распропагандированные. А руководство сидит на складе Винного завода. Кругом у них боевики.
Вдоль улицы несся вихрь, гнал оборванные с деревьев листья.
XV
Сергей Митрофанович отрядил Щербу в экспедицию. С конвоем Алексей отправился в сторожевое охранение, несшее службу в горах, повез лекарства. Старшим послали фельдшера Нерсесяна, знавшего дороги и перевалы. Он избежал армянского погрома, пришел на службу в русскую миссию с отходом турок.
Выехали на рассвете. Ездовой Шноли вполголоса напевал биндюжные песенки. Четверка терцев разъехалась парами, держалась особняком. Алексей и молодой солдатик Тимохин сели на задке фурманки, разделили между собой стороны дороги, осматривали склоны и ущелья.
– Опасная эта дорога? – спросил у него Щерба.
– Бунтуют курды, – на правах старожила отозвался парень. – Половина их за турок, половина у нас в ополчении, а третья половина сама по себе: ни нашим, ни вашим. Разбоят попросту, ощаульничают.
– Глухой слышал, как немой рассказывал, что слепой видел, как хромой быстро бежал, – отозвался со своего места Шноли.
– Чего дражнишься? – почуял издевку Тимохин.
– И в мыслях не держал. Мы тут против нашего брата. Скоро к дому – с пустыми руками непривычно, аптечный товар имеет цену. С деньгами не так хорошо, как без них плохо.
В покинутом кишлаке устроили привал. Над развалинами караван-сарая развели костер, сварили чай, пожевали консервов. К вечеру фурманка уползла высоко к небесам. Поднялся ветер, с заснеженной вершины дохнуло холодом. Казачий урядник из головной пары подъехал к фурманке:
– Далеко до ночлега?
– Скоро сакля должен быть. Там дедушка Тигран живет, он ночлег давал.
Урядник плюнул и вернулся в дозор. Нерсесян спокойно объяснял ездовому:
– Дедушка Тигран сто лет живет, четыре раза русских видел. Первый раз видел – мальчик был, второй раз видел – мужчина был, третий раз видел – старик был. В четвертый раз видел – суда, теперь уже.
Запорхали отдельные снежинки, через минуту ветер стал выбрасывать их горстями. Из головного дозора примчались оба казака:
– Где сакля, мать твою курву турецкую? Завести решил? Башку срублю, не успеешь мявкнуть!
Нерсесян вытянул вперед руку:
– Дедушка Тигран привет сказал.
Моргнул крохотный огонек в порыве снега.
Казаки завели лошадей под камышовый навес, прицепили к мордам походные торбы с овсом. Нерсесян вошел первым, приветствовал обитателей на родном языке. С порога ударил букет запахов: дым, овечий навоз, кислое молоко, горячие лепешки.
Над огнем висела тренога, на крюке котелок с похлебкой. В отгороженном углу блеяли овцы, за длинную шерсть цеплялся мальчуган, хотел, чтоб его катали. Из-за перегородки долетали женские стоны. У очага сидел мужчина средних лет, прижимал к себе девочку-подростка. Ногами к огню, на вытертом ковре лежал старец – в длинной бороде две темных пряди, так и не выбеленных временем. Губы старика шевелились, руки, скрещенные на груди, сжимали медный крест, глаза закрыты. Иногда он медленно подносил крест к губам.
Нерсесян подошел к ложу, низко поклонился старику. Шагнул к мужчине, обнял его, они прикоснулись щеками. Девочке фельдшер положил растопыренную ладонь на голову. Люди расселись у очага, подставили огню одеревеневшие на холоде пальцы. Алексей с Тимохиным откупоривали консервы, передавали детям и казакам.
За перегородкой раздался короткий вопль, Нерсесян обернулся:
– У Тиграна рождается правнук.
Старик приоткрыл веки, что-то проскрипел на своем языке. Мужчина склонил ухо над губами старца, передал слова Нерсесяну, тот, как мог, перевел:
– Когда приходил русский, каждый раз турок делал секим башка. Теперь русский пришел, и резня больше не будет. Русский не уйдет, русский защита. Тигран рад, пусть внуки приходят, ему не страшно к Богу. Он хочет взять русского, думает, ему перед смертью видится неправда.
Казаки переглянулись, до конца не разобрав смысл перевода. Щерба отставил в сторону банку, протянул руку к старцу. Тот нащупал его пальцы своей теплой, совсем не умиравшей ладонью, крепко сжал их, сказал немного громче, чем на ухо своего внука.
– Снова крест победил полумесяц, – перевел Нерсесян.
Из-за перегородки раздался затяжной вопль, ему вторили овцы в закутке. Фельдшер поцокал языком, сожалеюще покачал головой, спросил позволения у хозяина сакли, тот долго не думал, дал ответ. Девочка полила из кувшина водой на руки Нерсесяна, и он ушел за перегородку. Женский крик оттуда ударил заново. Мальчуган прекратил катание, протиснулся между жердей закутка, перебрался через казачьи колени, влез отцу на руки.
К овечьему блеянью примешался младенческий писк. Пожилая армянка вынесла новорожденного, живот его стягивала повязка с малиновой каплей. Армянка прошла к старику, встала на коленях у ложа. Тигран отпустил крест, сделал ладони ковшом, туда опустилась спинка новорожденного. Старик сомкнул пальцы на животе кричащего комочка, подержал его, будто взвешивая, потом нащупал голову внука и пальцы своей дочери, одновременно держал три своих поколения. Выпустил все, снова охватил крест. Младенца унесли к матери.
Старик отошел под утро. В сакле не спали. Сидели над ложем пожилая армянка, отец трех детей и пришедший из большого наполненного избавителями мира фельдшер.
Ветер стих, снежные тучи растянуло. Змейка дороги петляла вниз, к полудню потеплело. На пути попадались разоренные аулы, пустовавшие всю войну. К обеду встретилась кочевая курдская семья, первобытная родовая община. Буйволы тащили крытые шарабаны, женщины перегоняли овечью отару. Верховые в бараньих шапках и чалмах, с ружьями через плечо – от кремниевых пищалей до новеньких «маузеров». Фурманка остановилась на обочине, пропуская отару. Урядник рванул к богато одетому курду, коротко перетолковал с ним на языке жестов, высыпал в протянутую шапку десяток патронов и выхватил из отары молодого барашка, взвалил добычу поперек седла, забрал из рук молодой курдки узелок с торчащими наружу луковыми перьями и другой зеленью.
После обеда разлеглись под утесом на отдых. Щерба спросил Нерсесяна:
– Места, что мы проезжали сегодня… Людей оттуда всех убили?
– Пустыня турок угнал.
Помолчав, добавил:
– Ты вот слышал, как турок резал, а не слышал, как армян резал. Про Ван слышал? Там армян себя резать не дал. Армян за саблю взялся и русский ждал. Долго ждал, много дрался. А пока русский шел, армян турка резал. Я был Ван, много турка дохлый валялся. И дженщин… вот тут рука сломан, – фельдшер указал на локти. – Много дженщин у турка живот резан… Думаешь, радует Нерсес, думаешь, месть хороший. А я не радует, я плакат… Лечи тех женщин, и плакат. И за турка плакат, и за армян плакат, и за война плакат…
К вечеру фурманка въехала в крупное селение – творился переполох. Навстречу пробежал пожилой курд в размотанной чалме, концы путались в ногах. Из окна хижины со звоном вылетел сундук, хамелеоновыми языками из распахнутого нутра поползли отрезы тканей. Вылез солдат со сбитой на сторону бородой, в ней торчал потухший окурок.
– Чего бунтуете, крупа? – спросил урядник.
– Гуляем, терцы! Подкатывай! В конец татарва замучила – распатрониваем.
– Кто приказал?
– Не в приказе толк! – отмахнулся бородач. – Запрет учинить немыслимо. Офицеры заперлись по саклям, чачу дуют.
Навстречу пробежали солдаты с двуручным кувшином, плескалось на землю пурпурное вино.
– Братцы, что за гульбище? – крикнул Тимохин.
– Из штаба передали – в Питере власть сменилась! Вольную дадут, по домам скоро!
Шноли обвел взглядом ликовавшую толпу:
– Если жизнь не меняется к лучшему, подожди – она изменится к худшему.
С задворок долетела женская сбивчивая речь и крики. Нерсесян, понимавший по-курдски, рванул через каменную ограду, Щерба сам не понял, что потянуло его следом. Он выбежал из-за угла, Нерсесяна катали сапогами по двору, перемешивали с соломой и сухим навозом. Нагая курдка стояла на коленях перед ямой с буйволовой жижей, черпала ее горстями, судорожно растирала себе по лицу, шее и груди. Вторая женщина куталась в разодранные одежды, стояла по пояс в выгребной яме. Народу хватало. Курдку повалили на спину, принялись обтирать награбленным сукном, вторую тянули за руки из ямы. Недалеко был колодец, из него принесли полные ведра, окатили женщину, сорвали остатки одежды, прижали сапогом мокрые волосы к земле.
Щерба загремел затвором:
– Разошлись!.. Буду стрелять!..
На него даже не глянули:
– Занимай очередку. Иль так приспичило – не утерпишь?
Палец Алексея скакал на курке, он направил ствол вверх, хотел выстрелить по беспомощным небесам. Внутри все сотрясалось, ходило ходуном, баранье мясо полезло через глотку наружу… Щерба выронил оружье, залил его рвотой.
Охавший Нерсесян поднялся на ноги, пошел к фурманке, Щерба побрел следом. В спину неслись остервенелые крики.
XVI
После захвата Риги немцы нацелили себе Моонзундский архипелаг, разгорелась недельная битва. Землечерпалки поднимали донную жижу, углубляли фарватер для броненосцев. Десантные корабли высадили отряды велосипедистов. Вместо привычных карабинов у них были самозарядные винтовки – прародители будущих автоматов. С авиаматок взмывали десятки аэропланов. Война меняла мир. Мотор широко входил в марсово поприще, диктовал свою волю. Он слопал кавалерийские атаки, закоптил блеск золотых позументов и эполет.
Над столицей висела тревога будущего мятежа. Вместе с осенью на город упала завеса светомаскировки – ждали по ночам летающих мастодонтов, слепленных графом Цеппелином. Листва пала на не метенную с весны брусчатку, склизкая каша липла к сапогу, копыту, дутой шине и архаичному колесу.
Клубился народ в ресторанах, театры и оперные залы были забиты публикой. С задержками прибывали поезда. По городу носились непонятные люди на реквизированных автомобилях, захватывали трамвайные вагоны толпы с оружием, гремела пальба.
Казачьим частям Петрограда назначили торжественный митинг с молением и крестным ходом. В демонстрации этих сил рабочая партия увидела заговор против себя. Действуя на опережение, решили начать восстание на три дня раньше намеченного срока, объявив официально «день Советов». Глава правительства срочной телефонограммой отменил казачий ход, надеясь задобрить солдат и рабочих. С зубовным скрежетом казаки подчинились, а партия рабочих и крестьян, чувствуя слабину своего соперника, решила идти до конца.
* * *
В квартире на Сампсониевском по комнате стремительно ходил лысоватый мужичок. Рука его привычно тянулась к рыжеватой бородке, но натыкалась на бритый подбородок. Он замер перед зеркалом, открыл новый паспорт, сличил лицо в зеркале с отснятым на фото. Побарабанив пальцами по отражению, бритый сунул зеркалу кукиш:
– Хрен тебе, Лейба, а не кабинет!
Он старательно пристроил парик, обмотал щеку носовым платком, узел на темени накрыл кепкой. Выскочил черным ходом, крался проходными дворами. Смольный уже близко, нужно перебежать улицу. Глянув по сторонам темного перекрестка, бритый спрыгнул на мостовую. Из ворот, прорубленных в осанистом доме, выскочила четверка верховых, бритого окружили. Он тыкал себе в замотанную щеку:
– Зуб у меня, ваше благородие, в аптеку требуется срочно.
В лицо ему ударил луч карманного фонарика:
– Документ имеешь?
Бритый торопливо вытащил паспорт. Казак шарил у себя за пазухой:
– Дьявол, ориентировку потерял. В ней «Картавый» значился, он же Тулин, он же…
– И этот горушка, – заметил один из конвоя.
Летели секунды, забирая годы жизни у бритого, он безвольно опустил руки, смирился. Близко загрохотали выстрелы.
– На Семеновском стреляют, господин вахмистр!
– Дома бы сидел, а не по аптекам шастал! – бросил казак паспорт с высоты седла.
Всадники умчались на звуки стрельбы, картавый поднял документ с мостовой, нырнул в подворотню.
Из спальной комнаты царицы Александры Федоровны выскользнул гладко выбритый, ряженный сестрой милосердия мужичок, сел в дипломатическое авто с Юнион Джеком на капоте. В эту секунду державное кормило, перелетев по воздуху, очутилось в кабинете классной дамы Смольного института – в штабе главы Петросовета. Власть – тоже женщина, ей хочется обитать в палатах, где тянет родным для ее стихии духом.
* * *
Добавив питерскому небу мрачности, пустил дым из труб боевой Крейсер. Шарили по Дворцу стволы плутонгов, через орудийные панорамы он выглядел беспомощным. В сумерках едва различим. Стены, цвета бычьей крови, сливались с тьмой. За окнами горел тусклый свет, двигались вдоль портьер тени. Чугунно и неподвижно уставились пушки Крейсера – жуткий взор всплывшего из глубин Балтики морского чудовища.
Андрей Калинков вел за собой разноликий отряд: рабочие Выборгской стороны, солдаты, примкнувшая по дороге публика, почуявшая грабеж Дворца. Под аркой навалены дрова, слабо напоминавшие баррикаду, оттуда ударили первые выстрелы, толпа отвернула назад. Прибывали новые силы – черными бушлатами залило улицу.
Юнкер Ставров, примостившись за увалом из дров, развлекал приятеля анекдотом:
– Вергилий и Данте подходят к озеру Коцит. Кого они там встречают?
– Иуду, Брута и Кассия.
Ставров возразил:
– Гришку Отрепьева, Гришку Распутина и Керенского.
Приятель не стал смеяться, кивнул в сторону восставших:
– Они кричат: «Вся власть Советам!» Я лично не против, но Советы насквозь большевистские, а вот это уже спекуляция и наглость… Большевики прохвосты, но и Керенского защищать – глупо.
Юнкеры перебиваются разговорами:
– Позавчера дежурю у аппарата. Звонок: «Дворец? Будьте добры соединить Дворцом». Спрашиваю, холодно, вежливо и невесело: «Чего угодно?» — «Артель ломовых извозчиков просит сообщить, как скоро выедут жильцы из Зимнего? К какому входу подгонять транспорт?» Я сначала опешил: «Что?» Потом улыбнулся против своей воли, хоть и кисловато: «А больше ничего?» И расхохотался на их хохот в трубке.
Караулы у парадного входа смешались. С ударницей женского батальона началась истерика:
– Сестры мои родненькие! Не отдадим оружия! Защитим от душегубов родину! Толпа крови нашей ждет. С юнкеров кроме сапог ничего не снимешь, а с нас душу и честь можно снять… Станем крепко!
Чадное небо вбирало в себя угольные облака из преисподней корабельных кочегарок. На Крейсере пролетел приказ: «Заменить заряды холостыми!»
Комендор утер крапину пота: «Слава тебе, Господи! По красоте садить не придется…»
Жерла укатились в угрюмое небо.
Достав из-за пазухи парадный чехол от фуражки, Калинков пошел к баррикаде:
– Поговорим, юнкера?
Там убрали винтовки. Не все из них были безусыми юнцами, много было унтеров с фронтовым прошлым. Калинков нырнул, как в прорубь:
– Не тех защищаете! Власть не наша, не народная, ее толстосумы питерские, как на ярмарке выкрикнули. Какая война? Немцев семечками заплюем?
– А ты в окопах-то был? – перебил его немолодой юнкер.
– Ты не тронешь его, Ставров, – спокойно встал у него на пути другой.
– Пусть катится! В Тамбов к себе… Куда подальше! А мы сами разберемся, какое правительство нам оставить! – уже не на Калинкова кричал Ставров.
Андрей собрался уходить, обернулся:
– Не из Тамбову мы, из Воронежа.
– Завтра большевики мир подпишут, и немец к тебе домой пожалует! – не унимался Ставров.
Калинков молча лез через груду дров. Ставров сбавил тон:
– А ведь я был в твоем городе, жалко такой немцам отдавать. И губерния знатная: чернозем, места святые, пещерные. Гостил одно лето у родни, в Белогорье. Может, слышал ты про такую слободу?
Калинков замер:
– Оттуда я и есть.
Лицо юнкера презрительно сморщилось:
– Старая, дешевая уловка.
По рядам восставших гуляли слухи:
– Юнкера с вечера не кормлены, приходили оголодавшие – четыре карабина на хлеб обменяли.
– В «колбасных большевиков» их обратить, как корниловцев под Гатчиной!
– По второму этажу не бейте, там госпиталь. Наши братья калечные лежат, вывезти не успели.
Комендор не глядел в панораму – на улице стемнело, чего в небесах выглядишь? Нога его стояла рядом с педалью, в ней поселился и зудел живчик. Комендору вспомнилась дедова сказка: как в кузне не хватило гвоздя. Заехал всадник перековать лошадь, у кузнеца осталось только пятнадцать гвоздей, и последнюю подкову до конца не прибили. Лошадь хромала, всадник на битву не успел. Битву его сторона проиграла, а вместе с нею и войну – пропало государство. «Нога моя нынче и есть тот шестнадцатый гвоздь», – думал комендор.
По стальной шкуре корабля пронеслась едва слышная вибрация, комендор почуял ее за секунду до команды:
– Носовое, огонь! Пли!
Выстрел… Зудевший в ноге комендора живчик унесся на небо, хлопнул холостым.
Сорвалась чернильная капля с пера, зажатого женскими пальцами. В комнате пригасили свет, отдернули штору, всмотрелись в темень ночи. Над Петропавловкой таяли красные огни. На титуле захлопнутой тетради стоял экслибрис – «Из книг Мережковских».
Господин в сером костюме и с уставшим лицом при звуке далекого грома отдернул приставленные ко лбу пальцы, разомнул печальные веки, тяжело поднялся из кресла, вышел к двери, отворил ее и долго смотрел в пустое парадное. В доме висело безмолвие. На бронзовой табличке витые буквы – «А. А. Блокъ».
Второй раз за вечер на сцене оперного театра угас свет. Вместо потухшей рампы из-за кулис вынесли ростовые канделябры. Певец принял царственную позу, дал знак дирижеру. Растерянный зритель снова замер, готовый внимать.
По дворцу ударили из стрелковых стволов. Со стороны бокового крыла показался казачий парламентер. Три сотни донцов ушли, сохранив оружие и честь свою – как им казалось.
Подошла очередь ударниц. Бросая винтовки у входа, они гурьбой валили наружу. За оцеплением их строили во взводные колонны, обыскивали. Возник переполох – одна стала вырываться, ее скрутили. Появился матрос:
– Кто воду мутит? За борт суку.
Не доставая рук из рукавов, замотали гимнастерку ей над головой, пинком вышибли за ограждение в темный канал.
Солдаты шарили под форменной одежкой ударниц:
– Бомбы спрятала? Найду ведь.
– Обыск прекратить! Всех в Павловские казармы. Там обыщите, кому припекло.
Дворец еще держался. Под арку Главного штаба вкатили два орудия. Картечь рвалась на третьем этаже освещая убранство внутри залов. Погас свет, в коридоре занялся пожар. Мятежники рванули к дворцу. Карабкаясь через гору дров, Калинков заметил господина в дорожном костюме, нога его застряла меж бревен. Андрей взялся за комель, сдвинул его на сторону. Господин поглядел нездешним, увитым очками лицом:
– Спасибо, товарисч!
Появился еще один прилично одетый:
– Mr Reed, where have you gone? I’m responsible for you.[57]
За баррикадой площадь усеяна грудами винтовок. У входов пусто, караул разбежался. Толпы хлынули во дворец. Масса дверей, тьма коридоров, лабиринт переходов и лестниц.
Калинков отодвинул портьеру, показалась малоприметная дверь, нажал ручку, не поддалась. Андрей стукнул, более от злости, чем на удачу. Дверь приоткрылась, за ней старик в камзоле с огромными пуговицами затряс седыми бакенбардами:
– Не велено пускать!
– В сторону, папаша. Кем велено, тех уж нет.
Восставшие взбежали на второй этаж. Круг сужался, подвластная «временным» территория сморщивалась, стягивалась, усыхала.
Вверху грохнул взрыв, с потолка посыпалась штукатурка. Восставшие испуганно присели:
– Пушками снова бьют? Ведь мы тут… Нас похоронят!
Навстречу бежали матросы, от них узнали, что на третьем этаже неумело взорвали гранату, погибло шестеро.
Распахивали двери, вспарывали кабинеты. Юнкера без споров складывали оружие. В широкой зале двое, окруженные кольцом сотоварищей, скрестили сабли. Калинков узнал одного дуэлянта:
– «Землячок» отыскался!
Ставров звал идти на защиту кабинета министров, его не поддержали. Он выхватил шашку, бросился на уговорщика, желавшего сложить оружие. Сабельные приемы из фехтовальных классов махом забылись, руками водил звериный инстинкт. Противник Ставрова угодил ему в подмышку, лезвие увязло в шинельном сукне не достав тела. Ставров отпрыгнул, обезоружив соперника, рубанул по плечу старого знакомца, понимавшего анекдоты про Вергилия. Соперник без вскрика схватился за рану. Ставров выпростал его саблю из дырявой шинели, бросил на пол, сверху уронил свою:
– Слизняк. У тебя нет чести.
Он уходил из дворца, длинные полы хлестали его по голенищам.
Двери, двери, двери… Калинков уже не различал их, ломился в каждую. За массивными створками показалась пожилая дама в колпаке сестры милосердия:
– Господа рэволюционэры, мы вас пропустить, но вы гарантировать безопасность раненых и лазарета.
Андрей ринулся за двухстворчатые врата: тревожные лица сестер, халаты раненых.
Последний оплот! Толпы слились в общий поток, впереди прыгала длинноволосая голова главного, сверкали стекла очков – он знал нужную дверь!.. Она распахнута… Поток затолкнул вожака внутрь…
Смокинги в полумраке свечей и облаках сигарного дыма. Уставшие министерские лица. Гримаса великого облегчения – они ждали спасения на темном острове и наконец-то их нашли.
Калинков шел по улицам отвоеванного города. С этажей трепетали матросские ленты, порхали листовки, призывы, прокламации. Их сносил на сторону поток, лишь часть попадала в вытянутые ладони толпы. Громили особняк: на ветер летело перо из подушек, рукописи, нотные листы, документы. Посреди улицы пылал костер, сложенный из толстых кип только вышедших, закрытых новой властью газет. С деревьев сыпались последние листья. Подхваченные ветром, они смешивался с шагреневыми чешуйками обгоревших газет, воззваниями, нотами, пересыпанные пухом, летели вдоль улицы разноцветной птичьей стаей.
XVII
Музыка Великой войны стихла на русском фронте. Он вскрылся, как вены самоубийцы. Окопы пустели на глазах. Толпа уносила личное оружие, набивала заплечные мешки табаком, сахаром, крупами.
Над позициями повис морок. Ночной морозец отпускал землю, расквасил ее до слякоти. Изморозь на деревьях расплылась в росистый пот. Жухлый лист сросся с землей, больше не колыхал его ветер. Вместо клубящего пара изо рта летел мутный выхлоп. Солдаты подмешивали к нему махорочный дым, выбивали у себя рыжие бороды. Над головами таяли слова:
– Зазря все было? Кровя проливали…
– Мы на войне руку наломали, с нее и прозрели.
– Не заслужили мира… От грома убежать надумали.
Хлыстов поднял воротник бекеши, глянул на темное, не выжженное солнцем место, где раньше крепился погон. Одежда досталась ему в подарок от казачьего сотника. Когда в окопы дошла весть о начале мирных переговоров, сотник роздал все стоящие вещи по знакомым, лошадью наделил своего денщика, лег на дощатые нары и застрелился. Виктория долго уговаривала Петю не брать ничего с покойника. Он отмахнул суеверия.
Перевязочный пункт вывезли на ближайшую станцию. Пете нравилось их сплоченное братство, способность не поддаваться хаосу. Жене его повезло с местом службы. Транспортный парк сохранен и исправен, лошади сыты, здоровы, на складах доставало провизии и лекарств. Виктория с ними не уехала, хотела видеть последний акт этой войны. Их сапоги монотонно чавкали окопной грязью.
– Вчера на наших глазах начальник прожекторной команды получил деньги от немецкого офицера и разделил их со своими солдатами, – рассказывала Вика. – А через час приехали от противника упряжки и вывезли все прожекторы.
– Зато казачий полк уходил в маршевых колоннах. На казначейском ящике замок, оружие начищено, кони ухожены. Батарея трехдюймовок. Даже телефонная связь. Готовое воинское соединение, хоть теперь в бой.
– Прекрати. Не напоминай о времени, когда мы отсюда уедем…
Молодожены свернули в офицерский блиндаж, из открытых дверей выпал обрывок разговора:
– Главковерх – прапорщик Крыленко. Как вам это нравится?
– Правовед Керенский в роли главковерха тебе нравился больше?
– Какая теперь разница, кто командует несуществующей армией?
Поручик Збронеж попросил всех утихомириться:
– Я напомню всеобщую истину: война, будь то победоносная или проигранная – абсолютная дьявольская месса. Она для нас завершена, и этому надо радоваться…
Из его походного саквояжа появилась бутылка темного стекла. Вертя ее в руках, Збронеж продолжил:
– Три года назад, в первый день войны, из домашнего погреба я взял эту бутыль и загадал: чем бы ни окончилась она для России, я выпью вино в последний день с окружающими меня людьми.
– Война не окончена! – возразил Хлыстов.
– Мы покинули драку. Как там сложится у немцев с союзниками – будем наблюдать со стороны.
Збронеж отвинтил пробку, протянул горлышко к подставленной посуде: самодельные кружки, стаканчики из охотничьего набора, даже линза от фотоаппарата с фирменным клеймом.
– Откуда такая чаша? – удивилась Виктория.
– Это мой талисман, – не без гордости заявил пехотный штабс-капитан, делая глоток и любовно вертя линзу в пальцах. – В Алленбурге я заскочил в разбитую фотостудию, там лежал расколотый «кодак». Тогда всем хотелось трофеев. В эти триумфальные походы, нам казалось, война скоро кончится. Когда отступали, выбрасывали немецкие каски и прочую ерунду. Я свой сувенир сохранил.
Збронеж махал в воздухе указательным пальцем, обозначая свою очередь:
– А мое первое воспоминание – безумная старуха-жидовка. Мы перешли границу. В первом же местечке она выбежала нам навстречу. Улица пустая, разбитая, местами горит. На старухе хламида, из-под черного платка – колтун седой, на подбородке родимое пятно и нижняя губа оттопырена, багровой кляксой изуродована. В сторону пушек наших машет, проклинает на своем жаргоне. Наш проводник, Шпуль, стал переводить старухину болтовню: «Чтобы и на ваши дома война свалилась. Чтобы и вы от пушек рыдали, где б ни был ваш кров, хоть возле самого далекого моря. Пусть и ваши матери познают силу чужого солдата…» Мы тогда смеялись над ней… чертовой пророчицей…
Бокалы опустели, а выходить из блиндажа никто не решался. Вика нарушила паузу:
– Я тоже хочу сказать… Армия наша исчезла, а без армии – какая же может быть война?..
– Пора наверх, господа, – поставил коду Збронеж.
Перед проволокой гуляла толпа, порхала возбужденная радость. По дну ненужных теперь окопов никто не ходил, все выбрались на «прострелянное» вольное место. И все еще гнулись они, стиснутые инстинктом, по старой памяти прятали голову за несуществующим бруствером. По рукам ходила фляжка с немецким шнапсом.
Хлыстов увидел в углу траншеи скукожившегося солдата. Он привалился к земляной стенке, спрятал лицо в сгибе руки. К нему подошел соратник, тронул за рукав:
– Ты чего, Мыкола? Пошли замиряться.
Солдат поднял мокрое лицо:
– Замиренье и так прошло… Зачем же тикать? Немец завтра через всю державу шагнет.
От «неприятеля» двигалась ответная стена. Землю, где скрестились прицелы врагов, заполонил народ. Два потока столкнулись, рассыпались и смешались. Жали в объятьях, клялись в дружбе, показывали знаками, как сядут на поезда и поедут по домам, к детям. На стальных шлемах бликовало солнце, светило недолго и ярко, потом вернулся, скрыл всех морок.
Стали поодиночке и группами расходиться, побрели каждый в свою сторону. К Хлыстовым подошел Збронеж, протянув руку для пожатия, виновато улыбнулся.
– Для чего это? – уставился Петя.
– Я туда, – смущаясь, кивнул Збронеж в сторону бывших вражеских позиций. – Там теперь мой дом, пусть и оккупированный швабом.
Смахнув с нижних век набежавшую влагу, он через силу улыбнулся:
– Они, в европах, глядят сюда с опаской и подозрением. Мы неуклюжий зверь, не знающий своей силы. Им бы загнать нас в темную берлогу, в дальний азиатский угол…
Петя не отпускал его руку, чувствовал, как загорелись уши от испанского стыда:
– Ты совсем захмелел, с одного-то стакана…
Глаза у Збронежа были ясные, трезвые:
– Я обрусел, Петр. Можешь мне не верить, но… Как же мне рассуждать, если кровь моя теперь совсем иная? Мы не увидимся, но ты меня вспомнишь – в европах еще пожалеют… Сдерет заскорузлую шкуру ленивый зверь, вырвется на волю новый, страшнее прежнего… Россия не рухнула, не опрокинулась. Она перерождается. В муках и страданиях, с дикими воплями роженицы, выпучивает глаза и напрягает жилы… Долгими будут роды…
Поручик разжал ладонь Хлыстова, губами коснулся запястья Виктории, быстро зашагал.
Они долго провожали маячивший в сырой поволоке силуэт.
Великая война на Восточном фронте закончилась, но ей надлежало сказать свое злое послесловие.
___________________________
В работе над данной книгой были использованы заимствования:
Вертинский А. «Дорогой длинною…»;
Войтоловский Л. «Всходил кровавый Марс»;
Герасимов М. «Пробуждение»;
Гиппиус З. «Синяя книга»;
Деникин А. «Очерки русской смуты»;
Калашников Т. «История села Белогорье»;
Кутуков Л. «Горькая истина»;
Литтауэр П. «Русские гусары»;
Пелевин В. «Хрустальный мир»;
Рид Д. «Десять дней, которые потрясли мир»;
Собашникова М. «Зеленая Змея»;
Сычёва Е. «Мемуары не взошедшей “звезды”»;
Толстая А. «Дочь»;
Федорченко С. «Народ на войне»;
Шкловский В. «Сентиментальное путешествие»;
Шмелев И. «Кровавый грех».
Журнальный вариант
[1] Граната системы Рдутловского.
[2] Гранаты системы Новицкого.
[3] Крысиная война (нем.).
[4] Вид из бойницы (нем.).
[5] Башмачник (нем.).
[6] Птенчик (нем.).
[7] Рыжий (нем.).
[8] Вольноопределяющийся.
[9] Немецкая каска с острой макушкой.
[10] Колода (суржик).
[11] Георгиевский крест
[12] Немецкое самозарядное ружье.
[13] Снаряд, рвущийся с характерным звуком.
[14] Ресницах (суржик).
[15] Т.е. на землю.
[16] Гражданская война на Украине 1657–87 гг.
[17] Товарищ (нем.).
[18] Мы пойдем за ними! (нем.)
[19] Подсолнухи (суржик).
[20] Тыквы (суржик).
[21] Карлик.
[22] Общественное стадо (суржик).
[23] Скорняк (суржик).
[24] Переодеться (суржик)
[25] Испугалась (суржик).
[26] Просить взаймы (суржик).
[27] Скарлатина.
[28] Речь об интервенции семи держав против боксерского восстания в Китае и англо-бурской войне.
[29] Лопнула (суржик).
[30] Передвигаю (суржик).
[31] Праздник Петра и Павла.
[32] На корточки (суржик).
[33] Форменная кепи сечевых стрельцов.
[34] Холод (диалект).
[35] Подсолнечное масло (укр.).
[36] Железнодорожный семафор.
[37] Пулемет.
[38] Как (суржик).
[39] Овечья шерсть (суржик).
[40] Ленивые.
[41] Земская больница.
[42] Братья, во имя Христово, поделитесь куском (араб.).
[43] Частыми (суржик).
[44] Напоролся на мель.
[45] Водочный магазин.
[46] Орден Святой Анны.
[47] Финальный аккорд.
[48] Лучше (суржик).
[49] Трясине.
[50] Мужчины-проституты и педерасты.
[51] Спальный вагон.
[52] Украинский хлеб.
[53] Сплетенный из крапивного джута.
[54] Вид приманки.
[55] Просить милостыню на восстановление после пожара (суржик).
[56]Авгиевы.
[57] Мистер Рид, куда вы пропали? Я ведь за вас отвечаю (анг.).
Михаил Александрович Калашников родился в 1985 году в селе Белогорье Подгоренского района Воронежской области. Окончил исторический факультет Воронежского государственного педагогического университета. Публиковался в журналах «Подъём», «Звонница», «Сибирские огни», других региональных периодических изданиях. Автор четырех книг прозы. Лауреат Исаевской премии, премии «Кольцовский край», общероссийской литературной премии им. В.К. Арсеньева, финалист Национальной литературной премии «Слово» и др. литературных наград. Член Союза писателей России. Живет в Воронеже.






