Близнецы
- 12.11.2025
А я не пою по утрам в сортире. Не помню, когда последний раз улыбался. Думал, готов ко всему, ничему не удивлюсь, самое страшное в жизни приму спокойно, равнодушно… Но эти слова, словно приговор, сковали холодом всё моё существо от головы до ледяных пальцев ног. Я даже не смог, по обыкновению, съязвить в ответ. Ещё долго после того, как за медсестрой закрылась дверь, словно парализованный, сидел на койке.
Палата пуста. Все в холле или во дворе: в больнице часы посещения. Рухнул на койку, зарылся в подушку, стиснул голову руками, начал корчиться и выть, словно приговорённый к казни, над которым уже начали совершать неотменимый подготовительный ритуал.
Изнурив себя окончательно, перевалился на спину. Лежал, собирался с мыслями, тупо уставившись в солнечное, плавающее в моих слезах окно.
…Хорошо, что я сразу не увидел этот простой выход – из окна… Палата на восьмом этаже… Я благодарил Бога за то, что не сделал этого немедля. Не могу уйти, не исповедавшись. Кому?.. В Бога я никогда не верил… Брату?.. Марии?.. Детям?.. Белому листу бумаги?..
Лежал, словно со стороны наблюдая за своим одиноким в этих белых стенах телом, за своей смертельно больной душой… Размышлял, вспоминал некогда зарифмованные мною слова Библии: «Под небом на земле всему своё есть время: явиться время, время исчезать… Построить время, время разрушать… Смеяться – плакать… Сберегать – бросать… Искать – терять… Молчать и говорить… Время любить и время ненавидеть… хотя всю жизнь ты обречён любить… Проходит время уклоненья от объятий – вновь наступает время обнимать… Уничижение сменит возрожденье… чтоб вновь уничижение принять… Время рождаться – время умирать. Дано нам время жизни праздник знать – волшебное даренье Провиденья… Себе желаю, чтоб в конце я мог сказать: остановись, прекрасное мгновенье!.. И с этим чувством тайное принять. С последним чувством вечно пребывать, когда внезапно истечёт земное время и Вечности наступит благодать, где суетное время уж не знать…»
Не сбывается моё давнее желание. Не хочу останавливать мгновение своей постоянной душевной муки. Теперь я твёрдо знаю, что последним моим чувством будет – страх. «Я ощутил свой страх, когда из чрева вышел. Из гулкой, позабытой ныне бездны в пронзительный, кричащий света хаос, в мгновенье: первый вздох – последний выдох… Вздохнул, вместилище души наполнил страхом и, получивший имя, начал жить…» И вот мне 40 лет. Помутнели некогда голубые глаза. Зрение и слух притупились. Заметно полысел. От курения почернели редкие зубы. Лицо покрылось красными пятнами и, вероятно, печатью всех пороков – от пьянства до слабоумия. Давно уже нестерпимо болит печень, сердце постоянно ноет от лопатки до кончиков пальцев левой руки. Руки влажные, дыхание до противности мелкое, несвободное. В мозжечке сухо и тяжело, словно с похмелья. Внутри непрерывно ворочаются какие-то адские шестерёнки, вызывающие душевное кровоточение, тошнотворную холодную дрожь в суставах… И это называется – пора расцвета всех творческих сил…
Я работаю в винном магазине, «рабочим», как пишет в выездных анкетах мой брат, хотя на самом-то деле – грузчиком. По вечерам «на полставки» подрабатываю в пивном баре вышибалой. Марии и детям вру, будто – администратором. В магазине я незаменим: хожу в «лучших людях», «прибит» к почётной доске. Меня уважают. Со мной иногда советуется даже директор Чавчавадзе. Частенько на общих собраниях воинства Бахуса расписывает мои заслуги перед алкогольной промышленностью, уважает за мой ум и прямоту. А может быть, за громкую фамилию, прославленную моим братом. Ведь он – знаменитый поэт. Мой брат – мой близнец. Моя тайная мука и зависть, ненавистный идеал, моя половина, быть может, лучшая. Он всю жизнь не даёт мне покоя, умножает мои страдания и комплексы. Наши судьбы сплелись, словно две терновые ветви. Мы редко соприкасались, а когда это происходило, словно шипами, терзали друг друга, ранили в кровь. Он похитил у меня поэзию и славу. Я в отместку украл его любовь и счастье. Я мучительно люблю его кровью брата-близнеца и ненавижу, завидую ему рассудком Каина, душой Сальери. Больше всего я хотел бы стать им, своим зеркальным отражением, двойником… «Отражение моё, всплывшее мечтою… Бирюзовые глаза… Родное и чужое… Познаю тебя – не знаю! Ты – меня не знаешь! Бок о бок со мной по жизни много лет шагаешь… Ты – всегда передо мною: в зеркале, во сне… Недоступен, горд, свободен, ты – на зависть мне! Я – беспомощен, завистлив, зол, ленив и скован. Нам бы слиться воедино, сбросить бы оковы!..» Эти стишки, написанные в юности, я часто вспоминал за работой в винном подвале, скрашивая однообразные, размеренные, словно ячейчатые клети винной тары, будни «храма российских вин». До звонка таскал занозистые ящики, тяжело вздыхал и думал о прошлом, когда всё в нашей жизни было иначе.
Ведь Близнец с детства старался подражать мне. И стихи писать начал, потому что первым писать стал я… «Детство я своё не помню ныне… Несколько деталей, как во сне: драки с братом… босиком по глине… дом в лесу… Был грустным – боль в себе… Помню, что считал себя я Богом!.. Ну не Бог, так – царь: вдали престол сиял. Молча ждал, взрослел и с каждым годом чувство это медленно терял. Жизнь любовную с разврата начал смело: лазил нагишом с девчонкой по сараю, предавался ласкам неумело и обманывал – жениться не желая… Шарил по карманам у соседей и вино из рюмок допивал… Не дружил с детьми, не знал трагедий… Злой и хитрый… Книжек не читал…»
…Я совсем не помню своё детство. Не люблю его и не мечтаю, как некоторые, о его возвращении. Даже теперешнее своё состояние, горестный опыт и относительное знание жизни, добытое в страданиях, не променял бы, будь это возможно, на возвращение в детство. В эти беспомощные, несведущие, ото всех зависимые времена ничтожного, подопечного раба. Когда ты – слабенький росток – уже осознал себя, свою «бессмертную душу», но должен подчиняться чужой воле: темноте, незнанию, равнодушию или, напротив, чрезмерной любви артели «садоводов», способных вырастить из тебя всё, что им угодно. Например, такое гнилое растение, каким ныне являюсь я. Не каждому в детстве попадаются Мичурины и Макаренки.
С бантом на шее, похожего на домашнего котёнка, родители водружали меня на стульчик. Шепелявя и картавя, я с упоением декламировал гостям свои первые бездарные творения. Взрослые восторгались, баловали меня, отец и мать восхищались, а Близнец сидел в сторонке и, думаю, завидовал. В этом он потом признался мне сам.
Зная критическое отношение отца к религии, мать тайно окрестила нас сразу после рождения. Крестов мы с Близнецом, пионеры, не носили. Фамильная икона Богородицы, список с её первого изображения, написанного евангелистом Лукой, висела в уголке над кроватью матери. Отец вынужден был с этим мириться.
В 1945 году, в майские дни всеобщего победного ликования, мы встретились с Близнецом после четырёхлетней разлуки. В начале войны отец выхлопотал бронь и уехал со своим заводом подальше от пекла. Сборы были недолги, бегство – поспешно. Близнеца, больного воспалением лёгких, пришлось оставить в Москве у маминого брата дяди Бори и его жены тёти Жени. У них он и провёл все четыре года войны. Именно дядя Боря надел на шею Близнеца первый в его жизни оловянный крестик. Понося вождей, отец не был против моего пионерства. Даже рекомендовал вступить в комсомол, а потом и в партию, чтобы легче делать карьеру. Похвалил, когда я вслед за Ельциным порвал свой партбилет. Дядька же, узнав, съязвил: «Двойная низость. Первую совершил – вступив из корысти, вторую – порвав, когда это стало модным».
И вот мы, пятилетние братья, встретились. Возможно, с этой встречи и поселилась во мне тревога. Близнец свободно читал книги на русском и английском языках, рассказывал мне о том, что повидал за годы войны. Дядька повсюду таскал его за собой чуть ли не с двух лет: в госпиталь, где работал хирургом, в театры, на концерты, выставки. Дядька был страстным любителем искусства. Близнец видел, как умирают люди, видел обрубленные тела, гнойные бинты, кровь, мучения, слёзы. Он рассказал мне историю двадцатилетнего голубоглазого, невероятно живучего лейтенанта Алексея Очкина. Его командир говорил: «Горяч ты, лейтенант, ну прямо огонь!» Так за парнем и закрепилось прозвище Лейтенант Огонь.
Обороняя Сталинград, восемнадцатилетний Лейтенант Огонь принял командование от убитого полковника. Его отряд получил название «57 бессмертных». На Мамаевом кургане, на горящих руинах Сталинградского тракторного завода, на круче Волги он, тяжело раненный, с шестью оставшимися в живых бойцами девять дней отражал штурмы врага, атаковавшего танками и артиллерией.
Немецкие генералы были уверены, что им противостоит целая дивизия. На девятые сутки Алексей Очкин был смертельно ранен – пуля прошила голову под глазом до самого черепа. Его подстрелил немецкий снайпер, чемпион берлинской Олимпиады.
Лейтенанта без признаков жизни привязали к крестовине из брёвен и сплавили по Волге — на авось. На песчаной косе крестовину с умирающим выловила медсестра. Под огнём она погнала телегу через фашистские позиции в госпиталь. Парня спасли, вылечили, чудом вернулось зрение.
Оправившись, он отказался комиссоваться, снова вернулся в строй. Под Курском повторил подвиг Александра Матросова: подполз к строчившему из дзота пулемёту, бросил в амбразуру гранату. Пулемёт замолк, его бойцы ринулись в атаку с криком «Ура!». Но пулемёт снова застрочил. Тогда Лейтенант Огонь подполз к амбразуре, схватил раскалённое дуло, загнал его в угол, но был прошит пулемётной очередью. Истекая кровью, глядя в глаза фашисту с оторванной челюстью, он держал ствол, пока тот не рухнул замертво. Лейтенант пролежал сутки подле дзота. Выгребал листья из талого снега, затыкал ими раны, останавливая кровь.
Когда его бойцы пытались подобраться к лейтенанту – по ним стреляли немцы. Когда немцы пытались забрать его – стреляли наши. Началась метель, парня занесло снегом, что и спасло его. Фрицы не видели занесённого снегом Алексея. Но он видел их и скосил всех из автомата.
Когда один из его бойцов подобрался к лейтенанту, он увидел рядом с ним рычащих волков, поедающих тела убитых фашистов. Боец выволок на плащ-палатке засыпанного снегом командира. Когда Лейтенант Огонь очнулся в блиндаже, увидел силуэты, плавающие в тумане, подумал – враги, выдернул чеку, но один из бойцов успел вырвать гранату и выбросить в окно.
После очередного воскрешения из мёртвых Лейтенант Огонь вновь отказался сложить оружие. При форсировании Днепра был снова смертельно ранен. Началась гангрена. Его отправили в морг вместе с другими погибшими. Но и там он не умер. Очнулся, при тусклом свете лампы увидел, как у соседних трупов отрезают ноги. Он выполз из-под тел, напугав санитарку. Угрожая врачам оружием, отказался от ампутации. Снова вылечился, снова вернулся на фронт. Форсировал Днепр, брал Прагу, Берлин и закончил войну в звании гвардии капитана. Лейтенант Огонь был ранен двадцать раз, четырежды – смертельно. Выжил в семнадцати госпиталях. Получил девятнадцать боевых орденов и медалей. Трижды был представлен к званию Героя Советского Союза, но каждый раз представление отклоняли недоброжелатели. Маршал Чуйков с преклонением писал об Алексее Очкине как о командире «бессмертных», носящем в теле килограмм немецкого металла. В Вене красавца-капитана обучала танцам кинозвезда Третьего рейха Марика Рёкк. Видимо, тогда Капитан Огонь решил стать кинорежиссёром. После войны окончил ВГИК, снял на «Мосфильме» три картины. Повзрослев, я не раз видел этого кинорежиссёра в доме у дяди Бори. Сидел с ним за одним столом, пил чай, смотрел на него – и не верил, что этот скромный дядька, никогда не говоривший о войне и своих подвигах, мог всё это сотворить. Помню восторг Близнеца, со слезами на глазах расписывавшего его подвиги. Картавые слова «гелой», «добло», «лодина» смешили меня, вызывали смутное неприятие. В нашем доме эти слова считались «ходульными» и никогда не произносились. Даже мать, неуёмная, как шутил отец, «общественная деятельница» из первых комсомолок, стеснялась говорить при отце громкие слова. Всё «ходульное» отец подвергал осмеянию и едкой иронии. Во времена культа и войны — видимо, от страха — критика отца была сдержанной. Он не мог забыть допрос на Лубянке. Но жизнь стала безопаснее, в доме появился телевизор КВН, и отец, лёжа на тахте, уже во весь голос смешно передразнивал и поносил партийных руководителей и телевизионных лицедеев. Когда слышал голос знаменитого тенора Ивана Козловского, восклицал: «Заблеял Козёл!» Не менее популярную певицу-народницу окрестил «буфетчицей».
Всю жизнь отец, сын артистов, ненавидел режим, вынужденную работу инженера-экономиста в планово-производственном отделе института «Гипрохолод». Маялся от звонка до долгожданного звонка и как манны небесной ожидал увольнения на пенсию. Приходил с работы раздражённый, неизменно ругал бездарного начальника Мертешова, который, однако, опять не мог обойтись без его помощи. Съедал приготовленные матерью котлеты и заваливался на кровать. Едва голова касалась подушки, он издавал глубинный страдальческий вздох, восклицал: «Эх… Твою мать!..» И вскоре в унисон всегда включённому над ухом репродуктору раздавался его безмятежный храп. В шесть утра репродуктор пробуждал отца звуками гимна Советского Союза. Он надсадно вздыхал, зевал, зевок и вздох завершались глубинным горестным выдохом: «Эх… твою мать!..» Поддержав свое стареющее тело нескольким упражнениями, плёлся на общественную кухню готовить геркулесовую кашу на всю семью. Сколько помню, этот сдавленный вопль был его неизменной, ежедневной, утренней и вечерней молитвой.
Пятилетний Близнец взахлёб рассказывал мне о спектаклях в «театлах», где они с дядей Борей всегда устраивались в первом ряду, чтобы ничто не мешало их погружению в действие. Близнец сидел в подрагивающем от далёких разрывов кресле и, ничего не замечая, до искусанных губ переживал за артистов, которые дружной вереницей шли за Синей птицей. Однажды он даже попытался влезть на сцену и помочь артистам, но дядя Боря успел удержать его. Он так хотел, чтобы Синяя птица нашлась! Ведь тогда, наконец, прекратится эта бесконечная война и не умрёт Алёша Очкин, все люди станут счастливыми, будут жить в мире и любви, по справедливости.
— Я знаю, где искать Синюю птицу, – шептал мне на ухо Близнец. –Хочешь, пойдём вместе…
Честно говоря, я хотел пойти с ним, но на всякий случай решил посоветоваться с отцом. Я всегда с ним советовался.
— Никакой Синей птицы не существует, – сказал отец, жуя котлету. – Это фантазия, сказка Метерлинка… Кто внушил тебе этот бред? Это ты, Колесо?.. – Так он прозвал Близнеца за его гнутые от рахита военного времени кривые ножки. Весь свой гнев отец обрушил на него и на материну родню. – Валяйте, ищите вашу птицу со своими дядьками-бабками! Только брата с толку не сбивай! Мой сын должен стать нормальным человеком. А из тебя всё равно ничего путного не выйдет. Что ты на меня уставился, рахит?
— Тогда я пойду один, – сдерживая слёзы, произнёс Близнец и вышел из-за стола.
— Сделай милость! – метнул вслед отец. – Одним дармоедом меньше будет!
Я не пошёл с Близнецом. Ведь отец «знает всё и ещё две вещи», как он гордо шутил над собой. Он большой шутник и очень образованный человек. Я ему всегда верил. И действительно, на следующий день мать привела Близнеца от дяди Бори без Синей птицы. Отец, конечно, выпорол его. «Хорошо, что я не пошёл с ним», – думал я, засыпая и разглядывая на потолке загадочные плавающие светотени от фар машин, шелестящих за окнами.
Близнец не обиделся на меня, ни словом не упрекнул за то, что я подвёл его под порку. Казалось, он даже жалеет и меня, и отца, блаженный… По-прежнему взахлёб он делился со мной самым сокровенным. Рассказывал о нашем «необыкновенном дяде Боре», о его работе, уникальных операциях, золотых руках. За эти золотые руки его реабилитировали перед самой войной, а может, действительно всплыла ошибка, обрёкшая его на пятнадцать лет каторги, из которых десять он отбыл. Рассказывали, не унывал даже там. Ухитрялся работать, писать. Его все любили, уважали за справедливость и доброту. Он разбирал спорные вопросы в Академии наук, советовал, помогал. Как птенца, изо рта в рот кормил своей пайкой свихнувшегося поэта Осю Мандельштама. Тот возомнил, что его хотят отравить, отказывался от своей пайки и принимал лишь дядькину таким своеобразным манером.
Десять лет ждала дядю Борю тётя Женя. Сколь тяжело было ей, ещё молодой и красивой жене «врага народа», я узнал позднее. Она рассказывала, как где-то в гостях, выходя из ванной, столкнулась с приглашённым всесильным Берией. Он потянулся к ней для приветствия, а она ответила: «Извините, я помыла руки». Она выдержала всё, сохранила верность, дождалась. Дядя Боря боготворил жену. Заботился о ней, уважал так сильно, что это отношение невольно перенял и Близнец. С такой же любовью и уважением он всегда говорил о тёте Жене, о нашей маме, о бабушке… Да, пожалуй, о каждой женщине.
Помню, как в семь лет беспомощный Близнец, защищая мать, с кулаками восстал на отца. Отец не всегда был верен ей и не особенно скрывал это. Странным образом мать научилась прощать и, казалось, не замечать его увлечений. Нельзя сказать, чтобы отец плохо относился к женщинам.
Он их любил. Правда, несколько иначе, чем дядя Боря. Он говорил:
– Тереть одну самку всю жизнь… Это скучно.
Он хотел обнять всех женщин мира и сожалел, что это невозможно. C восторгом цитировал Пастернака: «А я пред чудом женских рук, спины, и плеч, и шеи и так с привязанностью слуг весь век благоговею. Но как ни сковывает ночь меня кольцом тоскливым, сильней на свете тяга прочь и манит страсть к разрывам…» Однако с матерью прожил более пятидесяти лет. Не мог обходиться без неё, хотя и делал вид, что относится к ней как к существу низшего порядка. Честил её за бытовые промахи: за пережаренные котлеты, за отвлечение на «общественную деятельность», за «куриные мозги». Глупой мать вовсе не была. Она принимала брань отца с улыбкой и лукавым глазом. Подчиняясь, она незримо руководила и в семье, и за её пределами. В ней погиб мощный организаторский гений номенклатурного масштаба. Она полностью оправдывала своё имя – Татьяна, означающее «устроительница». Всё, к чему прикасалась мать, оживало, било ключом. В эвакуации она каким-то образом обзавелась курами и козой, молоком которой выходила меня от менингита.
Мать рассказывала, что когда её постиг первый инфаркт, она в течение трёх суток пребывала в ином мире. Профессор по фамилии Ваза поставил на ней крест и пригласил нас прощаться. Спасла её та самая Богородица с фамильной иконы, которая за руку вывела мать из небытия, сказала ей, что она будет жить и каждый день делать добро. Мать часто рассказывала о том, как «открыла глаза, словно после лёгкого сна», и профессор Ваза с удивлением сказал: «Будешь жить!» После этого мать стала ещё мудрее. Прозорливость её подчас переходила в ясновидение.
Часто родители вспоминали забавный случай. Как-то отец возвратился из далёкой командировки, а мать сказала ему, что в такой-то день и час он обнимал светловолосую голубоглазую женщину, и чуть ли не имя её назвала. Ошарашенный, отец терялся в догадках – откуда узнала: между городами две тысячи вёрст, знакомых, способных донести, никаких… Оказалось, мать видела это во сне. Отец вынужден был признаться, что тогда, наедине с ундиной, в самый ответственный момент его словно током шибануло, он увидел пред собою мать, и ничего у него с ундиной не получилось. Не знаю, можно ли верить старому ловеласу? И хотя с тех пор он начал признавать за матерью некоторые экстрасенсорные способности, обращения с ней не изменил. За малую провинность костил её на чём свет стоит. «Чёрт! Дура! Куриная голова!» – беззлобно негодовал он на всю коммуналку. Любил шпынять её публично – при соседях и гостях: артисту нужен зритель, ведь жизнь – его игра. Отец стихал и готов был всё простить лишь перед сном, когда мать чесала ему спину и голову. Он замирал в неестественной позе, закатывал глаза, кряхтел и таял от блаженства. В общем-то без матери он не мог шагу ступить. Беспокоился, скисал, когда она дольше обычного задерживалась или уезжала из дома. А когда мать серьёзно заболевала, был трогателен и заботлив, бегал в аптеку за кислородными подушками и этого же требовал от нас.
Отца, наверное, можно назвать трагической фигурой двадцатого века. Отпрыск русских артистов-музыкантов, сам душою музыкант и философ, он всю жизнь вынужден был заниматься ненавистной экономикой. Он мог забывать о ней лишь по вечерам, садясь за наш вечно расстроенный дореволюционный рояль. Его импровизации завораживали редких слушателей. Играл с душой, самозабвенно. Пальцы не поспевали за вдохновением, брал неверную ноту, злился, пробегал, проглатывал испорченную музыкальную фразу. Начинал играть ещё громче, словно стараясь стереть из памяти ощущение конфуза. Подъём и темп нарастали. Снова ошибался, проскакивал неудавшийся кусок и усиливал звучание, доводя зрителей до мурашек вымученного эмоционального возбуждения. Его импровизации – ошибки, злость, преодоление, беспомощность – воплощённое единоборство с веком-волкодавом, мщение своей неудавшейся судьбе.
Он имел безусловный дар, многого хотел и ничего не добился. Не воплотил своё призвание, всю жизнь в нарукавниках проскрипел за чиновничьей конторкой. Человек без веры, презиравший «ходульные» идеалы большинства. Никаких авторитетов, кроме собственного, не признавал. Беспомощная, смешная седая птица в круглых очках. Оратор, мастер эпистолярного жанра. Поклонник женской художественной гимнастики и певицы Зары Долухановой. Непризнанный гений, задушенный астмой и сахарным диабетом. Частенько, принимая трагикомическую позу, он восклицал: «Я маю свою мятежную душу о камни времени!..» Он ненавидел бюрократов и всю материну родню. Наверное, из-за этой ненавистной родни он перенёс своё презрительное отношение и на Близнеца: называл его «бабкиным-дядькиным сынком» и вообще — «второй категорией».
Во мне же он не чаял души. Гордо заявлял: «Вот это – мой сын!» Будто Близнеца произвёл на свет Божий не он, а дядя Боря. Отец гордился своим умом и мною… Я крепко подвёл старика, не оправдал его надежд…
Мать не делила детей на «первую и вторую категорию», любила, ласкала нас обоих, когда позволяли работа и общественная деятельность. Но эта ненасытная деятельность была готова сожрать всё её свободное время.
Самозабвенно и преданно любила Близнеца, пожалуй, лишь бабушка. Ради него она разлучилась с дедом и дядей Борей, поселилась у нас сразу же после войны. Кончилась Отечественная – началась «гражданская» война за Близнеца между отцом и бабкой. Она стеной вставала на его защиту. Как верный пёс, спала на полу, сторожа его кроватку. Чуть ли не до шести лет таскала его на руках в Филатовскую больницу исправлять кривые ножки. И выправила. Умирая, говорила матери: «Береги его, это твой кормилец…»
Детские воспоминания то и дело всплывают в моём сознании… Дядькина весьма скромная «профессорская» дача под Москвой, в Домодедово, на реке Рожайке, где перед самой войной нас родила мама и где мы проводили каждое лето. Большая овчарка Джек, которую я таскал за хвост. Видно, я крепко её достал: однажды она беззлобно тяпнула меня – мол, отстань… Лес, поле, соловьи, огород, шишки, которые мы собирали и бросали в самоварную дымку, туманные пруды… Стремглав, едва касаясь босыми пятками влажной тёплой глины, мы сбегали по оврагу к реке Рожайке купаться. Особенно любили плавать под дождём и в грозу. Близнец первым влетал в воду, крича: «Что без стладаний жизнь поэта и что без були океан!» Однажды я выбился из сил и начал тонуть. Близнец спас меня, помог выбраться на берег. Навсегда запомнил я его встревоженное лицо на фоне сверкающих молний.
Близнец рос тихим и замкнутым. Почитывал в уединении книжки, пописывал стишки, подражая мне. Сколько бабка ни уверяла окружающих, что он добрый, душевный ребёнок, соседи сторонились его. Не любили его пронзительный, проникающий в душу взгляд. Казалось, что он видит тебя насквозь, как рентген, видит сокровенное, тайное. Его молчаливо сострадательные глаза раздражали. Соседи пускали Близнеца в гости только со мной. Я был всеобщим любимцем – шахматным королём, поэтом, комиком, гордостью всей коммуналки. Да что там коммуналки – всего нашего огромного дома по адресу улица Горького, 6. Торт с башенками, отделанный разноцветной керамической плиткой, сказочный замок нашего детства, некогда принадлежавший первому российскому кинодеятелю Ханжонкову. Поговаривали, что до революции в нём отсиживался Григорий Распутин.
Длинный, полутёмный, сужающийся к кухне коридор. Просторные комнаты с пятиметровыми потолками, украшенными дворцовой лепниной, с громадными овальными поверху окнами. Общественные ванная и уборная – единственные на двадцать человек. Бесконечная очередь помыться и справить нужду. Скандальный хоровод соседей на многостольной, многоконфорочной кухне. Сожители наперебой зазывали меня в гости: кто в шахматы сразиться, кто выступить «на стульчике» перед зваными гостями с чтением своих произведений, кто посмеяться над своими соседями, которых я лихо пародировал. В гостях щедро угощали. Я всегда прихватывал с собой Близнеца – пусть полакомится за мой счёт, а заодно лишний раз увидит мой триумф. Одному соседу покажу нашу одноглазую карлицу-горбунью тётю Грушу, как она, одинокая Квазимода, взбирается на стол и там устраивается на стуле, под самым абажуром, читая газету «Пионерская правда». Квазимода держит газету у самого носа. Игриво склонив на бок головку, она словно выковыривает буковки своим единственным круглым глазом. Потом покажу, как она трясётся над своим тайным сундуком с несметными богатствами. Хозяин и гости довольны. Хохочут, заливаются, угощают нас с Близнецом конфетами и пряниками: «Уж больно метко изобразил!..» Когда померла тётя Груша, слетелись, как вороны, неизвестные при жизни родственники, переворошили всё вверх дном и ничего не нашли.
Тёте Груше представлю её ненавистную соседку, неохватную толстуху армянку Анаиду Мамиконовну Яхшиянц – седую, растрёпанную кассиршу Елисеевского магазина: её эпохальную – раз в год – стирку с удушающей вонью на всю коммуну, её постоянное беззлобное ворчанье: «Чё-ё-ёрт!..» Её ночное шествие с кряхтеньем по длинному тёмному коридору с таким же, как она сама, необъятным ночным горшком. Плывёт, натыкается на все выступы и углы, чертыхается. Покажу Анаидины сундуки, которые, когда она преставится в полном одиночестве, тоже окажутся пустыми. Утешу, насмешу тётю Грушу до икоты, до слезы из единственного глаза – поднесёт чайку и гостинчик.
Армянке покажу её недруга – хромого, припадающего на левую ногу пенсионера Бориса Евгеньевича Шуберта – и его окающую татуированную супругу Галину Платоновну, страстных любителей общесоседского лото и карточных игр в джокера и буру. Шуберт вряд ли был потомком великого композитора. Скорее, он походил на выродившегося отпрыска Кисы Воробьянинова, только ещё более жалкого, нежели предводитель дворянства. Выдам Анаиде свой коронный номер – резвый Шуберт, приволакивая левую ножку, вприпрыжку шаркает по квартире, гаденько хихикает, рассыпается, дребезжит гнусавенькими, картавенькими прибаутками: «Дохвое дево, да… Дохвое дево!.. Осади на плитуар!.. Мивый Макс, купи гавошки!.. Ку-пись, бойшая и маенькая!.. Ваши деньги с дылками!.. Пвохам-девам!..»
Показываю я настолько похоже и смешно, что армянка сипит, краснеет, задыхается от смеха, но угощает скупо. Да и есть-то у неё противно: захламлено, грязно в комнате и воняет ужасно. Я не любил к ней заглядывать.
Трудно было рассмешить лишь нашего саркастического отца. Его я мог расшевелить только пародиями на презренного соседа Зосимку и его доченьку – престарелую «Офелию», иссушённую, словно вобла, вечную старую деву. Хотя легенда утверждала, что девой она была не вечно. Поговаривали, будто пенсионер Зосимка, бывший служака вооружённой охраны, уморил свою жену-латышку, желая остаться наедине с Офелией. Неизвестно, знал ли он о существовании царя Эдипа и его комплексе, читал ли труды Фрейда и «Лолиту» или распоясал нехорошие инстинкты по собственной прихоти…
Отец обожал пародии на Зосимку, самодеятельного любителя игры на баяне и бесконечно долгого мытья рук. Мыл он их тщательнейше, часами, словно готовясь к важнейшей операции или пытаясь избавиться от каких-то известных лишь ему несмываемых пятен. Я изображал, как Зосимка на кухне обнажает своё дрябленькое — когда-то, видать, крепкое — тельце, словно изюмовая булка утыканное родимыми пятнами, шершавыми, огромными, будто собачьи носы. Расставив ноги, положив в раковину своё замшелое пузико, обливается холодной водой и начинает тщательный очистительный круговорот ладонями. Завершив бесконечный туалет, вразвалочку удаляется к себе в апартамент, расстилает на коленках потёртую, словно у гуталинщика, бархотку, берёт в руки баян, кладёт на него своё изрытое оспой «родимое» лицо и начинает терзать меха и наши коммунальные нервы. Музицирование, как правило, продолжалось весь день, с маленькими перерывами на перекус. Больше всех страдал от этого и негодовал наш отец. С яростью тигра и беспощадностью музыковеда он обрушивал на соседскую стенку поток критического анализа репертуара растленного охранника, коим был приговорён на нескончаемое ежедневное истязание своего утончённого музыкального слуха. В репертуаре вохровца была лишь одна единственная русская народная песенка: «Парень с девицей целуется, просит цену набавлять…» Ах, как самозабвенно фальшивил и перевирал её коварный охранник девичьей чести! Иногда к Офелии захаживали женихи, но дальше чаепития дело не доходило. До конца дней она так и не вышла замуж.
Один за другим отправлялись в мир иной наши соседи. Появлялись новые типажи для моих пародий. В келью тёти Груши въехал рыхлый здоровяк, горький пьяница дядя Афоня. Пенсионер изнывал от одиночества, лез к соседям со своей поллитровкой. Просачивался во все щели. Его нещадно гнали. Отверженный, он на несколько дней затихал в своей берлоге. Не выходя в свет, пил, скулил романсы и засыпал поперёк постели в собственных испражнениях. От тоски он прописал у себя новую подругу жизни: грудастую, въедливую хохлушку – поездную буфетчицу с противным зычным голосом, похожую на ту самую популярную исполнительницу народных песен. Счастье новобрачных было недолгим. Прервав медовый месяц, превратившийся от радости в запой, буфетчица определила своего Ромео на пятнадцать суток. Вскоре Афоня съехал на кладбище, а неутешная обрела новое счастье на освободившейся жилплощади.
Армянку сменил новоявленный «Мартин Иден» – графоман по имени Женя, страстный поклонник Джека Лондона, по совместительству истопник, – со своей женой, хамоватой простушкой, тоже Женей, и парализованной бабкой, никогда не выползавшей из-за ширмы. Жени сообщались со своей бабусей посредством отборного мата. Подаст она из-за ширмы нечленораздельные призывные звуки, а они в ответ: «Иди на хрен, бабка!» А когда были вынуждены прибирать за ней, орали: «Подними задницу, сволочь, я тебе утку подставлю!.. Ах ты сука!.. Обгадилась?!.» В этом изысканном обществе и протекало наше счастливое детство.
Моему триумфальному турне по коммуналке Близнец предпочитал уединение с книжкой в своём углу. Шокировали его и наши своеобразные игрища в «дочки-матери» и «паровозик» с пятилетней внучкой Шуберта на тёмных антресолях. Казалось, он вообще не замечал всего этого клокочущего страстями, орущего и скандалящего, дымящегося коммунального вертепа. Он жил в ожидании посещений дяди Бори. Вырывался к нему, словно на праздник. Бабка уверяла, что дядя Боря очень любит Близнеца. Не знаю, по дядькиному виду это было незаметно. Он вовсе не баловал своего племянника, был строг и сдержан. Прибежит к нему счастливый Близнец с известием, что прочитал сегодня две книги, а дядька в ответ спокойно скажет: «В твоём возрасте я ежедневно читал не меньше пяти, а такой-то (называл авторитетное имя) – и все десять. Кроме того, знал наизусть целые произведения Пушкина, Лермонтова и Шекспира…» Это в шесть-то, в семь лет?.. Я лично только начинал осваивать азбуку.
Любимая дядькина присказка была: «В познаньях я достиг уже того, что знаю, что не знаю ничего». Впрочем, когда было за что похвалить, дядька не скупился. Он любил справедливость и от Близнеца всегда требовал жить, подчиняясь закону справедливости, всегда говорить правду, всю правду целиком, всем без различия, без обиняков и иносказаний, без компромисса и без страха. Учил никогда не унывать, радоваться жизни.
Как-то мы, пятилетние, остались у дядьки ночевать. Утром просыпаюсь – они оба на кухне пьют чай, что-то восторженно обсуждают. Заметив меня, Близнец стал взахлёб рассказывать про «шекспиловскую булю», про удивительный восход над Москвой, который они с дядькой видели с Воробьёвых гор. Я обиделся: почему не взяли меня? Оказалось, будили, но я проворчал, что хочу спать, ночью все нормальные люди спят. Они не сомкнули глаз, но выглядели эдакими розовощёкими бодрячками и не думали о сне. Дядька увлечённо рассказывал Близнецу о Пушкине и Лермонтове, которым Создатель открыл тайну горнего мира, и они – единственные из русских поэтов – написали стихи под названием «Пророк». Дядя Боря убеждённо говорил, что Создатель в единый миг показал душе Лермонтова всё, что было, есть и будет. И тогда Лермонтов написал: «Есть чувство правды в сердце человека: святое Вечности зерно. Пространство без границ, течение века, объемлет в краткий миг оно». А потом написал стихотворение «Пророк»: «С тех пор, как вечный Судия мне дал всеведенье Пророка…»
Я считал их ненормальными, но в глубине души завидовал их особым отношениям.
Тайная зависть к Близнецу поселилась во мне с его возвращением в нашу семью. Поселилась глубоко и прочно. С годами чувство это всё более крепло, росло, лишало покоя, душило меня.
Я не любил бывать у дядьки. Там мне было неспокойно. Их отношения вызывали во мне странную реакцию. Глядя на них, я считал, будто я обворован, нищ, ничтожен. Ныла душа, поднималась злость на Близнеца, на дядьку, на себя, на весь мир. Я не выносил поучений. Дядька же постоянно обращал моё внимание на «опасные свойства моей натуры».
В тринадцать лет я уже был знаменит, окрылён своим успехом, ощущал свою гениальность, избранность. Помню, что тогда дядька обрушил на меня своё негодование. Заявил, что я возвысился над всем миром, возгордился, никого, кроме себя, не люблю, безобразно, грубо обращаюсь с матерью, необузданно тщеславен и ничего этого за собой не замечаю… Он просил меня задуматься, сделать выводы, иначе очень скоро мне придётся расплачиваться за это. Такого обращения с собой я не мог позволить никому. Я перестал бывать у него. Тем более что отца раздражали мои посещения дяди Бори.
После этого я видел дядьку всего два раза: за несколько дней до его смерти и в гробу. К концу жизни дядя Боря стал всемирно известным нейрохирургом, академиком, лауреатом кучи премий. Скрывая от мира чудовищные раковые боли и метаморфозу своего некогда гигантского тела, усохшего вдвое, он уединённо жил на даче. Никого не принимал, исследовал в тишине свою болезнь. Узнав от тёти Жени, что приехали мы, пророкотал за стеной своим раскатистым бархатным голосом:
-А-а… братцы-кролики?!. Пусть зайдут!
С разлёта, словно на шпагу, я напоролся на его протянутую с постели руку. Съёжившись от сковавшего меня душевного столбняка, я увидел пред собою половину былого дяди Бори. Он лежал поверх одеяла, словно прилёг отдохнуть, молодецки закинув правую пятку на левое колено. Его ступню в чёрном штопаном носке, задранную к потолку, я увидел ещё в окне, подходя к даче по дорожке. Даже в смертельной болезни – аристократизм и русская удаль. Выдавали лишь глаза, вопрошавшие: «Каким вы находите меня теперь? Я очень изменился?..» Он походил на ребёнка, с которым дурно обошлись и он не знает, как к этому относиться.
— Как настроение? Как в институте, дома?..
— Всё хорошо, спасибо, – ответил Близнец.
— Как твои успехи? – обратился он ко мне.
— Отлично, – сказал я, – живу полной жизнью, сыто, благополучно.
— Темнеет зоркость, в сытости живя, благополучие считай за наказанье… Ночь проведя в богемном блуде, кто сможет чистоте служить? Связь расторгая с Красотой, художник платит немотой. Построже быть к себе умей – потомство будет здоровей.
Вечные прибаутки дяди Бори бесили меня. Это была последняя наша встреча, последний взгляд дядьки, полоснувший меня по самому сердцу.
Потом похороны. Подступы к академии затоплены людьми, пришедшими проститься с дядей Борей. Нас с Близнецом не сразу допустили: «Зал битком… негде встать…» Еле пробрались в недра академии. Отовсюду доносилось: «Гений… Гигант русской научной мысли… Исполин духа… Сколько бы ещё мог совершить… Бессмертие…» Почти сразу попали в прощальный караул. На высоком постаменте в цветах я увидел его восковое лицо, поразившее застывшим на нём чувством глубокого удовлетворения, просветления… Рядом стояла тётя Женя: сильная, красивая — казалось, даже помолодевшая. К ней подходили люди: академики, члены правительства, артисты. Глядя им прямо в глаза, она со спокойным достоинством принимала слёзы и слова соболезнования. Принимала без трагической позы, естественно и просто, оставаясь над всем этим театром похорон.
Кончилось прощание. Вынос тела под проливной дождь. Долгий молчаливый последний путь в зашторенном похоронном автобусе до Новодевичьего кладбища. Всю дорогу, держась обеими руками за крышу автобуса, глубоко погруженный в себя стоял над гробом Близнец.
Перед погребением дождь усилился, покрывая пожелтевшее на улице лицо дяди Бори. Тётя Женя ладонью обтирала капли.
После единственной быстрой поверхностно-обобщающей речи какого-то академика гроб мгновенно заколотили, профессионально стремительно опустили в могилу. Скорое забрасывание землёй с жирными дождевыми червями. Гора венков – выше человеческого роста. И… Вечный покой в компании выдающихся имён России.
Долго потом вспоминал я просветлённое лицо усопшего. Близнец говорил, что выражение его лица то и дело менялось. Сразу по смерти – полный покой, светлая устремлённость ввысь. В морге, когда снимали маску, – блаженная, немного стеснительная улыбка. При выносе из академии – некая сосредоточенность, с поджатой губой. Перед самым погребением – снова покой и несказанная радость, словно он очень доволен своим преображением. Впрочем, если верить Мечникову и его «естественной смерти», штука эта не такая страшная, как о ней думают живые.
Возвратившись с кладбища домой, немногочисленные родные и близкие до полуночи воодушевлённо вспоминали лишь весёлые истории из прожитой вместе с дядей Борей жизни. Слушали запись его необъятного громового голоса. Иногда кто-то вдруг, не выдержав напряжения, осознания масштабов утраты, задыхался в петле молчаливого рыданья. Не выдерживали преимущественно мужчины. Но правил тризной вовсе не трагический, а какой-то необычайно свободный и могучий дух. Дух дяди Бори. Он жил в Близнеце, в тёте Жене – женщине, потрясшей в этот день даже меня. Её слёз не видел никто. За столом в их опрятной уютной комнате, в которой прошла вся её с дядей Борей жизнь, она вместе со всеми спокойно вспоминала только весёлые мгновения прошлого. На её лице часто воцарялась счастливая улыбка. Она не стала произносить свою последнюю речь, размениваясь в словах застольного прощания. Она отлучилась из комнаты, когда окна озарились яркой молнией и раздался гром – гром и молния в конце октября… Вернувшись к столу и услышав об этом, она вовсе не удивилась. Словно так и должно было случиться в этот вечер. Тогда вновь, словно подтверждение, молния настойчиво заглянула в окна, и комната содрогнулась от озорного раската грома. Распахнули балконную дверь – Москва лежала в снегу. Кто-то заметил, что это прощальный привет от дяди Бори…
Никто, кроме Близнеца, не видел, как плакала эта женщина. Он рассказал мне об этом.
– Как нужно любить… – говорил он. – Слиться в единое, только им известное прекрасное целое, единую душу двух любящих людей, чтобы с не посвящёнными в это таинство сохранять покой, царское величие, позволяя закапывать в землю половину себя… Гармонический конец земного существования настоящей любви… Покой наивысшей потери. Перед самым уходом дядя Боря прошептал: «Не долго музыка играла…» Тётя Женя взяла его руку, сказала: «Спасибо тебе за мою счастливую жизнь». Он сжал в ответ её ладонь, выдохнул: «Привет… – и ещё тише выдохнул: – Всем…»
Дяди Бори не стало, когда нам было по двадцать лет. Но тогда, в далёком детстве, я не предполагал, что он такая большая шишка. Он никогда не хвастался своими заслугами. Просто работал, жил, не привлекая внимания. Дабы не испытывать своё ущемлённое самолюбие, я редко бывал в его доме. Не люблю быть вторым, не терплю быть судимым. Зато в нашей семье я брал реванш. Купался в своей славе, в отцовской любви, которой был обделён Близнец. Гордостью и надеждой отца всегда был только я – ненаглядный и превозносимый. Отец собственноручно переписывал мои стихи, пока я не научился грамоте. Читал мои творения знакомым и сослуживцам и передавал мне их восторженные отзывы. Он непрестанно хвалил меня, называл настоящим поэтом. Не раз с его уст срывалось сладкое, щекочущее солнечное сплетение слово: «Гений!..» Он устраивал мои поэтические выступления и шахматные сеансы на своей работе в Гипрохолоде, в ЖЭКе, в моей школе, в санатории, где отдыхал. Гордо пожинал лавры, упивался восторгами толпы…
Итак, первым в нашей семье прославился я. В восемь лет мои стихи напечатали в «Пионерской правде» и «Мурзилке» с предисловием самого Корнея Чуковского. Кличка Поэт закрепилась за мной окончательно – так звали меня в семье, в школе, во дворе, в пионерском лагере. Я гордился этим, жил мечтой о поэтической славе. Впрочем, способности мои были многогранны. В десять лет я снова прославился, но уже как шахматист. «Маленький мастер», «ребёнок-феномен», «чудо за шахматной доской», «шахматист-вундеркинд» – писала обо мне пресса пятидесятых годов. И даже сам Сталин пригласил меня на приём в Кремль и подарил мне старинные индийские шахматы из слоновой кости, которые я в трудные времена выгодно загнал в комиссионке. В двенадцать лет мне присвоили звание мастера спорта СССР. Я свободно играл вслепую на двадцати, а потом и на пятидесяти досках и обыгрывал взрослых разрядников и одного гроссмейстера. Обо мне сняли документальный фильм, мой мозг исследовали в НИИ. На время я забыл о поэзии, целиком отдался новому увлечению. С удовольствием демонстрировал свои уникальные способности, не гнушался платными сеансами в парках культуры и отдыха. У меня появились деньги.
Подражая мне, Близнец пробовал увлечься шахматами. Во время моих сеансов он скромно пристраивался за одной из досок. Восхищённо глядел на меня, победоносно расхаживающего вдоль вереницы столов. Проявив полную неспособность к королевской игре, он быстро к ней охладел. Заявил, что он однолюб и ему вполне хватает поэзии.
Я же мечтал добиться успеха во всём. Моим идеалом был Леонардо да Винчи. Я хотел стать человеком нового Возрождения. Когда меня за мою известность и смазливую мордашку пригласили на кинопробы на «Мосфильм», я не сомневался, что слава Олега Стриженова у меня в кармане. После кинопробы мне даже не позвонили. Не гордый, дозвонился сам, услышал: «Тебя, к сожалению, не утвердил худсовет. На крупном плане видна бородавка под носом…» Я немедленно пошёл в поликлинику и свёл бородавку электроиглой. Принёс первую и последнюю жертву искусству. Больше в кино меня не приглашали. И плевать я хотел на них. Мне с лихвой хватало известности, поклонников, вселявших веру в мои сверхъестественные способности. У кого в двенадцать лет сверкал на груди значок мастера спорта СССР? Кто мог похвастаться дружбой с великими гроссмейстерами: Талем, Петросяном, Корчным?.. Помню, как Корчной во хмелю завалился в обуви на отцовскую постель, пока я играл партию с Талем. Чьи стихи печатались в газетах, читались по радио в «Пионерской зорьке»? Чьи партии анализировались и запечатлевались в шахматных брошюрах?
Вспоминаю, как сдуру разоткровенничался с дядей Борей, рассказав, что иногда чувствую себя Гулливером в стране лилипутов, что у меня нет друзей, вокруг одни льстецы, сказал о своих непереносимых испытаниях и выслушал в ответ поток очередных нравоучений:
— Каждый великан считает себя равным Богу, каждый гном почитает свои труды великими. Не кляни судьбу, благодари Бога за скорбь. Золото испытывается в огне, а человек – в горниле уничижений. Непереносимых испытаний нет – есть неготовность к ним. Нет плохой погоды – есть плохая одежда. Нужно собирать на земле друзей, а сокровища – на Небесах.
Я сказал ему, что мне хорошо лишь во сне, в грёзах, что я отдаляю миг просыпания, отстраняю время, когда начну что-то менять в своей жизни.
Он, лукаво улыбаясь, произнёс:
— Хорошая штука – сон. Репетиция небытия. Но бытие – вещь мгновенная, как вдох и выдох, краткий путь из двери в двери. Возрождение не стоит откладывать на завтра. Один ленивец собирался – вот завтра баньку истоплю, сегодня же чуток посплю… Он так грязнулей и скончался. И чтоб пример не повторить, пора бы баньку истопить…
Ах, какой у меня был взлёт! А потом… Я много скитался по соревнованиям. Начал уставать. Школу окончил на остатках былой славы, с большим трудом выхлопотав аттестат. Успехи в шахматах были всё реже, и мой горячий интерес к ним начал охладевать. Снова потянулся к лире, к музе, на Парнас. Но мои стишата теперь с трудом втискивались лишь в периферийные газетёнки типа «Сыктывкарский комсомолец». Друзья подбадривали: «Гениям всегда было нелегко…» Я начал готовить книгу своих стихов.
Близнец тем временем поступил в Литинститут. Я же не собирался уродовать свой дар, принципиально ковылял другим, обходным путём. Мечтал завоевать Парнас с моцартовской лёгкостью. Близнец корпел, высиживал что-то в уединении. Своё он мне перестал читать, после того как я однажды с высоты признанного поэта подверг его графоманию уничтожающей критике. Да я и не особенно интересовался его писаниной – было недосуг. Я вёл насыщенный, элитарно-творческий образ жизни: всё свободное время проводил в застольях. Друзья у меня были знаменитые и, как правило, старше меня. С праведным братом мне было скучно. Себе я был неинтересен и потому не выносил одиночества. Оно пугало меня, вгоняло в тоску, и я рвался вон из дома. К моим умным, талантливым друзьям – гроссмейстерам, искусствоведам, художникам, артистам, к их обворожительным подругам-манекенщицам. Всё своё время, все силы расходовал на приятелей, на застолья в дымных кабаках. Старался не замечать того, что это подавляет и сковывает мою волю, находившуюся в эмбриональном состоянии.
Наслушавшись историй о похождениях моих любвеобильных друзей, в шестнадцать лет сознательно простился с невинностью. Первой моей избранницей стала трамвайная кондукторша. Её склонил на моё ложе один из услужливых приятелей. Помню, как я, вожделеющий юноша, метался в тёмном коридорчике у приоткрытых дверей, со страхом и нетерпением ожидая своего «выхода на сцену», прислушивался к уговорам сводника и стеснительным отказам Венеры. Как потом выяснилось, Джульетта была в два раза старше меня. Наконец, вспотевший дружок вышмыгнул ко мне и обрадовал: «Можешь идти… Она ждёт…» Стыд, долгое неуклюжее сидение рядышком на кушетке, молчание в темноте. Я не видел лица моей Джульетты, но она казалась мне желанной. Не мог выдавить ни слова, сидел, как глухонемой, в потёмках. Потом вроде бы нечаянное прикосновение и – прощай целомудрие… До сих пор у меня в ушах её астматическое дыхание, хрип, похожий на рычанье трамвая, переехавшего булгаковского Берлиоза. Глаза, привыкая к темноте, стали различать «брачные чертоги»: кушетка – как лавка, стол – как подоконник, дерматиновый чемодан с нехитрыми пожитками, выполнявший роль стула. И больше ничего: убого и гадко. Я посмотрел на лицо своей Джульетты… О ужас – вылитая Клара Цеткин в гробу! Тянет ко мне руки, шепелявит: «У тебя вышло?..» Мне, словно младенцу, хотелось зареветь, броситься бежать, смыть с себя липкие прикосновения, грязь, забыть этот мерзкий сон. Но это была явь. Падение произошло. Рубикон перейдён. Я стал мужчиной.
И замелькали женские лица, имена, квартиры, гостиницы, вагоны, сеновалы… Связи быстрые, куцые, никчёмные – сладостная, похотливая череда, счёт которой я потерял. Достижения отца я, конечно, перекрыл – Казанова двадцатого века.
С шестнадцати лет проявил интерес к алкоголю. Начал пить. Сначала изредка, понемногу – душа не принимала. Потом стала принимать: всё больше, всё чаще. И со временем уже не мог обходиться без ежедневного допинга. Лицо стало покрываться красными аллергическими пятнами.
Я по-прежнему выезжал на шахматные турниры, но с каждым годом всё дальше на периферию. Ночевал в отвратительных вонючих гостиницах, на железных покатых койках, на пропотелых клоповных матрасах, на лавках вокзалов… Дышал застоявшимся серым воздухом провинциальных клубных общений: стоячим болотом жалких привилегий, зависимости, ханжества и лжи. Стал завсегдатаем ресторанов. Я ненавидел провинциальный общепит, но неизменно посещал забегаловки. Там меня бесило всё: неимоверные цены на нехитрый ассортимент, жратва настолько отвратительная, словно эти кулинарные шедевры создавались для откровенных врагов. Еда ложилась в пищевод тяжёлой гирей несваренья. Раздражали праздные пьяные рожи посетителей, их глаза, полные тупого вожделения и скуки, ограниченности и обречённости. Бесили злые, наглые официантки с растопыренными ногами и рыжими патлами – апофеоз омерзительного хамства. Вероятно, к ним последним на Руси придёт культура. Век бы их не видать. Но где ещё поесть бедному спортсмену?
Но даже на провинциальных турнирах я уже не всегда был первым. Я комплексовал и ожесточённо брал реванш коронным номером любого застолья – вдохновенным чтением своих стихов. В этом мне не было равных. Поэт, мастер художественного слова, непревзойдённый тамада. От моих тостов рыдали грузины в Тбилиси. Не гнушался любой компанией, лишь бы блеснуть талантом, солировать, испить елей лести и восторга… Мне было безразлично, кого потрясать: проводницу в поезде, бармена, провинциального поэта, больного рассеянным склерозом. Однажды ночью он возник предо мною из тряпья на кушетке, словно всклокоченный живой пень.
– Вы настоящий поэт!.. – прослезился коллега, и ему вторила его жена с иссушённой ногой, но доброй душой.
Я выслушивал комплименты их вибрирующих болезненных голосов и с ещё большим темпераментом кричал свои стихи. Эта публика была мне теперь куда милее, нежели все мои бывшие друзья, претенциозные искусствоведы и манекенщицы с их цинизмом, отдающим злобой, мертвечиной и декадансом. Их пустая болтовня тяготила и раздражала. Хотелось крикнуть: «Да заткнитесь вы!.. Вы же не понимаете того, о чём пытаетесь рассуждать! Для этого нужно чувствовать смысл сказанного всей душой, всей кровью! Нужно быть поэтом!..»
Где бы я ни появлялся, мгновенно обрастал прилипалами и дармоедами. Они смотрели в рот, жаждали праздника и эпиграмм, которые я писал им на салфетках. Я метал экспромты, словно бисер перед свиньями. Экспромты рождались между рюмками. За рюмкой в вагоне: «У меня сегодня праздник: меня муза посетила! Как усталый итальянец, возрождению я рад. А ещё поел я супа и в пакетике малинку на платформе Бологое по пути на Ленинград…» За бокалом шампанского в ялтинской «Ореанде»: «Грудь теснят несвобода, грехи, вздохи – временное облегченье… И закат, и морское свеченье ну никак не ложатся в стихи…» За стаканом водки на родине Есенина: «Где же ты, гулкая рань бирюзовая?.. Розовый, пущенный вскачь?.. Крылья мои в колыбели отрезали и не услышали плач…» За бутылкой и селёдкой с картошкой, в коммуналке приятеля: «Журчит вода на кухне в кране, свеча: по стенам – тень, темно… Хотел страданья? Вот оно… Смешно… Зевнул, допил вино…» За трапезой в мастерской у армянина-художника: «Есть внутренний природы тайный Свет: Свет хлеба, дерева, Свет всякого предмета. И умирает человек, исчерпав Свет. Родится человек, пронзённый Светом…»
Щедро одаривал своих поклонников, вытряхивал экспромты, словно скатерть-самобранка: «Я стихами продираюсь в жизни, подвожу черту и горе унимаю, над своею болью насмехаюсь, катастрофы словом измеряя…» Особенно щедро дарил экспромты своим подругам. Одной популярной артистке-брюнетке написал в блокнот: «И ничто мне тебя не заменит. Всё умрёт в поединке с тобой. Тело, волосы, вкус поцелуя, душу страстную, нежную, злую не восполнит внезапность другой!..» Не менее популярной артистке-блондинке с ходу написал на стене: «Я хочу читать тебе стихи. Всё, что я пишу, до строчки. Зная, что поймёшь мои грехи, не осудишь даже эти точки…» В момент написания мне казалось, что я влюблён и пишу от сердца: «Нет мысли акварель свою пристроить. На дне стола художника печаль… И лишь надеешься быть понятым тобою, когда садишься для себя писать…»
Я готов был писать и читать своим приятелям ночь напролёт, заливая поэзию алкоголем. Засыпал под утро, за полдень вставал. Новое не писал, над старым не работал. Всегда творил, как бог на руку положит, не опускаясь до правки написанного. Окружающим лгал, что денно и нощно тружусь, готовлю к печати книгу стихов. До работы ли, когда с похмелья раскалывается голова? Едва продерёшь глаза, сухость и горечь во рту гонят на поиски пива. И так изо дня в день. Я изнемогал, страдал, зарекался и с упорством падающего в бездну испытывал, до какой степени падения может дойти человек? «…Уж сколько лет в душе поэта сжималась тайная пружина. Он знал, с гигантской силой джина пружина вырваться готова и всё вокруг себя снести… Тогда уж душу не спасти…»
Неужели дядька был прав, утверждая: «Ночь проведя в богемном блуде, кто сможет чистоте служить? И в мрачной комнате Иуды о светлом Спасе говорить? Связь расторгая с Красотой, художник платит немотой. Он звуки неба забывает – и крылья в путах суеты не достигают высоты. Гармония в душе смолкает…» Ведь печать тления в глубине души я давно примечал, не желая прекращать «творческую командировку» по кругам ада. Думал, что вот ещё немного, как герой Данте, поблуждаю за своим душевным Вергилием, познаю всю мерзость падения и начну творить с утроенной энергией. Но с отчаянием замечал, что всё больше погружаюсь в хмельную вязкую дремоту и этот ирреальный сон становится постоянным, летаргическим. Я мечтал изменить образ жизни, проснуться, встряхнуться, сойти с накатанной колеи и начать творить чисто и светло. «…Поэт мечтал остановиться, прорвать бесовской жизни круг: или долой с него свалиться, или душой проснуться вдруг. Не отменим закон Вселенной: иль к Свету – ввысь, иль в бездну тлена. И каждый должен выбирать: добру иль злому присягать…»
Еженощно обессиленный добирался до постели, сваливался, как подкошенный, тяжело вздыхал, как некогда мой отец: «Эх… Твою мать!» Душа стонала: «Ох, плохо!.. Скверно!.. Худо!..» И уже не шли из глаз слёзы. Равнодушное, мерзкое нытьё парализованной души.
Мне казалось, что в детстве я чересчур наидеализировал свою будущую жизнь и окружающий мир, залепил все нежные места души ненадёжным пластырем, и теперь ежедневно, словно на пытке, мне отдирают его с кровью в самых неожиданных местах, заставляя корчиться от нестерпимой боли. Жизнь настойчиво убеждала меня в своей бесполезности и не хотела доказать обратное. «А на улице — бруново движение: разговоры, расхожденья, столкновения… Каждый думает: лишь я своим старанием распознаю, наконец, мироздание! Я, подавленный, сижу за витриною. Наблюдаю эту жизнь муравьиную. Не урывками бы счастья – постоянного! Беспокойная ты, жизнь окаянная! Красный потный полотёр в углу мается. Я пишу, и ничего не получается…»
Наблюдая муравейные скопления людей на улицах, в метро, в очередях, я видел лишь бренность никчёмного существования. Глаза, кричащие о тоске и душевных катастрофах. Даже у своих преуспевающих приятелей находил всё то же индивидуальное несчастье, горе в крупнопанельных кооперативных клетках с красным мохером на унитазах. Жалкая суетливость, плоские шутки, шеи, вымытые «для большого декольте», скандалы не на жизнь, а на смерть – невидимые миру слёзы.
Куда симпатичнее мне были встречные собутыльники, на лицах которых я мог прочитать понимание бессмысленности бытия и умозрительную грусть по этому поводу. Пред ними я мог, не стесняясь, признаваться в своей слабости, мог выплакаться им в жилетку: «…Простите, что я слаб, несовершенен, что ни себя, ни вас я не спасу, что вас так мало я люблю, что ни оков не разорву, не встану на колени. Что, видно, так и проживу, покуда не сгорю в геенне, или предчувствие души осуществлю, когда начнёт без плоти длиться время в Пространстве, в то последнее мгновенье. Простите мне, что я уже старею, дерзаю мало и ленив душой, что больше благ других люблю покой, что Это тайное открыть вам не умею, что, как и вы, я умерщвляю плоть, что не бегу греха и полного паденья, но пью за праздник, за гармонию, любовь, что за паденьем жду я возрожденья, что эту исповедь пред зеркалом писал, но отраженья так и не познал. Я крал, прелюбодействовал и лгал, я пил вино, и я творил кумиров. Отца и мать я мало почитал, и я, быть может, многих убивал, хотя, поверьте, всем добра желал. Познать паденье человека в мире, испить до дна… и заплатить собой. Простите, если вас я обманул. Я верен был лишь Истине одной…»
Тоска и осознание безысходности становились всё более привычным состоянием моей души. Они сопровождали каждую мысль, каждый вздох. Перспектива моего бытия казалась туманной, уходящей вдаль скользкой дорогой, размытой проливным дождём. Босоногий ребёнок, я шлёпаю по глине босыми ногами, бреду на огонёк вдали. Скольжу, спотыкаюсь, падаю. Но далёкий огонёк вселяет надежду одолеть дорогу, пройти раскинувшееся вокруг холодное мёртвое пространство и отворить заветную дверь светлого тёплого дома Истины… А что такое Истина? Не придумка ли это страждущего спасения человечества?.. Неужели дядька прав, что если солнце высоко, вдруг Истина одна над всеми? Кто скажет правду нам, друзья? Быть может, Вечный Судия?.. Есть ли Он – Вечный Судия? Есть ли Тот, кого люди называют Богом, Создателем всего сущего, включая меня, грешного, с моими муками?
Близнец утверждает, что Он есть, верит в Бога. Дядька привадил его к церкви. В храме Близнец как дома, ему там хорошо. Чего нельзя сказать обо мне. Дядька пытался и меня в храм затащить, но я рвался оттуда на волю, на свободу. Я, как и мой отец, всегда был свободен от этой иллюзии. Как-то, проходя мимо церкви, я, пионер, плюнул в настенную икону и гордо пошёл дальше. Через несколько минут я чуть не повторил судьбу булгаковского Берлиоза – переходя улицу, споткнулся и едва не угодил под трамвай.
Не раз я неистово спорил с Близнецом, утверждал, что никакого Бога нет, что человек сам себе бог, творец своей судьбы. Об этом говорит и наш отец, умный, образованный человек. Братец же упорно утверждал, что в Бога испокон верили не менее умные и образованные люди: Ломоносов, Менделеев, Суворов, Ушаков, Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Рахманинов, Чайковский… А учитель Пушкина Державин писал: «Но сам собой я быть не мог! Твоё созданье я, Создатель. Твоей премудрости я тварь. Источник жизни, благ податель, душа души моей и Царь!»
Близнец утверждал, что он абсолютно уверен в существовании иного мира, говорил, что он его видел. По секрету сообщил мне, что однажды он покинул своё тело и был вознесён в светоносный Океан Духа, в Мир Гармонии и Счастья. Там были все, кого он знал и не знал прежде, но там познал всех… Всё понимал… В одно мгновение ему было открыто всё, что было прежде, есть ныне и будет потом… Одномоментное ощущение Вечности. Говорил, что он не может этого передать. Возвратившись в явь, он потерял возможность описать Это. С тех пор в нём поселилась уверенность, что он вновь попадёт Туда в конце своего жизненного пути.
Блажен, кто верует, тепло ему на свете. На это я ему ответил:
— Возможно, иной мир есть. Одна моя знакомая принимает информацию прямо от бога. Предложил ей спросить у него обо мне. Он ей сказал, что видит и любит меня, что я и она – его надежда, его апостолы на земле. На нас возложена миссия открыть людям правду, исправить их пути. Он сказал, что людей увели от него, сделав богом его сына, которому они стали поклоняться больше, чем ему самому. И бедный Иуда вовсе не предатель, а исполнитель его воли, обреченный на проклятие в веках. Она никогда не рисовала, а он ее рукою написал икону Иуды, за которого надо молиться.
— Таких яснослышащих становится всё больше, – вздохнул Близнец. – Сказано, что придёт множество лжепророков и антихристов. Не от Бога эти послания. Дьявол с Богом борется, и поле битвы – сердца людей. Лукавый силён, информации у него предостаточно. Он может явиться даже в обличии ангела света. Может искусить, играя на самом уязвимом, на самомнении человека, которому лестна его избранность.
— Может, и твоё видение от лукавого и тебе твоя вечность приснилась, чтобы ты почитал себя избранным?..
— Не думаю. Никаких ангелов света я там не видел, а вот неземную гармонию, любовь и радость ощутил, осознал, что душа бессмертна… Пусть не полно знание, я не унываю, когда срок настанет – больше я узнаю… Я, как и все, грешный человек. Избранным себя никогда не считал…
– Ты на вершине Олимпа. Из каждого утюга прославляют, песенки твои распевают… Не ври мне, я тебя знаю как никто, хочу не хочу – мысли твои ощущаю…
— Да, наша связь с тобой особая, – сказал Близнец. – И ты постоянно пребываешь во мне. Даже когда ты далеко, я чувствую твои мысли. Иногда кажется, что это не я, а ты говоришь во мне, направляешь на поступки, которые я не хочу совершать. Я борюсь с тобой, борюсь с собой…
Однажды Близнец в разговоре с отцом о вере и священниках посмел что-то возразить ему. Но отец опустил его на землю:
— Да кто они такие?! Люди им ручки целуют, а они, «небожители», брызгают на бедолаг водой, грехи отпускают.
Отец, не желая продолжать бессмысленный спор, повернулся и направился из комнаты, а Близнец перекрестил его спину. Отец застыл в дверях, выпрямился, словно от незримого прикосновения, обернулся и удивлённо спросил: «Ты меня перекрестил?..»
Когда отец умирал, в нашей коммуналке шёл ремонт, из комнаты вынесли всю мебель, кроме постели отца и иконы матери в углу напротив его одра. Отец часами смотрел на лик Богородицы и тяжело вздыхал. Так и ушёл, с последним своим взором, вопрошающим икону…
Однако и у меня есть мой «огонёк вдали» – Поэзия, надежда на мою будущую книгу. Верю, что удача и слава вновь придут ко мне. Но для этого нужно не спать, работать, не прерывать труда… Я же продолжал вести разгульную гусарскую жизнь. Изматывал себя смертельно. А когда чувствовал, что пора передохнуть, иначе произойдёт преждевременное положение во гроб, возвращался к отцу и матери, предоставляя им залечивать мои душевные раны, воскрешать из мёртвых.
Небритый, грязный, иногда битый, я вваливался к ним с припасённой бутылкой в кармане. «…Как блудный сын я к ним являлся в старинный загородный дом. Здесь мать жила, здесь исцелялся я их родительским теплом. Здесь в доме всё напоминало рожденье, дивное начало, когда себя осознавал, бессмертной жизнь свою считал. Здесь мама пела ночью длинной. Черёмухой я пачкал рот… Лес… соловьи… и огород… И шишки в самоваре дымном… Пруды, туманы и поля…» Старики суетились, готовили разнообразные кушанья, словно больному, подносили мне в постель. Ходили на цыпочках, давая мне выспаться, набраться сил. Мать причитала, будто ей всё время снятся про меня плохие сны. Ещё бы, ухмылялся я, запивая пивом вкуснейшую домашнюю еду и вспоминая ночь в общем вагоне: пьяный бред на грязном матраце, под овчиной и с шапкой под головой.
Упоительные, сказочно спокойные дни передышек в родовом гнезде, в обители трудов и чистых нег. Блаженство нарушал лишь Близнец. Вернее – его пронизывающий грустный взгляд, укор моей совести. Но, слава богу, видел я его редко. Рано утром, когда я ещё почивал, он уезжал в институт. Потом до самого закрытия он просиживал в Ленинской библиотеке и возвращался домой к полуночи, когда я мог сделать вид, будто уже сплю.
Весь день я предавался неге безделья, восстановлению пошатнувшегося здоровья и поэтическим экзерсисам. Лежу себе в чистой постели, слушаю дождь, треск дров в печи, птичьи голоса за приоткрытым в сад, слегка запотевшим от тепла окном. Томно парит от земли и пряной мокрой зелени. Вдыхать этот сладкий дурман, вяло размышлять и никуда не стремиться – наслаждение. Утром отец несёт в постель поднос с завтраком: извечную геркулесовую кашу с парным молоком.
– Поешь, не разводи малокровие…
Я малокровие не развожу, ем и снова засыпаю. Через два часа в постель подаются кофе со сливками, бутерброды с колбасой и сыром, яйцо всмятку. На дворе солнышко. Перебираюсь в сад. Лежу на раскладушке под деревом черёмухи. Покой и сладкая полудрёма. Служенье муз не терпит суеты. Я даже мыслю только стихами. Они рождаются в сознании быстро и свободно. Собираю их в законченные строфы и выплёскиваю на бумагу: вдыхаю пряный подмосковный воздух. «Лежу в саду на даче – нездоров. Под пенье птиц и цветопад черёмух дремлю, мечтаю и в тоске кляну свой рок… Жду возрождения, глазею на коров и отбиваюсь от голодных комаров…» Сквозь дрёму нацарапаю в блокнот очередной экспромт и снова предаюсь Морфею. Пробуждаюсь от въедливого крика, доносящегося с соседской дачи: опять Тимур скандалит, дикий мальчишка, несносный «чеченец». Немедленно разделываюсь с ним новой эпиграммой: «С косым восточным диким взглядом и с поволокой, как у тигра, лохматый, уши растопыря, он весь – как вывих на рапире…» И уже не могу уснуть. Смотрю на отца, копающегося в земле и тайком от матери докуривающего «бычок» из заначки… Я сказал отцу, что у меня появилась девушка, хочу жениться, а он мне с ходу: «Подумай, сынок… Три дня ухаживаешь, потом всю жизнь не знаешь, как отделаться!» Может, он прав?
Душу охватывает любимое мною эмоциональное возбуждение, душевный подъём. То самое дорогое чувство, после которого – мгновенье, и стихи свободно потекут. Руки нащупывают ручку и блокнот, сознание выбирает форму и размер, в котором лучше выразить нахлынувшие чувства… Главное – начать… Как начать?.. «Весна…» Нет! «Опять весна…» Не то! «…Люблю весну. На даче беспорядок, московского семейства дух предметный, стакан с вином невыпитый, заветный, и на моей постели груда тряпок, чтоб спал в тепле приезжий сын, мерзляка… Весь день хлопочет по хозяйству мать, которую я так хочу обнять, прижать к себе, удерживая время… Ведь жизнь готовит нам разъединенье… И суждено ли встретиться опять?.. Пять соток огород. Отец-Живаго копается в земле, украдкой курит… Чтоб весело всем было, балагурит, недавно астмы отразив атаку… А ровно в пять – обед в саду, с собакой… Днём исповедь отца под девичьей сиренью, в объятьях веток белого колье, а ночью на веранде в тишине он храпом разрывает беспределье… Спит, репетируя небытие… Но зная, что останется во мне, пока не догорю в любви огне… Да и к тому же — завтра воскресенье…»
Время не удержишь! В шеренге поколений оно безжалостно выгнало в небытие сначала отца, потом мать. Они так и не увидели мой триумф, но достаточно нагляделись при жизни на моё падение. Дачу сравняли с землёй: город подкрался к нашей хибаре, словно хищник, проглотил и выблевал на её место высоченный железобетонный человейник. Собака сдохла от тоски. Теперь я сплю, репетируя небытие… Не проходит ночи, чтобы не снилось, будто я умираю…
Но это теперь, а в той далёкой, иной, невозвратной жизни я быстро восстанавливал здоровье и снова устремлялся в привычное русло разгульного существования. Радости такая жизнь давно не приносила, но обходиться без неё, как без опиума, я уже не мог.
Психованное время необратимо отсчитывало годы моего безалаберного прозябания. Наконец я решил – баста! Материала для книги предостаточно. Пора в редакцию. Отец торопил, его душа жаждала прославления фамилии. Один крупный литературовед, прочитав мою поэму, воскликнул: «Это же манифест поколения!» Обманщик – палец о палец не ударил, чтобы опубликовать. Ринулся к другому главному редактору. В успехе не сомневался, но всё же — трезвый, выбритый до синевы, умащённый дешёвым одеколоном, в единственном, лучшем румынском костюме — ровно в назначенный час постучался в заветную дверь редакции популярного журнала «Юность». Лицо, которому предстояло решить мою судьбу, оказалось обычным трамвайным лицо с пластырем на носу. Но мне он казался необыкновенным, апостолом с нимбом и ключами от Парнаса. Под пластырем мне виделось ранение в борьбе за музу.
— Что с вами? – осторожно осведомился я.
— Прыщ дозрел, – буркнул он и откровенно, по-стариковски, со всей своей критической прямотой, подцепив в руку папку моих стихов, объявил приговор, словно толчком в зад спихнул с горы Парнас в пропасть: – Но ведь это же – плохо.
Мгновенно заныло сердце, свет в глазах померк. Не помню, что он нудил дальше… Кажется, советовал учиться у Пушкина, Пастернака, Ахматовой, Цветаевой или хотя бы у своего брата… Он потряс корректурой книги Близнеца, уже набранной в их типографии. Паркет поплыл из-под моих ног. Нестерпимо сжало печень. Пришлось опуститься на стул, чтобы не рухнуть на пол. Трамвайное лицо взахлёб читало мне стихи Близнеца, наслаждалось каждым словом, каждым звуком, смаковало, причмокивая губами, словно дегустатор новосветского шампанского. Пророча Близнецу великое будущее, он не скупился на эпитеты, говорил, что счастлив стать покровителем великого таланта. Всё это он извергал на меня доверчиво, по-семейному, как брату поэта. Наверное, думал, что мы оба ликуем. Подлый привратник у дверей рая…
Холодное равнодушие, зависть, ненависть, привкус смерти?.. Вряд ли удастся описать чувства, душившие меня в ту минуту. Прощаясь, «привратник» по-отечески выпроваживал меня, похлопывая по спине. Говорил, что в молодости он тоже баловался стишками, но переболел, что я лишь начинаю жить – все пути открыты, что у меня неплохо получается в шахматы… Кажется, я даже не поблагодарил его: бежал, как от чумы.
Книгу Близнеца вскоре я купил и прочёл. Да, он стал настоящим поэтом. Отец дождался – его имя было прославлено весьма громко. Прославлено не мной. С этого времени наши пути с Близнецом разошлись окончательно.
Он окончил Литинститут и загремел в армию. Меня же спасли шахматная федерация и менингит, которым я переболел в эвакуации.
Близнец заглох в авиаполку в Нижнем Удинске на три года, оставив в Москве свою первую и единственную любовь – невесту, кареглазую, чернобровую красавицу Марию, с которой он познакомился на вечере поэзии в Центральном доме литераторов. Он с первого взгляда пронзительно и навсегда влюбился. Мария заканчивала мединститут, а он был уже признанным поэтом, выпускником Литинститута. Три дня они гуляли по улицам. На четвёртый – свернули с магистрали, сбежали в овраг, к озеру, звучащему лягушачьим хоралом. Сгущались сумерки, жёлтая луна и звёзды отражались в воде. На противоположном берегу над лодочной будкой светился, раскачивался фонарь. Долго молчали. Наконец, Близнец отважился, медленно произнёс:
– Мы… должны… быть… вместе…
Мария ответила: «Да…»
Потом в своих стихах Близнец писал о том, как светло и обречённо признаваться в любви на всю жизнь. Ветви плакучей ивы струились к воде.
Едва касаясь пальцами, они гладили друг другу руки, волосы… В этот же вечер Близнец привёл Марию в наш дом и представил как свою невесту. Она стояла в дверях и удивлённо смотрела на меня, шокированная моей схожестью с её избранником. Ах эти карие глаза, широко открытые, словно у испуганного оленёнка! И я глядел на неё – долго, остолбенело, откровенно. Смотрел, и меня словно прожгло электрическим током.
Удар был, очевидно, обоюдоострым, Мария отвела глаза.
А какой у неё голос, какая улыбка, как проплыла и опустилась в кресло, как отвечала на вопросы нашего саркастического отца!.. «Как голубя среди вороньей стаи, её в толпе я сразу отличаю. Я к ней пробьюсь и посмотрю в упор… Любил ли я хоть раз до этих пор? О нет – то были ложные богини! Я истинной красы не знал доныне!» Лучше Ромео не выразишь чувств, вызванных во мне явлением Марии в нашей коммунальной берлоге.
Ай да Близнец, тихоня! Почему же всё самое лучшее в жизни должно доставаться тебе?
Весь вечер я таинственно молчал, изрядно ныли сердце и печень. Близнец же суетливо рыл себе яму, лез вон из кожи, рассказывая Марии, какой я прекрасный поэт, гораздо лучше, чем он, читал мои стихи, говорил, какой я талантливый шахматист: могу играть на пятидесяти досках вслепую, скоро выполню норму международного мастера, потом гроссмейстера, что всё даётся мне легко, играючи… Говорил, что всегда восхищался мной, моим острым умом, моей гениальностью. Ему подпевал отец, дополняя портрет небожителя. Говорил, что я ещё всем покажу!.. Розовощёкая красавица Мария внимательно слушала. Изредка вскидывала на меня свои густые длинные ресницы. С губ её не сходила таинственная, светлая, печальная полуулыбка Джоконды. Свита сыграла короля – мой «творческий вечер» имел большой успех.
Через неделю Близнец отбыл в армию, в глушь, в Сибирь. Марию он оставил на попечение нашей семье. Она стала бывать у нас ежедневно. Когда опаздывала в общежитие, оставалась ночевать. Четыре месяца продолжалась моя неустанная, продуманная, словно шахматная партия, осада крепости Марии. Я разгадал её главную женскую слабость. Она была чистым и доверчивым созданием, из тех, кто не может обходиться без постоянной заботы о ней, без сильного плеча рядом, опоры, охраны. Она всего боялась, не умела быть одна. Я видел, как она переживает разлуку с братом. Замечал, что её начинает беспокоить моё постоянное присутствие, моя похожесть на её избранника. Кроме того, её красоте нужна была и чисто физическая защита – мужики не давали ей прохода. А к кому ей было обращаться, как не к сильному брату жениха? Я понимал, что мне надлежит быть с нею предельно осторожным, чтобы не спугнуть. Терпеливо ждал, приручал, влюблял в свои достоинства, расставлял силки, загонял в сети – становился ей всё необходимей. Встречал после занятий, провожал до общежития. Развлекал, водил на турниры, где одерживал победы, в компании, где был лидером, на вечера, где читал свои стихи. Она покорно, словно агнец на заклание, следовала за мной. С каждым днём её самозащита становилась всё более пассивной. Четыре месяца я виду не подавал, что отношусь к ней иначе, чем брат к сестре.
Наконец, наступил тот долгожданный день.
Мы возвращались с дачи моего приятеля, известного дирижёра, где я, зная её отношение к вере, подарил ей маленький золотой крестик. Сначала она обрадовалась подарку, потом задумалась, погрустнела, загадочно произнесла: «Спасибо». Не торопясь, повесила крестик на шею и весь вечер была тиха, погружена в свои мысли. Когда я пригласил её на танец, вышла за мной на середину комнаты, положила руку на моё плечо. Всё, как положено в танце, но только очень нежно. Когда пришло время, мы простились с хозяевами и пошли на станцию.
Пока шли, ждали электричку – не проронили ни слова. В этот поздний сентябрьский вечер мы были на платформе не одни. Только почему-то все окружающие явились лишь пассивными свидетелями того, что произошло дальше. Всё случилось молниеносно, без разговоров. Трое пьяных парней волной накатили на нас. Один развязно схватил Марию за руку, повлёк за собой, другой преградил мне дорогу. Никогда не подозревал, что могу быть столь отважен и безрассуден, что за Марию готов перегрызть глотку, что она для меня столь дорога. Не размышляя о последствиях, я ударил подонка, свалил с ног, вцепился в парня, уволакивающего Марию. На меня набросились сзади, ударили по голове, скинули с платформы на рельсы. Грохоча, воя и ослепляя, ко мне стремительно приближалась электричка. Видя это, Мария истошно закричала. Оглушительно свистящий гигантский локомотив был уже совсем близко. Мария металась по краю платформы. Она не кричала, она вопила, протягивая ко мне руки. Она была похожа на мать, на глазах у которой собираются убить её дитя. А я наслаждался этим зрелищем. Понимал, что успею вскочить с рельсов на платформу, и даже оттягивал это мгновение. Я ликовал. Я победил Близнеца! Я завоевал Марию! Я взлетел на платформу, бросился к ней. На глазах презренных зевак сжал в своих объятиях и целовал, целовал, целовал всё подряд – глаза, нос, губы!.. Она была моей!
— Люблю тебя! Люблю тебя! – кричал я сквозь рёв проносящегося поезда.
Мы вернулись на дачу. Услужливый дирижёр положил нас в одну постель. Мария дрожала, и я не мог унять озноб. В горле клокотало прерывистое, сухое, почти не слышное рыдание. Казалось, я был близок к потере сознания. Мне было страшно. Желал ли я близости? Мне не нужно было её тело, мне нужна была её душа и всё её существо!
— Я жду ребёнка от твоего брата. Он знает об этом…
Шёпотом сказанные слова молнией стеганули, оглушили меня. Наступила тишина. Темнота вокруг вибрировала и звенела. Я физически ощущал, что сейчас волосы мои седеют.
— Я усыновлю ребёнка, – прошептал я.
Она прижалась щекой к моему плечу, и я кожей ощутил ее тёплые слёзы.
— За что меня так наказывает Господь?.. – прошептала Мария. – Что с нами будет?..
Мы не были близки в эту ночь, и ещё целый год между нами ничего не было, но с этого мгновения она стала моей женой. Всю ночь мы провели, не выпуская друг друга из объятий. Я шептал ей стихи. Несколько раз за эту ночь она говорила: «Мне страшно…» Лишь под утро мы, обессиленные, уснули, не разрывая объятия, словно боялись, что во сне нас разлучат.
Почему, нося ребёнка от Близнеца, Мария избрала меня – мне неизвестно по сей день. Может быть, в её глазах я обладал всеми достоинствами двух братьев? Ведь Близнеца она знала всего несколько дней, а потом появился я – его живой дубликат. Возможно, она просто не устояла против всей этой близнецовой фантасмагории? Ведь мы дьявольски похожи. Может, сработал её детский зарок – избранником её станет тот, кто подарит ей крестик. Случайно это сделал я. Может быть, она пожалела меня?.. А может быть, полюбила?.. Не знаю… И почему так добивался Марии я? Зависть счастью Близнеца? Желание первенствовать во всём? Месть? Любовь?.. Ведь я действительно любил. Навсегда запомню ту нашу первую осень… «Сгорело лето. В лесу так тихо. Бредём тропою… Немного солнца, вороны, ветер да мы с тобою. Вечерний вызвезд пленён до срока голубизною. Вдыхаю запах смолы и хвои с твоих ладоней. Лесной орешек разгрыз зубами, кора упруга… Две белых дольки жуём, губами прильнув друг к другу. Печная магия. Стол сосновый. Дымится ужин. Вино из солнца, и нам на свете никто не нужен. Два карих глаза – два бирюзовых. В лесу ненастье. Покой меж нами. И каждый день нам приносит счастье…»
Пусть не долгим, но счастье было. Я любил Марию смертельно, до изрыданья. Боготворил, считал царицей. Мне, царю, нужна была только царица. Царица бывает лишь одна, и она должна быть моей!
В этом состязании я победил Близнеца: похитил его любовь, лишил счастья и покоя. Но это не сломило тихоню. Писать он стал ещё больше, ещё лучше. Находясь в армии, издал новую книгу стихов, прогремевшую повсеместно и прославившую его ещё основательнее. Книга едва не стала роковой в нашей с Марией жизни. Один из услужливых приятелей, художник с душою Яго, поспешил оповестить нас о неслыханном успехе и якобы случайно забыл книгу у нас дома. В эту же ночь Мария полоснула себя по венам. Я больной печёнкой почуял неладное, сорвал дверь в ванную… Страшное, нелепое зрелище: забившаяся в угол, в полотенца Мария… Её странная жалкая улыбка… Белизна раковины, кафеля, зеркала, халатик Марии – всё в крови. Кровь стекала по рукам, фонтанчиком пульсировала из вен. Видимо, она сделала это только что, испугавшись стука в дверь. Я успел вовремя. Марию удалось спасти и даже избежать участия милиции.
Я выходил Марию. Не оставлял её ни на минуту. Выкинул из дома все бритвы, ночью не смыкал глаз, ловил каждую её мысль, каждое её движение. Окружил заботой и вниманием. Она ещё долго не могла смотреть мне в глаза. Её мучила потаённая вина перед братом, передо мной. Часто она словно каменела, смотрела в одну точку. Я прикладывал немалые усилия, чтобы вывести её из этого состояния. Битва за Марию длилась довольно долго. Кажется, в это время она привязалась, прикипела ко мне ещё сильнее. Она была благодарна мне. Наконец, она даже стала улыбаться, проявлять интерес к реальности. Пройдя это испытание, я с болью осознал, как глубоко она страдает, любит Близнеца…
Новая книга брата принесла немало мучений и мне. Из этой книги я узнал, что он будто бы предвидит всю свою жизнь. Знает всё, что ожидает их с Марией, что их чувству суждено выдержать суровые испытания, удары судьбы, но через реки слёз, душевных страданий они вновь обретут друг друга и ту гармонию, ростки которой они когда-то увидели один в другом, полюбив друг друга. Как и когда это случится, он не знает, но якобы предвидит грядущее. Ну и наглец же ты, братец, думал я. С этим тебе придётся крепко подождать. Не отдам я тебе Марию.
Новый успех Близнеца был ещё более оглушительным: главная литературная премия года, перевод на десятки языков, причисление к «лику святых», лучших поэтов России. Его приняли в Союз писателей. О нём много говорили в прессе, стихи читались и пелись по радио, телевидению, в кино. Вернувшись из армии, он вселился в шикарную трёхкомнатную квартиру. Если бы я не знал Близнеца, подумал бы – блатные дела. Неужели у нас стали ценить поэтов?
Когда он вернулся в Москву и появился на горизонте, у нас с Марией уже было двое детей: его сын и моя малютка-дочь.
Вскоре он заявился к нам. Хотел повидать сына. Этот вечер стал пыткой для каждого из нас, особенно для Марии. Она весь вечер, бледная и молчаливая, просидела в углу, не глядя ни на Близнеца, ни на меня. Сын спал. Близнец зашёл в его комнату, долго стоял в сумерках над его кроваткой. Я отлучился из комнаты. Возвращаясь, задержался у приоткрытой двери. Я не слышал всего, что говорил Близнец, разобрал лишь последние слова Марии: «Уже ничего нельзя изменить…»
Близнец просил нас отдать ему сына. Я наотрез отказался. Я потребовал, чтобы он не встречался с сыном и не говорил ему, что он его отец. Близнец сопротивлялся, твердил, что у каждого человека есть лишь один, законный отец. Он – отец своего ребёнка и никогда не оставит его. Я настаивал, убеждал, говорил, что их встречи будут вечной пыткой для всех, а главное – бесконечной травлей психики ребёнка. Взывал к его благородству, просил Марию поддержать меня. Она сказала, что так будет лучше. Близнец сдался.
Больше он не появлялся в нашем доме. Я знал, что смертельно раню его, обрекаю на постоянную душевную пытку. Не скрою, что сознание своего превосходства и его зависимости от моей воли принесло мне тайное удовлетворение.
Десять лет он был вынужден воровски издали подглядывать за своим сыном, сидеть в засаде у нашей дачи, у детского сада, у школы. Вслушивался в звуки его далёкого голоса, всматривался в мелькающие у дома силуэты, караулил, когда мы с детьми выйдем на прогулку. Только тогда он мог видеть сына, проходившего совсем близко. Я делал вид, будто не замечаю притаившегося в кустах Близнеца, проходил мимо с гордым, сладким чувством победителя. Поэтому я частенько вызывался погулять с детьми. Мне хотелось вновь и вновь насладиться своим могуществом, увидеть в канаве жалкого, униженного, поверженного «классика». Близнец не мог жить, не видя своего сына.
Однако шила в мешке не утаишь. Их первая неожиданная встреча произошла, когда парню было уже двенадцать лет. Как-то я хмельной возвратился домой после трёхдневного загула.
— Почему ты никогда не говорил мне, что у тебя есть брат? – спросил мальчишка, испытующе глядя мне в глаза.
Они столкнулись у школы. Близнец был неосторожен: не успел, а может, не захотел скрыться.
Парень заметил его, окликнул: «Папа!» Подбежал к нему. Тот в замешательстве прижал к себе сына, поцеловал его так нежно, что мальчишка удивился. Я никогда не баловал его подобным отношением.
— Ты уже приехал? – спросил он, внимательно разглядывая Близнеца. – Ты купил новый костюм?
Близнецу не оставалось ничего иного, как сказать, что он мой брат и что он долго жил в другом городе…
С этого дня я уже не мог противиться их встречам, махнул рукой, ведь рано или поздно это должно было случиться. Они стали видеться едва ли не ежедневно. Квартира Близнеца, оставленная ему дядькой, была в трёх остановках, и парень мог свободно бегать к нему домой. Информации о жизни и победах «дяди» в нашей семье стало предостаточно. Мы узнавали о каждом его шаге, о каждой его новой книге, о том, какой он талантливый, умный, сильный, благородный, добрый, как все любят его. Изо дня в день мальчишка изводил меня восторженными рассказами о своём «дяде». Умножал мои и без того невыносимые душевные муки. Взахлёб декламировал его стихи, по утрам горланил в клозете его песенки: «Пой праздник бытия! Не бойся смертной доли! На свете счастье есть! И есть покой и воля!..» Это бесило меня. Я негодовал и на него, и на себя: зачем не отдал тогда мальчишку Близнецу? Теперь – пожинай плоды!
Наше существование с Марией с самого начала и постоянно было отравлено незримым присутствием в нашей жизни тени Близнеца. Ах, если бы он не существовал вовсе!
Мы живём с Марией уже восемнадцать лет. Господи, во что выродилась наша любовь! Иногда я её ненавижу смертельно, готов убить. Она донимает меня по любому пустяку: «Где был?.. Почему так оделся?.. Почему мало денег принёс?.. Почему опять пьян?.. Почему врешь?.. C кем ты дружишь?..» До всего ей дело. Она просачивается во все щели моей души. Свободно вздохнуть не могу – всюду её недремлющее око, ощущение постоянной погони за спиной. Кто бы мог подумать, что из неё получится такая въедливая баба. Она уничтожила мою независимость, лишила свободы, которую я люблю больше всего на свете. Из-за неё я возненавидел всех женщин. Уж если «царицы» становятся такими склочными кухарками, значит, такая уж вредная у баб сущность. Неужели когда-то всё было по-другому? Ведь вначале мы мечтали о светлом будущем. Она – подающий надежды врач, стоящий на пороге невероятных открытий, – грезила о медицинской карьере, я – о шахматной и поэтической славе. Потом появился сын Близнеца, следом наши дочь и сын. Светлые мечты и планы сначала откладывались, потом рушились, превращались в несбыточный сон. Она навсегда осталась домохозяйкой, не осуществились и мои мечты.
Не добившись успеха обходным путём, попытался поступить в Литинститут – не приняли. С папочкой под мышкой, годами таскался по редакциям – никто не желал признавать меня поэтом и печатать под уже широко известной фамилией Близнеца. Попробовал взять псевдоним, но и это не помогло. В редакциях корчили кислые мины, заявляли: «Сейчас это не пройдёт». А когда же пройдёт?..
Вскоре выяснилось, что шахматами сыт не будешь сам и не прокормишь семью, которая всё разрасталась. Больше я не годился ни на что: профессии никакой, из обоймы больших шахматистов вышибли окончательно. Стал пить всё чаще, всё больше. Сторонился прежних друзей. Метался с места на место. Работал тренером у слепых и в ЖЭКах, рабочим в типографии, ночным сторожем на полставки. Опускался всё ниже, пока, наконец, не выпал в осадок – в погреба магазина «Российские вина».
Близнец же покорял новые вершины, расцветал, гремел на всю стану, на весь мир: огребал литературные премии и звания. Стал секретарём Союза писателей, депутатом Верховного Совета и чуть ли не почётным шахтёром Коми АССР. Его громкая слава изводила меня, не давала покоя. Всё больше укреплялись в душе отчаяние, зависть, злость на себя, на Близнеца, на судьбу, сыгравшую со мной такую подлую, несправедливую партию.
Где вы, мои великие несбывшиеся мечты, мой гениальный мозг, «память чекиста» – гордость отца? Ведь ещё недавно я помнил все переигранные мною партии. Имена и фамилии всех, с кем хоть однажды встречался, все телефоны, все цифры, даты, любую дребедень, невзначай затесавшуюся в мой мозг, я мог повторить – разбуди меня ночью. Где предчувствие всей своей жизни? Она сложилась иначе, чем я ожидал. А, может быть, я предчувствовал жизнь Близнеца? Оказалось, жизнь вовсе не бесконечное праздничное представление, а трагедия с неотвратимой смертью героя в финале весьма короткого спектакля. Теперь, по крайней мере, я знаю, когда скроюсь за занавесом. Господи, почему же так бездарно, так нелепо сложилась моя судьба? Почему я стал ничем? Ведь мог-то я действительно бесконечно многое, даже гипнотизировать. Мог усыплять людей. Во сне они отвечали на все мои вопросы, делали всё, что я им приказывал. Перед пробуждением я отключал им память, и они не могли вспомнить, что я с ними вытворял. Эти опыты я прекратил из жалости к очередной жертве. Однажды в какой-то пьяной компании я усыпил девушку, выведал все её скромные тайны. Приказал ей раздеться. Она долго, нелепо стягивала с себя жалкие штопаные туалеты. Тощая, безгрудая, в розовом лифчике и синих трусах, она ответила на очередной мой вопрос: «У меня порок сердца…» Мне стало омерзительно моё подлое, циничное глумление. Пьяные похотливые подонки жаждали продолжения… Я приказал девушке одеться и больше никогда не повторял этих экспериментов.
Где моя былая жажда всеобщей гармонии? Где мои гениальные задатки, добрые дела на благо человечества, мои открытия, нобелевские премии?.. Неужели всему этому суждено сгинуть в сырых винных подвалах, пахнущих гнилым деревом, мочой и сивухой? А Близнец, увитый лаврами, будет блаженствовать на вершине Олимпа? Нет! Это несправедливо! Я не согласен! Я вам всем ещё покажу! Ах, если бы он перестал существовать!.. Так думал я, и душа моя стонала, желая возвышения или мести.
Мне казалось, что под моим именем живёт какой-то другой, чужой мне человек. Не я – он разгружает машины и товарные лифты, таскает ящики с алкоголем, тайно пьёт со всяким сбродом, ухмыляется с почётной доски, обманывает, скандалит, спит с моей женой… Жалкое, закомплексованное, трусливое ничтожество с красной рожей. Он уверяет меня, будто он и есть настоящий я. Будто всегда я и был таким. «Врёшь!» – кричу я ему, желая сбросить его цепкие, липкие объятия.
Я искал себя, истину о себе в вине. Пил всё подряд – от сивухи до «Солнцедара». Иногда я вновь обретал себя. Но этот «я» был тоже мне противен. Любимец Близнеца Пастернак сказал: «Но нужно ни единой долькой не отступаться от лица…» А как быть, если твоё лицо – такая гадкая красная пятнистая физиономия? Уже не овал, а обвал лица! И уже нет сил на отчаянный рывок в возрождение, туда, где царят «покой и воля».
Впрочем, зачем искать своё истинное лицо? Вдруг оно окажется ещё более дьявольской физиономией? Окончательно перепугаю окружающих: жену, детей, друзей, руководство. Все они уверены, что имеют надо мной власть. Зачем же мне обижать людей? Ломать их привычки и судьбы, приносить новые страдания? Не лучше ли оставить всё так, как оно случилось? Принять крест, который сам себе вытесал? Так размышлял я в перерывах между запоями. Старых знакомых сторонился, при встрече отворачивался, пятился боком. Пусть мои мечты, думал я, останутся в моих снах. «Душа скорбит, и в мыслях цепененье. Ни строчки не могу я написать. Ни озарений нет, ни вдохновенья, злость на себя, отчаянье, сомненья… Тетрадь закрою и отправлюсь спать… Быть может, сон подарит откровенье…» Я разучился даже сны запоминать… Давно разучился. Пожалуй, с тех пор как женился на Марии. Я вытесняю их из сознания. Наверное, из чувства страха, вины перед женой. Ведь в этих снах я частенько изменяю ей с другими женщинами. Впрочем, не только во снах. Нечистая душа, нечистые мысли… Но это – моя душа! Мои мысли! Почему я должен скрывать их, таиться, бежать от себя? Как известно, от себя не убежишь. Я был уверен: чем больше загоняю себя в тайник своей души, в подвал «Российских вин», тем с большей яростью, ожесточением вырвется мой джинн из этого проклятого сосуда. К солнцу или в бездну – всё равно!
Когда у нас было уже трое детей, я едва не оставил Марию. Чуть было не сбежал от её вечной неудовлетворённости мною и моим спонтанным, неощутимым заработком, от нашего коммунального хаоса, от стирок, готовок, от ношения авосек из магазинов, от пошатнувшейся веры в свои силы, от своей разрушающейся судьбы. Едва не ушёл к другой.
Везёт мне на великих… Она тоже была выдающейся шахматисткой — по крайней мере, в моих глазах. И тоже писала стихи. В те годы слава моя, не подкреплённая новыми победами, уже готова была заглохнуть совсем. Она же находилась на пике своего взлёта. Громкое имя, прославленное прессой и телевидением, куча поклонников. Ей было уже под сорок, мне – тридцать пять. Мы не виделись двадцать лет, с тех пор как я встретил эту двадцатилетнюю грузинскую красавицу на одном из турниров, где мы оба победили. Я тогда написал: «Горда, красива и чиста. Как белый мрамор – лик. И я не нахожу слова, чтоб вас воспеть, и голова пьяна от вас, увы, так несказанны вы. Как золотистый перезвон, шелка волос звучат, как влаги водопад хмельной, искрятся, зыблются волной, богинь достойной красотой и музыкой пьянят. И губы, Грузии цветок, и носик ваш орлиный… В создании вашем Бог помог, а речь – сребристый ручеёк иль клёкот голубиный из шеи лебединой. Яд иль живая влага замешаны в хрусталь? Я гибель или благо от вас приму с отвагой. Своей судьбы не жаль – о вас моя печаль…»
Я, подросток, влюбился в этого ангела до умопомраченья. Не смея выказать своих чувств, я, однако, предчувствовал, что мы ещё встретимся. Потом, живя в разных городах, мы не виделись вовсе. Я вступил в пору своей суетной, бурной молодости, женился и долго был верен Марии. Но, оказывается, теплилась в глубине души искорка, хоронилась на дне сознания мысль – мы ещё встретимся… Неисповедимы пути Господни и мужская душа. Через двадцать лет, желая выразить своё профессиональное восхищение её очередной победой, я позвонил ей.
– Интересно посмотреть, что стало с гениальным ребёнком, – сказала она, многозначительно смеясь.
Купив бутылку шампанского и цветы, заявился к ней.
«С крыш сбрасывают снег. Грядёт апрель. Так сказочно как будто стало время. Наш первый, наш пречистый брачный день: поэтов двух, как взрыв, соединенье. Как уберечь, спасти, помочь, понять?.. Безмолвный диалог всеведающих глаз. И озареньем будто истинное знать дано лишь нам – улыбка на устах…»
С утра до сумерек мы сидели в её мастерской визави за кухонным столом. Смотрели друг другу в глаза, в души, улыбались и говорили, говорили… Я читал ей свои стихи. Крупнопанельный дом гудел, вздрагивал, свистел, бренчал расстроенным пианино, скандалил различными голосами, дверями, лифтами… Садилось тускнело сползающее по стенам солнце. В квартире над нами непрестанно заводили танго военных лет. Шаркали по потолку ноги. Новостроечная фантасмагория, сон, который не хотелось прерывать.
Между нами ничего не было и могло быть всё. Это было ясно обоим. Про себя я уже готов был назвать её своей новой избранницей. И в то же время понимал, что нам не суждено быть вместе. С Марией наши отношения уже давно были нестерпимыми. Мысли о разрыве всё чаще жужжали в голове, как назойливые мухи над дерьмом. Мне казалось, что я способен оставить её, начать новую жизнь, возродиться. До сердечной боли я понимал, что гублю Марию, хотя осознавал, что без неё уже не проживу, как смертельно больной без морфия. Я сделал свой выбор: бросил новую избранницу, не вступив в серьёзные отношения. Я буквально бежал из её дома, схватил первую попавшуюся помойно-уборочную машину, добрался до трёх вокзалов, сел в поезд и уехал на очередные соревнования. Высунувшись в окно, вдыхал слоёный тепло-хладный воздух, смотрел на убегающее разноцветное железнодорожное полотно, на стога сена, словно стада, пасущиеся в сизом тумане… Запоминал, прощался, будто не надеясь возвратиться. Бежал, но ещё долго не мог освободиться от присутствия в душе моей несостоявшейся избранницы.
Как тесен мир: в поезде я оказался в одном купе с её близким другом, её тренером. Сутки мы ехали вместе, пили не пьянея и, не умолкая, говорили о ней. Она пребывала с нами. Сколько раз говорил я себе: ни в ком не растворяйся, берегись, не открывайся слишком – станешь уязвимым! Но не удержался и вывалил тренеру всю историю нашего «пречистого брачного дня». Он был потрясён, умолял бросить всё и соединить свою жизнь с этой необыкновенной женщиной. Её верный друг пел ей гимны, убеждал, что с ней я вновь обрету себя и мы будем необыкновенно счастливы. Меня трогала его преданность моей избраннице.
– Уведите её! – беспомощно просил он, и на наших глазах выступали хмельные слёзы любви.
А я всё больше понимал, что не уведу. Не возьму на душу новый грех, новый крест. Я вспоминал её пронзительные, откровенные раскосые голубые глаза. Отважные и испуганные, они будоражили меня, призывали на новую супружескую голгофу. Испепеляющим огнём в них то и дело вспыхивал притаившийся свободолюбивый бес. Мой бес! А может быть, и похлеще моего. В моих глазах эта женщина была настолько недосягаемой, великой, принадлежащей истории, что я не отважился взять ответственность за её судьбу. К тому же и я сам не переставал мечтать о славе и боялся за себя, привыкшего растворяться в близких мне людях. А может быть, не увёл её потому, что она так же, как и я, обожала шампанское. Может, испугался, что вскоре мы на пару просто сопьёмся от счастья.
А может быть, я вовремя осознал, что нафантазировал себе невесть что. И никуда бы она за мной не пошла…
Господи, как быстро ты листаешь дни жизни: сегодня ей уже почти пятьдесят, и на лице её всё более отчётлива печать любви к шампанскому. Хорошо бы мы смотрелись сегодня рядом, пара гнилых… Как бы там ни было на самом деле, но встреча с ней явилась ярким проблеском в моей непутёвой жизни. Ослеплённый ею, я даже на время проснулся, начал писать… «С твоим благословением в душе начну писать легко, глубоко, просто. Вести за правдою сограждан и потомство. Открыв страницу новую в судьбе, страницу эту я дарю тебе. Любовь поэта разве бесполезна? Его любовь и вера мир спасает: живит, содержит, будит, возрождает. Любить всё сущее – закон его чудесный. А гений и злодейство – несовместны. Меня однажды не увидят мои стены: моя чужая плоть подвластна тлену. Но, бренное жильё своё покинув, успею ли открыть я тайну сыну пред раствореньем в нём иль во Вселенной. Быть может, смерти не бояться научу, любить гармонию вселенского движенья. Но ни его и ни себя не излечу от реквиемной грусти опьяненья. Земная жизнь – виденье на мгновенье, непостижимое, реальное явленье…»
Я возвратился в лоно семьи доигрывать финальный акт своей пессимистической трагедии. Поначалу казалось, что я вернулся обновлённым, даже вновь начал что-то творить. Но это продолжалось недолго. Передо мной и во мне маячил недосягаемый фантом Близнеца. Он лишал покоя, сна, разрастался, угрожая заполнить собою всё пространство и вытеснить меня. Я изо всех сил сопротивлялся, грезил дотянуться до него, вырваться вперёд. Я начал новую «трёхлетнюю войну» с редакциями, битву за своё место в поэзии и вообще – под солнцем. Жестоко и беспощадно были отбиты мои поэтические набеги. Лишь завотделом поэзии захудалой провинциальной газетёнки решился напечатать несколько моих стишков. Для этого я три дня и три ночи упаивал его и учитывал вусмерть. Слабенький он был – сдался, напечатал. Эта победа над провинциальным пьяницей была единственной. На всех фронтах я потерпел полное поражение. Обегал все возможные редакции – нигде меня не желали печатать. Двери на Парнас наглухо и навсегда захлопнулись передо мной. Словно насмешку получил я по почте свой последний гонорар от того забулдыги из Мухосранска. Он составлял два рубля восемьдесят семь копеек. Ровно на бутылку водки. Не знаю, издевался надо мной этот пропойца или доказывал свою порядочность и состоятельность своей туалетной газетёнки?..
Жена взбунтовалась против моего иждивенчества, окрестив в сердцах паразитом. Я понял, что моему инфантилизму наступил безвременный конец. Пора предать забвению свои несбывшиеся мечты, свою горемычную лиру. Пора подумать о семье, устраиваться на постоянную работу. Почему-то именно тогда впервые за десять лет я дважды за один день столкнулся с Близнецом. Я заметил его издали, он шёл мне навстречу по улице Горького подле памятника Маяковскому. Я уже давно привык ходить с опаской, всегда начеку, готовый мгновенно ретироваться при встрече со знакомым лицом. Сначала я инстинктивно хотел укрыться в толпе, но вдруг передумал. Гордо распрямил плечи и открыто пошёл, глядя на него в упор. Он шёл, радуясь первому весеннему солнышку. Словно мартовский кот, блаженно щурился под его лучами. Поди, тоже измёрз за зиму. Он надвигался на меня – крепкий, подтянутый, даже красивый: спокойное гладкое лицо, на щеках румянец. Он ни капельки не постарел, излучал здоровье и душевную силу. Он шёл раскованной походкой, словно прогуливаясь в компании близких друзей. Вглядывался в глаза прохожих, как бы ожидая положительного ответа, получал его и, довольный, улыбался. Вглядываясь в каждое лицо, проплывающее мимо него, он словно спрашивал себя: «Люблю ли я его?» И отвечал себе: «Да, люблю!» – «Смогу ли я быть нужным, понятным ему?» – Да, смогу». – «Выделяю ли я себя из общей массы?» – «Нет. Я такой же, как все…».
Ещё мгновение – и он заметит меня. Мне стало страшно, но отступать было некуда. И в это мгновение Близнец ушёл глубоко в свои мысли, взор его стал отсутствующим, скользнул по воздуху мимо меня, задев лишь по моим волосам, и… мы разошлись. Я был рад, что мы не столкнулись. Я обессилел от этого дуэльного схождения. Разбитый, добрёл до винного магазина, куда шёл в тот день устраиваться на работу. Оформив в отделе кадров документы, поплёлся домой в раздумье о своей сломанной жизни. Скверные мысли лишили бдительности. Меня окликнули по имени.
Я вздрогнул, оглянулся – передо мной стоял Близнец. Я растерялся, словно студент на экзамене. От сына он знал обо всём, что творится в нашем доме. Я почувствовал себя вором, пойманным за руку: жалким, голым, выставленным на обозрение толпы. Я заставил себя собраться, обрести достоинство. Близнец, казалось, был искренне рад нашей встрече, говорил, что давно хотел увидеться со мной, но не решался. Делал вид, что не помнит зла, думать о прошлом перестал, простил меня, похитителя его семьи и счастья. Как бы не так, думал я. Почему ж ты тогда до сих пор не женился? Почему постоянно выпытываешь у сына о Марии и обо мне?
Близнец, зная о моём бедственном положении, осмелился предложить мне помощь в устройстве на выгодное, достойное меня творческое место, не требующее высшего образования. Его всепрощение и великодушие победителя, его подачка разъярили меня. В голову ударила кровь, заболела печень. Я почувствовал себя гордым колодником, исхлёстанным по щекам. Стиснув зубы, поблагодарил его за заботу, сказал, что уже устроился на весьма «творческое» место, что очень тороплюсь, и пошёл прочь, не оглядываясь.
С этого дня своего унижения возненавидел Близнеца ещё сильнее. Словно назло ему и всем окружающим, с какой-то мазохистской последовательностью начал ещё стремительнее скатываться в пропасть, всё дальше и дальше от вершин Олимпа, на котором царствовал Близнец. Всё дальше от моих прежних друзей, прежней жизни. Наконец, докатился до ливреи вышибалы в пивном баре. Лиру забросил, музу возненавидел лютой ненавистью, перестал писать. Слишком много горя и унижений я хлебнул из-за неё. От шахмат отказаться не мог: по-прежнему промышлял в своей пивной, играя на деньги. С наслаждением раздевал алкоголиков игрою в блиц.
Встречу с Близнецом на улице я ознаменовал своим последним опусом: «Ты хочешь, чтобы я забыл своё перо, своё земное назначенье? Ты хочешь поломать своим моё крыло, чтоб наблюдать моё паденье? Нет, я не покорюсь ни жизни, ни тебе! Никто из смертных уж не властен надо мною! Я сам распоряжусь своей судьбою. Стихи – в огонь! Того, кто стал собою, остановить уж не под силу даже мне!»
В эту же ночь я выгреб все свои стихи и предал их огню в мусорном баке на помойке. С дьявольским наслаждением смотрел, как пламя пожирает написанное мною, как корчится в пекле моя душа. Языки огня, дым, парящий пепел вырывались из помойного бака, освещая всё вокруг: наш дом, удивлённые лица соседей, застывшие в окнах. Я юродствовал, приплясывал, с упоением приговаривая:
– Выходите погреться у моего костра!.. Вам светло?.. Я – Данко!.. Вот горит моё сердце!..
В нашем окне на третьем этаже увидел Марию: она как-то странно смотрела на меня, возможно, плакала – не знаю, не разглядел. Я был слишком пьян. С тех пор начал пить каждый день. Не гнушался любыми компаниями: алкашами в пивбаре, грузчиками в магазине… Они душевные ребята: гордятся дружбой со мной, уважают за мой ум и былые заслуги, можно сказать – боготворят, за честь почитают поить меня, голову за меня положат. День за днём я всё больше покрывался красными пятнами.
В этой жизни я находил свои преимущества. В своем окружении я всегда был первым. Не было равных мне среди моих новых друзей. Они даже провозгласили меня королём нашей сивушной братии.
В семье жизнь потекла из рук вон скверно. Дети начали сторониться меня. Стеснялись выйти со мною на люди – чистоплюи. Стыдились показывать своим друзьям, пионерам. Им, видите ли, неудобно, что у папочки такое красное, одутловатое личико, вид такой неряшливый, опустившийся, что у папы работа… того… Неблагодарные! Вырастил дармоедов… В советском обществе любая работа почётна! Должен же кто-то ящики таскать? Всё же для блага человека! Не дети, а расисты какие-то! Жена давно хотела расстаться со мной, но почему-то всё не решалась. Как говорит мой друг поэт Шурупов: «А Матрёна лишь горько вздохнёт: “Мой мужик без меня пропадёт…”»
Каждое утро я с облегчением вырывался на свободу. Старался прошмыгнуть незамеченным, чтобы избежать занудных слов и неизменного вопроса: «Когда придёшь?» Эх, жизнь моя поцарапанная! «В доме я живу чужой, верный истине одной. Наплевать мне на уют и на временный приют. Голыми все в мир пришли – голыми уйдут…» Возвращаться домой было постоянной мукой. Если бы не долг перед семьёй, перед детьми, наглыми пионерами, – не возвращался бы вовсе. Впрочем, так ли уж я всем им нужен? Мария прекрасно справлялась с ними одна: вырастила отличников. Однако ежедневно по какому-то идиотскому заведённому правилу я должен был возвращаться. Должен!.. Должен!.. Сколько себя помню, постоянно был кому-то что-то должен. Должен был отцу с матерью за то, что они обрекли меня на эти муки. Должен был школе, мимо которой до сих пор не могу пройти равнодушно, не плюнуть в ворота. Этот коммунистический инкубатор и теперь ещё снится мне в кошмарных снах, в которых я никак не могу закончить десятый класс. Должен был родному спорту. А он, «родной», нынче превосходно обходится без меня. Должен был друзьям, кассе взаимопомощи, жене…
А что, собственно, я ей должен? Любить? Я уже признался, что любил её смертельно. Но разве я виноват в том, что всё в природе имеет начало и конец, вернее – перерождение. Моя любовь превратилась в хроническую, вялотекущую привычку, отравленную бытом. Несмотря на все склоки, я по-прежнему ценю её верность и терпение. В глубине души понимаю, что она, быть может, дана мне для смирения моей неуёмной гордыни… Должен приносить в дом больше денег? Ну нету их у меня в нужном количестве! И никогда не будет! Я ненавижу деньги! Хотя не против, чтобы они у меня водились. Но как только заведётся в кармане лишний рубль, правда, рубль лишним не бывает, не успокоюсь, пока его не уничтожу, точнее – не пропью. Должен любить детей? Так разве я не любил своих крошек: дочку, младшего сына – своё бессмертие! Дышал над ними, горшки таскал, всю душу вкладывал. Чем отплатили, предатели? В тягость стал папа! Я мечтал расквитаться со всеми долгами разом.
Быть таким, какой я есть, или не быть вовсе.
Жизнь моя не задалась: дома у меня, по существу, нет. Есть сборище людей, посторонних друг другу, не понимающих друг друга. Мария неслучайно сказала как-то, что я чужой. Я чувствую себя совершенно чужим в этом сарае, где я никому не нужен… Прав Монтень, писавший о том, что бывали люди, казавшиеся миру редкостным чудом, а между тем ни жёны их, ни слуги не видели в них ничего замечательного… Никогда не бывало пророка не только у себя дома, но и в своём Отечестве… Какая смертная тоска… До тошноты, до петли. Я чувствую себя таким одиноким… Мария не понимает меня, не нужен я никому. Один я. Совсем один. Я чувствую это страшное смертельное одиночество, и это чувство становится всё страшнее, когда начинаешь понимать, что одиночество – это смерть. Меня все предали. Я один… Открываются все поры моей души, которая становится беззащитной, потому что в них начинает входить смерть. Мне страшно. Как страшно быть одному. Я не хочу жить. Как жить, к чему стремиться, чего желать, если вокруг ненависть, тупость, эгоизм и разрушение? Если дом разрушен, куда бежать, где спасаться, где искать покоя?..
Ночами, лёжа рядом с Марией на неудобном бугристом раскладном диване, подолгу не мог уснуть. Ворочался, кряхтел. Непрестанно глубоко, страдальчески вздыхал ртом – нос у меня давно поломан в драке – и еле слышно струйкой выдыхал в сторону, стараясь не травмировать жену винным перегаром. С отчаяньем думал о прожитом и настоящем. Негодовал, презирал и жалел себя до слёз. Порой казалось, что душа вот-вот познает какую-то главную тайну и всё станет спасительно просто и ясно. Утром я проснусь и сотворю нечто великое. То, о чём мечтали все сгинувшие в бездну поколения, что будет принадлежать вечности, что не могут сотворить ни Близнец, никто другой, но только – я!
Так грезил я, пока беспощадное сознание с жестокостью палача не прекращало эти грёзы: ничего ты уже не сотворишь! Ты раздавлен, подчинён, безволен, несвободен, разрушен, бездарен, пуст… Любуйся своим братом и подыхай! Ах, если бы он не существовал вовсе!
Я проваливался в вязкий мучительный сон. Среди ночи вскакивал от панического страха смерти. Выпучив глаза, не понимая, где я нахожусь, сидел на диване, бессмысленно вглядываясь в незнакомые предметы: чужие стены, чужие вещи, чужое женское лицо на подушке. Я склонялся над ним близко-близко, вглядывался… Боже мой, это – она! Моя вторая избранница! Со всей нежностью и трепетом я прижимал её к себе, целовал глаза, губы, волосы, шептал о своей любви самыми невероятными словами, которые никогда бы не пришли мне в голову наяву. Она сквозь сон удивлённо спрашивала: «Что с тобой?» Я, придя в сознание, узнавал Марию, с трудом доигрывал роль пылкого любовника, отворачивался и снова проваливался во тьму изнурительного сна. А недремлющее сознание, эта ломовая лошадь, спящая на ходу, повторяло одни и те же слова, которые я никогда прежде не произносил: «Господи, помилуй мя, грешного!..»
Иногда мои ночные видения заканчивались пронзительным ощущением какой-то высшей истины и ошеломляющим открытием: ничего в жизни я так не люблю и ничему так не верен, как ей, этой Истине. Как некогда мой горемычный отец, теперь я сплю, репетируя небытие. Видно, всё, словно заведённая кем-то пластинка, повторяется из поколения в поколение. «Придёт, придёт и наше время, и наши внуки в добрый час из мира вытеснят и нас…» – верно подметил Пушкин. Всё чаще мне стало сниться, будто я умираю. Бодрствуя, я спокойно отношусь к мыслям о физическом исчезновении, но во сне… Однажды днём при свете солнца я перебирал пластинки композиторов итальянского Возрождения. Сдул пыль с концерта для гобоя с оркестром Вивальди, включил проигрыватель, лёг на диван и прорепетировал акт прощания с моим бренным телом. При этом был совершенно трезв и спокоен. Мне вовсе не было страшно. Чистый, прозрачный, словно ручеёк, гобой, будто последняя песня моей души, возносился всё выше и выше в беспределье.
Я щедро предоставлял величественному бушующему огню земных струнных инструментов оркестра дирижера фон Караяна расправляться с моими ничтожными останками.
Внезапно сделал ошеломившее меня открытие: всё, из чего состою я, – чужое, взятое напрокат бытия. Неведомая сила призвала меня к жизни, одухотворила чужие, отцовские и материнские клетки, гены моих бесчисленных предков. Из этого соединения начала расти новая форма жизни, эмбрион. Он питался чужими, материнскими соками и рос. Из материнской утробы в кричащий хаос света и звуков вышел и родился я. Я пил чужое, материнское молоко, питался чужой энергией: водой, воздухом, мясом – и продолжал расти. Наконец, осознал себя и назвал себя – я! Оказывается, всё, из чего состою я, – чужое?!.. Так какие же могут быть претензии к смерти? Зачем попусту печалиться и страшиться? Привык жить? Сам виноват – зачем привыкал? Тебе жалко расставаться с любимыми, друзьями, возможностью творить? Жаль потерять навсегда свои руки, ноги, голову? Ты полюбил всё привычное, устоявшееся… Но природа и смерть плевать хотели на твою склонность к привычке….
Смерть… Что это за трюк?.. Можно ли считать, что в бесконечном мире человеку приходит полная крышка? Близнец утверждал, что всё было, есть и будет всегда, бесконечно, из мгновения в мгновение; что всё состоит из какой-то Единой первоосновы… Может быть, физики когда-нибудь откроют эту бесконечно малую частицу, из которой состоит всё сущее: вода, воздух, деревья, моря, горы, планеты, космическая пыль, зёрнышко, произрастающее в колосок, человек… Эта первооснова принимает разнообразные формы, движется, течёт, изменяется, преобразуется… Индусы, перенявшие своё знание от ещё более древней цивилизации, утверждают, будто начало всех начал есть Нечто, называемое понятием «Это». Армяне, у которых эпоха Возрождения наступила на четыре века раньше, чем в Европе, «Это» называют «Бан». Евангелие от Иоанна начинается словами: «В начале было Слово». У армян: «В начале был Бан». Так, может быть, «Слово», «Бан», «Это» и есть та самая первооснова?.. Наиболее глубокий контакт возможен только в состоянии покоя. Поэтому во сне человек видит поразительные видения.
Как-то Близнец рассказывал мне, что в своём духовном озарении он осознал связи различных явлений. Он находился в духовном, надмирном полёте, охватывавшем всё сущее. Всё тайное и непонятное наяву Там открылось ему. Дух парил, пронзая время и пространство, охватывая всё – во всех направлениях. Он говорил, что испытал чувство небесной радости и гармонии, неописуемой никакими земными словами. Это чувство вбирало в себя все слова, все связи, всю любовь, всю жизнь, ощущение всех времён и пространств. Ему было понятно всё. Он был частью этого духовного Океана и самим Океаном. В подтверждение своей правоты он сказал, что и Лермонтов говорил о том же самом: «Однажды в тёмной своей комнате, простёртый на постели, лицом кверху, сложив руки, я уносился мыслью в Вечность. Мне снилось наяву желанное блаженство – свобода. Я был дух, отчуждённый от всего живущего, дух всемогущий, не желающий, не сожалеющий ни о чём, завладевший прошлым и будущим… Моя душа расширялась, она обнимала всю природу… Все понимала… Я вдруг нашёл себя. В себе одном нашел спасенье целому народу…»
Значит, сон, полёт души – действительно преддверие, «репетиция небытия», состояния самого наивысшего покоя. Видимо, не так страшна смерть, как её малюют несведущие люди. Как говорил поэт: «Ведь самый страшный час в бою – час ожидания атаки». Что за этим порогом? Как интересно путешествовать и познавать неизвестное… Поживём, точнее, помрём – увидим! И сладок нам лишь узнаванья миг.
Рассказ о видении Близнеца подвиг меня к очередному экспромту, в котором я не выразил и части того, что чувствовал он: «Достиг в тридцатилетие я жизни перевала. Что там, внизу, – бессмертие? Иль пустота провала? С восторгом чашу пью земного бытия. Пишу свой приговор – не жду пощады я. Плоть – не моя! И я – не собственность своя, а лишь подарок мне, зовущемуся “Я”. И всё же это – Я. Как жизнь грустна, я не хотел признать. Пел праздник бытия, крича всем смертным горлом. Жил под надзором истины суровой, вместившей флейту в грудь, чтобы потом отнять! Я жизни допою божественный подарок. Ах, сколько раз бокал мне суждено поднять?..»
Бокал-то, быть может, подниму ещё не раз, но истину в нём вряд ли найду. Не суждено осуществиться моим юношеским ожиданиям. Помню, как самонадеянно я думал в отрочестве, что «приобрёл волшебное уменье: из хаоса, из тьмы, разъединенья творить любовь, гармонию, покой – и, наконец, постиг – кто я такой. Коснуться света и неумиранья, нести живую воду мирозданью. Незащищённый и непобедимый, хочу я стать для вас необходимым…»
Этого мне не удалось. Я стал лишним для всех, даже для своих чад, которым был плохим примером.
Близнец утверждает, что люди должны когда-нибудь, наконец, научиться не уродовать своё потомство с колыбели. Жить, сообразуясь с заповедями и истинным назначением человека: в мире, любви и согласии. Не подчинять и не мучить друг друга… Как бы не так, братец! Жалкие людишки всегда будут бояться, завидовать и терзать друг дружку.
Я не случайно избрал для прощания великую музыку Возрождения. Не согласен я с занудством, душераздиранием института погребения. Эти кошмарные траурные марши… Тянут покойника за нос, выжимают из бедных провожающих последние силы. Зачем же так жеcтоко, товарищи, так негуманно? Гражданам и без того худо от безвозвратной утраты. Усопшему-то всё равно: чихал он на вашу музыку… Вы же у живых на нервах играете. Ни свинство ли это? Ведь нервные клеточки-то не восстанавливаются. А гражданам дальше существовать: идти к станкам, в поля и в винные магазины… Нет, товарищи, под моего Вивальди никто не заплачет. Не желаю бесполезных слёз. Лучше слушайте замечательного итальянца, размышляйте над историей моего громадного, всестороннего, невоплотившегося таланта, делайте выводы и позаботьтесь о себе. Удваивайте энергию созидания. Ведь жизнь – это миг. Пропустишь – пожнёшь пустоту, исчезнешь безо всякого следа. Успевайте наследить! Слушайте, граждане, Вивальди! Спасайтесь на моём скорбном примере и бодрствуйте! И вообще, если верить Близнецу: «В природе смерти нет. Есть возрожденье… Ты – сам себе сосуд с живой водою! Спасение и счастие с тобою!» Так размышлял я и приходил к окончательному решению, что моё «чужое» тело нужно непременно сжечь. И лучше одним мощным электрическим ударом. Противно, когда тобою долго растапливают печь.
Я просыпался и, помочив водой опухшую красную физиономию, не делая зарядки, продолжал до невыносимости привычное существование. Серые будни скрашивал спонтанными застольями, где я на время воскресал, кричал до хрипоты о всеобщем празднике, любви и гармонии, потрясая собутыльников до слёз. Призывы к любви и гармонии частенько завершал мордобоем. Не знаю, как относились к такому контрасту мои дружки. Возможно, думали: «Страдает, дурак, Бог накажет!..» Плевать я хотел на них и на общественное мнение. Я выражал себя. Заставлял окружающих хотя бы на время выйти из оцепенения, проснуться, доводил их до пьяного экстаза. Я согревал их огнём… сжигающим меня. Устраивал столы и «праздники» где только мог. Это стало моей страстью, целью жизни. Я старался убедить себя и окружающих, что жизнь прекрасна, что я нужен людям.
В остальной же серой бытовой быстротекучке я продолжал таиться и обманывать. Врал сто раз на дню. Врал всем: Марии, детям, собутыльникам, начальству, но главное – врал себе. Такой уж я человек. Тысячеликое противоречивое существо, вселенная в одном лице-с. Гений и бездарность, возвышенный и низкий, герой и трус, творец и приспособленец, добряк и злодей… Как верно подметил Шекспир: «Два короля повенчаны на царство: добро и зло. Враждуя с давних пор, в сердцах людей ведут они свой спор…» Ты прав, старик Вильям! Наверное, этот спор происходит в каждом человеческом сердце, способном вместить всё. Самое главное – чему ты отдаёшь предпочтение в этом споре? Какой путь выбираешь? И, по-моему, спор этот неразрешим — по крайней мере, для меня. «Так буду падать и вставать попеременно. С восторгом и тоской всё в жизни принимать. Собою оставаясь неизменно…» Не помню, когда я это нацарапал. Наверное, тогда, когда ещё верил, что смогу подняться. Впрочем, если совсем откровенно, я верил в это до вчерашнего дня. А теперь всё кончено! Мои мечты о великой славе не сбудутся никогда. «И книга жизни подошла к странице, которая дороже всех святынь. Сейчас должно написанное сбыться. Пусть сбудется оно! Аминь!..» – истинно сказал Пастернак. И я испью свою чашу до дна. Приму свой Иудин крест, который готовил себе день за днём всю свою жизнь. Я никого не спас, не осчастливил, никому не принёс добра… Я многих губил, приносил страдания… Предал себя и всех.
Не могу унять озноба и дрожи, сотрясающих меня. Я подошёл к финалу своей трагедии, ведь пьеса с гибелью героя в финале называется трагедией. Рука отказывается повиноваться. Но я доведу эту исповедь до конца. И поставлю точку! Итак, всё по порядку…
Недавно я случайно обнаружил в вещах Марии аккуратненький свёрточек. Не удержался – вскрыл. Там были вырезки из газет и журналов с портретами Близнеца, письма, написанные ей из армии… Все эти годы Мария сохраняла, лелеяла память о нём. Она не переставала его любить. Любит и теперь. Восемнадцать лет её сердце принадлежало Близнецу.
Во мне вдруг проснулись, задрожали обида, ревность, ярость. В аортах красным колоколом заклокотала кровь. К горлу подступил тошнотворный, горький привкус желчи. Я как-то драно задышал и заслезился. Острая боль взорвала печень, подступила к сердцу. Я не мог пошевелиться от боли. Так и сидел пред этим свёртком на грязном полу, привалившись к стене. Меня душила ненависть к Близнецу, но ещё больше – к Марии. Я был противен сам себе: гадкий, раздавленный, подлый вор. Зачем я вклинился в их судьбу? Что я могу поделать, если любовь – чувство вечное? Может быть, последовать примеру Феди Протасова, уйти из их жизни? Вообще из жизни! Оставить их, наконец, в покое.
Я решил не говорить Марии о своей находке. Но она сама спровоцировала скандал. Зачем снова понадобилось ей изводить меня упрёками? В приступе бешеной ярости я обвинил её в предательстве. Сказал, что мне известно всё. Оскорблял её и не мог остановиться. В завершение ударил по лицу, сказал, что ухожу навсегда, и покинул дом.
Утро было раскалённое, словно сковородка. Солнце нещадно поджаривало кожу, кипятило кровь, плавило асфальт и мозги. Москва изнемогала от удушающей гари, проклинала въедливый дым лесных пожаров, прикладывала к аритмичным сердцам мокрые полотенца и молила природу о дожде.
Я бездумно брёл по улицам, нереальным в этом чаду. Всё, что я видел вокруг, словно раздваивалось и расслаивалось: плакаты, машины, подъёмные краны, люди – всё суетливо прыгало и текло в дрожащем сером мареве. Даже в этом озверелом пекле город продолжал своё обычное муравьиное копошение: куда-то торопился, строил, торговал пивом…
Боль во лбу и в затылке была такой нестерпимой, что я не мог сфокусировать взор. Печень мою словно поджаривали на угольях, протыкали шампурами. Надвинув шляпу на самые глаза, я то и дело прислонялся посреди улицы к стенам, пыхтя и обливаясь потом, присаживался на скамейки и ящики, чтоб переждать очередной приступ. Дабы поправить здоровье, пристроился к шеренге граждан у пивного ларька. Здесь я почувствовал себя в родной, сплочённой единым недугом стихии. Сальные шуточки, живительный беззлобный мат. Меня толкали, пачкали спецовками, но я не обижался. Несмотря на зной, многих трудящихся сотрясал утренний колотун.
Я с большим наслаждением выхлебал большую кружку тёплого пива. В который раз отметил его целебные свойства: оно словно заливало, успокаивало пылающую печень, притупляло головную боль.
Отдышавшись, доплёлся до своих подвалов. Не подавая вида, принялся верно служить российскому Бахусу. С невиданным по такой погоде рвением в одиночку разгрузил целую машину с «Хванчкарой», заслужив очередную похвалу директора Чавчавадзе. Еле переводя дыхание, поглощая валидол, я работал до изнеможения весь день. Не желал признаваться окружающим, просить их о помощи, зачем унижаться перед теми, кому на тебя наплевать?
Наконец, взмыленный, словно загнанная лошадь, багровый, со вздувшимися на лбу венами, задыхаясь, я присел отдохнуть в своём укромном уголке – на ящике за товарным лифтом. Глаза от боли еле различали сумеречные, словно задрапированные, очертания подземелья. Надвинув шляпу на самый нос, привалившись к стене, пробовал обуздать мозговой хаос. Хотел всё обдумать, взвесить, чтобы прийти, наконец, к главному решению…
…Меня снова окликнули. Недовольный, я поднял шляпу и… увидел Близнеца. Вокруг него суетился Чавчавадзе, отмыкал погреба, стараясь угодить великому гостю. Близнец, вероятно, пришёл за вином для банкета в честь своей очередной победы. Поддавшись всеобщему благоговению, я поднялся и вытянулся перед ним, словно младший по чину. Жалкий, краснорожий, в драной спецовке, я остолбенело пялился на него. От растерянности, скованности пыжился, словно индюк, не зная, как себя вести. Кажется, и Близнец был поражён не меньше моего: ещё бы – увидеть своего единородного здесь, «на дне», в эдаком затрапезном виде… Он попросил меня помочь поднести до машины ящик, едва не силой впихнул на сиденье, сел рядом и захлопнул дверь.
Он привёз меня дачу дяди Бори, где прошло наше детство. Вот и пришло время решительного объяснения. Мы сидели друг против друга у распахнутого в сад окна. Вид был поистине райский: в цветущих деревьях пели птицы, было свежо и душисто. Мы долго говорили… О чём?.. Всего не вспомню… Злость душила меня… Помню лишь свой отчаянный крик: «Ты погубил меня!..»
Его спокойное лицо, внимательные глаза, грустная улыбка и его ответ:
— Каждый человек сам творит свою судьбу. Распоряжается своим выбором… Но я виню себя за то, что ничего не смог сделать для твоего спасения.
— Как ты великодушен! – оскалился я, словно тигр, огретый палкой. – Ты похож на удава, беседующего перед ужином с кроликом!.. Знаешь, мне иногда хочется убить тебя!
— Ты сейчас очень похож на нашего отца, – улыбнулся Близнец, – знакомая склонность к сарказму… Гений и злодейство – несовместны.
— Блаженный! Видать, ты до сих пор не разобрался, кто я такой? Я вовсе не гений, я – мелкий злодей! Из зависти отнял у тебя Марию! Мстил тебе за свои неудачи, за её любовь к тебе! Сломал ей жизнь! Мой гений – разрушение всего вокруг и себя в придачу! В этом я по-настоящему гениален. Ненавижу эту жизнь! Презираю людей, ничтожных эгоистов, продажных трусов… Всё подчиняют они своему жалкому временному благу, своему убогому тёпленькому гнёздышку, в котором не могут ужиться друг с другом. Грязные, похотливые приспособленцы! Кричат о любви к человечеству и бьют друг другу морду. Любят лишь чужую любовь к себе любимым. Желчью исходят, если их мало ценят и любят. Страстно желают нравиться самим себе, самооправдаться в своей мерзости, запрятанной в тайники души. Жаждут быть первыми и страдают, если у кого-то получается лучше. Завидуют всему, что не умеют и не имеют сами. Доведённые до предела эмансипацией, глушат водку. Боятся всех и прежде всего – себя! Дрожат от страха, эротизма и тайных инстинктов, дать волю которым считается аморальным. Полудурки с пластмассовыми мозгами. Всю жизнь ожидают, что истинная мудрость того и гляди снизойдёт к ним. Только вот она чего-то медлит, не торопится: наверное, ожидает их глубокой старости… Дождётся ли?.. Неудовлетворённые, намереваются начать жизнь заново… Как говорил дядька: «Один грязнуля собирался: вот завтра баньку истоплю, сегодня же чуток посплю… Он так грязнулей и скончался…» Несвободные, комплексующие, больные продукты своего времени, они существуют из интереса: чем же всё это кончится? Согнанные в кучку лживыми вождями, беззастенчиво лгут друг другу. Да, собственно, какая разница: в добродетели или грехе ты живёшь? Ведь Бога-то нет! Страшный суд отменён! Спите спокойно, товарищи! Как ненавижу я их! Взорвать, разрушить этот лживый мир мне не под силу… Но в моей власти разрушить хотя бы самого себя! Уж в этом-то я, слава богу, волен! Зачем жить, творить, рожать и воспитывать потомство по своему образу и подобию? Беспомощные белки в колесе бытия… Зачем повторять всю эту бессмыслицу изо дня в день до скончания века, пока Солнце догорит до праха или Земля вспыхнет и превратится в солнце… Господи! Как бессмысленно это всё! Не хочу жить!
Тут я даже, кажется, прослезился от жалости к себе.
Близнец был бледен.
— Я виноват перед тобою, – тихо произнёс он. – Я был слеп… Проглядел тебя. Глупо было убеждать себя в том, что мы абсолютно похожи. В мире нет двух одинаковых людей, даже среди близнецов. Судьба скроила тебя по-своему. Я видел начало этой беды давно, ещё в детстве… Мог ли я помешать этому? Думал, что ты сам осознаешь себя, свой дар, которым наделил тебя Господь, будешь достоин этого дара, добьёшься невиданных результатов… Думал, ты отбросишь всё расслабляющее тебя физически и духовно… Поймёшь, что это губительно, что жизнь не в этом, истина, которую ты всегда так искал, не в этом. Но ты не делал никаких усилий. Плыл по течению, брал лишь то, что само, без труда приходило в твои руки. А жизнь – это постоянный труд души и самоограничение. Да, нужно потрудиться, чтобы завоевать право быть нужным людям. Жизнь, оправдывающую твоё существование, твоё предназначение, не подносят на блюде. Её добиваются в постоянной борьбе. Видимо, в этом и есть смысл жизни.
Ты же хотел немедленного и полного признания. Негодовал, что этого не происходит, что тебя не понимают. Разочаровался, возненавидел людей, не оценивших твой дар. Всё с большей нетерпимостью относился к Марии, не желавшей поощрять твоё падение и твоё «право» не иметь никаких обязанностей перед ближними. Твои дети стали чужими тебе, потому что не унаследовали твоё отношение к миру. Ты не признавал над собой воли Создателя, нарушал заповеди, охраняющие человеческую жизнь, отказывался верить в Того, кто Единственный наполняет нашу жизнь высшим смыслом, без Которого невозможно жить чисто, мыслить чисто и чисто поступать.
Ты смеёшься… В твоих глазах всё это чересчур высокопарно… Но случайно ли люди тысячелетиями сохраняли уважение к прописным истинам: Бог, вера, Родина, любовь, самопожертвование, женщина, ребёнок, творчество?.. Случайно ли всё это и есть то главное, что воспевали поэты всех времён? А может быть, все они понимали, что это – живительный источник для души и разума, для выживания человека, что без этого жизнь станет невыносимым адом, Содомом и Гоморрой, саморазрушением… Ты изуверился в том, что быть человеком – это великое чудо, счастье, выпавшее каждому однажды, что человеку подвластно всё!
Голос Близнеца окреп:
– По вере его ему будет дано. На что он отважится, то и сотворит в своей жизни. Да, родившись, он знает, что умрёт, что когда-нибудь угаснет Солнце, перестанет существовать Земля. И, несмотря на это, он живёт и творит, чувства добрые пробуждает лирой. Творит для того, чтобы его потомки были счастливее и могущественнее в борьбе с вечно атакующей человека смертью. Чтобы они несли Божий разум в веках, чтобы не угасал огонёк жизни во Вселенной… Я знаю, что ты хочешь сказать. Блаженный!.. Зачем всё это человеку, если он не доживёт до того светлого будущего, его прах истлеет в могиле, забудутся и имя, и дела его? Да, он – всего лишь малое звено в бесконечной цепи человеческой любви, но он творит, потому что Господь наделил его даром веры, любви и надежды…
Близнец говорил спокойным ровным голосом, как само собой разумеющееся. Его спокойствие раздражало меня.
— Ты бегаешь по церквям, слушаешь бормотание попов, не понимающих и до людей не доносящих значения слов, затворяющих им вход в храм. Сказано в Писании: «Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что затворяете Царство Небесное человекам, ибо сами не входите и хотящих войти не допускаете. Как убежите вы от осуждения в геенну?»
Близнец тяжело вздохнул.
— Каждому придётся отвечать если не в этой, так в Вечной жизни. Дьявол с Бог борются, и поле битвы – сердца людей. Это вечная битва, бой за душу человека.
— Громкие слова… Тупоголовые карьеристы, политики гонят армию на чужие территории, людей губят. Им своей одной седьмой части мало?
— Непростой вопрос… Но почему мудрые люди, жившие в разные века, в разных странах, говорили одно и то же: спасение России есть спасение мира, гибель России есть гибель мира…
— Спасатели мира?.. У каждого человека есть своё право. Человек должен быть свободен.
— Права можно отнять, а свободу – никогда.
— И я хочу быть свободным! Хочу испить до дна и заплатить собой! Я ненавижу жизнь и людей! Я хочу покончить со всем этим!
— Смерти нет, есть возрождение в жизнь Вечную. Только какими мы там предстанем? Ведь со своими грехами там придётся жить вечно.
— Не верю я в бессмертие души и в твою «вечность»!
— Душа может убедиться в своём бессмертии, лишь перейдя туда.
В сумерках глаза Близнеца и сам он излучали какой-то странный свет. Он замолчал, открыто глядя на меня голубыми глазами.
— Я знаю, что ты не любишь высоких слов. А мне так много хочется сказать тебе, – он взял со стола папку. – Вот… Может быть, ради этого я и жил. Моя будущая книга. Если хочешь, посмотри. Ну вот и дождь, наконец.
Окна озарились ослепительной молнией, и следом, словно опоздав на несколько тактов, ударил гром. Ударил с такой мощью, что казалось, будто небо раскололось пополам.
— Ладно, – Близнец отложил папку, – это потом, если захочешь. Пошли к реке? Помнишь, как в детстве? Мы с тобой любили грозу.
Под тёплым ливнем мы вышли к берегу. После изнурительного пекла это омовение казалось высшей наградой.
— Будет буря, мы поспорим и поборемся с ней! – кричал Близнец, в упоении подставляя лицо полосующему ливню. – Всё, всё, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья! Бессмертья может быть залог!.. Давай купаться, – крикнул он мне, на ходу разделся и бросился в воду.
Я не тронулся с места. Заворожённо наблюдал, как Близнец под огненной небесной феерией плещется в реке. Видел, как он вдруг скрылся под водою, вынырнул, судорожно махнул мне рукой, что-то выкрикнул и снова скрылся. Я всматривался, ждал, но Близнец больше не появлялся. Впившись взглядом в то место, где он исчез под водою, я в оцепенении стоял на берегу. Затаив дыхание, я совершал дьявольский эксперимент… Наконец, понял, что дальше ждать бесполезно. По телу пробежал леденящий страх. Я пошёл в воду. После долгих поисков, обессиленный, я выволок на берег отяжелевшее тело брата. Припал к его груди – сердце не билось.
Никогда в жизни я не рыдал, не стенал так, как в эту ночь над телом мёртвого Близнеца, захлёбывался слезами, выл и корчился на песке. Ведь я мог его спасти, но я убил брата. Я понимал, что вместе с ним погиб и я, и оплакивал нас обоих. Я не мог отвести взгляда от его окаменевшего лица, на котором проступали красные пятна… Это было моё лицо! Молнией пронзила адская идея! Я огляделся – вокруг ни души. Свидетелем происходящего было лишь полыхание невиданного, словно апокалипсис, урагана. От неба до земли в природе царствовала только феерическая гроза, огненными стрелами в клочья разрывающая фиолетовое пространство.
Я разделся. Положил свои вещи на берегу подле брата. Облачился в его холодные, вымокшие одежды. Меня трясло, как в лихорадке. Душа наполнялась неизъяснимым отчаянным торжеством, словно я бросал вызов самому Создателю.
Сбылась моя мечта! Предо мною больше не маячит, словно призрак, недосягаемый идеал! Я становлюсь им, моим зеркальным отражением, моим близнецом!
Я издам его книгу. Я буду писать лучше, чем он легко и свободно, я буду творить за нас обоих. Пробил мой час. Я сбрасываю оковы, хороню себя. Я возрождаюсь! К Марии я вернусь в образе её тайной любви. Но Мария, сын Близнеца – разве их сердце обманешь? Они обнаружат подлог. Меня выдаст моя красная рожа, мои тухлые холодные глаза…
Эта мысль пронзила меня непереносимой острой болью от головы до печени. Я вскрикнул и проснулся…
…Очнулся в своём подземелье, в укромном уголке на ящике за товарным лифтом. Скрючившись от боли пополам, вылупив глаза и хрипя, я повалился на пол.
Обезболивающий укол начал действовать лишь в больнице. Мне выдали застиранный серый халат. Долго возили на каталке по разным дурно пахнущим кабинетам. Предо мною суетились озабоченные физиономии в белых халатах. Я всё яснее осознавал, что из этой переделки живым мне не выбраться. Да я и не хотел выбираться. Хотел, чтобы поскорее окончились мои мучения. В голой, словно камера, палате моё тело вывалили на скрипучую койку и, наконец, оставили одного. В моём равнодушном сознании едва пульсировал вялый вопрос: какая же зараза поселилась во мне и намеревается убить?..
Я выбрал самую бесшабашную медсестру, всунул ей последнюю трёшку, попросил заглянуть в мою историю болезни и сказать мне диагноз. Она исчезла. Вскоре возвратилась, начала набивать цену, подлая, мол, «запрещено, если узнают…» Я поклялся, что не узнает никто, посулил новое вознаграждение. Тогда она шепнула мне на ухо: «Цирроз печени», вынула из карман небольшую открытку иконы Богородицы, точно такой же, какая висела над постелью моей матери, прислонила её к кружке на тумбочке возле моей постели и пошла прочь. Я тупо проводил взглядом удаляющийся белый халат.
Итак – конец. Равнодушная, беспощадная природа, этот безжалостный палач, уже готова привести приговор в исполнение. Но нет, дорогая моя природа, я человек гордый, не признаю над собой ничьей воли, кроме своей. Я сам распоряжусь своей судьбой.
Я принялся за дело: всю ночь и весь день лихорадочно царапал эту исповедь, подводил итоги. Жизнь, некогда казавшаяся мне бесконечно долгой дорогой в будущее, вдруг оказалась каким-то мизерно коротким, гадким прошлым – упёрлась в тупик, за которым я ощущал приблизившееся вплотную холодное дыхание небытия.
Я отрешённо смотрел в больничное окно на стремительно бегущие облака, на прощально покачивающуюся ветку клёна, на чёрное августовское небо, усыпанное мириадами звёзд. Бесконечность леденила сознание… Как слаб и ничтожен пред Вечностью едва теплящийся огонёк моей души!.. Где он, этот Океан без волн и дуновений?..
В мозгу роились стихи Близнеца, всплывали, словно мои собственные несбывшиеся мечты. Мы с братом прожили разные жизни, но идеал, похоже, у нас был один. Неужели прав был дядька и этот идеал так высоко, что он – один над всеми, как солнце?..
Долго в оцепенении я смотрел в окно. Потом, словно пытаясь убежать от протянутых ко мне ледяных рук Вечности, снова принимался за исповедь и никак не мог поставить точку. Вспомнил слова дядьки о том, что рождение и смерть – всего лишь две двери, за которыми – Это: тайное для всех людишек бессмертие или пустота, страшащая меня. В сознании всплыло изречение Близнеца: «Если смерть страшна, то причина этого не в ней, а в нас… Чем лучше человек, тем меньше он боится смерти…» Легко ему говорить, ведь сам он не стоял у её порога. Или, может быть, я действительно просто плохой человек? Всю жизнь самообольщался и обманывал себя и окружающих? А как же быть с моим утверждением, будто единственный верный друг человека после смерти – Правда? Какую правду оставляю я после себя? Каков итог?.. Никого, кто был бы привязан ко мне… Ни к кому не привязался сам… Под моим стремлением к первенству и славе таились честолюбие и гордыня… Под призывами к всеобщему празднику скрывался страх мелкого существа. Под уверениями в любви – эгоизм и предательство.
За всё это я выношу себе смертный приговор. Очередной поступок беспомощного мерзавца?.. Мне ведь глубоко безразлично, что станется с моей семьёй. Обжалованью приговор не подлежит. Не ищу ни оправдания, ни спасения. Если бы не смертельная болезнь, приблизившая развязку, я всё равно бы не смог жить. Никуда бы я не скрылся от внутреннего неподкупного палача, от совести. Она всё равно не даст мне жить спокойно. Слова, слова… Достаточно слов…
Утром, когда я уже готов был исполнить задуманное, вбежала нянька и сообщила, что ко мне пришла пара. Я велел ей никого не впускать. Скрежеща от боли зубами, подполз к окну… Господи, вся семейка в сборе! Близнец с Марией и детьми медленно удалялись по аллее. Это будет образцово-показательная семья, которую можно экспонировать на Выставке достижений народного хозяйства в павильоне «Советская семья». Близнец шёл раскованной походкой счастливого хозяина этой жизни, этого гигантского, ворочающегося за больничными воротами людского муравейника. Город скрежетал трамваями, гудел, шипел, стонал, словно сказочное чудовище. Мне казалось, что Близнец совершенно не боится его, словно приручил или вступил с ним в тайный сговор. Он шёл, гордо распрямив плечи, уводя Марию и детей всё дальше от больницы, от моего окна, от меня.
Я никогда не понимал его, думал, что он просто притворяется, наигрывает свой блаженный оптимизм. Только теперь, когда он, Мария и дети, словно недостижимый проблеск, растворились искрящемся море, толпе, став её неотделимой частью, я впервые осознал, что Близнец – такой и есть на самом деле. Он во всё это верит. Мне почудилось, будто я видел в его руке что-то живое, трепещущее голубым светом. Неужели он всё-таки нашёл свою Синюю птицу?
Я знал, что Близнец, Мария и дети навсегда растворились в этом ослепительном океане жизни, знал, что больше не увижу их никогда. Никогда. Наконец я развяжу им руки. Губы мои сами прошептали: «Прощайте… – и как-то жалко прибавили: – Простите…» Только слёз мне недоставало… Боже мой, как душно!.. Душно!.. Нужно скорее распахнуть окно!.. «Господи, помилуй мя, грешного…» – вдруг вновь почему-то прошептал я непривычные для меня слова. Вспомнилось, как уходил отец, до последнего вздоха тупо и вопросительно смотрящий на икону. Теперь вот я долго, кажется, целую вечность, решая гамлетовский вопрос «быть или не быть…», смотрел в печальные светлые очи взиравшей на меня Богородицы. В какой-то миг я с изумлением увидел, что лик на иконе стал оживать, наполняя душу неизъяснимым покоем и радостью… Мне почудилось, что Богородица протягивает ко мне свою руку…
Николай Петрович Бурляев родился в 1946 году в городе Москве. Советский и российский актер, кинорежиссер, писатель, общественный деятель. Окончил театральное училище им. Б. Щукина, режиссерский факультет ВГИКа. Известен по актерским работам в фильмах А. Тарковского «Иваново детство», «Андрей Рублев» и многим другим. Народный артист РФ. Член Союза писателей России. Депутат Государственной Думы РФ. Имеет многие высокие международные и отечественные творческие награды, удостоен орденов Почета и Александра Невского. Основатель и президент Международного кинофестиваля и литературного форума «Золотой витязь».






