Яков Митрофанович Торба, уроженец Луганской области, вступив в девятое десятилетие своей жизни, оставил рукописные воспоминания. Наиболее любопытное в них и значительное приходится на период с 1942 по 1945 год.

История Великой Отечественной об этой стороне войны умалчивает, хотя миллионы солдат и офицеров Красной Армии прошли через эти испытания, подобные испытаниям нашего героя. Много лет спустя, бывший фронтовик, и пленник, взял 96-страничную общую тетрадь и заполнил ее неторопливыми искренними записями.

Мне рукопись передал генерал-майор Виктор Яковлевич Торба (с 1991 по 2002 год комиссар Воронежского облвоенкомата), передоверил записи своего отца с надеждой, что страницы воспоминаний из глубины души обретут смысл и форму, пригодные для печати.

Я ухватился за рукопись с громко бьющимся сердцем. Сталинская фраза о том, что нет у нас военнопленных, а есть изменники Родины, отпугивала людей, владеющих пером. Для литературы тема была наглухо закрыта даже в годы «оттепели».

Но писали же на другие закрытые темы! Прятали написанное, сохраняли, уповая на лучшие времена. Да, эти времена пришли. А из массы обезоруженных в ходе боевых действий и брошенных за колючую проволоку не осталось уже к концу 80-х способных пережить (мысленно) все заново еще раз. И что же, никакой больше надежды узнать от разных людей о неволе мучеников в красноармейском обмундировании? Так ли это?

Сохранились лишь единичные свидетельства.

 

Мой отец тоже был пленен — двадцатилетним солдатом-пехотинцем, в Киевском котле. Контуженного, с разваленной осколком переносицей, в сгустках запекшейся на лице крови его приняли в полевой лазарет вместе с раненными немецкими солдатами. Оказали помощь в немецком лазарете на равных. И после этого разделили. Начались переброски из одного лагеря в другой, с востока на запад, от Украины через Польшу до Германии… Движение остановилось только на юге Франции. Там освободили, переодели и откормили американские союзники.

Не в силах был мой отец, терпеливо переживший выпавшее на его долю несчастье, вспоминать о тех своих молодых годах. Охотнее рассказывал, как в детстве удил в быстром ручье хариусов, как бегал загонщиком на тетеревиной охоте с чучелами. А иной раз, не успевая принять защиту от «военного» вопроса, сжимал зубы, твердел лицом; опустив голову, ожесточался в молчании, и было видно: внутри у него все кипит.

Лишь в редкие дни, умиротворенный несколькими стопками, скупо рассказывал, ничуть не пьянея в те минуты, как чудом уцелел. В небольшом городке (каком — мне не запомнилось) Рурского угольного бассейна, на шахте, толкая с напарником груженую вагонетку, почувствовал, как минуту за минутой теряет последние силы. Неверный шаг, ноги заплелись, упал, цепляясь руками за воздух. Подбежал один из надзирателей, среднерослый, молодой, в сверкающем пенсне, привычно дернул из кобуры пистолет. Казалось, сейчас вытянет руку, как бывало, и резко даванет на курок. Но прежде их глаза встретились. И задержались. Стекла пенсне не могли помешать обоюдному проникновению взглядов.

В неразорванной тишине немец медленно запихнул оружие в кобуру.

Лагерь с приходом зимы охватила повальная эпидемия. Русские пленные, не получая лекарств и питания, умирали на нарах, падали на работе. Тех, кто не имел сил приносить пользу рейху — тут же пристреливали. Не жалел патронов и молодой надзиратель. Но сейчас он не был похож на себя — приказал поднять упавшего и отнести в теплый, хотя и насыщенный тифом барак. Двое несли, а он их сопровождал. У печки сгрудились выздоравливающие, немец грубо распинал их лакированным сапогом, освободил место на соломенном тюфяке. Дня через три он зашел в смертоносный барак — и прямо к печке. Многие, помня чувствительные пинки сапогом, вскочили. Отец, знобясь ломотой во всем теле, только ворохнулся и смог немного приподняться. Опять они встретились глазами. Немец присел на корточки, развернул пергаментную бумагу, в ней был небольшой бутерброд и сверху какая-то желтоватая таблетка.

Чудо спасения дополнилось чудом заботы.

Полуживой тифозный, сидя на тюфяке, дрожащими от болезни пальцами поднес ко рту кругляшку лекарства: горькая, она тоже, без разбору, сошла заместо еды. Тонкие ломтики хлеба с промазкой маргарина проглатывал наскоро, почти не жуя. После разгромного окружения впервые почувствовал запах и вкус неподдельного хлеба, не похожего на лагерный эрзац, точно это были запах и вкус жизни без окриков и побоев. Вчера еще жажда и жар подавляли раздирающий внутренности голод, тот страшный долгий голод, какой постепенно убивает все человеческое. Сегодня пить хотелось меньше, а кишки опять взыграли, требовали свое… Отец всем иссохшимся нутром почуял, что дни его не кончены. А немец смотрел так же пристально, ощупывал его близорукими глазами. Наконец решился: несколькими разборчивыми фразами и жестами объяснил, что после ранения, после госпиталя почти потерял зрение. Так боевой офицер вермахта оказался на службе в лагере. Потому среди помощников коменданта самый молодой. И единственный среди них, у кого прадед был польским шахтером, и фамилия от прадеда.

Неделю спустя надзиратель опять посетил тифозный барак. Его подопечный уже мог подняться и, давно забыв достоинство, рабски спросил:

— Арбайтен — на работу?

— Nein arbeiten! — сказал отрывисто немец и велел идти за ним.

Год с четвертью за проволокой беспощадных лагерей научили многому, понятным стал и язык поработителей. А мысль скользила лихорадочно: если надзиратель повел сейчас не на работу, то куда? Возможно, ему приказали прикончить выделенного им среди других русского, чтобы не вносить разлад в общепринятый порядок, священный их орднунг. Близко от барака находился железнодорожный путь, сейчас на нем стоял эшелон крытых товарных вагонов. Вдоль эшелона прохаживался часовой. Немец в пенсне с лязгом открыл дверь, в вагоне насыпью лежала гора картошки. Взяв с полки пустой мешок, подал пленному, сказал, что он может насыпать столько, сколько донесет. Не веря ушам своим, с жадно расширенными глазами пленник нагрузил и, больно согнувшись, понес.

…Сдерживая желание съесть все сразу, горстка выздоравливающих у печки примерно ведро картошки строго разделила на несколько дней. Пекли и, тесней сгрудившись, чувствовали себя на небывалом пиру. У видевших каждый день вокруг себя смерть с новой силой оживала надежда, хотелось верить в спасение. Те, кто пересилил тиф, уже продолжали работать. Как-то возле очереди в баню появился молодой надзиратель, разглядел в шеренге измученных и оборванных заменяющий имя и фамилию номер, вывел отца из строя (видно, он его искал) и голосом не строгим, и, как до сих пор, решительным — а исполненным горечи и тоски, приложив ко лбу руку в перчатке с оттопыренным мизинцем, стараясь скрыть волнение выговорил:

— Ostfront, Stalingrad. Kaput, — медленно опустил руку и сжал кулак.

Последнее, «капут», прозвучало с откровенной обреченностью, обожгло русского неожиданной радостной догадкой. Пленный осмелился теперь рассмотреть немца пристальней: висячий нос из-под пенсне на узком бритом лице. Таким и запомнился — бледным, горестным, покорным судьбе. И вся первоначальная ненависть, затаенная, только раз промелькнувшая во взгляде после падения возле вагонетки с углем, сошла на нет.

Случилось так, что взволнованный надзиратель, предчувствуя их общую катастрофу, пришел проститься. Его, не совсем пригодного, все же отправляли на страшную битву, у вермахта не хватало под Сталинградом живой силы.

Печальная словоохотливость немца подводила к вопрошающей мысли: среди сослуживцев не было того, с кем бы он мог поделиться своим горем? Или среди них он был чужим? И вынужден эту чужесть маскировать? Всякое могло быть в сложных взаимоотношениях того времени. Сложных не только для узников, но и для их погонщиков. Хотя строгое обращение с врагами было законом рейха. И тут такое… Невероятно, как могло произойти сближение в лагере для военнопленных между настолько разными по положению людьми?..

 

Читая оставленное Яковом Митрофановичем, постигая смысл того, о чем знать нам было долгое время как бы не положено, я почти на каждой странице искал ответ и на свой вопрос.

 

Нежданную войну Яков Торба встретил 29-летним, вполне взрослым человеком. Но в тех условиях, каких оказался, он часто чувствовал себя почти ребенком, уязвимым и беспомощным, наподобие своего малого сына, оставленного с женой в Неклиновском районе Ростовской области.

Первое время, весь 1941 год служивый находился далеко от боев, вне соприкосновения с противником. Их стрелковый батальон доставили поездом в Грузию. Оттуда пешим ходом через Армению в Иран…

«Комиссар нас проинформировал: немец хочет в Иран ввести свои войска. Наша задача его опередить, занять пол-Ирана с севера, а англичане, союзники, зайдут с юга, и тогда немцам места не будет. Не успели мы в Иране осмотреться как следует, а батальон уже повернули спехом обратно. Недалеко от города Кутаиси батальон начали готовить к переброске на Юго-Западный фронт. Приказ: перевалить своим ходом Кавказские горы и двигаться в Крым, выбивать оттуда врага…»

Батальон погрузили в товарные вагоны и отправили в Новороссийск. А оттуда своим ходом вдоль Черного моря, через Анапу, до самого Керченского перешейка.

«Двигались ускоренно, торопились. На нас налетали ихние «Юнкерсы», «Мессершмитты», бомбили и обстреливали на бреющем полете. Мы разбегались по ложбинкам и целовали землю. Так шли на встречу с войной. Кабы не снежные заносы на перевале, мы бы успели попасть в самую бойню. А теперь вышли по песчаной косе на быстро захваченный и быстро освобожденный от немцев Керченский полуостров».

В войсках, идущих на подкрепление керченской обороне, толком не знали, как развивались события в том районе. Уже в первые месяцы войны, при благоприятной летней погоде, 7 пехотных дивизий вермахта и впридачу к ним румынский корпус вели наступление на Крым. В августе 1941 года, согласно Директиве Ставки Верховного Главнокомандующего, была сформирована и развернута Отдельная 51-я армия. Занятые позиции на линии Перекоп-Сиваш-Армянск имели цель: не допустить немцев на Керченский полуостров, предотвратить переправу через пролив к Тамани, закрыть дорогу на Кавказ. Оборонительный район вокруг Керчи сбил темп немецкого наступления. Но день за днем наши потрепанные части, неся потери, пятились к морю. Но подкрепления продолжали подходить.

«Ко времени нашего прихода вода замерзла в проливе крепко, даже машины-полуторки ехали по льду. Двигались, правда, все врассыпную, чтобы не провалиться. А две недели назад вода была еще открытой, и по ней высадился наш победный десант. 25 декабря, в непогоду, при утихающем шторме, силами в 13 тысяч человек, по волнам и кромке льда у берега десантники ночью ворвались в Керчь». Яков Торба и его товарищи узнали от участников геройского десанта, награжденных медалями и орденами, и еще от местных жителей, как в конце декабря отбили у захватчиков Керчь. «В ночь высадки море еще не замерзло, а мороз уже был хороший. Катера не могли подвести баржи с моряками и армейцами близко к берегу, десантниками приходилось прыгать в ледяную воду. Их началу следовали и бойцы, подходившие вдогонку на менее быстроходных рыбацких баркасах. Кто повыше ростом — голова была сверху, а кто пониже — тот окунался с головой. На берегу одежда быстро замерзала, становилась непродуваемой.

Согрела всех ярость атаки.

Немцы атаку с моря нисколько не ожидали, и погнали их, сонных, малыми силами. Многие из домов выскакивали в кальсонах и попадали под пули. А сверху сыпал снег, прикрывал убитых. Уже пол-Керчи было занято, когда немцы начали впопыхах отстреливаться, подавать признаки сопротивления. Но бесполезно, их отбросили в голую степь».

Вновь прибывший на освобожденный Керченский полуостров стрелковый батальон разместили в рыбачьем поселке Капканы. Яков Торба сопровождал продовольственный склад.

В январе, в оттепель, после мороза и снега, пошли день за днем проливные дожди. Наступление в Крыму замедлилось и совсем остановилось. Дороги раскисли, техника увязла в грязи. Даже танки двигались ползком, с пробуксовкой. Помешала погода отбросить немцев одним, великолепно начатым бросковым порывом — за Перекоп.

«А в воздухе немец не прекращал лютовать. Налеты каждый день, один страшнее другого. На самолетах они, гады, устроили сирены, и когда начинают пикировать, сирены страшно воют. Звуки такие, будто бомбы летят, а на самом деле вниз ничего не падает, для лишнего страха придумано. Это я замечал, когда стал переворачиваться на спину. Летают, воют, а потом только начинают бомбами сыпать, с пулеметов обстреливать. Был случай, на нас по дороге на станцию самолет напал, начал пикировать и стрелять. Рядом оказался брошенный окопчик, мы с шофером в него и вскочили, наблюдаем за “Мессершмиттом”. Он дает очередь — земля сыпется со стенки, а мы пригнемся ниже и — невредимые. Сделал несколько заходов, с тем и убрался.

На станцию, когда к продснабжению мне добавили еще и боевое задание, мы делали несколько ходок на день. Раз ближе к вечеру едем за снарядами, опять налет. Мы с шофером из машины — и прямо в воронку, хоть она и мелкая, в колено глубиной. А там уже три военных прокурора спасаются, а один из них истово крестится и губами шепчет. Мне неудобно стало, я моментально выскочил и отбежал в сторону. А местность ровная, укрыться негде. Тогда я упал за черной легковой машиной носом в землю и руки разбросал, а сам думаю: скорей бы убило, чтобы не мучиться. И тут же в голове вторая мысль выталкивает первую: а если не убьет — скалечит!? — и припадаешь к земле, как к родной матери.

Склад боеприпасов на станции “Семь колодезей”. Едва мы сообщили оттуда о гибели тройки прокуроров (как шофер наш уцелел — чудо) и успели загрузиться — опять, как мухи на мед, слетелись вражьи самолеты. И давай бомбить. Сбросили тонную бомбу — земля под нами ходуном — да не одну, несколько их грохнулось. Хорошо — все мимо цели. И пока налет не кончился — мы отсиживались в свежей большой воронке, там тепло от взрыва, погреться можно. Улетели стервятники, и мы скорей к машине. Снаряды для орудий возили на промежуточный склад, в пещеру. Пещера на ровном месте, просто в земле дыра, и много ходов в разные стороны. Каменоломни. В каменоломнях керченского Аджимушкая в 1941 году спрятался даже партизанский отряд, не то пятьдесят, не то шестьдесят человек. А немцы думали, что там несколько сот вооруженных бойцов, взрывали, заваливали выходы, а какие оставили — сильно охраняли. Пытались сунуться вниз, но их встречали огнем. В ночь высадки десанта партизаны услышали непрерывную стрельбу, выбрались наружу после сорокадневного нахождения под землей и из винтовок и пулеметов били по отступающим беспорядочно немцам.

Всю зиму 1942 года немцы на земле активности не проявляли, видно, крепко им дали прикурить под Москвой. Но их самолеты кружились над нами постоянно. Наших самолетов хоть и мало было, а по маневренности они лучше ихних, в быстроходности только уступали. В один из воздушных боев наш летчик сбил “Мессершмитта”, и он пошел штопором, влез в слякоть по самые крылья. Не взорвался и не загорелся, так и торчал хвостом кверху. Его не трогали — пускай пугает немцев…

С приходом тепла ожидалась новая сильная драковень. Весь апрель 1942 года наши войска двигались в южной части Крыма в разных направлениях, переформировывались, собирались с силами, выбирали позиции для наступления».

В мае наступление началось — только со стороны немцев. Мощным разгромным напором силы вермахта стремительно вошли с севера на Керченский полуостров. После сносного зимнего противостояния то, что произошло в районе Керчи весной, — нескрываемо назвали катастрофой. Даже директива Ставки поразила открытостью: «Основная причина провала Керченской операции заключалась в том, что командующие армиями фронта (перечисляются имена военачальников — В.К.), обнаружили полное непонимание природы современной войны…»

Когда после жестокого поражения начальник Главного политуправления Мехлис, находившийся весной в Крыму и внесший свой вклад в «непонимание природы современной войны», осмелился явиться на доклад к Сталину — тот проговорил сквозь зубы: «Будьте вы прокляты», — и отказался его слушать. Разгром трех армий в Крыму (продолжал удерживать оборону только Севастополь) усложнил до предела общую обстановку. Дух отступления мешал перелому ситуации. Это понимали все, от солдата до маршала. Тогда, летом 1942 года, появляется приказ Сталина под номером 227, вошедший в сознание каждого фронтовика короткой фразой: «Ни шагу назад».

«Спешное отступление сгрудилось у порта, у переправы. Толпы солдат без строя, без какой-никакой организации, предоставленные самим себе, беспорядочно двигались в разные стороны по травяному бугру, глинистому спуску, прибрежной полосе серого песка. Злые налеты и бомбежка усилились. Разрывы, вспышки огня, взметы дыма… Ветер с моря отгонял смрад разлагающихся повсюду тел, невыносимый в отдалении от берега. Закапывать в землю убитых стало некому. Подбирать истекающих кровью, тяжелых, тоже некому. Каждый спасал сам себя. Охрана порта едва сдерживала панику. К переправе на таманскую землю рвались тысячи людей. Катера и пароходы причаливали и отваливали, перевозили через пролив прежде доставленных в порт раненых, женщин, детей, никого больше на суда не пускали. А море вокруг бурлило — бомбили. В глубине суши, как оказалось, оставалась еще слабая линия обороны: даже против ветра долетала прерывистая канонада. Звуки боя быстро приближались к морю.

Перед последним нашим отъездом за продовольствием был отдан общий приказ на отступление. Он страшно давил на психику. Вся огневая техника была окопана в земле, а тут пришлось бросать укрытия и выходить в открытую степь, где не прекращался губительный обстрел с земли и воздуха. Раздобыв кое-каких продуктов, мы с шофером выехали на полуторке назад, в сторону передовой. По пути проголосовали двое солдат, мы их взяли в кузов. Дорога шла через станцию Семь Колодезей. Над складами боеприпасов метнулось вверх высокое пламя и быстро раскинулось под ветром. Бомбы попали в самое чувствительное место, пожар охватил запасы снарядов, мин, они начали оглушительно взрываться. Единственная дорога шла мимо складов и была охвачена пламенем. А с обеих сторон постройки — свернуть некуда — путь перерезан огнем. Мы остановились. Что делать? Вчетвером решили, как у нас говорят, “пойти на рыск” — проскочить. Трое кое-как впихнулись в кабину. Я залез в кузов, накрылся двойным слоем брезента. Машина сперва сдала назад, потом с разгону мы влетели в огненный жар, прошли его, остановились уже на безопасном расстоянии. Полопались стекла, все остальное уцелело. Снова появились «Юнкерсы» и двигались на Семь Колодезей. А наших самолетов и в помине не было, похоже, с Керченского аэродрома их куда-то перебросили. Начали падать бомбы, мы отбежали от машины и залегли. Случилось прямое попадание, и от нашей полуторки вмиг ничего не осталось. Слава Богу, хоть людей не повредило. Возвращаться к своим оставалось двадцать, а может, и чуть больше километров. Пошел я один, помня, что давал присягу. Шел и никого не встретил, со всех сторон только поковырянная снарядами, минами и бомбами зловонная степь. К вечеру добрался, увидел отступающий батальон, численностью не больше взвода. Ночью чуть затихло (по ночам немцы воевать не любят), бойцы в затишке прилегли отдохнуть. А тем временем командиры и часовые куда-то исчезли. Утром никто не знал, что делать. Обстановка напоминала ту, что у переправы. Смотрим друг на друга, и как будто видимся в последний раз.

Опять под напором густого обстрела, беспорядочной и сильно поредевшей массой, перемешанной уже с другими частями, отбиваясь на ходу, повалили к порту. Отступаем. Нам наперерез идет женщина, несет на плече швейную машинку. Недалеко поселок. Увидела, признала в нас своих, остановилась и вдруг скорей побежала. Я думаю, ее напугал наш вид. Она поняла всю гибельность положения.

…Возле переправы опять попали под налет, разбежались, залегли. Кто нашел спасение, а кто и смерть. Один незнакомый, гладко побритый солдат предложил мне услугу: давай, говорит, прострелим друг другу руки, и нас как раненых переправят через пролив. А так нам тут конец. Я не согласился, решил отдать себя на волю судьбы. Остатки нашей группы возле моря рассеялись, смешались с остатками других батальонов и рот, образовалась живая каша. У самой воды сооружали надувные плоты. Тут только я заметил, что вся брошенная техника на резиновом ходу стоит без камер, их повытаскивали. Камеры надували, доску или обломок борта полуторки скрепляли веревками и пускались вплавь на кубанскую сторону. Я тоже разжился камерой, приглядывался, к кому бы пристроиться, чтобы не оставаться одному. И тут обнаружилось: в мае в Азовском море много воды, в проливе появляется течение — и плоты несет в Черное море. Такая переправа — самоубийство. Некоторые раздевались, прыгали с плотов в воду и плыли к берегу, назад. Глядя на них, пришлось еще раз подумать о судьбе: я и плавать-то толком не умел. Поднял я свою камеру и забросил в море от греха подальше.

Начался новый налет. Все залегли. А один молоденький солдатик, видать, новобранец, перебегал и попал под осколок. Я подполз к нему. Ему разворотило живот. Он все про себя понял и из последних сил, оставаясь еще в сознании попросил, показывая глазами на мой карабин: пристрели. Я ему говорю: прости меня, а этого я не сделаю, не могу — и пошел, закрыв лицо руками, побрел, не зная куда. Было это под обрывом, возле небольшого поселочка Жуковка, какой стоял на горе, совсем невидимый с берега. Уже начинало смеркаться, когда от Жуковки — вот те на: появились над кручей немцы и начали из автоматов строчить вниз. Подумалось: приходит конец, про который говорил солдат, гладко побритый… Но в стороне, где берег был не такой крутой, спускался к морю пологой лощиной — послышались громкие крики “Ура!”. И появилось еще различимое в полутьме красное знамя. Мы все под кручей повскакали и тоже закричали «Ура!» и открыли стрельбу по немцам. Какая-то воинская часть все же сохранила боевой порядок, дала отпор и сразу получила общую поддержку. Красное знамя развевалось уже на горе, а на крутой бугор с нашей стороны вылезали с ощетиненными штыками новые и новые солдаты. Много солдат. Дружная контратака заставила немецкую пехоту попятиться, а когда их взяли в полукруг и назревало штыковое столкновение — показали нам пятки. Воздушного налета не было, немецкая артиллерия не понимала, куда стрелять, и молчала. Наступая в полный рост, мы отогнали немцев сразу на несколько километров. Были в наших рядах и противотанковые ружья. Когда смело подбили четыре легких танка — еще два развернулись и ушли. Один раненый и взятый в плен не умел говорить по-немецки. Выяснилось — румын. До этой минуты я не знал, что в Крыму заодно с вермахтом воюют румыны. При слабом свете луны в небо взлетели несколько ракет, осветили наши позиции. Мы залегли. Между нами появилась санитарка с сумкой и спрашивала: нет ли раненых, не требуется ли перевязка? А я спросил у нее: от какой она части? Тогда ко мне подошел капитан и потребовал ответ: какой я части? Я выпрямился. Он надавил мне на плечо, посадил, и сам присел рядом. Когда узнал, кто я и что, отдал приказ: возвращаться в порт, поймать лошадей, собрать боеприпасы в повозку и к рассвету доставить на передовую. Я ему говорю: кто меня посылает? Он сказал: комбат Поляков.

Немцы нам устроили день среди ночи: непрерывно пускали ракеты, подвешенные на парашютах, они долго висят, и освещается вся местность. И чуть что — местность простреливается. Думаю, как мне уйти из света? Буду ползти — заметят и убьют. Местность ровная, как стол. Решил бежать — зигзагами, чтобы не взяли на прицел. И пока выбегал в темноту — пули над ушами так и свистели. Ловить лошадей не пришлось, они, бедные, сами к человеку жмутся. Сколько я их тут повидал: шарахающихся от разрывов, раненых, убитых. От войны горе всем, и не знаешь, как помочь. Один выход: бить врага, пересилить его. Луна разгорелась ярко, при свете нашел я уцелевшую лошадь, взял за узду, погладил. С повозкой трудней — все разбитые. Из одной, поваленной на бок, у дороги ссыпались на землю белые мешки. Плоские такие, брезентовые. Запечатанные. А один разорван осколком, и в нем деньги в пачках. Бери — не хочу. Никому не нужны. Долго еще искал повозку — выбрал-таки подходящую, запряг в нее сивку и скорей, погоняя, на станцию. Там, как ожидалось, не все склады сгорели. Загрузил я в бричку ящики с патронами — и на передовую. Подъехал к освещаемой ракетами полосе и погнал лошадь галопом. Пули опять хвостали, но проскочил. Солдаты огнеприпасы расхватали. Капитан остался доволен. И не приказом, а просьбой ко мне и объяснением: у нас, говорит, бочка комбижира и соленая рыба, люди поели, пить хотят, ты съезди, возьми кухонные термоса, они на спуске, за лощиной остались. Оттуда мы атаку начинали, понял где? Вот. Налей в них воды и доставь сюда. Опять я на скаку вырвался из света. Дальше, где небо без ракет, поехал спокойно, пуль не слышалось. Разыскал под бугром термоса, заполнил в порту водой — и назад. А время уже к рассвету, и сильный налег туман. Но еду уверенно, дорогу знаю. Тихо кругом. Даже ракеты не взлетают. Добрался до позиций — а там никого. От рыбы одни потроха валяются, полбочки комбижира оставлено, остальное разобрали, наверно, по котелкам. Я приехал правильно, не ошибся. Постоял немного, подумал. Раз я двигался от переправы и никого не встречал — значит пошли вперед. И меня такая радость охватила! Наступаем. Запрыгнул я в бричку, лошадь кнутом — скорей догонять. А туман крымский, густой — ничего не видать. Катимся. Тут одна фигура мелькнула. Я подъехал и остолбенел: прямо на немцев напоролся. Фигура, что я заметил, был их командир верхом на лошади, и шея у него шарфиком замотана. А рядом пешие немцы, автоматы на меня наставили. Я вожжи и кнут держу, не отпускаю, как будто застыл, думаю, на что решиться? И в тот же миг стало понятно, что мое сопротивление кончится неминуемой смертью. В бричке лежит карабин, только я потянусь за ним — по мне сразу дадут очередь. И буду валяться, и закопать некому. Один фриц приблизился, смотрит на меня, ствол не опускает. Я на него смотрю. Я впервые увидел вблизи живого немца: такой паршивый, рыжий, и кричит на меня непонятно что. Автоматом показывает, чтобы я слез с подводы. Медленно слезаю, стою вольно. Он опять кричит, что-то требует, потом подскочил, схватил с меня пилотку, звездочку с нее сорвал, а пилотку кинул мне в лицо. Тут я не знаю, как сдержался, хотелось его за горло хапнуть… Но тогда бы мне конец. Я понял, что проявить покорность — один выход. Весной так помирать неохота! И победу нашу увидеть надо, она все равно придет. Смирился, понурил голову. А когда поднял — вижу сквозь редеющий туман: тянется колонна наших пленных. И меня туда пристроили, стукая по спине прикладом. Оказался я сзади колонны, а впереди человек триста.

Случилось это 18 мая 1942 года.

Когда потом меня спрашивали, как я сдался в плен, я отвечал, что не сдавался, даже руки не поднял. Туман подгадил, оттого и взяли».

Весной 1942 года Ставка не сумела разгадать планы противника, вероломно начавшего войну, остановленного под Москвой, но перенесшего главный удар в более южном направлении. Гитлеровское командование не возобновляло попытки овладеть Москвой, где были сосредоточены большие силы Красной армии, а одновременно с занятием Керчи и Севастополя обрушилось на Харьков, взяло в окружение 20 наших дивизий. Отборная группировка «Вейхс» (в ее составе 4-я танковая армия Гота, 2-я и 6-я армии под началом генерала Паулюса, 2-я венгерская армия) вышла к Дону. Немцы захватили правобережье Воронежа, устремились дольше на юг. Перед группировкой «Вейхс» открывались стратегически важные дороги на Кавказ и Сталинград.

«Идем под охраной день, другой. Кушать ничего не дают. А те, незнакомые, что рядом со мной шли, видно, готовились в плен: по две, по три рубашки на них надето. И вещмешки топырятся, под завязку набитые. Когда какая остановка — все группами садятся и кушают со своих мешков. А я сижу рядом голодный, и хоть бы кто кусок хлеба дал. Выходит, я для них чужак. Я тогда начал в колонне становиться крайним, надеялся, может, возле дороги валяется что съедобное, хоть бы кусок бурака. Ничего нет. Идем, идем… Впереди стоит машина разбитая, а кузов целый. Поравнялись, я отпрыгнул в сторону, ногой на колесо и заглянул в кузов — там прислоненный к борту вещмешок полный. Схватил я его, спрыгнул, на плечо накинул и шагаю, даже строй не поломался. Швыдком все сделал. Во время привала развязал свою находку — там круглая буханка хлеба, две банки рыбных консервов, пакет с гречневой кашей, в другом пакете суп гороховый и даже головка чеснока. Внизу — толстые портянки, зубная щетка и кусок мыла. Немец-конвоир подошел ко мне, в мешке покопался, банки забрал. После двухдневного голодания я чуток подкрепился и на потом оставил. На третий день нас пригнали в какой-то лагерь. Небольшая кухонька, разбитый комбайн (наверно, был на этом месте колхозный полевой стан), а кругом протянута рядами проволока, высотой с метр. И охрана — румыны. Убежать можно. Народу много, не меньше тысячи. Там и своих встретил. Покушать сели своим гуртом. У меня остался пакет каши, пошла и не вареная, зубы крепкие. И краюшку хлеба тоже прикончили. Ничего, как-нибудь выживем — так мы решили.

Пошел дождь, а никакого укрытия нет. И спать легли на мокрую землю.

Теперь кормили раз в сутки запаренными отрубями. На добавку мы сами срывали траву: и в лагере, и за проволокой, сколько рука могла достать. Многие заболели поносом. К проволоке подходили русские женщины с детьми, приглядывались, может, кого из своих высматривали. Мы их негромко спрашивали насчет того, чтобы убечь. Нет, говорят нельзя. Местные татары, как увидят какого беглеца — убивают. Татары пошли к немцам на службу, делают набеги на русские села, всех держат в страхе. А партизаны далеко — в горах. И мы поняли: пусть сперва нас вывезут на Украину, там постараемся бежать. Приехали немцы и стали собирать этап. Набрали сколько надо, на эшелон, и повели на станцию Джанкой. Грузили по шестьдесят человек в вагон. Лежать можно только на боку. Если лечь на спину — всем места не хватит. Переворачивались по команде — все разом с одного боку на другой. Везут уже по Украине. На остановке жители спрашивают: “Чого вас за решетками везуть? Перед вами эшелон пленных везли в открытых вагонах”. На другой остановке узнаем, что из открытых вагонов почти все разбежались. Теперь охрану усилили. И все равно — из двух вагонов сбежали: в полу доски чем-то проломили, а на тихом ходу вываливались вниз. Но по несколько человек в тех вагонах осталось, и немцы их крепко били. Выгрузили нас на окраине города Белая Церковь. Сколько глаз видит — тянется рядами колючая проволока, повырыты землянки, не иначе для зимовки приготовлены, и вся огромная территория разделена на секции. Наш эшелон загнали в секцию с большими палатками. Спать просторно, только на голой земле. Каждый новый день ничем не отличался от вчерашнего. Тупое однообразие мучило не хуже голода. Все спуталось: какой день недели, какое число… Сознание с трудом еще удерживало: какой месяц, но ясности в голове было все меньше. Ночью проснулся и понял, что заболел. Жар, сохнет горло, хочется пить. Когда нас выстраивали для пересчета, я пробрался в средину строя. Голова так кружилась, что я мог упасть, и меня поддерживали. Болезнь пришла какая-то заразная — многих свалила. В лагере была санчасть, и мне советовали, чтоб я сходил туда. Сначала я решил понаблюдать, что там происходит. Откормленная похоронная команда из пленных каждый день рыла траншею. Погубленных укладывали один на другого, как бревна, и присыпали землей. А траншею продолжали рыть дальше. Смотрю, несут туда из санчасти на носилках человека, он зашевелился и говорит им: куда вы меня несете, я же еще живой. А они ему со смехом: не волнуйся, там дойдешь.

Так я стал привыкать иметь надежду только на себя. Болею, но держусь.

Через неделю нас опять вывели на погрузку. Против каждого вагона поставили в два ряда, и ряд от ряда с промежутком больше метра. Все вещи заставили положить перед собой и одежду снять, после чего немцы тщательно все барахло перетрясли, проверили, металлические вещи забрали, даже пуговицы и иголки. Погрузили нас в такие же вагоны с решетками и повезли — куда неизвестно. В дороге я чуток отлежался. Долго везли, аж до Западной Германии, совсем недалеко от Франции. Разместили больше двухсот человек на манеже пустого цирка. Это наше спальное отделение. Вокруг манежа поставлены столбы метров по шесть высотой, и густо опутаны проволокой. А на галерке немцы с пулеметами сидят. До рассвета спим на цементе, прижавшись и согревая друг друга. Днем можно выходить наружу, здесь тоже столбы и проволока. Кормили только свеклой — прямо с листьями: на корнерезке дробленая и сваренная. И того не вволю — один черпак. До плена я был плотный телом, теперь остались кожа да кости. И все такие скелеты. Нас тут доводили до общей кондиции. Я продолжал еще болеть, сил нет, а надежда есть на выживаемость. Вскоре переводят нас в лагерь под номером 326. Лагерь в лесу, там огромная теплая баня, греется от печей для дезинфекции одежды. По команде раздели догола, одежду каждый свою связал для прожарки. На двоих дали по опасной бритве, чтобы на теле все волосы друг у друга сбрили. Да побыстрей: и бриться, и мыться. А бритвы тупые — скребут, а не срезают. Время прошло — сигнал выходить. На выходе наши полицаи проверяют, и если у кого плохо побрито — свечкой опаливают волос. Кого опаливают — те кричат. Других с бани гонят (уже новую партию надо запускать), поливают холодной водой из шланга — те тоже кричат. После бани стали отбирать на работу в шахту. Комиссия. Немец-врач посмотрел на меня и говорит: ду кранк! Переводчик переводит. А у меня перед глазами медсанчасть, человек на носилках, его несут еще неумершего закапывать, и я из последних сил возражаю: нет, я не больной, я сроду такой. Врач усмехнулся и пропустил. Взвесили, я потянул на 50 килограмм. Отобрали 240 человек, кто покрепче. Привезли на шахту. Шахта вместе с двухэтажными корпусами, бараком и конусным отвалом породы тоже за колючей проволокой, а по углам вышки, там часовые. Выдали нам старую одежду. Ботинки на деревянной подошве, совсем не сгибаются. Ноги, как в кандалах. В бараке двухъярусные кровати, матрацы и подголовные подушки из какой-то серой бумажной ткани, как решето, и набиты мелкой стружкой. Сверху одеяла, тоже редкие. После незабытой еще помывки, вечерней баланды (в ней сварены картошка, капуста, шпинат) пайки хлеба — лег я на свое место и против манежа и цементного пола испытал на матраце блаженство.

На работу пока не отправляли. Кормили два раза в день баландой и давали фунт хлеба (хлебом он, конечно, и не пахнет: свекольный жом, дерть крупного помола и намешаны искрошенные мелко древесные опилки). Двухкилограммовая булка шла на пять человек, а делили ее сами. Делили по-честному, взвешивали на самодельных весах, наподобие безмена. Взвесим, вот уже все одинаково, но каждому хочется получить паек с корочкой, а из пяти отрезков средний — голый сырой мякиш. Чтобы было справедливо, один из пятерых отворачивается, задний показывает на пайку и спрашивает: кому? Тот, кто отвернулся, не глядя, называет.

Между нами оказались несколько человек высокообразованных людей, один даже на приеме у Сталина был. Они старались всех объединить, чтобы мы выжили. Не только призывали хлеб делить без споров, по-братски, но учили, как не нарываться на неприятности. Комендант лагеря, хромой немец, был в 1914 году в плену в Харькове. Вел себя строго, иногда кричал, но не обижал. А вот помощник его, из наших западников, с большой квадратной мордой и звериными глазами, если кто встречный на него посмотрит — сразу бил, и скелет падал. Эх, до плена бы мне с ним стыкнуться…

В шахту повели — еще темно было — в каждом ряду четверо. На 60 рядов выдали фонари: впереди, сзади и посредине. Два немца вооруженных, они по концам колонны, и два полицая с боков. Идем, стучим деревянными подошвами. В раздевалке, при шахте, выдали подземную робу, из старья. Выдали еще каски, наколенники резиновые. Глубина шахты, как помню, километр сто шестьдесят метров. Внизу тепло. Пласт угля метровый, работа на коленях. Мастера показали, как рубить уголь, как грузить на транспортер. И началась каторжная жизнь. Мой номер “6330”, всякий вызов или проверка только по номеру. Пыль в забое страшенная, ничего почти не видать. Нас десять человек в лаве, лампу подвесим под потолок, на крепление — она мерцает, как, бывало, луна за тучкой, и друг друга едва угадываем. Дышать нечем, вентиляторов для продува пыли никаких не предусмотрено. Из забоя поднимаемся днем. В бараке дают обед: черпак баланды и хлеб. Поедим и ничком на нары. Вечером жиденький ужин. Завтраков не бывает. Если вытерпишь, не съешь хлеб за раз, то и утром жеванешь. Но такое редко бывает, трудно вытерпеть.

После смены ходить, просто передвигаться сил нет. Да что там ходить — язык и то с трудом ворочается, любое движение напрягает. К утру, после ночи с клопами (они выползают из матраца, кусают, кровь сосут, даже в страшной усталости спать мешают) — к утру разбитый и слабый, но все же чуть бодрей вечернего. А на работе последнее отдай.

Вечером опять образованные нам внушают: что бы они с нами ни делали — прекратить работать, как они того требуют. Погибнем от такого труда, да при такой кормежке. Договорились твердо. Я сразу дал свое согласие им в поддержку, и другие присоединились. Со следующего дня движения у нас стали совсем медленные. Мастер вырвет лопату из рук и быстро, по полной кидает уголь на транспортер, орет: вот так надо! Только мастер отойдет — набираем угля на носок лопаты и кидаем потихоньку. Ему со стороны слабо видно: вроде кидают, и пыль летит, значит, работают, не сидят. А в конце смены подсчитали: угля вполовину меньше нормы. Первую неделю после начала работы в шахте мы тоже норму не выполняли, но были ближе к ней, чем теперь. Немцы говорят: первые дни вы учились, а теперь надо больше. Куда там! Каждая смена так силы выматывала, что они не возвращались. Если первый день колонна бодро стучала деревянными подошвами, то теперь слабо шаркала по дороге.

Собрались немцы нашу лаву проинспектировать. Высокое начальство шахты стоит по другую сторону транспортера, наблюдает. А мы, как договорились, кидаем уголь еле-еле. Начальство возмущается, глазищи повытаращили, а те, кто помельче, орать начали, породой в нас кидают. Мы скорости не прибавляем. Тогда они нас по одному к немцам-шахтерам приставили. Мой немец на меня криком, а я все одно еле шевелюсь. Он толкает меня, а я за живот взялся и лег — пусть, думаю, убьет. Но немец хочет заставить меня, показать свое превосходство. Подходит мастер и видит, как его шахтер старается меня поднять пинками. Оттолкнул его, схватил тросик — валялся возле транспортера, потертый, колючий — намотал его мне на шею и стал тянуть. Я не двигаюсь, думаю, скорей бы кончились мои муки. Взялись они вдвоем, потянули — и кровь по шее потекла. Тогда они бросили и ушли. А я до конца смены пролежал в забое.

В бараке мы ободрили друг друга — никто не сдался.

На другой день спустились на работу, мастер пошел, согнувшись, впереди меня, я за ним почти что на карачках. Потолок все ниже и ниже. Вижу, из кармана у него выпал завернутый в бумагу бутерброд. Я его махом поднял. Первое желание было — проглотить вместе с бумагой. Насилу переборол себя — положил поглубже в свой карман и двигаюсь дальше. Немец впереди, а тут смотрю — бегом назад, мимо меня и не останавливается.

Я на место приковылял, разделся — в одной майке привык работать. Возвращается мастер так же бегом. Молчит. Я достаю завернутый бутерброд и отдаю ему.

Как он был поражен!

Заговорил, да не сразу, дрожащими губами спрашивает: разворачивал? Отвечаю: никс (нет). По всему было видно: он представить не мог, чтобы истощенный голодом русский не съел и даже не надкусил его бутерброд. Швайн (свинья), гунд (собака), а так человечно поступил.

Начали работать. Он долбит уголь, я откидываю по-прежнему еле-еле. Он возьмет у меня лопату, откидает и снова колет пласт.

Сел перекусить. Развернул бутерброд и половину мне отдал. Немцы-шахтеры тоже голодные были. Я не раз наблюдал: берут с собой бутерброд, или грамм двести хлеба, и флягу с жидким кофейком.

В тот день мне показалось, что я даже устал меньше. Жить снова захотелось.

В бараке вечером наши учителя говорят: надо и другие лавы подбить на сопротивление — им будет лучше и нам тоже. Поплелись мы по проходам вдоль нар делать агитацию. Наш пример им заманчивый, а боятся.

Через день утром, на построении, мы трех наших образованных не увидели, их ночью тишком забрали. Кто-то донес. А в низком штреке тот же мастер, что со мной по-доброму обходился, снова стал орать, работу требовать. Кричит: вам сахару на месяц каждому по полкило давали, цукер теперь не будет, и наказания ждите. Я видел: он не от себя злится, его заставляют.

Нас в лагере на тот день осталось меньше, новых еще не добавили, и меня немец поставил пласт колоть. Все во мне как оборвалось внутри, провалилась наша затея, теперь выжмут все соки, усилят наказания. А какие наказания — мы знали, и кое-кто их уже на себе испробовал. Двухметровое бревно заставляют взять на плечи, и стоит провинившийся с бревном до тех пор, пока не упадет от полного бессилия. Или в обе руки дают по кирпичине, и надо поднимать-опускать вверх-вниз — тоже, пока не упадет. А того страшнее: сажают в большую железную бочку с крышкой, закрывают на замок и тянут лебедкой на террикон, а оттуда пускают под уклон своим ходом. Если выдержал, скатился и живой остался, тому дают сигарету закурить. И пока курит — немцы смеются, тешатся.

Кончилось в тот день мое терпение, решил я сам себя похоронить, освободиться. Уголь рублю, а крепление из бревен и досок не ставлю, чтобы потолок обвалился и меня раздавил. Рублю — свод держится. Рублю — не падает. А потом рухнул. Но я при падении угля находился возле стенки, на коленях, и мне спину только поцарапало, зато ноги привалило. Близко никого нет, а придавило сильно. Стал я сам, как мог, завал разгребать, с трудом ноги вытянул. Ран нет, только на левую ногу не могу наступить — боль пронзает. Я лег. Пришел мастер, я ему показываю: нога. Он посмотрел, опухоли нет и, видать, не поверил. Но меня не трогает. Я лежу и думаю: хоть бы еще обвалилось, чтобы уже совсем…

Смена кончилась. Двое наших взяли меня под руки и довели до клети. Поднялись на гора, там посадили на скамейку. Они ушли мыться, а я сижу. Приехала машина, я на одной ноге кое-как допрыгал, залезть внутрь мне помогли. Повезли в их больницу. Там просветили и нашли перелом. Сразу наложили гипс, от стопы до колена — и выше. Так я, в гипсе, добрался до кровати. Наконец-то свалилась благодать: можно отдышаться, отдохнуть, кой-чего сообразить.

Через закрытые глаза привиделся мне случай, как подъехали в селе Никольском к нашему двору двое верховых, при оружии, и требуют у отца лошадь. Отец вернулся с германского фронта и нигде не участвовал: ни за красных, ни за белых, видно, крепко надоело ему воевать. В ту весну в Меловском уезде Луганской губернии были красные, им не хватало коней. Отец говорит: ничего нет, все забрали. Они тронулись уже было уезжать, а одна ихняя лошадь зафыркала, а наша кобыла была схоронена в скирде соломы, услыхала и заржала в ответ. Я хоть и маленький был, шестилетний, а понял, что грозит нам опасность. Отца верховые окружили, намерились побить. А он им говорит (все мне запомнилось слово-в-слово): вы сами себе хуже сделаете, если вы заберете лошадь, чем же я буду хлеб сеять? И вы, и я будем голодные. Верховые смирились, не стали отца бить, говорят: мы тебе оставим черного жеребца. Разнуздали его, а нашу кобылу в яблоках вывели седлать. Она была спокойная, я любил ее поводить по двору, когда отец приезжал домой. Ее морда была выше моей головы и я заглядывал ей в широкие ноздри. Один раз она наступила мне на ногу, сам я виноват, и ничуть не обиделся. Когда боец ее оседлал, сел верхом и сразу с места плетью так огрел, что она, бедная, аж застонала и рванула бегом. Мне ее так стало жаль, что я заплакал. А черный жеребец оказался больной. Отец его вылечил. Жеребец был преданный первому хозяину. Как только из рук вырвется, сразу идет на север, на Воронеж. Три раза вырывался и все шел в том же направлении. Последний раз отец преследовал Черного 25 километров. После этого решил: хватит, и поехал на базар продать. Цыгане сразу за него ухватились, дали взамен хорошего рабочего коня карой масти и еще денег впридачу. Все это прошло у меня перед глазами живыми картинами. Эх, была ведь жизнь, пока босиком бегал. Никаких тебе забот, всегда сыт, а работу и волю я смала любил. Как там дома сейчас мои? Ничего за них не знаю, как и они за меня. Небось им написали, что без вести пропал. Сынок Митя… Хорошо уже, пожалуй, подрос. Я в его пору лошадь в яблоках уже по двору водил».

Сорок дней провел Яков Торба на больничной койке. Он никак не упоминает о своем окружении в палате. Но кто-то же ему сказал, что из 240 военнопленных, работавших на шахте, через 20 месяцев осталось всего около пятидесяти — тот человек, что сказал, видно, имел доступ к сведениям о численности, владел и другой информацией. Он точно знал о гибели армии Паулюса под Сталинградом. Прочие пленные могли, конечно, догадываться, что дела у немцев на фронте не так победны, как в начале войны — подсказку давала авиация союзников: самолеты несли бомбы и сбрасывали на территорию Германии с запада, чего не замечалось еще ни в 42-м, ни в начале 1943 года. Тем не менее, убыль военнопленных на шахте пополнялась от прибытия новых узников, что означало: успехи на фронте колебались как в одну, так и в другую сторону.

Обстановка в палате располагала к размышлениям. «А немцев взяли в тиски, — думал, а потом вспоминал Яков, — с одной стороны наши давят, с другой — союзники. Как бы только военнопленным уцелеть, не быть раздавленными вместе с фрицами. Гипс сняли через сорок дней, кость не болела, а ступня неначе зачерствела и не сгибалась. Стал я ходить с палочкой. Из спасительной палаты сразу перевели в лагерь для выздоравливающих. Кое-как кормили, а делать ничего не заставляли. Такой карантин, конечно, долго не мог продолжаться — стали брать на легкие и мелкие работы. Раз приехал усталый на вид военный, в новой, как только что со склада полевой форме и выбрал нас двоих из лагеря на погрузку имущества. Военное училище, где он командовал, перебазировалось на другое место. Когда все было погружено на бортовую машину, а на полу, прислоненный к стене, оставался еще большой портрет фюрера, я спросил: брать? Военный повернулся к Гитлеру задом и зло махнул рукой. Так Гитлера и бросили, уехали. Перед отъездом нас еще покормили.

Как только я стал ходить без палки — попал в группу для переброски в город Эссен. Там тоже лагерь для военнопленных, такая же постель с клопами, как и на шахте. Но питание на заводе Круппа лучше, и немцы как-то потише стали, присмирели. Город Эссен со всеми его заводами бомбили днем и ночью. Американские самолеты проходят на большой высоте, и бомбы сыплются с них, как горох, всплошную.

На заводе, кроме русских, ишачили иностранные пленные. Я познакомился с одним молодым французом. Он хорошо знал немецкий и немного русский. Ну и я немецкий слегка освоил. Так мы и разговаривали с ним, где было непонятно — помогали руками. В ночную смену, когда в цеху немцев мало, мы подсаживались с Раулем к боку нагревательной печи — и разговаривали. Он любил послушать про нашу народную жизнь. Просил даже повторить, пересказать, как отец взял меня на ярмарку продать двух быков. Поехали в Кантемировку, казалось мне, далеко, за 25 километров. Собрались несколько подвод и отправились в ночь, чтобы рано начать торговать. Деревянные колеса поскрипывают, люди изредка переговариваются. И яркий месяц освещает нам дорогу. Ездить поодиночке не решались, в глухих местах, бывало, перестревали бандиты и грабили. Доехали спокойно. На базарной площади темно, а уже стояло много подвод. Отец намостил под дрогами сена, намотал коню на передние ноги путы, сам лег на повозке, рядом с нашим скарбом, а я устроился на сене между задних колес, прикрылся лантухом. Тут же, рядом, улеглись быки, рогатыми мордами ко мне, пережевывают жвачку, сопят… На заре, когда вокруг подвод начался базарный шум, подошел купец. Я в первый раз увидел богато одетого упитанного человека. В селах люди, если не паны, были жилистые, часто небритые, как зря одетые, на коленях латки. Хотя на ярмарку, конечно, одевались немного лучше. Стали мы за быков торговаться. Отец просит побольше, купец дает поменьше. Отец хвалит быков, купец молча их оглядывает. Постепенно сошлись в цене, сговорились. Купец дал задаток и пошел по базару дальше. В те времена скупали скот гуртами, голов по сорок-пятьдесят, перегоняли на дальние расстояния, где можно дорого продать и поиметь доход. Только купец ушел — навернулся тут же мужик и стал торговать наших быков. Оба ему понравились, такие нужны ему для работы. И цену дает лучше. Тут собрались соседи, с кем вместе приехали, и стали толковать, как от купца отвязаться. Придумали. Только он придет, я должен сразу сказать, что быки мои, я сирота, и поручил дяде их продать, а он дешево уступил. Я не согласен. Когда буду это говорить — я должен смотреть исподлобья, а глаза делать злые. Пришел купец, я быков не даю. Он возражает: дело, мол, сторговано. Я тогда хватаю быка за рог, не даю. Тут соседи меня поддержали, шум подняли. Купец повертел головой, глянул на мои злые глаза, молча взял свой задаток и скрылся в толпе.

А мужик ждал, сразу заплатил хорошие деньги и довольный увел наших быков.

Раулю нравились мои рассказы, и он меня подбадривал: такой, говорит, неунывающий, обязательно должен выжить. Только возвращаться назад он мне не советовал, можно и в Европе устроиться. А у вас, говорит, попадешь в такой же лагерь. Но я далеко вперед не заглядывал. Завод бомбили все сильней, многие цеха уже не работали. Люди гибли: и немцы, и военнопленные. На дворе январь, мороз. В те дни я все больше думал о доме. Отцу, уцелевшему в двух войнах, не дали пожить, умер нестарым. Мать, Евдокия Климовна (а проще звали ее Докия), одна, без кормильца, сильно горевала. Сестра моя, Татьяна, ко времени появления колхозов была уже замужем, старшие братья, Иван и Дмитрий, разбрелись в разные стороны. Остались в своем селе мы с матерью. Нас записали в коммуну «Гигант», но против нашей старой жизни, после разорения и, можно даже сказать, ограбления — колхозная жизнь нам никак не нравилось. Коммуна находилась в селе Белая Гора, а под горой Северский Донец. Там мне дали работу конюхом — кормить 70 лошадей. На конюшне собрались такие разные лошади — каждая имела свое отличие. Двухлетний жеребец породы тяжеловозов, еще не запрягался, очень сильный, умный и очень спокойный — он не терпел никакой привязи. Привязывали за шею — все порвет, если загородка — поломает и идет к амбару. Там, под навесом, лежал овес в мешках. Мешок он прогрызет, наестся, а остальное возьмет в зубы и принесет к конюшне. До запряжки перевоспитать его не могли. Семилетний конь, по кличке Партизан, дюже был строгий, но зря никого не трогал. А если кто его ударит — обязательно отомстит: или укусит, или ногой лягнет. Была еще кобыла, серая — на нее нельзя даже плюнуть. И оттого всем хотелось. Кто подойдет, плюнет — она страшно злилась, задом кидала, старалась копытом достать.

С конюшни меня перевели на повышение: учетчиком хозяйственного цеха. Справился. Одновременно я обучился на курсах трактористов, надеялся — пригодится. Наступила весна. Я уже год прожил в коммуне. Была у меня дивчина Настя, фамилия Галушка. Когда б не постигло несчастье, может, на ней бы и женился. Отец ее смотрел на колхозной пасеке за пчелами. К нему за медом наведывались жены начальников. Один раз пришла на пасеку жена председателя. Пчеловод Галушка или не узнал ее (в сетке стоял возле ульев), или меда в тот раз не было — не дал ей, отправил с пустом. Мужик он с давних лет в хозяйстве был крепкий, знал себе цену. Время идет, поначалу все тихо. В зиму тридцатого года ночью подогнали к их дому подводы, насильно погрузили всех старых и малых и прямиком на станцию. Поместили в товарные вагоны и отправили… Шел второй круг раскулачивания. Зажиточных разоряли, вывозили в Соловецкие остроги. Колхозников не трогали, но Галушка вот не угодил.

Еще вспомнилось, в Грузии, перед самой переброской нашего батальона на выручку Крыма, вызвал как-то меня в свой дом начальник особого отдела Алфимов. Спросил сначала про всякие житейские дела, вокруг да около, а дальше — в упор: будешь тайным агентом особого отдела. Я туда-сюда, говорю, что неграмотный. Он меня прижал: в твоем деле написано — работал учетчиком, счетоводом, значит, писать-считать умеешь. Ты — красноармеец, принял присягу защищать родину, а это задание тоже относится к защите родины. Так что давай, ты нам подходишь. Не знаю почему, но в ту минуту мелькнуло в моем сознании, как в 1937 году моих дядьев, Ивана и Петра, забрали и увезли, и с тех пор никакого известия: где они и что с ними.

Глянув в застывшие глаза особиста, я дал подписку не разглашать, о чем говорили. Деваться некуда. Он меня наскоро проинструктировал, как действовать и сообщать сведения под псевдонимом Краснов. Не знаю, что бы было, но началась переброска в Крым, оборона занятых десантом позиций, и с Алфимовым, слава Богу, мы больше не встретились…

Построили в лагере нас в большую колонну, больше ста человек, а может, и сто пятьдесят. Погнали куда-то на север. А второй фронт за нами следом, слышны разрывы, даже выстрелы. Колонну сопровождают четыре немца с автоматами и пятый комендант с пистолетом на поясе. Комендант злющий, и шагу сделать в сторону нельзя. Один пленный по глупости сунулся из строя — пристрелили. Еды никакой не дают. У какого фермера ночуем — в сараях попадается свекла, морковь, бурак — на том и держимся. С неделю уже идем. Дали другого коменданта: хромой, с палочкой, награды на груди, и даже крест блестит за восточный фронт. Ну, думаем, пропали. А он хороший оказался, добрый, стоял за нас горой. Где ночуем, нашкодим, фермеры бегут с претензиями, а он в ответ их ругать: предъявляйте претензии правительству, а пленные такие же солдаты, как и я, не по своей воле сюда пришли. В одном месте ночевали мы прямо в лесу. Рядом с лесом поле. С краю поля навалены кучи картошки — для посадки. Рядом с нами расположилась еще такая же колонна югославов. Всю ночь костры горят, картошка печется. Утром, когда стали собираться, смотрим, от вчерашних куч почти уже ничего не осталось. Тут и фермер приезжает на двуколке, слезает на землю: толстый, в шляпе, в ботинках и крагах. Глянул на кучи, и морда его сразу сделалась красной, глаза вспыхнули. Как он накинулся на коменданта! Мы насторожились. Комендант слушал спокойно, слушал, а потом взмахнул своей палкой и давай ею толстого немца охаживать. Влез тот на свою тележку — и ходу. А мы дальше пошли. Куда ведут — не знаем, но все на север. Самолеты не летают, тихо. Весна, утром пригревает, днем тепло. Третий год, как я в неволе. Должны же нас все-таки и освободить. Даже птички поют, кажется, об освобождении. А сил совсем уже не осталось. Некоторые в колонне падали, конвоиры их добивали. Другие на ночевках умирали. Поредели наши ряды. Мы до того очерствели, что убыль принимали с равнодушием. С пригорка, куда с великим трудом поднялись, можно сказать, выползли — вдали завиднелось море. Но не то, что возле Керчи, а другое, с холодным блеском, северное. Это куда же нас занесло, подумать страшно. А уменьшенную нашу колонну гонят дальше, не иначе, к воде.

Ночевали опять в сарае. Утром встаем — нет ни коменданта, ни охраны. И хозяин не появляется. Мы не разбредаемся, держимся вместе. Потом тихим ходом двинулись по дороге к домам, к людям… И тут узнаем, мама родная: Берлин взят, войне конец! Такая радость рвалась из нас наружу! Но даже громко крикнуть мочи нет. Все истощенные, оборванные, вши на нас кучами… Но мы живые. Слабоватое раздалось: “Ура, ура-а-а!!!”. И тут мы кинулись по дворам — вооружаться чем попало. Нам надо добывать пищу. А просто так еду на чужбине никто не даст.

Прошла неделя, приехал гладкий, сияющий английский офицер со своими чистенькими солдатами. Нас, обтрепанных, собрали, он громко объявил, а переводчик перевел, что мы теперь в его подчинении. Нам принесли и раздали банки консервов, пообещали, что будет баня и всем выдадут новую одежду. И еще усилилось к союзникам доверие, когда офицер открыл нам страшную немецкую тайну. По приказу Гитлера со всей Германии собирали военнопленных к морю, хотели погрузить на баржи, отплыть от берега и затопить. Если бы война затянулась хоть еще на неделю — лежать бы нам на дне студеного моря…»

Накануне, 28 апреля 1945 года, в Управление агитации и пропаганды ЦК ВКП(б) Г.Ф. Александрову поступило донесение уполномоченного СНК СССР по делам репатриации граждан СССР генерал-полковника Ф.И. Голикова о затоплении в море судов с советскими военнопленными и иностранными гражданами на борту — в районе Данциг-Гдыня: «По сообщениям советских граждан, освобожденных из немецкого плена, стало известно, что немцы в районе Данциг-Гдыня и далее к Штетину топили пароходы и баржи с советскими гражданами, а также военнопленными союзных армий»

Генерал-полковник Голиков.

«Начались фильтркомиссии. Сначала по родам войск: пехота, авиация… Потом пошли более глубокие расспросы: кто, куда, зачем, когда, по какому приказу?.. Мы все прошли через особые отделы, и нас признали невиновными, восстановили в равноправии с другими фронтовиками. Но на всякий случай командир предупредил, выстроил всех и строго сказал: за унижение одного солдата другим — под суд. И все между нами было тихо, нормально. Приехал генерал Толбухин, всю нашу ораву собрали, ряды выровняли, кто лучше выглядел, тех поставили вперед. Генерал сказал речь, по-командирски громко объявил, что будет длинный переход, от Эльбы до Карпат, он на нас надеется…

По пути усталую колонну встречали духовые оркестры, под музыку все маршировали в ногу. В такие минуты откуда-то духу прибавлялось. Каждый день проходили по 60 километров и больше, но это посильно, когда в сопровождении был конный транспорт с продовольствием и кухнями. Ночевали под открытым небом, в лесу, в поле. Время было теплое, начало лета. На станции нас погрузили в товарные вагоны. Поезд шел через Брест до Ростова-на-Дону. В Бресте предупредили: двери закрывать. Были случаи: бандеровские банды нападали на эшелоны. Как только въехали на свободную землю — охватила особая радость: скоро будем дома! Проезжали Белоруссию, Украину — все кругом разрушено. На радость накладывалась боль: что же они, подлюги, наделали?! Сколько надо времени теперь, сколько сил, чтобы поднять из развалин села и города! Война много отняла у тех, кто уцелел, а погублено народу — страшно подумать сколько.

Поезд шел как раз через станцию Неклиновка, куда мы давно перебрались с луганской деревни. Шел без остановки. Но я знал, что перед нашей Неклиновкой подъем, и все поезда там снижают ход. На тихом ходу я спрыгнул, а вещи ребята опустили на землю. Вздохнул глубоко, вещмешок на спину — и пошел торопливым шагом к своей хате. Наш хутор Пименово выглядел печально, народу поубавилось. Мой Митька уже большой стал — его первого и встретил дома, немецкий леденец в бумажной завертке был для него припасен. Пришла жена с работы, обнялись. Посходились к вечеру соседи, пошли разные разговоры за столом…

После месячного отдыха меня поставили заведующим животноводства колхоза…»

 

Избежать тюрьмы после войны довелось и моему отцу. Когда освобожденных американскими союзниками везли на свободную Родину, где каждому из них, несмотря на успешно пройденные фильтркомиссии грозила «десятка» сталинских лагерей, в вагон вошел особист. Туго перетянутый ремнями, в синих погонах, он торжественно сообщил: «Ребята, вам повезло. Везут вас в хорошее место».

Эшелон доставили в Мариуполь. Нужно было восстанавливать разрушенный металлургический завод. Работали, не выходя за территорию объекта. А через год ровно отпустили на все четыре стороны. Они стали совсем свободными.

Большинство осталось работать на том же, дымящем высокими трубами заводе, выпускать металлопродукцию, обживаться на новом месте. Заводили семьи, рожали детей.

Поверили, что жизнь продолжается.

 

Сравнивая жизнь семьи Якова Торбы и моего отца, я находил много совпадений. Под раскулачивание попала и моя родня. Север Вологодчины, где не знали крепостного права, жили на бедных нечерноземных землях, но вольно и в трудовых семьях зажиточно. Мироедов и в помине не было. Ничего этого не учитывала разнарядка начала 30-х годов, надо было выбрать тех, кто покрепче, и тряхнуть. У моего деда отобрали новый крепкий дом — приглянулся под сельсовет, семью отправили в старую заброшенную избу. Слава Богу, что никуда не выслали. Отняли для обобществления лошадей, коров, овец, все отняли. Сельский активист из отъявленных лодырей содрал с моего 13-летнего отца овчинный тулупчик. 70-летний, здоровый, полный сил для работы хозяин не выдержал надругательства. Слег, день за днем слабел. Напоследок подозвал своего младшенького, сказал только: «Все, Митька, шабаш», — отвернулся к серой бревенчатой стене и помер.

Старшие братья к тому времени в страхе преследований разъехались кто куда. Малолетнему моему отцу пришлось позаботиться о матери и двух сестрах. Пошел на сплав леса… Проворный, легкий он быстро научился бегать с багром по плывущим бревнам, раздвигать заторы. За то и взяли на денежную работу. Случалось — падал в ледяную воду. Выбравшись на берег, проходил обычную у них профилактику: глоток спирта и баня с березовым веником. Трудился на реке, а тосковал по лошадям, сенокосам, отнятому хозяйству…

 

Очевидность совпадений в судьбах наших отцов только заостряет вопрос взаимоотношений немцев и русских военнопленных в условиях лагеря. Затруднителен на него ответ. Точнее, нет обобщенного ответа: какие, к примеру, люди выживали, а какие погибали. Единичные воспоминания не поддержаны массово. Хотя я уверен, где-то таятся до сих пор записи людей в гимнастерках, переживших голодную немецкую каторгу за границей войны. Беспримерно страшной войны, с обстрелами и атаками, отступлениями и окружениями, бомбежками и пожарами, боевой гремучей войны, великой и победной, какую они познали лишь отчасти. На их долю в большей мере выпал другой опыт: лагерный, но отдельный от узников гражданских и узников малолетних… В лагерях для военнопленных были по-своему другие условия, другое к ним отношение: порабощенных русских солдат и офицеров немцы рассматривали как недавнего противника, наносившего урон армиям вермахта. И еще немцы обвиняли и даже наказывали военнопленных за суровые, морозные, многоснежные наши зимы. Все вымещали на них без разбору. Рассказать, поведать о горькой участи вчерашние пленные в большинстве своем робели, стеснялись, не находили сил, не видели себе оправдания… И все-таки во имя полной правды должно появиться, хотя и с опозданием, хотя и частично то утаенное, долгие годы запретное, что сделает плененную часть военного поколения более понятными, а значит, и близкими нам людьми.

 


Владимир Дмитриевич Корякин родился в 1948 году в городе Мариуполе. Окончил Ждановский металлургический институт. В Воронеже с 1975 года. Работал в газетах «Молодой коммунар», «Берег», Центрально-Черноземном книжном издательстве, сотрудничал с воронежскими редакциями центральных газет. Автор 20 книг и брошюр, изданных в Воронеже, в числе которых «Круговорот», «Удар гонга», «Им рукоплескали…» и др. Член Федерации спортивной литературы России. Живет в Воронеже.