Мой брат — конферансье
- 22.08.2025
Когда я смотрю лучшее из того, что подарено за последние десятилетия Риму и миру нашим телевидением — фильм «Покровские ворота», — поневоле вспоминаю точно такой шквал восторга, который охватил в середине прошлого века миллионы зрителей СССР после выхода на экраны «Карнавальной ночи». Наверное, успех обеих комедий был предопределен полным совпадением киношных коллизий с реальной жизнью в середине прошлого века. И каждый человек, причастный к тем веселым и невеселым эпизодам, примерял «сюртук» на себя. В том числе, мой старший брат, Алик. Конферансье. И неважно, что действия и действующих лиц между Москвой и нашим Харьковом разделяли сотни километров. А для главной героини «Карнавальной ночи» — актрисы Людмилы Гурченко (тогда не было понятий «кинозвезда», «гламурная дива») — разве не Харьков был местом рождения и довоенной жизни? Он, «Харкiв»! А уж потом Москва. О чем Людмила Марковна сама и рассказывала в своих книгах «Мое взрослое детство» и «Аплодисменты».
Алик — тогда лишь юнга эстрады — брал за живое охочую до смеха публику одним своим появлением в портновской жилетке, канотье, в больших, не по ноге штиблетах — маленький, щупленький, с выпученными глазками и приклеенными щучьими усиками… Недаром просиживал два-три сеанса в летнем кинотеатре, калькируя в памяти все ужимки, проходы и гримасы великого Чарли Чаплина. И понимал: этот замечательный комик заставляет зрителей смеяться над тем, о чем надо плакать. Мой брат дошел до этого своим умом, потому что с детских лет больше насмотрелся именно горького. Особенно в эвакуации.
Насколько я знаю из семейных преданий, когда совсем рядом — за мостом у речки Лопань — грохотнула фронтовая канонада, призванный в армию отец все же успел отправить с последним эшелоном в глубокий тыл, как тогда называлась эвакуация, маму с шестилетним Аликом и школьницей-сестрой Шурой. Отходил последний — без номеров и опознавательных знаков — сборный состав, уже обстрелянный немцами, а потому с поездной бригадой, получившей некоторый боевой опыт. Пусть и черепашьего хода с остановками, когда на каждом километре вносили больных, раненых или подсаживали догоняющих свои части красноармейцев…
— Сынуля, напиши книгу, как мы добирались на Урал. В эвакуацию. Почему никто об этом не пишет? — качая седенькой головой, с мягкой укоризной смотрела на меня зеленоглазая мама. — Боже, боже, сколько всего насмотрелись — и скотского, дикого, но и человеческого, мужественного… Как мы все пережили — двух романов не хватит описать.
— Так расскажи, мам, я запишу, меня ведь тогда и на свете не было. Я что знаю? Одни отрывки из обрывков ваших разговоров. Как на тебя и Шуру напали в уральском лесу дезертиры и отобрали хлебный каравай. Как ты подметала у отца в пекарне горстку муки да пыли вперемежку с мышиными хвостиками и на каком-то страшно прогорклом масле пекла потом лепешки… Как Алик по доброте своей душевной сбросил с балкона проходящим цыганам отцовский офицерский ремень — или портупею? — и получил от папы такую трепку, что на рев сбежался весь дом…
— Ах, нет, сынок, все это было в последний год войны, когда папа уже вернулся с фронта и вначале командовал пленными немцами, что строили дома в Магнитогорске, а потом работал в Кусе заведующим пекарней. А я говорю про эвакуацию…
* * *
Спасались дорогие мои родственники от нашествия гитлеровской саранчи второпях, только успев прихватить документы, часики да бусики и зачем-то Шурину плюшевую куклу, без которой она спать не могла. Лишь на вокзале спохватились, что ни есть, ни пить — ничего с собой не взяли. Чтоб те оккупанты проклятые подавились, когда войдут в наш дом!
— Ты маме только ничего не говори, не напоминай, опять расстроится! — строго смотрела на меня Шура. И продолжала:
— Картина была правда дикая. Как вспомню — мрак сплошной предстает перед глазами. Представь: ночь, беспросветно сеет слепой дождь, грязь на запасном пути непролазная, единственный фонарь тускло светит где-то в облаках, холодно, мы с мамой дрожим в летних платьишках, Алик спит, в ее платок укутанный. А очередь то визжит, то гудит, мат стоит сплошной, кто-то какие-то переклички устраивает, подвыпившие тетки химическим карандашом номера пишут на ладонях, дети бедные задерганы. И все как манны небесной ждут появления паровоза. А тут еще кавказцы-мешочники появились, гортанные, нахальные, женщин за все места хватают, похабности предлагают и ржут, как жеребцы. Кто из них половчее — те высматривают в толпе дамочек побогаче — в обмен за ценные вещи хлеб, шпик, сыр и колбасу предлагают. Представляешь? Кто огрызнется или пошлет их — под колеса грозят закинуть. И люди в страхе: такие мордовороты, действительно, любого на рельсы закинут.
Как, откуда, знать не знаю, вдруг наш папа появляется! И не один, а с боевым патрулем, три человека с ним из военкомата, все с оружием. Я таким страшным нашего папу никогда не видела. Форма сидит как влитая, фуражка вот здесь, под подбородком, прихвачена ремешком, кобура, сапоги офицерские… Осмотрелся, как гаркнул на толпу, все вмиг присмирели. Патруль по его приказу мешочников сразу же хоп за одно место и в дежурку — или в каталажку, кто знает? Тут же корзины спекулянтов пошли по рукам…
А мы папочку и поцеловать не успели, он к начальнику станции убежал. Успел лишь маме деньги отдать, все, что у него были. И на четыре года распрощались мы с ним, не знали, вернется ли живым…
Тут уж совсем по-маминому сморщилась, зашмыгала носом и стала всхлипывать начинающая седеть заслуженная учительница русского языка и литературы Скала-Подольской средней школы Тернопольской области. «Заслужена вчителька УССР» Олександра Семенивна, всю жизнь учившая западенских детей языку Пушкина и Толстого и, к счастью, при жизни не узнавшая ни о снайперах на проклятом Майдане, ни об эсэсовском сожжении (в ХХI веке!) несчастных мужчин и женщин в Одесском доме профсоюзов, ни о том, что еще натворили эти нелюди — неужели бывшие ее ученики? Те, которые, высунув от старания язык, писали на экзаменах сочинения о «Молодой гвардии», Алексее Маресьеве, Зое Космодемьянской. Кто после уроков готовил в своих классах стенды памяти «выдатного» (выдающегося) украинского письменника Ярослава Галана, без страха и упрека обличавшего гиммлеровских выкормышей — Бандеру, Шухевича, Мельника и вообще всю кровавую бандеровщину. Настоящего антифашиста, принявшего мученическую смерть уже после войны, в 1949-м, от рук бандитов-оуновцев, зарубивших ненавистного им писателя-публициста в его львовской квартире палаческим гуцульским топором…
— Шура, а вот еще мама рассказывала, как вы отстали от поезда?
— Ужас! Мама постоянно оберегала нас с Алькой и сама страшно боялась подхватить вши. Где увидит вокзальный титан, туда бежит с эмалированной корчажкой — прихватить горячей воды, разбавить и нас ополоснуть, хоть как… Подполз эшелон к реке Белой, приткнулся где-то под насыпью. Слух пополз: до глубокой ночи, мол, стоять будем, чтобы в темноте немец состав не разглядел, не разбомбил. Женщины малых детей скорее подмышки и бегом к воде — обмыть, помыть, самим в кустики сбегать… А семафоров никаких нет, а гудки паровоз не дает, потому что состав военный, по своему расписанию стал, скомандовали — отправился. О Боже! Колеса клацнули… Алик… Я… Мама мечется. Уж не знаю, как мы забрались на ту насыпь, как вдогонку бежали… Чи (или) (Шура, волнуясь, часто вот так вставляла в русскую речь украинские словца и междометия) машинист из своей будки нас увидел и сбавил ход, чи кто из военных выскочил, помог нам заползти в последний вагон, но влезли. Заползли. Пол замурзанный были готовы целовать. По гроб жизни мы тем добрым людям обязаны…
— А ели-то вы что? Кормили вас, эвакуируемых?
— Да, что-то такое изредка давали — селедку, помню, хлеб. На станциях народ местный картошечку выносил, свеколку вареную, брюкву, яблоки. Но в основном маленький наш конферансье, Аля, еду зарабатывал…
— ?
— Да вот так. А ты думаешь, как рождаются таланты? В голоде, холоде и муках, — откинув каштановую прядь со лба и смеясь совсем по-девичьи, возвращалась через полвека в лето 1941-го моя сестра. — Правильно мама тебе говорит, пиши о нас книгу!
* * *
Лично я и сейчас толком не знаю, как правильно назывался тот товарный вагон… Товарняк? Загон? Теплушка? Дымная, душная клетка, пропахшая куревом, мочой, заскорузлыми бинтами и потными солдатскими обмотками, калом и кровью, заставленная впритык санитарными нарами… И посередине прохода, на крохотной импровизированной сцене переминался в стоптанных сандаликах с ноги на ногу маленький, щупленький, зато чисто вымытый и причесанный на пробор мой шестилетний брат в застиранной кофточке-матросочке, в чулочках до колен, со штанцами на лямочках, распевая во всю силу детских легких:
Эх, махорочка-махорка,
Подружились мы с тобой!
Вдаль дозоры смотрят зорко,
Мы готовы в бой,
Мы готовы в бой…
Вскоре после советско-финляндской войны, деликатно названной Твардовским «незнаменитой», после той псевдобитвы, горько, жгуче, как махорочный дым моршанской «Примы», показавшей слабость и уязвимость нашей армии, была написана эта песня Константином Яковлевичем Листовым и Михаилом Исааковичем Рудерманом. Финской войной, еле-еле законченной перемирием, гордиться не приходилось. Гордиться можно было другим: у венгров просиял замечательный композитор и музыкант Ференц Лист, у нас — знаменитый композитор и музыкант Константин Листьев! Создатель сотен замечательных оперных арий, оперетт, песен, которые пела вся страна. Лист и Листьев… Как созвучно! И не случайно. Ничего случайного вообще не бывает ни в музыке, ни в жизни, все закономерно, все решено высшей силой… Только нам знать не дано наперед о том, что будет.
В прокуренном санитарно-эвакуационном вагоне бойцам-красноармейцам, особенно старшего возраста, участникам недавней финской кампании, песня о махорочке-махорке пришлась как нельзя кстати. Исполняемая не под звуки рояля пионерским хором и не под духовой оркестр знаменитым Вадимом Козиным, а а капелла веснушчатым пацаненком, она встречала полное понимание и сочувствие. Да еще так старался этот лупоглазенький малыш, тщательно выпевая каждое слово!
Как письмо получишь от любимой,
Вспомнишь дальние края
И закуришь — и с колечком дыма
Улетает грусть твоя…
И в ладошки он прихлопывает, и ножками притопывает, и раскланивается до полу — ну, Леонид Утесов! Как такому артисту не подарить брусочек пиленого сахара или горбушку хлебушка? Как не прижать к себе, не погладить по детским волосенкам, когда такая тоска берет: у кого в Смоленске или в Воронеже, у кого в Полтаве или в Барановичах такой же малец остался. И не один, а с братишками-сестренками. Как они там? Живы ли? Хотя бы через этого их ровесника — Алик тебя зовут, да? — привет незримый в свой город иль деревню передать. Авось долетит, услышат…
* * *
Алька снисходительно улыбался каждый раз, слушая прижизненные легенды о себе. Что было, то было. Он тоже кое-что помнил. И всегда говорил, что мама наша — святая, сумевшая без отца, без всякой помощи, без опоры спасти его и Шуру в той жуткой уральской эвакуации. Переселении в глубокий тыл.
Но чаще почему-то вспоминалось моему брату не страшное, а смешное. Пусть это был смех сквозь слезы. Ну, например, как он сумел отомстить за сестру мальчишке-обидчику, прыщавому переростку, втихаря оторвавшему Шуриной кукле и ручки, и ножки. Жаловаться маме на злого дылду мои старшие брат и сестра не стали; не приучены были скулить и ябедничать, папа кляузы не жаловал, учил: око за око, зуб за зуб. И Алик притих, затаился, выжидая удобный момент, чтобы поквитаться с паршивцем. И такой час пробил. Ровно в конечном пункте путешествия поневоле.
Все дети тогда таскали за спиной свои личные горшки для оправления необходимых нужд. А как иначе? Куда ходить-то? Чтобы в туалете курьерского «пятьсотвеселого» стоял фаянсовый унитаз, да вы что! Да вы кто? Буржуи, что ли, недорезанные? Утратить горшок для ребенка было трагедией. С ним — эмалированным или глиняным, плохо покрашенным, — ходили везде и всюду. Поставив «ночную вазу» под ноги, садились за обеденный стол. С милым дружком спали, поместив его к себе как можно ближе. Хоть в изголовье.
Вот за все понесенные в двухнедельном пути обиды — щипки, пинки, щелбаны, дразнилки, плевки, растерзанную куклу, за выплаканные сестрой слезы и не выплаканные братом страдания Алик, когда толпа валом валила на выход, так приложился тяжелой створкой вокзальных дверей к заплечному богатству жестокого обидчика, что у того только глина в его вещмешке хрустнула.
Торжественным меццо звучало в душе моего брата громогласное рыдание штрафника, сурово наказанного по законам военного времени. А как иначе? На войне как на войне — будь, воин, бдителен вдвойне: или ты его, или он тебя. Третьего не дано. Война учила детей и такой науке.
* * *
Одну интересную деталь заметил я в поведении самых близких мне людей: когда в разговор вступала Шура, мама сидела, притихнув, вслушиваясь в каждое слово дочери. И только время от времени с удивлением покачивала головой, словно речь шла не о ней, а о каком-то ее прототипе, не имеющем к оригиналу никакого отношения. Впрочем, я это замечал у многих пожилых людей.
В сознательном уходе стариков от самих себя в сторонку кроется многое: и преклонение перед образованностью любимых чадушек (чего им, родителям, не было дано), и понимание того, что молодые расскажут все понятнее, четче, яснее, чем они, без отклонений и перескоков, и осознание нового времени. Времени, в котором дети чувствуют себя как рыба в воде. А старшему поколению необходимо чаще выплывать на поверхность, глотать кислород, потому что длительное нахождение в поменявшей смысл и конфигурацию, ставшей вдруг непривычной бытовой среде оно не выдерживает, задыхается…
Шура в лицах и манерах рассказывала мне про самый тягостный, самый тяжелый эпизод в той эвакуационной эпопее… А мама, расположившись в сторонке, твердо пообещав не вмешиваться, не переживать, не плакать, сидела на привычном стульчике от нас поодаль, не поднимая глаз, низко, как от удара, склонившись и постоянно раскачиваясь. А потом вообще вжалась головой в колени. Еще бы — такие жалящие угли ворошились в душе…
— Ты не представляешь, в каком мы с Алькой находились радостном состоянии, скорее, даже возбуждении, — поглядывала на маму (как себя ведет?) Шура. — Жуткая дорога осталась позади, мы прибыли, наконец, в обещанный Челябинск. Сейчас приедем на трамвайчике к маминой сестре, нашей тете, там нас вкусно накормят, помоют, дадут чистое белье, ляжем в теплую постельку. Мы быстро освоимся на Урале, я пойду в школу, Алик найдет новых друзей…
Так нам мечталось!
А на самом деле встретила харьковчан мамина сестра, заведующая закрытым распределителем, нет, правильнее сказать, ОРСом, отделом рабочего снабжения… («Это было золотое дно!» — не выдержала, вмешалась в наш разговор мама, тут же осекшаяся под вострым взглядом дочери-учительницы.) Встретила вновь прибывших тетя Мотя, подбери свои лохмотья, настороженно. Без объятий и поцелуев. Даже на порог не пустила. Беседу вела перед своими дверями на лестничной площадке — с благотворительной подачкой гостям буханки хлеба.
— Обожди, Шура, стоп! Неужели? Это же с ума сойти! Ведь, насколько я знаю, мама наша в неполные пятнадцать лет начала батрачить в какой-то прачечной, чтобы сестра могла учиться в институте торговли. Семья у них была большая, всех не прокормить…
— Я тебе больше скажу, — перешла на полный шепот Шура. — Мама наша осталась почти неграмотной, потому что всю жизнь вкалывала на их семью то в прачечной, то нянечкой по найму, чтобы одна ее сестричка драгоценная стала на суконной фабрике инженером, другая — вон торгашом, начальником ОРСа. А они ее отблагодарили. По-черному! Наглость — второе счастье.
— Боюсь, Ленка, и ты, и твои киндеры (тетя Ава небрежно кивнула на испуганно жавшихся к маме детей, ее родных племянников), боюсь, все вы там, в товарняке, пока ехали сюда, крепенько завшивели. А у меня в доме прожарки нет. Так вы вот что. Давайте-ка я вас отправлю в эвакопункт на Соборную, там все процедуры пройдете. Вас оформят по всем правилам, ну там распределят. Детям, а к нам и маленьких ленинградцев попривозили, белый хлеб и компот в буфете дают (мы чуть слюной с Алькой не подавились, услышав о таком сладком счастье).
— Хотя, почему, собственно, мне идти? Нема! Ну-ка, бекицер с дивана, давай, давай, пузанчик мой, живо! Подтяни шлейки и проводи моих… — она запнулась, не зная, как назвать «моих-то», — на Соборную.
Нехотя сползший с дивана подслеповатый муж тети Августины — ценный кадр для оборонного завода в силу недюжинных конструкторских способностей — нехотя подтянул шлейки, повздыхал, позевал, покидая уютную комнатенку, выделенную ему под кабинет. И нехотя потопал впереди неожиданно свалившегося ему на голову харьковского семейства, с которым он и поздоровался-то нехотя, через губу.
Зато, подведя «моих-твоих» к мрачному зданию эвакопункта на улице Соборной, бежал оттуда прытью, как подстреленный заяц. Не удосужившись и на полчаса подзадержаться, узнать, как и куда распределят родственников жены. А зачем это Неме, в миру Науму Львовичу? Ему своих хлопот хватало.
— Шуронька, но ведь он потом какой-то орден за изобретение свое получил, — слабо пыталась защищать дальнего родича мама. — Его уважали!
— Ага! Получил! Сидя на диване. Ух! Недаром им с Авой господь детей не дал. Бог шельму метит…
Мамины губы непроизвольно дергались в безмолвном протесте: «Шуронька, доченька, ну что ты такое говоришь? Нельзя уж так-то. О Науме Львовиче писали газеты, мало ли, что лежал на диване… Он дома работал, при его-то зрении. А в цеха чертежи передавал. Ордена даром не дают…»
Папа, яростно натирая щеки одеколоном «Шипр» после бритья опасной бритвой и слушая в очередной раз сагу о Неме, кисло скривился: «Ну что вы заладили? Нема, Нема… Ну, был он специалистом по дизелям. Дальше что? Война закончилась, теперь сеялки-веялки конструирует? Молчит всегда, как баклан, и к тому же не пьет. Это что за человек?»
Короче говоря, даже такой заслуженный орденоносец с Урала, как дядя Нема, не был для отца авторитетом. Значит, и для детей был он полным олухом, и мы частенько смеялись, воспроизводя теткин визг: «Нема, подтяни шлейки!» Сегодня понимаю: ничуть не красят нас такие смешки и такие оценки. Можно было бы о них всуе и не поминать. Но утаить вообще можно многое. Только зачем тогда писать книги, если все они — изучение опыта поколений, от которого или заливает краска стыда, или полыхает румянец радости. Может, я не прав? Тогда рассудите нас, люди!
* * *
Как и многие, если не сказать — все, фронтовики, отец никогда ничего не рассказывал о войне. Разве что редкими эпизодами — в чайной, например, после ста граммов с прицепом, в кругу таких же его друзей, прошедших огонь, воду, медные трубы и чертовы зубы. И то — все разговоры: «Помнишь, как под Купянском мы отступали…»; «Помнишь, как после Курска мы наступали…». «Отступали — наступали» — и больше никаких подробностей. Хотя выйдя на пенсию, пытался наш папуля какие-то записи вести. Обычной ученической ручкой. Нашел я в его бумагах пару листиков, исписанных по диагонали, но разборчиво. Видно, крепко саднило у отца в душе, если сразу, по горячим следам, сел он тогда за «мемуары».
«Дети старших классов осмелели, разговорились, задавали такие вопросы, о которых я и не подозревал. Надо же! “Какое самое горькое чувство оставила у вас война?” Что я мог им ответить? Как мы прятали глаза, когда, отступая, покидали со своими сорокапятками Горловку, Бахмут, Макеевку и старики, старухи, что стояли вдоль улиц, плевали нам вслед, кричали: “Что же вы нас фашистам отдаете, защитники!” И горько плакали, и проклинали. Да и мы плакали, посильнее впрягаясь в лямки орудий и помогая лошадям тащить наши пушки.
Или о том, как я пер на себе шесть винтовок, брошенных дезертирами. Одного из беглецов в Спадщанском лесу, когда заняли мы глубокую оборону, патрули поймали, на батальонном построении поставили к стенке, чтобы, значит, никому больше неповадно было драпать с поля боя… А мы молчали весь тот вечер, и потом — как будто ничего не видели и не слышали. А еще один хмырь, трофим (так и написано отцом его имя с маленькой буквы), — спас шкуру, уцелел. Я его видеть не хочу, хотя он жив поныне. Благополучно просидел всю оккупацию в подвале, даже успел своей жене сына заделать. А в сорок пятом, вот ведь прохиндей такой, как-то примкнул к Победе, юбилейную медальку схлопотал. Стал известным кондитером, по радио передали, его за оригинальный торт сам Щербицкий похвалил в перерыве партийного съезда. Ого! — первый секретарь Украинской компартии…»
Я знаю: живя в одном большом дворе, мой отец и тот… кондитер с маленькой буквы никогда при встрече не раскланивались. Проходили мимо, глядя в разные стороны. Хотя им было что вспомнить. И кое-кому кое о чем припомнить. Сыну кондитера, неповоротливому Юрке, я на волейболе разок мячом так в табло вмазал, что его с площадки под руки вели. Да, понятно, сын за отца не отвечает. И все же…
Но я просто не представляю, чтобы мой отец пошел в органы стучать на Трофима — своего соседа поневоле. «Хай живе Радяньска Украина!» И пусть до конца своих дней мучается угрызениями совести, если у него она осталась, несостоявшийся однополчанин. Это будет ему похлеще трибунала.
Так, наверное, рассуждал наш отец. Призванный в свои сорок лет повесткой на фронт в июле сорок первого и провоевавший командиром артиллерийского взвода на Первом Украинском фронте до марта сорок пятого. Пока не получил на братской польской земле второе осколочное ранение, заметно укоротившее ему левую ногу. Вот и был он за три месяца до Победы списан подчистую, поскольку обе раны плохо затягивались, не заживали, и он уже после демобилизации какими только снадобьями не лечился, какие мази и натирки не применял… В бане всегда просил меня не шоркать ему сильно рогожной мочалкой по спине — кость под лопаткой оголена, больно. А мама покупала по знакомым смалец, свиной жир, потому что и с легкими у отца стало неблагополучно, загуляло по нашей квартире злое словечко «туберкулез» — наследие Моховских фронтовых болот. И все знающая соседка наша заявила, что вылечить какие-то «каверны» можно, только затягивая их свиным жиром, смальцем. Лучше даже завести своего поросенка, чем переплачивать втридорога чужим людям-знахарям и торговкам на рынке. Кстати, как ни странно, ее советы помогли! Я листал отцовскую медицинскую книжку «до» и «после»… Никаких следов былой хвори не осталось.
А что касается отцовских откровений, то все же произошел один такой случай, когда приоткрылась завеса о подлинной войне, войне «без помпы и оркестра», войне во всей ее отвратительной наготе. Как кровавой бойне.
Мы тогда с Алькой, Сашкой Ярмаком и еще двумя соседскими мальчишками разводили на задах опустошенного сентябрьского огорода большой костер — кострище. Даже два костра. В золе одного, маленького, пекли найденные в борозде картофелины. Вкуснее них — с твердой корочкой, обжигающих, посыпанных крупной серой сольцой — нет ничего на свете, кроме подобранных с грядок помидоров — крупных, с нежной розовой мякотью, зернистых… Обалденно аппетитной еды с ломтями свежего ржаного мандра (хлеба по-пацански) и, если повезет, кусочками сала…
В большой ненасытный костер, поправляя палками бушующее пламя, мы, обгоняя друг друга, торопились подбрасывать все, что попало. То есть сыроватую ботву, сухие огуречные и тыквенные плети, обломки старого штакетника, вырванные с корнем лопухи, репейник, крапиву, подсолнечные будылья, хворост, мокрую после дождя щепу с гнилого сарая, мох, опилки (у нас они назывались «тырса», и я долго так опилки «тырсой» и называл, недоумевая, неужели их можно называть как-то по-другому?)…
Костер дымил, чадил, взрывался синими, черными, оранжевыми искрами, а мы, взявшись за руки, водили хоровод, горланя тут же сочиненную песню про жирного порося, которого забьют и вот-вот будут опаливать на костре. Не очень приличный получался наш экспромт, поэтому лучше его опустить; то, что годится для казармы, — не означает, что годится в светском обществе (это я сейчас так умно говорю, сожалея, что не был тогда таким умным).
Очень удачно складывалось то воскресенье с самого утра: нет обязательного подъема в самый сон, нет школы, нет домашних заданий и любимых учителей, а есть на завтрак чай с рафинадом, сырники со сковороды, приготовленные хлопотуньей мамой с утра на керосинке, и крик пацанов под окном: «Валерка, выйдешь?» Есть папа, уже тщательно выбритый, наодеколоненный. Внимательно просматривающий виниловые пластинки с Клавдией Шульженко, Георгом Отсом, Марком Бернесом, прежде чем поставить их на диск радиолы «Латвия». И есть с вечера красиво побеленная мамой и Шурой летняя кухня с выскобленными полами, где сегодня будет праздник свежины. И где уже нетерпеливо ерзает на табуретке, поджидая Семена, его верный фронтовой друг. Одноглазый возчик («Я не извозчик, я водитель кобылы», — как поет Утесов) дядя Коля Ярмак. Артиллерист из отцовского взвода, лишившийся глаза тоже в том их последнем бою под Бреслау. Это Николай Иванович и посоветовал накануне отцу отослать под благовидным предлогом ребятню подальше, чтобы не видели они ристалище с забоем скота.
Братья по судьбе, братья по борьбе, подзарядившись на кухоньке, как перед атакой, наркомовской дозой из одного граненого стакана, запив самогонное зелье тепленьким и свеженьким сырым яичком, пошучивая, подначивая друг друга, отправились в затянутый столетней паутиной полутемный сарай, служивший также складом для хранения угля — антрацитного «орешка» — и поленницы дров. Толкаясь, оскальзываясь, чертыхаясь, падая и привставая, чуть ли не час целый гонялись они за пятипудовым кабанчиком, надрывно орущим перепуганным курам: «На помощь, дурры, убивают!» И бился седоволосый хряк с двумя крепкими мужиками, как гладиатор, до последнего, пока не выдохся, задрав кверху ноги, тут же скрученные бельевой веревкой, и прощально хрюкнув. А куда ему, пусть нехилому, было дальше сопротивляться против трофейного оружия — остро заточенного фрицевского кинжала из крупповской стали, махом вонзившегося в нужную точку…
— Добрячего порося вы с жинкой видгодувалы, — пыхтел Ярмак-папа, подтаскивая с нашей помощью тушу кабана к костру — опаливать на соломенной подстилке щетину. Он все умел, водитель кобылы с овощной базы Николай Иванович Ярмак. Мастеровой человек, одинаково сведущий и по слесарной части, и по столярной, и по стройке, и по забою скота. Эх, если бы не война! Да если бы не убежала, осталась с ним гулена-жена, бросившая ради богатого хахаля из Молдавии (так судачили бабы) и своего мужа, и сына…
Быстро-быстро разделывая внутренности недавнего гладиатора из темного закутка, дядя Коля — единственный глаз азартно горит, как у барышника-цыгана, резиновые чеботы забрызганы от пят до верха голенищ тырсой, липкой глиной, сенной трухой, — зажав в уголке рта потухшую цыгарку, отдавал краткие и внятные указания отцу, мне, Алику, своему сыну Саньке:
— Семен! Це жинци виддай, гарный шматок, нехай кендюх готове…
— Оце, — протягивал нам с братом окровавленную руку с какой-то вонючей требухой, — давайте швидче цибарку (ведро), выкиньте, хлопчики, на помойку… Нехай це добро собаки идять.
— Сашко, де ты? — ловко кромсая хребет хряка, подзывал он сына. — Кидай, Сашко, оцей кусманчик в нашу торбу, мы його додому визьмемо…
Заключительное «це» или «оце», одинаково означавшее «это», прозвучало насчет увесистой свиной печенки, годившейся для быстрого приготовления в печи на летней кухне. Как раз за то время, пока мы с Сашкой смотаемся на его велике в ближний продуктовый магазин отовариться двумя полулитровками «Московской» для наших доблестных отцов. И двумя бутылочками ситро — для себя. Ах, какой мы пили тогда лимонад — настоящий, пускающий радужные пузыри и кремовую пеночку в чашке, плошке, стакане!
И вот когда старые артиллеристы приговорили под парующую свежину первую злодейку с наклейкой и неспешно приступали ко второй, у них и возник пламенный солдатский спор. Без громкой ругани, без крика, но увлекший спорщиков настолько, что уже ни на снующих рядом туда-сюда пацанов, ни на тревожно поглядывающую в их сторону маму внимания они просто не обращали. А нам слушать накаленные речи взрослых — да это же такое удовольствие, как костер палить: ушки на макушке — только этого и надо!
Но вначале отцы помянули, не чокаясь, отошедшего в мир иной некоего комбата Сиротихина, видимо, всеобщего любимца, жившего после войны на родине космонавта Юрия Гагарина в Гжатске. Затем вполголоса бывший взводный и бывший рядовой прошлись по жулику — старшине Трегубову, которому в санбате хотели да не успели морду за воровство начистить — вовремя соскочил он со своим легким ранением…
Потом захмелевший дядя Коля спел то, что пел всегда при каждой дружеской встрече отцов: «В строю стоят советские танкисты: начхим, начпрод, начфин и рядовой!..» А следом оба артиллериста, покурив, перешли на более близкую им тему. О праве на владение той самой немецкой финкой, которой утром был повержен четвероногий хрюндель Борька.
Трофейный зазубренный финаш был недоступной мечтой всей ребятни с окрестной Пролетарки! Мечта мечтой, а нашему дому он реально достался, этот тяжелый эсэсовский кинжал с красной рукоятью и черной свастикой на эфесе, чья история появления оставалась, правда, неизвестной. То ли взято было холодное оружие у врага в жарком бою, то ли мирно конфискован был кинжал в Магнитогорске при шмоне бараков, где проживали пленные немцы-строители. Хотя какое это имело значение в тот полуденный час сентябрьского воскресенья, когда вороненое лезвие было спокойно воткнуто ровно в середину кавуна (арбуза), занявшего все блюдо на цветастой клеенке летней кухни, где проходила трапеза богов войны — артиллеристов.
Что-то кто-то из отцов, скорее всего, наш, нечаянно заговорил про твое-мое и не чипай (не трогай) чужого…
— Шо? Ты шо, Семен, забув, як тебе той фриц душив? — перевесившись через край стола, вдруг вознегодовал дядя Коля Ярмак, крепкими жилистыми руками изображая страшную картину рукопашной. — И хто тебе тоди спас?
Осоловелые после утренней браги да обеденной водки папины глазки никакой вражды не выражали, напротив, свидетельствовали только о миролюбивых намерениях.
— Опять двадцать пять. Да сядь же ты, наконец, Николай!
— Не, ты той… Ты волу яйца не круты! Кажи, зараз же, забув чи незабув?
— Да как такое забудешь, Коля! Правда ведь, душил он меня, как медведь…
— Ну? И шо б з тебе було, як бы не я?
— Коля, друг мой дорогой! Да если бы не ты тогда со своим штыком, хана бы мне пришла! Я ж хрипел уже, концы отдавал… А ты ему прямо в глотку штык засадил, у меня вся морда в его крови была…
— Ну! Так чия оця финка, кажи, моя чи твоя?
— Да твоя, Николай, твоя, бери! Только давай еще по одной нацедим, да? И я тебе одну вещь скажу. Никогда не говорил, Коля, ни-ког-да, а сегодня скажу. Скажу как есть, ты меня понял?
Ярмак утвердительно кивнул головой: понял, мол, понял, что же тут непонятного.
— Кажи! (Говори!)
Отец набулькал водку в граненые всклень, по самый венчик. Привстал. Поднял стакан, трезво взглянув на нервно жующего зеленые перья лука друга.
— Слышь, Николай! Когда ухватил меня тот гад за кадык своими клешнями, я крик услышал. Жены Лены! У меня перед глазами красная пелена качается, а в ушах звон плывет: «Сеня, домой!» И как я успел вывернуться, да зубами его, вот так, вот так вот зверски уцепить за ладонь, впиться, кусануть по-волчьи, он аж взвыл. А тут и ты, Коля, рядом… Спаситель мой! Дай «пять», дай я тебя обниму!
Сыпанули мы с пацанами от стен летней кухни, словно спугнутые воробьи. Нельзя было дальше оставаться, глазеть, как припали друг к другу седыми головами и вздрагивают плечами два старых бойца. Легко отодвинувшие на край стола стаканы с водкой. Пачки папирос. Арбуз. Свежую закуску. Но бессильные отодвинуть от себя подальше нахлынувшие воспоминания. Как их ни гони, как ни старайся забыть…
* * *
А брат мой, Алик, стал в своем студенческом театре конферансье! Это уже в то время, когда правил страной огромной главный кукурузовод Отечества — лысый, как бильярдный шар, Никита Сергеевич. Неуч из совпартшколы, велевший засеять добрую половину всех пахотных земель России кормовой культурой, впечатлившей его на американских плантациях внушительными початками и полюбившейся чуть не до смерти,
При некотором наплыве оттепели особо-то с юмором и сатирой все равно было не разгуляться, слышите, кавээнщики, для которых сегодня запретных тем нет. Даже такие мэтры эстрады как Миров и Новицкий кроме безадресных «блям-блямчиков» ничего нового продвинуть не могли. Что уж говорить о провинциальных аутсайдерах комического цеха… Сатира выше критики язв империализма, о которых и не подозревали жирующие акулы капитала из города «Желтого дьявола», несчастного управдома и сосулек на крыше не поднималась. Вспомните те же «Покровские ворота» и квелые стишата доморощенного поэта, сыгранного Моргуновым… Хотя нет! Были еще как бы убойные адреса: российский сатирический журнал «Крокодил», белорусский «Вожык» («Ежик»), татарский «Чаян» («Скорпион») и украинский «Перець» лупцевали, изощряясь, пьяниц и добродушно посмеивались над тещами.
Алик тоже выходил на сцену «обличать» и пел «злободневное»:
Вот апрель, и наступили дни весенние.
Снова крыша потекла у нас,
И пишу я управдому заявление
Вот уже, наверно, в сотый раз…
Общежитье дать студенту обещаются
Вот уже, наверно, в сотый раз…
Я уже хотел дать газу,
Да примчался управдом,
Стукнул, гад, меня три раза
Старым мусорным ведром…
Вот такие звучали перлы. А потом родился парный конферанс: Алик стал выступать вместе с Сашкой Ярмаком, что подсказала им Шура. Но тематика и для дуэта осталась прежней: «Наша крыша — планетарий, в небе звездочки видать»…
Выручало «соколят» не слово, а внешний комический парадокс. Форма. Это уж как всегда: если нет содержания — на первый план выходит форма. Несоразмерные по росту — один маленький, тощенький, другой — высокий, упитанный, один семенит ножками, другой широко вышагивает, как гренадер, у одного голос преднамеренно писклявый, почти девчоночий, у другого — густой бас, иерихонская труба, один — холерик, вечно в движении, другой — флегматик, полусонный при любых обстоятельствах. Эта несуразица и веселила. Классно получалось у Алика и Сани исполнение куплетов Курочкина из нашумевшего тогда фильма «Свадьба с приданым»:
Хвастать, милая, не стану.
Знаю сам, что говорю:
С неба звездочку достану…
Привставая на цыпочки, Сашка тянулся к едва-едва светившей над сценой лампочке:
И на память подарю.
Жеманно поджав губки, «милая» благосклонно принимала от ухажера в подарок «звездочку» — все ту же слабо прикрученную лампочку на 60 ватт… И оба — молодые, красивые, тыча друг в друга пальцами, исполняли финал:
Из-за вас, моя черешня,
Ссорюсь я с приятелем,
До чего же климат здешний…
Как бы принюхиваясь, неодобрительно вертел «кирпатым» — задранным к небу — носом Алик:
На любовь влиятелен!..
Алика первая жена — смешливая красавица-студентка Евгения — и влюбилась-то в него, слушая те куплеты. И с удовольствием присоединялась третьей, когда после концерта, обшарив все карманы, Алик и Сашка набирали два рубля ноль две копейки мелочью и отправляли меня, быстроногого, за бутылкой «задуряна», «бухарыча», «крепленыча» — уж как только они не выделывались, переиначивая название дешевого азербайджанского вина на 18 оборотов «Агдам». Доступного по цене всем слоям населения. Вдобавок к «Как Дамычу», Женя отсыпала мне в ладошку свои 14 копеек на плавленый сырок «Дружба» или 16 на такую же плавленую «Орбиту» — и еще шесть копеек на французскую булочку. Юноши могли довольствоваться на закусь одной сигаретой на двоих, девушке все же требовалось нечто более существенное…
А отпускал незатейливый товар в отделе «Бакалея и гастрономия» уже знакомый нам… дядя Нема. Да, тот самый Наум Львович, который, перебравшись с морозного Урала (по состоянию здоровья тети Авы) в родные теплые места, принял с ней на пару маленький магазинчик «Продовольственные товары». Заслуженному орденоносцу и опытному товароведу (оба с высшим специальным образованием, к тому же члены КПСС с многолетним стажем) местная власть разве могла отказать? Это было бы контрреволюцией!
Особого наплыва покупателей в их неказистом магазинчике, стоящем на углу Институтского переулка, не наблюдалось, что было плоховато для показателей товарооборота, но очень хорошо для любителя тишины и покоя, всегда глубоко мыслящего Наума Львовича. Сангвиника. Флегматика. Меланхолика. Да обзывайте вы, как хотите. А он такой. Его не переделаешь.
Нема вздергивал на лоб персонально изготовленные очки с сильными увеличительными линзами. Плюхался в предусмотрительно поставленное за прилавком бежевое кресло с потертыми подлокотниками. И начинал сидеть. Просто сидеть, поигрывая шлейками. Телевизора тогда в широком доступе не было. Репродуктор в магазине был. Но философам, кроме самих себя, никто ведь не нужен и ничто не нужно, это вполне самодостаточные люди, твердо знающие, чего хотят.
По воскресеньям — в единственный выходной для всех, кроме работников торговли, транспортников и тружеников непрерывного процесса — из конусообразной тарелки с шильдиком на обороте «Ленинградский радиозавод имени С.М. Кирова» звучали знакомые позывные концерта по заявкам радиослушателей. И эфир… хотя нет, тогда еще проводное было радиовещание… значит — не эфир, а слаботочные провода радостно дарили бархатный голос конферансье — не Алика, не Сашки, а знаменитого на весь СССР Михаила Гаркави:
— Добрый вечер! Здрасте! Начинаем наш концерт!
Гаркави умело выдерживал короткую паузу, сопровождаемую записью бурных рукоплесканий от Волги до Енисея. Потом разражался якобы экспромтом — заранее подготовленной юмореской или фельетоном на бессмертные темы. Вновь тянул мхатовскую паузу. И наконец чарующим баритоном извещал:
— По просьбе коллектива коммунистического труда — шахтеров из Тульского угольного разреза «Первомайский» — передаем любимую песню передовиков социалистического соревнования «Очень часто в жизни так случается». Слова Наума Лабковского. Музыка Соловьева-Седого. Исполняет народный артист РСФСР Марк Бернес.
И народ замирал в ожидании выхода в эфир (пусть уж будет эфир) любимого шансонье. Кумира миллионов по картине «Два бойца», непревзойденного исполнителя хитов на все времена «Шаланды полные кефали», «Темная ночь», «Журавли», «Прасковья»…
Вот тоже: рос себе в захолустном Нежине, что на Черниговщине, мальчик из бедной семьи Менахем — Ман — Неухович Нейман. Кто бы его знал? Но захотел юноша во что бы то ни стало достичь больших высот. Одному Богу известно, как он бился с судьбой и обстоятельствами, но сумел все превозмочь и стать знаменитым больше чем на весь СССР Марком Бернесом. Первоклассным деятелем искусств, лауреатом высшей в то время награды — Сталинской премии, заслуженным, народным…
Отсюда вывод: если ты настоящий мужик, будь как японский самурай, как самолет на боевом курсе, для которого нет преград, когда он выходит на цель. В лепешку расшибись, а вершину одолей! Чаще всего об этом и пел очень придирчивый к каждому слову отдельной песни и в целом выбору репертуара мужественный или, как сегодня сказали бы, брутальный мачо — Марк Бернес. (Которого по доверительному признанию бессмертного Иосифа Кобзона друзья за глаза называли не Марк Наумович, а Марк Себенаумович.)
В жизни очень часто так случается,
По весне, когда растает снег,
На пути на жизненном встречается
С человеком человек…
Он хорошим парнем называется,
Ей такого не сыскать вовек,
Почему смущенно улыбается
Человеку человек?
* * *
Пришли другие времена. Звучат иные имена. Самопровозглашенными королями и примадоннами эстрады поются новые удивительные песни. Например, вот эта: «Цвет настроения синий» (как нос у алкаша?). Или «Снова курю, мама, снова» (радуйся такой дочери, дорогая мама). Но песни, ладно, глупые отомрут, а хорошим, добрым и человечным песням суждена долгая счастливая жизнь. Жаль другого: хорошие профессии умирают. И в их числе — ни в чем, ни перед кем не повинная профессия, обозначаемая легко прижившимся французским словом — конферансье.
Нет в нашем искусстве больше потребности в авторах реприз, режиссерах-постановщиках и, главное, мастерах-исполнителях шуточных и серьезных концертных вставок — таких, как Борис Брунов, Михаил Гаркави, Лев Шимелов (кривлянье подражающих друг другу «петросянчиков» не в счет)… Остались лишь глашатаи — ведущие, способные громко, выразительно, почти не ошибаясь, объявлять имена и фамилии очередного выступающего.
Мне жаль. Словно что-то личное отщипнула от души новая монолитная эпоха, сменившая «век-волкодав». Но с этим уже ничего, видимо, не поделаешь. Как и с преждевременным уходом из жизни многих и многих детей войны. В том числе — моего брата. Мальчишки из поколения недоедавших. Голодавших и холодавших. В чем-то отторгнутых и не признанных. Рано — не по возрасту и силам — впрягшихся в рабочую тележку.
Что же. Простите и… прощайте, мсье-конферансье…
ВАССАЛ
Вассалы — люди, обладающие земельным
наделом, признающие себя подданными короля.
Росточком с хиленькую камчатскую березку, щупленький, сутуловатый, верткий, как малолетний воришка, Ленчик никогда не смеется в полный голос. Зачем? Ему, костлявому подростку с остро выпирающими локтями и личиком, обильно крапленным созвездиями веснушек, бывает достаточно, заслышав рискованные шутки, лишь стыдливо похлопать полусонными глазками, тихонечко прыснуть в ладошку и, втянув утиную головку в плечики, поникнуть, как та сельская девица, воспитанная староверкой-бабушкой, вдруг застуканная на просмотре порно….
Зимой, когда январские морозы трещат на далеком севере, а в его почти что южном городе Липовске на улицах больше грязи, чем снега, Леня все равно опускает клапаны куцей шапчонки, подбитой то ли собачьим, то ли кошачьим мехом (и через тридцать лет после войны еще носили такие), запахивает в два оборота вокруг тощей шейки серенький вязаный шарфик и натягивает мягкие, кроличьего окраса варежки. Таково строгое мамино указание, нарушить которое равносильно измене родине, о чем и помыслить нельзя! Мама по-прежнему считает единственного сыночка, без пяти минут выпускника школы, тем малюсеньким Ленчиком, который кутался в квартире в ее пуховый платок и одеяло, объясняя соседям: «Мне дюдя!» Вот тебе и «дюдя».
— Какие люди да без охраны! Куда путь держим? — нехорошо дышит Леньке в лицо патлатый верзила Иващук, рядом с которым всегда, как верный пес, трется-вьется денщик его — Сява, неглупый малый, даже поэт, по странной прихоти судьбы выбравший себе в друзья именно этого косматого Тарзана. Заговорщицки пошептавшись, противно перемигнувшись, шкодники, пропустив одноклассника вперед, внезапно набрасываются на него сзади, с обеих сторон, толкая Леньку в спину так, что слетает шапка с головы, подгибаются от ударов коленки и падает на землю портфель. А пакостники стонут со смеху, распевая тут же сочиненный Сявой экспромт: «Люлек в поход собрался, наелся кислых щей, в походе обос…ся и умер в тот же день!»
Гопников распирает от осознания превосходства, а тут еще и зритель появился. Точнее, зрительница. Соседка Ленчика по парте — Кристинка. Спортивно сложенная девчоночка, дочь участкового полицейского.
— Эй, вы, уроды! — окидывает она презрительным взглядом пиратский дуэт. — Не перегрелись, двое на одного? Кому в лоб закатать?
— Вали отсюда, заступница! — орет на нее, отступая на всякий случай в сторонку (знает, что Кристина — разрядница по карате), писклявый Сява, опасаясь и правда получить крепкий тычок в лоб.
— М-матерь божья пожаловала, — насмешливо кривит толстые губы Иващук. — Иди к Лелику, иди, пожалей бедного котеночка…
По-свински похрюкивая, по-собачьи тявкая, непрестанно толкая друг друга и внятно матерясь, шкодники нарочно перебегают дорогу перед самым носом фургона-хлебовозки, вгоняя в ступор ошалевшего от страха пожилого водителя. И уже с противоположного тротуара, изощряясь в выдумках, как только можно, показывают своим одноклассникам самые неприличные, самые отвратительные жесты. А понурый Ленчик и спасительница его Кристинка так и остаются близ автобусной остановки «Школа» под равнодушными и любопытствующими взглядами пассажиров, выглядывающих из окон самого демократичного вида транспорта.
— Ну что ты хочешь от долбанутых? — участливо отряхивает пальтишко Ленчика верный его друг еще с младшей группы детского садика — быстроглазая Кристина. — Помнишь, что они прошлой весной сотворили? Нет? Вспомни, как эти гоблины бросили пачку дрожжей в туалете, а когда все добро оттуда поперло, табличку на дверях вывесили: «Переучет». Сява эту табличку из материного магазина притащил. А на педсовете, когда их со школы хотели выгнать, мамаша Сявы ревела, как белуга, а папаня Иващука всех своих блатных дружков поднял на уши, чтобы только сыночка не выгнали… Ленька, слушай! Плюнь ты на них! Бог шельму метит, как моя бабуля говорит. Они свое еще получат.
Леня возвращает на место сбитую шапку и сорванное кашне, как называет его шарфик мама, и, пошмыгивая носом, молчит, безучастно озирая окрестности. Спешит, поскальзываясь, к отходящему автобусу нервно потряхивающая головой старенькая богомолка в черной юбке до пят, шепча, наверное, спасительную молитву себе под нос, но не в силах подать голос, выкрикнуть просьбу шоферу подождать еще минутку. Быстро-быстро, обратив взор к небу, пробегает по самому краю тротуара, прижимая под мышкой пустую картонную папочку, бородатый городской сумасшедший Беляш, нацепивший на переносицу солнцезащитные очки с заметной трещинкой на левом стеклышке и прикрывая овальную лысину какой-то измятой панамой — то ли детской шляпкой, то ли туркменской тюбетейкой. Его провожает насмешливым взглядом беззубый седой клошар — «Не пролей капли», с утра занявший свой привычный пост на «капитанском мостике» — изрезанной перочинными ножами и испещренной бранными словами скамейке в сквере близ памятника вождю мирового пролетариата, точке сбора всех городских алкашей-романтиков.
Примечательная черта каждого такого «алика» — нервно подрагивающие ручонки, давно забывшие суппорт токарного станка или мастерок каменщика, прокуренные усы, свалявшиеся пегие бородки и если не потная лысина, то давно немытые патлы, прикрывающие тоскливый взгляд исподлобья с укором, адресованным трезвой части населения, не разумеющей мятущихся порывов людей «заквашенных». «Дай! — читается в пламенеющих очах адепта аптечного магазина. — Душа горит, блин, адским пламенем, дай же ты хоть полтинник, хоть гривенник на опохмел, век свободы не видать!»
И дают.
Ленчик, конечно, благодарен Кристине за ее душевный порыв. Не каждый пацан так решительно кинется на помощь другу, как она, девчонка. Но наружная согбенность и смиренность Ленчика вовсе не отражают его внутреннее, душевное состояние. Потому что в душе Лени Вертушкова зреют гроздья гнева, мнятся ему самые жестокие, самые суровые и беспощадные картины мести обоим наглецам из подворотни. Наказания, от которых и суд инквизиторов содрогнется. Что за кары? Сброшенный с высокого моста в реку со связанными руками и ногами вечный второгодник Иващук — с кляпом во рту, пучащий поросячьи глазенки. Рабски пресмыкающийся у Ленькиных ног, слезами и соплями вымаливая себе прощение, жалкий расстрига Сява. Сбившаяся в кучу трусливая толпа крысят, других подлых орков. И вершит справедливый суд над ними во дворе школы на глазах учителей, Кристинки, Кота Леопольда (о нем мы еще расскажем) гордый Леня в пурпурной прокурорской мантии. Единственный и неповторимый защитник всех обиженных и угнетенных. Робин Гуд из уездного града Липовска.
* * *
А в тесноватой учительской комнате полнозвучно, убежденно, как это свойственно учителям с большим стажем, пожилая классная руководительница Ленькиного 9 «А», женщина рослая, крупногабаритная, чуток страдающая одышкой, мнение свое высказывает как теорему на уроке — непререкаемо, поневоле заставляя прислушиваться к себе всех, кто рядом.
— Настоящий сатрап его мамаша. Как придавила сына с пеленок своим авторитетом, так и держит эту чугунную плиту, не отпуская ни на йоту…
— Да, Екатерина Даниловна, тысячу раз да! — тут же, подобно птичке-синичке, быстро-быстро клюет острым носиком, поддакивая, бывшая ее ученица, молоденькая химичка, стоящая у распахнутой форточки. — Я вообще в шоке! Да вон пожалуйста — только мы помянули, посмотрите, видите, в скверике, нет-нет, левее, кто прохаживается? Конечно, мадам Вертушкова. У Лени уже усы растут, а мама его как первоклашку из школы встречает. Ну? Каково?
— Дак у него не только усы растут, — тут же вскидывает голову и заливается смехом в одиночку белозубый крепыш-физкультурник, ввергая в некоторое замешательство почтенных педагогических дам возрастом постарше (а молодежь понимающе хихикает, лукаво пряча глазки). — Ну а че, уж он такой плохой? По мне, Леха — нормальный чувак. Стометровку бегает на значок ГТО, тринадцать и четыре, на гимнастике вис, ну, подтягивание, выполняет четырнадцать раз. Иващук у них битюг с виду, а рохля, коня не перепрыгнет… Ой, да ну их! Пойдем, Ириночка Владимировна, в теннис погоняем, — изображает мах ракеткой в сторону спортзала качок-голубок, умело охмуряющий кокетливую голубку. И расправляет плотно сбитый учитель культуры физической шире, еще шире, как турман крылья, и без того широкие свои плечи. Между прочим, мастер спорта по спортивной акробатике. В жизни — тот еще акробат!
* * *
— Мама, я тебя прошу! — вырывает руку Леня, глазами указывая Элле Максимовне на Иващука и Сяву, гундосящих из-за покрытых снегом кустов барбариса: «Ой, куда же ты, Люлек, ой, куда ты?..»
— Не поняла! В чем дело, Леонид? — свинцом наполнен голос родительницы, сурово сдвинувшей мохнатые брови шалашиком.
— Да ты посмотри, посмотри! — шепчет раздосадованной маме всегда такой ласковый и покладистый ее теленочек. — Посмотри! Хоть кто-то из взрослых кого-нибудь из нашего класса встречает?
— «Хоть кто-то… Хоть кого-то… Хоть что-то…» Что это за скобарское «хоть», что это вообще за люмпенская лексика, Леонид? — брезгливо кривит умело подкрашенные губки Элла Максимовна. — Ты кого стесняешься? Тех вон конюшенных, годных лишь подсматривать, подглядывать да подслушивать? Недаром такому быдлу бояре да дворяне подсвечниками физиономии чистили. Но ты-то?
«Господи, да говори же ты вполголоса, а лучше совсем умолкни! — вцепившись в старомодную мамину муфту, увлекает воспитательницу подальше от сквера Ленька. — Тебе-то что? Прокричала и забыла. А меня завтра эти конюхи опять попутают и что делать? Эх, засветить бы Иващуку в табло отцовским кастетом, звездануть бы ему прямо в хрюндель, чтоб он юшкой умылся! Сява — тот сразу драпанет. Умел бы я только драться…»
* * *
В томительную каникулярную пору, когда девятый класс позади, равно как и не состоявшееся выяснение мужских отношений с той самой «парой гнедых» (Ленька не знает, что мама звонила директорше школы, предупредила ее о последствиях, ЕСЛИ НЕ УЙМЕТЕ ХУЛИГАНОВ… Вы поняли, да?), он остается один-одинешенек. Все приятели растеклись, разбрелись, разъехались кто куда. Кристинка звала его с собой в Ялту: «Вертушок, поехали? У меня там тетка живет, мамина старшая сестра — мировая бабулечка! После войны зрение у нее почти что нулевое, зенитчицей “от” и “до” провоевала, а она запросто кроссворды разгадывает, на гитаре поигрывает, даже стихи сочиняет. Поехали? Хочешь, плацкартой, хочешь — автостопом? А, ну да!.. Ты готов, да мама не пускает… Жаль!»
Иващук и Сява устроились подменными на консервный завод; грузят стеклянные банки в автокары, подметают в очередь территорию, а в обеденный перерыв выпрашивают у женщин в кондитерском цехе теплую еще халву и баночки с протертыми яблоками, детское питание «Неженка». Проявив вдруг невиданное миролюбие, звали они и Леньку в свою компанию: присоединяйся, заработаем за пару месяцев на велосипеды, здесь и трудовые книжки заводят, все по-взрослому. А! Ну да, муттер-цуттер… Тогда… «Будь здоров, читай газету, поумнеешь к концу лета», — не задержался с присказкой доморощенный поэт Вячеслав Степанов. Он же Сява, чьи состоятельные родители-цеховики, не зная, куда девать жгущие ляжки тугрики, кочевали почти все лето по морям, по волнам, из одной курортной страны в другую, присылая сыну открытки с пальмами, лазурными берегами, крахмальными пляжами. Отчим Славки не захотел брать с собою пасынка, чтобы не мешал затянувшемуся медовому месяцу. Поручил присмотр за ним брату — недавнему флотскому старшине второй статьи, которому было абсолютно до лампочки, позавтракал Славка или не позавтракал, пообедал или не пообедал, пришел он ночевать в свой «кубрик» или забурился где-то с друзьями…
«Да я в его годы на берегу раньше четырех и не появлялся. Утра, конечно», — яростно расчесывал пятерней густую растительность на груди бравый морской волк дядя Митя. Но тут же смущенно умолкал, поймав на себе настороженный взгляд жены, с интересом ждущей продолжения батальных историй муженька «о походах дальних, о боях с врагами». Вон, оказывается, ты какой, птенчик? Что же это ты делал, с кем же это ты кадрился до четырех утра? А? А мне что пел? Девственник!
Леньке порой кажется, что только он один обречен париться все каникулы в своем осточертевшем, однообразно сонном городке, который надменная погода обходит дождями и в июне, и в июле, и вот уже в начавшемся августе. Что остается делать юному страдальцу-Вертеру в старом, как мир, закопченном дворе-изоляторе, с детских лет знакомом от стен и до крыш? Маяться. Мерить от нечего делать затейливыми шагами вдоль и поперек древнюю скрипучую веранду, мурлыча себе под нос услышанные по радио веселые песни. А вечерней порой, перевесившись через перила, созерцать, как принимают в глубине двора «Вермут» футбольные болельщики, огорченные очередным проигрышем никудышнего «Электрона». Ух, какие пенки-гренки отвешивают они в адрес дырявого вратаря и полного балбеса-тренера… Им бы… Они бы… Да разве так?.. Ух!
Но наиболее захватывающее действие начинается уже в полной тьме, когда мама, отдыхая, возлежит на диване перед телевизором, увлеченная тем, как интригующе «Тени исчезают в полночь». А он, выбрав удобную позицию в углу веранды, прилаживает массивный морской бинокль с восьмикратным увеличением — папино наследство! — для наблюдения за хорошо освещенной комнатой в таком же старом двухэтажном доме, стоящем наискосок, где с незапамятных времен располагается общежитие музыкально-драматического театра, наполовину заселенное южными торговцами овощами и фруктами.
Когда спадает жара, парочка молодых дарований обязательно репетирует при свете подслеповатой лампочки какую-нибудь мизансцену из будущего спектакля. Что характерно, примеряя на себя образы героя и героини, даже если это, допустим, гоголевские старосветские помещики, актеры пребывают, ну, очень легко одеты. В этот раз они под бравурную музыку в курортных шортиках осваивают не классику Александра Островского, а современность: знаменитую оперетту «Белая акация». Весь Липовск заклеен афишами о грядущей премьере. И в Ленькин двор отчетливо доносится певучий голос пикантной одесситки Лоры, напропалую кокетничающей с бабником, жуиром и ловеласом Яшкой-буксиром, не сводящим кошачьих глаз с миниатюрной Лориной майки-алкоголички. Герои долго-долго обнимались (ну никак не давалась им эта интимная сцена, не получалась правдоподобно, требовались дубли и дубли…). Наконец, слепились! И тут же дернулся и поплыл занавес, выполненный в форме плотной оконной шторы, не оставляющей ни миллиметра просвета. Все. Гуд бай, наш юный зритель! И вы, и вы, и вы, все-все-все соглядатаи импровизированной репетиции, пока! До завтра! Ждем вас на премьере, дорогие друзья!
Протяжно вздохнув, безмолвный статист, представляя, какое феерическое продолжение спектакля развернулось в эти минуты там, в доме напротив, за плотной шторой, уныло шаркает к себе, на кухню, пожевать на сон грядущий что найдется — сырник ли, холодную котлету или, в конце концов, ржаной сухарик. Только яблочко? Зато белый налив. Сойдет.
Утром его поднимет если не дребезжащий будильник, то «Голос Америки», который ловят днем и ночью на коротких волнах радиолы «Латвия» полуглухие пенсионеры за стенкой. На столе тетрадный листочек с беглым маминым почерком наискосок: «Полей цветы, пропылесось квартиру, вынеси помойное ведро, сходи в магазин за хлебом, отдай в починку мои туфли и свои ботинки»… Можно не спешить. Пусть продолжается обломовское состояние с ленивыми мыслями о Кристинке, ее загорелых плечиках, так мило смеющейся рожице, белокипенных зубках: где там она, что там она, с кем там она гуляет по набережной Ялты? Как хорошо бы освоить брасс и баттерфляй, изумляя потом мощным спуртом девчонок-динамовок, каждое утро тренирующихся на берегу. Еще звал его в секцию бокса хороший мамин знакомый, известный тренер: приходи, Ленька, пока не поздно, хотя Валерий Попенченко вон когда начал… Думается ему и о посещении той самой оперетты с красавицей Лорой и колоритным Яшкой…
Только никуда он не пойдет. Плавать в одиночку стремно, сходил однажды на пляж, а пока плавал — шпана новенькие треники со скамейки сперла, подкинув взамен какое-то рванье. Бокс? Это режим, перчатки, груша, ринг, канаты, насмешки, плюхи в нос и в лобешник… В театр? Ага, размечтался! Опять с мамой под ручку?
И все заканчивается продолжительным зевком да бездумным чтением в мягкой кровати эпопеи про разведчиков с папиным шутливым автографом на обложке: «Прочти, сынок, и вытри слезы над этой бедной книжкой прозы». Эх, папа. Где ты сейчас? Помнишь хотя бы, что я есть на свете?
* * *
По закону подлости, часто приходится нам в жизни мириться с неизбежным. Вот меньше всего хотел Ленька встретить сегодня всегда слегка поддатого, шумливого, суетливого маминого начальника — похожего на мультипликационного Колобка главного врача ее поликлиники, перед которым все трепещут, все заискивают, а за глаза кличут не иначе, как Кот Леопольд, обыгрывая его вельмишановное польское имя-отчество Леопольд Владиславович, унаследованное, видимо, от обнищавших шляхтичей в пору изгнания их из пределов Москвы, когда началась державная смута.
— О, бамбино! Мамбо итальяно, эй, мамбо! — семеня короткими ножками, изображает то ли твист, то ли чарльстон Кот Леопольд, раскидывая короткопалые ручки для объятий и вновь исторгая фонтан якобы французского красноречия: «Кум а лен трэ, кум те ля пасе?»
Ленька с младенчества помнит эту грассирующую игру слов дяди Лео, в былые дни ночевавшего в их доме после поздних посиделок с мамой. «Ты, сынок, ложись, спи, а я Леопольду Владиславовичу на кухне постелю, куда ему в такую темень к себе добираться?..»
И никак нельзя обойти сейчас Кота Леопольда сторонкой, уклониться от винного исчадия, отчетливо доносящегося из широко распахнутого зева без пяти минут заведующего городским отделом здравоохранения. Лео — это все. Это царь и бог, о котором говорят с почтительным придыханием и доверительным шепотом. Макиавелли! Что вы…
У Эллы Максимовны на всемогущего Леопольда Владиславовича свои далеко идущие планы — не как на любовника, куда уж там… Как на верного помощника, соратника, друга и… волшебника! Секрет прост: она спит и видит свое любимое чадушко преуспевающим доктором, а со временем и вовсе знаменитым профессором, доктором, нет, академиком медицинских наук. Лауреатом трех Государственных и одной Нобелевской премии за открытия мирового масштаба в области онкологии, гинекологии и урологии, самых-самых ответственных сферах в организме каждого человека. Ее Ленчик обязательно найдет, обязательно изобретет — у него светлые папины мозги ученого! — способ спасения женщин от фиброаденомы молочной железы с помощью фармакологии, избегая скальпеля и всех ужасных операций, связанных с ампутацией груди… Пациентки благополучно восстановятся от страшных болезней, постараются как можно скорее забыть о доставлявших им столько горя и слез новообразованиях и произведут на свет прекрасных здоровых малышей. Даже не по одному, а по несколько, которых в знак признания и благодарности врачу-спасителю привезут в детских колясках или принесут на руках в резиденцию короля и предъявят в пеленках и памперсах богам медицины на всемирной конференции в шведской столице — городе Стокгольме, на заседании Нобелевского комитета.
И подавляющим большинством голосов победит, конечно, Ленчик. Спасенные им от ампутации молочной железы женщины-россиянки, индианки, австралийки, китаянки не постесняются оголить перед высочайшим врачебным синклитом смуглые и алебастрово-белые свои груди, показать мировым специалистам отсутствие даже малейших операционных и послеоперационных шрамов, предъявят вскормленных их материнским молоком новорожденных потомков и…
И написанные академиком Леонидом Кирилловичем Вертушковым книги — «Практическая онкология», «Практическая гинекология», «Практическая урология» — издадут, как труды Авиценны, тяжелыми томами в кожаных переплетах, с фотографией автора на фронтисписе, с золотыми обрезами, на мелованной бумаге с цветными иллюстрациями, отделенными пергаментом или восковой калечкой. Их переведут на все мыслимые и немыслимые языки планеты, выпустят массовыми тиражами в качестве главных учебников и пособий для медицинских вузов и колледжей всех стран и континентов. А потом кандидатуру Леонида Кирилловича Вертушкова — уже главного врача самой главной клиники, которому почтительно пожимают руки все небожители, весь Кремль, — родной Минздрав представит в порядке исключения на вторую Нобелевскую премию. Как главного борца и победителя всех на свете инфекционных заболеваний, в том числе — малоизученных, но реально угрожающих человечеству.
Но пока, для начала, нужна лишь малость: протекция человека, знающего подход к столпам медицинских вузов, где конкурс каждый год просто зашкаливает. Исполнитель задумки — Кот Леопольд. Возьмем этот барьер, и потом не то что Москва или Стокгольм — да что там Стокгольм! Нью-Йорк, Рим, Париж, Берлин, Копенгаген — весь мир будет у ног ее гениального сына!
Лео такой. Лео сможет. Лео — верный друг в счастье и первый утешитель в несчастье. Это он возвращал ее к свету, когда бывший муж — бородатый однокурсник Кирилл, Кирюха, три года живший на ее иждивении, — с получением диплома помахал супруге ручкой и укатил к себе на родину, в покрытые лавром и самшитом скалистые горы, расположенные между Грузией и Абхазией. Оставил младой семье на память морской бинокль, прочитанные по институтской необходимости книги, а лично для больного сына, над которым нужно было дышать, которого нужно было кормить по часам из пипеточки, чтобы не расстался мальчик с жизнью, — выменянный у друзей-земляков кастет: отмахиваться от хулиганья на танцевальных вечерах в Марьиной Роще.
— Эллочка, солнце, подними как можно выше рученьку, вот так! А теперь опусти ее резко вниз и скажи громко, вслух скажи: «Да пошел ты, Кирюха, козел вонючий, кобыле в зад! Жалкий ты человечишка. Предатель! Чтоб у тебя на лбу рог вырос!»
Вытри слезы, Элла! Ты классный гастроэнтеролог, перед твоим кабинетом всегда стоит очередь, а сын вырастет — будет тебе надежной опорой. Посмотри вокруг, жизнь бьет ключом. Видишь, уже зацвели каштаны, ах, какие они выбросили свечки! Плюнь на того рыжеусого котяру, никогда он мне не нравился, пусть ему каждый день легко икается. А ты начинай с листа новую книгу!
Так говорил ей, горько плачущему молодому врачу, Леопольд Владиславович. Говорил именно то, что нужно было сказать, что она и хотела бы услышать в минуты горького душевного надлома. Как если бы его устами говорил сам Заратустра!
* * *
Коллекционер анекдотов и пустопорожних шуточек, собиратель частушечного фольклора, любитель озадачивать собеседника примитивными шарадами вроде той, уже прозвучавшей («Кума лен трет, кум теля пасет»), и на самом деле мог многое. Это он только для виду напускал на себя маску чудика — сельского простачка, только что сошедшего с автобуса из деревни Козюльки. В молодые годы Леонардо да Винчи — так его звали однокурсники по мединституту — всерьез увлекся нейрохирургией и ассистировал самому профессору Аджамашьяну на трепанациях черепа. Читал курс лекций на курсах повышения квалификации. Стал заслуженным врачом и удостоился орденов, медалей. Но против дошлых москвичей при всех его громких званиях и регалиях, казалось бы, козырная карта оказалась бита. Пас.
Нет, все бывшие друзья впрямую ни в чем ему не отказывали, напротив, демонстрировали только расположение. Деланно хохотали над примитивными, давно им известными шуточками провинциального коллеги, охотно потребляли выставляемый им в гостиничном номере как армянский, так и дагестанский коньячок, а на десерт и чистой липовской самогоночки не чурались. Пока бражничали — пели студенческие песни, обнимали, вспоминали, хлопали по плечу, настаивали звонить им без всяких там экивоков и церемоний в любое время: «Телефон мой помнишь? Номер тот же…» Запихивая в карманы пиджаков или в бумажники визитные карточки друга и брата Златопольского — он же, по молодости, Леонардо да Винчи, — обещали свою бескорыстную поддержку, протекцию, помощь. Еще и еще раз крепко пожимали руку на прощанье… И растворялись в тумане голубом, таяли, как предутренние звезды, чтобы никогда больше не появиться на горизонте.
Абитуриентский ажиотаж при поступлении периферийных талантов в престижные вузы столицы достигал тысячи вольт. Повышенный спрос пап и мам на всемогущую мохнатую лапу, каковой артистично подавали себя пронырливые жучки-решатели, в летнюю пору зашкаливал. А значит, сладостным нектаром, пчелиным раем, духмяным луговым сенокосом был этот период для ушлых шулеров с их негласным каноном: обмани ближнего, ибо не дремлющий конкурент опередит тебя и возрадуется.
Смущенный Владислав Леопольдович только и развел руками перед обомлевшей от горькой вести Эллой Максимовной: «Эллочка, хоть убей. Я перед этой ратью оказался бессилен! Сдаюсь».
Фиаско? Крах? Амба? Возвращаться в забытый богом и ЦК профсоюзов Липовск на щите, терпеть насмешливые взгляды досужих кумушек и ловить пересуды не чурающейся сплетен местной интеллигенции? Выслушивать притворные утешения торжествующих в душе неудачников: не всем, мол, быть в этой жизни профессорами, кому-то и у станка нужно вкалывать. Вкалывайте, кто вам мешает? Но, пардон, Ленчику? Да ни за что на свете! В почтовом ящике листовка — Липовск предлагает льготу абитуриентам: поступление без экзаменов в этот, как его, аграрно-промышленный техникум. Вчерашнее профтехучилище. Приют последней надежды для разных лаек и сявок… Ага! Сейчас. Разбежались. Шнурки погладим и побежим. Нет уж!
Коль не вышло с медицинским, мой сын, гуманитарий, будет филологом. Тем более что студентов педагогических вузов в армию не берут, общежитие дают, и все предметы будут ему по силам. Главное, нет той зловредной химии, которую — если признать честно — существенно недодала Ленькиному классу глубоко увлеченная то ли настольным теннисом, то ли крепышом-физкультурником школьная хохотушка-химичка. По правде говоря, при поступлении в медицинский вуз на экзамене по химии Ленечка мог срезаться только так, и никакие Львовичи-Ивановичи бы не помогли. Потому уж лучше открытые настежь двери историко-литературно-филологического, чем таящие опасности меды Первый и Второй… А липовским аборигенам что филология, что философия мало о чем говорят, равно как изысканное французское слово «метранпаж» (особенно если произносить его нараспев, с прононсом) или звонкое румынское слово бранзулетка… Посудачат и забудут. Другие сенсации нагрянут.
* * *
Леонид Вертушков восхитил экзаменаторов и дикцией отменной, и эрудицией. Читал с особенным выражением стихи Маяковского о советском паспорте, кусочек шолоховской прозы о деде Щукаре, с надрывом — горьковского «Буревестника», ничуть (как, впрочем, и вся приемная комиссия) не задумываясь, каким это образом расположились «между тучами и морем» вся враждующая гоп-компания — гагары, пингвины и черный демон…
— Слушайте, а ведь парень — артист! Кэээк он этого чиновника учтивого изобразил, а? Лановой позавидует! — все еще перхая смехом, откашливался декан, едва захлопнулась дверь за липовским юношей.
— А мне понравился его запал в «Буревестнике», — задумчиво крутила рыжий локон заведующая кафедрой. — Такая, знаете ли, чисто горьковская публицистика. Да… Будет этот парень у меня в группе старостой. И в студенческий театр его привлеку… Ну что это у нас везде одни девчонки. Пусть, наконец, стены мужской голос услышат.
* * *
Новобранца Ваську Иващука отправили в мотопехоту, Славку Степанова — на флот. Пехотинец — «зеленый огурец», — отрабатывая строевой шаг, вздымал кирзовыми сапогами пыль на полигоне под славным городом Владимиром. Принявший присягу от стариков оловянными ложками по заднице другой «салага» осваивался в латышском порту города Лиепая (Либава) с непривычным обмундированием, подъемом и отбоем по распорядку. Конечно, как все рекруты, липовские первогодки тосковали по родному дому, ждали писем, мечтали хотя бы на часок вернуться в свой уютный городок с его кривыми улочками и переулочками, чтобы походить там по центральной «стометровке», пофорсить в военной форме при погонах перед барышнями, полопать мамины оладушки… Грустили парни, тосковали, но уже усвоили то, что сразу им сказали басовитые командиры: оставь надежду до отпуска, солдат и матрос! Глотай на ужин склизкое картофельное пюре и недожаренную такими же, как и ты, первогодками — поварами морскую рыбу минтай. Завидуй штатским, хотя бы тому же военнообязанному, но избежавшему «хэбэ», шинели, кирзовых сапог Леньке, — ни фига себе! — теперь жителю самой Москвы с ее сказочным Кремлем, Красной площадью, станциями метро, известными всему миру театрами и кинотеатрами, парком Горького и синим троллейбусом Булата Шалвовича Окуджавы… Завидовать — завидуй, а лямку тяни, медный котелок! Устав для всех един.
Кто-то в армии служил, а кто-то осваивался в институтских коридорах и аудиториях, с удивлением узнавая, какие известные люди — барды, художники, артисты, ученые, политики — вышли из этих стен. Правда, вот только профильных выпускников, которых призван был готовить педагогический вуз для советской школы — учителей — за все минувшие годы и даже десятилетия что-то не обнаруживалось. То ли скромничали, то ли поменяли профессию.
А как сложится после выпуска судьба у него самого? Ленька об этом старался не думать, плохо представляя себя учителем, стоящим с указкой в руках у доски или сидящим за столом перед классным журналом, призывая к ответу некого нового Иващука или Сяву… Подумать — и сразу становится тошно.
Леня Вертушков, как и предсказывали ему на приемных экзаменах профессора-педагоги, «вдарился» в артисты. Институтский режиссер, молодящийся усач, некогда подвизавшийся ассистентом в знаменитом московском театре, взял да и замахнулся на беспроигрышную «Свадьбу в Малиновке». Он прекрасно помнил, он знал и видел, как репетировал, как ставил ее в «Сатире» недосягаемый по таланту новатор отечественной сцены, за плечами которого целый кладезь шикарных фильмов и спектаклей. Ну так что? Не запатентованы ведь приемы великих, повторять их в формате институтской малой сцены не запретишь.
Режиссер — питомец целинных и залежных земель, родившийся в самый канун освоения их комсомольцами-добровольцами со всего СССР, мечтал о Голливуде, обожал ковбойские наряды, носил дерматиновые куртки и в силу малого роста самолично подбивал каблуки чешских туфель «Батя» каучуковыми подметками из микропоры, что прибавляло желанные три-четыре сантиметра. Щеголяя всуе именами знаменитых актеров, даже не подозревавших о существовании некого их собрата, он отчаянно набивал себе цену, авторитет и значимость. Хотя и без придания псевдозначимости справлялся он с режиссерским ремеслом очень даже недурно, удостаиваясь искренних аплодисментов публики и похвальных грамот начальства. Ну а причем здесь Леня?
Задумчиво пощипывая собранный на затылке в жиденькую косицу пучок волос, требовательный режиссер просматривал новичка в разных ипостасях. Начал с эпизодической роли Яшки-артиллериста. Отбой! С выворотностью косолапящих ног и забойным танцем «в ту степь» у рыжеватого первокурсника дело обстояло совершенно неважно: отдавил носки партнерше и сам запутался в простеньких па. Куда ему на ключевую сцену?
Примерили щупленького Ленчика, накинув ему чапаевскую бурку на плечи, в качестве пана атамана Грициана-Таврического, опять атас: голос не громовой и стать не та, ну куда ему с врожденной худобой и ангельскими глазками играть жестокого белогвардейского атамана? Кто из красногвардейцев такого щегла испугается?
Попробовать его отцом дивчины Яринки? Молод, никакой грим и приклеенные усы не спасут. Дедом Нечипором? Так он не артист, задницу по-стариковски, как это легко делают первокурсники ГИТИСА на этюдах, не сумеет отклячить. Стоп!
— Ну-ка, Олечка, быстренько тащи сюда малиновые штаны, гармошку и тельняшку! — снизошло вдруг озарение на режиссера, тут же подхваченное добровольным его ассистентом Олечкой.
— Токай Курбанович, вы гений! — не смогла сдержать она восхищения, любуясь костюмным перевоплощением полчаса назад зажатого новичка в приклеивающего шулерские усики прожженного маркитанта Попандопуло. — Полное попадание! Можно я вас в щечку поцелую?
И в самом деле! Стоило только нахлобучившему рыжий парик и поварской колпак «усатому» ловеласу Ленчику показаться в час премьеры из-за кулис, стоило лишь ему с пришепетывающим одесским говорком пооткровенничать перед публикой, похваляясь, как удачно выменял он вот эти вот малиновые штанишки на пулемет, как, сгибаясь от хохота, глетчером начал сползать со стульев первый профессорско-преподавательский ряд. За ним — второй, студенческий. И пошел, пошел Ленчик укладывать ряд за рядом зрителей, исполняя без фонограммы своим «баритоном-козлетоном» уморительные куплеты: «На морском песочке я Марусю встретил в розовых чулочках, талия в корсете». Народ хохотал до полного исступления. До изнеможения. До икоты. До ощутимых позывов — скорее бежать к ближайшему туалету. При каждом появлении «Григория Попандопуло» с его огромным маузером в кобуре зал просто неистовствовал!
И вот недавний серенький воробышек, один из многих в птичьей стае, Ленчик-пончик наутро проснулся знаменитым. Не зная и не предполагая, что прямой виновник его успеха — Токай Курбанович — в то же утро давно не спал, лежал, курил, буравя взглядом потолок, не столько упиваясь ошеломительным успехом комедии, сколько укоряя себя за недомыслие, за то, что он, вахлак, сам не сыграл такую забойную роль — Попандопуло. И теперь слава досталась не ему, а этому… липовскому недотепе с его школярским страхом в глазах сделать что-то не так, до сих пор не отучившемуся шаркать по сцене в своих провинциальных «тухельках» с загнутыми, как у всех выходцев из деревни, носами.
Ну да ладно. Что теперь поделаешь? «Бери все, я себе еще нарисую!» — ухмыляясь, говорил Попандопуло, шулер, барыга и фальшивомонетчик. Есть тонкий смысл в этих словах, если вдуматься…
* * *
Творческой личности похвала нужна, как канифоль скрипке. Кто будет спорить с бессмертным афоризмом Козьмы Пруткова? Ленечка купался в лучах славы, похвалах и комплиментах, отгоняя трезвую мысль о том, что на его долю выпала всего лишь одна, одна-одинешенька удачная роль самодеятельного артиста. Слава бежала впереди героя, окуривая его дурманящим кальяном звездности и овевая опахалом общепризнанности. После победы «Малиновки» на зональном смотре-конкурсе студенческих театров Вертушков стал вообще недосягаемой личностью, получив полный карт-бланш на посещение лекций, семинаров, сдачу зачетов и экзаменов. Именная стипендия из благотворительного фонда памяти выдающегося артиста Христофорова обеспечивала теперь Вертушкову, актеру пусть и одной роли, вполне сносное земное существование вместо прежнего прозябания, когда надо судорожно зажимать в кармане последний рубль, высчитывая дни до ближайшей стипендии или маминого денежного перевода. Хватало пусть и на редкие, но звонки в Липовск матушке, а зачем ее чаще тревожить, когда сынок ни в чем не нуждается? И на походы в коктейль-бар, на зависть иным одногруппникам, только мечтающим о столике в модном кафе за креманкой с мороженым и хрустальным бокалом сидра…
А недавно ведающая расположенной чуть ли не на чердаке лабораторией биологического факультета черноокая вдовица, сама в студенческую пору игравшая в институтском театре чеховскую «Чайку», предложила мужающему Попандопуло необременительную подработку ассистентом у нее на кафедре.
— Да у меня по химии со школьных лет три с минусом, — был откровенен Вертушков. — Я вам такую гремучую смесь наготовлю, что весь институт на небо взлетит.
— Мальчик мой, ничего готовить не придется, — улыбалась в ответ полнотелая смуглянка, дерзко заглядывая Леньке в глаза и как бы невзначай поглаживая запястья враз почуявшего невыносимую сладость женского тела студента. — Вот в шкафчике аптечные весы, на полочке повыше бюретки, воронки, пипетки. Это? Вата гигроскопическая, в бутылях вода дистиллированная. Везде бирочки, ярлыки, наклеечки. Только и дел — выдавать студентам посуду на лабораторных занятиях. Начнете вместе со мной, потом перейдете на самостоятельность. Единственное что попрошу: следите, чтобы никто из ребят не трогал гидроокись натрия и гидроокись калия. Договорились, м-мм?..
Ленька ахнуть не успел, как высокая договаривающаяся сторона бесшумно крутнулась на каблучках к двери, ловко повернула ключ на два оборота и, по-кошачьи сцепив пальчики, горячечным шепотом сразила гостя наповал: «Ага! Попался? Зачем кусался?»
Как было ошалевшему добру-молодцу устоять против колдовских чар красной девицы? Лео безвинно пал. «И был последний день Помпеи для русской кисти первым днем!» Так и лишился Ленька целомудрия при не выясненных до конца обстоятельствах.
А «инструктор по вождению», прошептав поверженному Попандопуло «Я первая, ты за мной!», оперативно маневрируя внутренними ресурсами, исчезла за могутным старинным шкафом с пробирками и микроскопами, прихватив для омовения баклагу с водой дистиллированной. Ленька же продолжал осмысливать реальность происходящего, распростершись на кушетке ниц, как препарированная лягушка. Слушал игривый плеск воды за шкафом, скользил отсутствующим взглядом по стенам и потолку, вкривь и вкось развешанным плакатам, поясняющим какую-то этнологию, связанную с поражением пищевой ротовой полости, глубокими язвами и развитием абсцесса с последующим рубцеванием. Оказывается, будущих химиков и биологов готовили на биофаке еще и как средний медицинский персонал. Так. На всякий случай. Кто застрахован от войны?
* * *
— Ленечка, сынуля, ты приедешь на каникулы? — проклиная отвратительную телефонную связь, постоянно вмешивающийся чей-то пьяный голос, допытывающийся у похохатывающей собеседницы нечто постыдное, пыталась докричаться из Липовска до Москвы Элла Максимовна. — У нас такой урожайный выдался год, ты увидишь, на рынке все ломится… Что? Я не слышу. Поезд? Комсомольский поезд? Но, родненький мой, нельзя ли… Я последнее время так плохо себя чувствую, опять пляшет давление. Да, я понимаю. Твоя мама все понимает. Конечно, потерплю, что же теперь, раз такое дело… Только будь повнимательнее, пожалуйста, никаких сомнительных друзей, тем более — подруг. Ты меня понял, Ленечка?
А наутро, забыв про ночные слезы, не сбывшееся желание встретить, приветить, обнять, накормить Ленчика его любимыми фаршированными перчиками, прогуляться по городу с так быстро вытянувшимся, неузнаваемо выросшим сыном, Элла Максимовна делилась последними новостями с интересом слушающим ее Котом Леопольдом.
— Ты только представь! Леню как секретаря институтского комитета комсомола включили в состав агитационного поезда, его по телевизору недавно показывали — «Ленинский комсомол». Там десять или даже двенадцать вагонов, а возглавляет их десант, Ленечка говорит, близкий родственник самого Валентина Пикуля. Прекрасный организатор, он уже привез в поездную библиотечку все романы писателя, даже эту вот новинку — «Фаворит»! Ленечка говорит, все зачитываются…
— Еще бы! — понимающе хмыкает Леопольд Владиславович. — Пикуль у нас тот еще историк, врет и не краснеет. Ну да ладно, у писателей профессия такая, иначе кто их будет читать? Что же, я рад за Леньку. Поздравляю, Эллочка! Главное, парень приобретает самостоятельность, а то…
Он испытующе посмотрел на Эллу Максимовну — говорить, не говорить? Потом решился.
— А то он под твоим крылышком всегда мне казался таким, понимаешь ли, нюнечкой, маменькиным сынком. Да и не мне одному. А ведь нам над детьми всю жизнь зонтик держать не придется, нужно готовить их в самостоятельное плавание. Вон, как англичане: шестнадцать лет бою исполнилось — гуд бай, милый, вот тебе ключи от дома и живи, как хочешь, ты взрослый человек… А у нас до пятидесяти мамка нетелю одно место вытирает… Ты уж, Эллочка, прости мой язык без костей. Пойдем. Планерка!
* * *
Ничто в жизни из познанного, освоенного, благоприобретенного человеком не пропадет, всему найдется свое применение, дайте только срок. Не пропало и для Леньки то скучное, казалось бы, предвыпускное лето, когда он, бедный, маялся в одиночестве, бесцельно шатаясь по старой веранде, отвлекаясь разве что на запойное чтение разномастной литературы днем да пристальное обозрение окрестностей вечерами. Книги ума добавили, как ни банально это звучит. А потому именно Вертушков, уже замеченный и занесенный в блокнотик кем надо и куда надо, был в строжайшей тайне допущен в святая святых — агитационный отдел ЦК ВЛКСМ — для подготовки «Клятвы молодежи» с последующим коллективным принятием ее студенческой и трудящейся молодежью на Красной площади. Опекал Леньку и еще двух юнцов немногословный инструктор из ЦК рангом куда как выше комсомольского — КПСС! Знали ребята об этом дядьке-Черноморе только то, что он вроде бы вхож в покои самого Суслова Михаила Андреевича, серого кардинала всех времен, которого и генсек Брежнев чуток побаивался, хотя уверял, что всего лишь к нему прислушивается. Но считался он, считался с мнением партийного аскета, скромность которого, в отличие от Леонида Ильича, увешанного 117-ю высшими орденами и медалями, владельца целой коллекции авангардных автомобилей, зашкаливала. Не позволял Михаил Андреевич никому из водителей своей служебной машины «мчаться» даже по безлюдному загородному шоссе со скоростью свыше сорока километров в час, педантично, час в час прибывал в Кремль и всегда в осеннюю и весеннюю распутицу ходил в поношенных ботинках с калошами… Но при этом, правда, обитал в роскошном кремлевском кабинете, где стояли вывезенные из побежденной Германии по репарациям огромные дубовые шкафы, некогда принадлежавшие апартаментам рейхсканцлера Геринга.
Наверное, этому Черномору и принадлежало авторство вступления в агитационное произведение, призванное воспламенить сердца молодежи.
Только вслушаться — мороз по коже: «Партия дала нам вечный огонь — ленинизм. С партией ЛЕНИНА наш народ сорвал оковы рабства, с партией ЛЕНИНА он построил новый мир — Союз Советских Социалистических Республик…»
Тонкий стилист Леня Вертушков внутренне ахнул, заметив в печатном тексте три подряд «на» в одной строке, против чего предостерегал начинающих писателей еще Алексей Максимович Горький. А тут: «Лени — на наш народ…» Разве так можно? Но имеет ли право вассал указывать даже на очевидные промахи своему сюзерену? Не лучше ли промолчать, как молчат, посапывая в свои две дырочки, такие же молодые барсучата, как он. А критиковать любой лох с соседней улицы может. Ты вот создать попробуй…
Леня парился над бумагой чуть ли не до утра, но свой вариант предложил…
«Рабочей правдой, не сломленной кандалами и каторгой, — обводил он суровым взором притихших и поникших буревестников, с уважением поглядывавших на него, яростно жестикулирующего свободной рукой, — свободой, восставшей на баррикадах (слышали бы его сейчас рыжий, как апельсин, папа и обладатель курчавой смоляной бороды, непревзойденный оратор команданте Фидель!), кровью, пролитой комиссарами, клянемся, что вечно будет жить в наших сердцах огонь ленинизма, огонь борьбы, огонь революции. КЛЯНЕМСЯ!»
Потрясая исчерканными конспектами, логарифмическими линейками, первыми попавшими в руки учебниками, надрывая глотки, повторяли в числе прочих добровольцев барабанящие по перепонкам слова комсомольской клятвы будущие долларовые миллионеры, а пока просто московские студенты, добровольно-принудительно собранные на Площадь.
«Мужеством первых палаток, трудовой гордостью, комсомольской честью клянемся отдать свои силы во славу и могущество нашей Отчизны!»
Многие юноши и девушки действительно отдали и силы свои, и здоровье святому делу. Но были в стройных рядах молодежи, осененной Леонидом Ильичом, маршалами, генералами, очень кстати приехавшими в Союз высокими гостями — Председателем Государственного Совета ГДР Вальтером Ульбрихтом, Председателем Совета Министров Монголии Южмагийном Цеденбалом, — леди и джентльмены иного толка, со временем отдавшие свои недюжинные силы и способности предосудительным делам ЮКОСа, Новатэка, Роснано….
«Молодостью своей клянемся тебе, товарищ партия, быть верными делу коммунистов. Наше поколение никогда не свернет с Ленинского пути. Каждым ударом сердца, каждым прожитым днем, всей жизнью своей клянемся утверждать на земле коммунизм!»
— А какой он, «Ленинский путь»? Что все-таки представляет собой коммунизм? И зачем, если он есть, еще и утверждать коммунизм?
По несчастью, именно такие вопросы посмел задать, полагаясь на более чем дружескую беседу со старшим товарищем — уважаемым комсоргом, — некий пытливый первокурсник родом то ли из Нефтеюганска, то ли из Северодонецка, Ленька уточнять не стал. Факт тот, что попал наивный куренок в когти к идеологическому ястребу…
— Т-ты как посмел покуситься на с-святое? — заикаясь от волнения, петрушил мальчишку на экстраординарно созванном заседании комитета комсомола гневный, как Зевс, Леонид Кириллович. (Ну вылитый барбудос, обличающий с трибуны сторонников империализма!)
— Т-такая грандиозная акция молодежи, т-такой, п-по с-сути, фестиваль молодежи и студентов, столько с-сил п-потрачено на п-подготовку, все комсомольцы в едином порыве скандировали «Долой колонизаторов!», «Нет Америке!», а ты что? В наймиты на Запад подался?
Всегда поддерживающая шефа Ленка Золотухина в этот раз прятала глаза, молчала, всем видом давая понять: ну, хватит, Ленчик, устраивать публичное аутодафе мальчишке. Ничего уж такого преступного он не сказал, а с вопросом может обратиться к тебе любой, на то ты и политрук, чтобы уметь ответить коротко и ясно, а не истерить, как обворованная деревенская баба…
Ленька краем глаза обстановку уловил, просчитал, понял и тут же сменил гнев на милость…
— Помни, юноша, слова нашей Клятвы: «Мужеством первых, кипучей энергией молодых, кровью, пролитой политкаторжанами…» Ты будущий педагог — значит, идеологический боец партии и комсомола, значит, никакого не должно быть у тебя даже в мыслях разброда и шатания. Ты понял свои ошибки? Хорошо, что понял. Иди. Считай, отделался товарищеским внушением. И приходи сюда в следующий раз с хорошими идеями, свежими мыслями, дельными предложениями. Мы всегда рады будем тебя видеть!
Доверительно склонившись к плечу «виновника торжества», неверно выбирающегося из-за стола, Ленка что-то успокаивающее, ободряющее шепчет ему на ухо, дружески похлопывая по плечу. Не задерживаясь, не прощаясь, разбегаются по своим делам члены комитета. А выставленный над форточкой рупор, проверяя голос перед Днем молодежи, воспроизводит первое попавшееся из грампластинок, что нашлось в радиорубке у ведущего, — «Интернационал»:
Чтоб свергнуть гнет рукой умелой,
Отвоевать свое добро,
Вздувайте горн и куйте смело,
Пока железо горячо…
«Ни в склад, ни в лад, поцелуй кобылу в зад», — с ужасом ловит себя на цитировании нагрянувших вдруг Сявиных стихов секретарь комсомольской организации педагогического института. За что же он тогда первокурсника сейчас вот только при всех отчитывал, коль у самого такие крамольные мысли в башке? Тикать надо, бежать отсюда в светлый мир, а то чокнешься совсем, как этот… Кто там у Чехова из здоровых перебрался к психбольным в палату номер шесть? Но вначале нужно отчалить на Маросейку, вон лежит приглашение на комсомольский бал. Елена, ты где есть, едрит твою Мадрид? Собирайся, душа моя, поехали!
* * *
Михаил Егорович, так было звать-величать дядьку Черномора, и после соавторства над триумфальной клятвой Ленчика из поля зрения выпускать не собирался. Пару раз позвонил, а потом пригласил туда же, на Маросейку, для очной встречи.
И куда только подевались дядькина прежняя угрюмость, неприступность, чопорность. Приглаживая седой бобрик хорошо сохранившихся волос, то и дело похмыкивая в прокуренные усы, Михаил Егорович позволял себе те еще шуточки, перемежаемые и просторечиями, чем давал понять, ты теперь, Ленчик-пончик, свой парень в доску, тебе можно доверять то, чего нельзя доверять другим, и я очень рад, что в нашем полку прибыло.
— Теперь о деле, мин херц, — вдруг оборвав себя на полуслове, посерьезнел Михаил Егорович. — Скажу сразу: ты у нас стоишь в резерве, и в хорошем резерве. Жизнь бурная, все мы не вечные, вот и этого (он кивком указал на потолок) скоро отправим послом, хватит уж ему в пятьдесят лет комсомолом заправлять… Так что… Но это не сейчас… Потом… Прости, закурю…
Вертушков, враз превратившись из гламурного, вальяжного денди в того самого школьного птенчика, сонно хлопал глазками и согласно поклевывал головкой после каждого слова старшего товарища и друга, не понимая ровным счетом ничего из его словесной эквилибристики. Что хочет от него сюзерен? На что намекает? Какой резерв? Не хочу я никакого резерва…
— Мы посоветовались, — донесся, наконец, как из тумана, неторопливый голос властелина Ленькиной судьбы, — и решили для начала будущей карьеры двинуть тебя на профсоюзы. Позарез нужны в профсоюзах молодые кадры, да и подходы нужны новые, современные, а то старики замшелые бог знает что творят. Доиграемся, как в Польше, я был там недавно, сам видел, все здания в Варшаве, Вроцлаве, Полоцке в листовках «Солидарности», и все стены исписаны вот такими вот метровыми буквами: «Lech!». «ЛЕХ» — Лех Валенса, бунтарь. Нам только такой радости не хватало, мало нам и так всяких Солженицыных, Коротичей, Ростроповичей… Словом, этого поросенка вороватого, председателя профкома вашего мы завтра же отправляем в отставку, пусть свечку в храме поставит, что не на зону, а ты принимай его дела… А напоследок вот что… Ты мне, дружище, составь, пожалуйста, словарик современного молодежного сленга, мне для одного человека надо. Темнить не буду, — все же понизил резидент громкий свой голос до минимального, — человек этот из органов. Ну, занеси на бумажечку все те словечки, что вы в общении между собой друг другу впариваете. Есть? Вот и отлично. Пока, Леонид Кириллович! Патриа а муэрте! — многозначительно улыбнулся напоследок князь тьмы, по-фиделькастровски вскинув сжатый кулак над головой. Тем самым дав понять послушному ученику, что нет для него ничего тайного, что не стало бы явным. Значит, и о папе знает? Мефистофель чертов! Скупщик юных душ. А профсоюзы — это дело новое, интересное, попробуем. Да и хватит уже сидеть на комсомоле, чувствуешь себя, как стреноженный конь, который все перепробовал. Верно Егорыч говорит: «Профсоюзы — школа коммунизма»? Хм. Поучимся.
* * *
Стараясь привести в порядок изрядно припухшее после ночных страстей-мордастей личико, секретарь Вертушкова — Леночка, — орудуя то кисточкой для подкраски век, то тюбиком с кремом, то помадой, крепко прижимала телефонную трубку к плечу, с досадой отвечая на очень уж дотошные расспросы многословного незнакомца.
— Но я же вам сказала, Леонид Кириллович чрезвычайно занят, он готовится к профсоюзному пленуму… Я понимаю, что вы его земляк, друг детства, но он никого сегодня не принимает. Хорошо. Есть у меня сердце, зачем вы так? Я попробую. Еще раз назовите себя, пожалуйста. Вячеслав Степанов? Можно просто Сява? Как интересно… Хорошо. Я доложу. Оставьте свой номер, я перезвоню.
Пиджак, впопыхах наброшенный вчерашним вечером на плечи Ленке, бежавшей с ним скорее к ее дому под проливным дождем, до сих пор хранит следы сырости, а потому висит, распятый, на спинке кресла. Витает в слабо освещенных неярким светом настольной лампы просторах кабинета легкий запах сваренного им самолично черного кофе. Строго и требовательно — ты зачем сюда явился, по делу ли? — смотрит со стены на каждого в чертог вошедшего глянцевый портрет примолодившегося нового лидера страны — лицо без единой морщинки — в отличие от прежних двенадцати морщинистых апостолов — членов Политбюро — во главе с тринадцатым, возглавляющим чертову дюжину.
Там, где размещался этот ареопаг застекленных мумий, за обитой двумя слоями ваты и оклеенной дерматином внушительной дверью с табличкой о принадлежности трудится сам хозяин. С годами заметно раздобревший, неторопливый в словах и жестах, по-партийному причесанный, без галстука (так модно!), улыбающийся кротко, кратко и только вышестоящим. В это зябкое сентябрьское утро он уже успел привести себя в порядок после вчерашнего. У него в боковушке — комнате отдыха — все есть: и запасная белокипенная сорочка с импортным галстуком, и китайская электробритва, и пузатый эмалированный чайник вкупе с фарфоровым кофейничком, и непременный коньячный набор с большой коробкой шоколадных конфет. А как иначе? Так положено. Мало ли кто пожалует в его владения, заваленные книгами, плакатами, брошюрами, журналами на профсоюзные темы. Все у него под рукой — от проспектов по рационализации и охране труда до санаторных сказочных мест отдыха трудящихся и учащихся. Партия ведь щедро привлекает профсоюзы на важнейшие участки экономики, культуры, здравоохранения, образования, науки и спорта.
Леонид Кириллович, честно говоря, исключительно для понта, для придания значимости, повелел сегодня верному другу — сладкому Ленусику ночью, но неприступной Елене Николаевне днем — извещать посетителей о подготовке к пленуму. На самом деле, какой там к черту пленум? Потирая веснушчатый лоб, в кулачок подхихикивая, Леня составляет по заказу Михаила Егоровича зачем-то понадобившийся ему словарик молодежных слов и фраз, тщательно обсасывая каждое, прежде чем занести его на бумагу.
«Имхо» — по-моему. «Зы» — постскриптум. «Юзер» — пользователь. «Хедлайн» — заголовок. «Лаба» — лаборатория. «Курсовик», «курсач» — курсовой проект. «Препод» — преподаватель… Поднатужившись и набрав еще с полтора десятка самых ходовых «перцев», Ленька — хотя заказчик об этом его не просил — завершает отчет о проделанной работе личным заключением. Мало ли? На всякий случай. Почему бы и не показать лишний раз себя дюже умным.
«К сожалению, в гражданском обществе бытует мнение, что русское брюхо все эти “локации” и “контенты” благополучно переварит; вчера сам слышал на центральном рынке, как пожилая колхозница спрашивала встретившегося земляка: “А офис твой теперь где?”… “Офис”. Я считаю, что американцы и англичане, преднамеренно и целенаправленно производящие своего рода импортовытеснение русского языка своими “перлами”, обедняют и унифицируют молодежную среду, настойчиво вбивая в сознание, что наши юноши и девушки — космополиты, граждане всего мира, всего Земного шара, но не своей родной страны. Эти веяния должны быть решительно пресечены, изжиты от Чукотки (вспомнил он прочитанную на веранде книгу писателя Тихона Семушкина “Алитет уходит в горы”) до Калининграда и от Владивостока до Москвы. Есть в языке Пушкина и Тургенева абсолютно точные русские аналоги (Ленька почесал макушку, подыскивая вместо зарубежного слова “аналоги” равное ему русское, а не найдя, с досадой согласился с “ихним”), и мы, начиная со школы, дошкольных детских учреждений, тем более — в педагогических институтах и училищах, должны заниматься укоренением именно своего языка».
Обдумывая, что бы еще такое-этакое звучное и благозвучное вставить в концовочку дважды перечитанного текста, не избавившийся и с годами от крапинок-конопушек Ленчик-пончик сладостно потягивается, невольно вспоминая полное послушание Ленусика его ночным прихотям и алкая предстоящей ночью повторения пройденного… И в этот момент вначале раздается предупреждающий постук в дверь, а следом просовывается поределый чубчик… лукаво улыбающегося… Сявы: «Можно к тебе, гражданин начальник?»
Когда вот так внезапно, вдруг, вырастает перед тобой фигура человека, видеть которого не представляет для тебя никакого удовольствия, более того, в душе ты давно пожелал век бы эту личность не видать, конечно, теряешься. Не находишься, что и сказать. («А как его пропустили, где моя Ленка, карамба, опять у казачки торчит?..»)
— Привет, привет, заходи, старина. Какими судьбами?
— Да как же! Я всю жизнь газетку «Труд» выписываю, прочитал вот интервью с тобой, порадовался. Вона, думаю, как сокол-то наш липовский взлетел. Ну, думаю, навещу-ка я его в Белокаменной, авось друга детства приветит, не выгонит. А обиды прежние, то ведь были просто детские шутки, простит…
Сява по-прежнему бегло тараторит, сглатывая окончания слов, но теперь еще и постреливает глазками, изучая реакцию царственно принимающего собеседника, не спешащего напоить гостя хотя бы чашечкой горячего чая с лимончиком.
«Шутки, ваши шуточки… — тяжело ворочаются в мозгу Леонида Кирилловича только что прозвучавшие слова гостя, с которым он избегает встречи взглядом. — От каждой вашей шутки становится пусто в желудке. Не налью я тебе ни коньяка и ни чая, не шарь голодными глазами по столу».
— Так, говорите, дела в столицу привели? — заставил Степанова вначале насторожиться — не ослышался ли? — а затем онеметь от испуга басовитый тон и вправду начальника. Откуда только взялось у школьного гнома это надменно вежливое «ВЫ», это царственное поведение? Не узнать былого конопатого Вертушка, вечно гонимого, вечно угодливого, вечно отирающего углы школы, чтобы не попасть под пинки и щелбаны Иващука и его, Сявы… («Накатаю Ваське сегодня же письмецо, пусть почитает там со своим семьянином, потешится».)
— Да вот, понимаете ли, — молниеносно перестроился с панибратского настроя на казенный, учрежденческий, как и полагается тому, кто находится в роли просителя, не такой уж глупый малый Сява. — Подготовил я сборник стихов, тут и рецензия есть нашего липовского редактора, хотел бы это, как его, ну, словом, издать книжечку в Москве. Я и с матушкой вашей встречался. Говорил. Она — что: я, мол, за сына не решаю, это ты уж к нему самому ехай, авось это… Помогнет… Старый друг, как говорится, лучше новых двух. Вот я и…
— Стихи? Это хорошо. Хорошо! Нам сейчас особенно нужны стихи, поэзия, такие, знаете ли, патриотичные, духоподъемные стихи, без всяких там гнусных намеков и подтекстов… Надеюсь, они у вас отвечают вызовам времени?
Сява нервно сглотнул набежавшую слюну, вспомнил полупозаимствованное у Рубцова, полуприсочиненное свое творение, закрывающее сборник: «Хлопнул по карману — звенит, / Хлопнул по другому — чистяк, / Как же я люблю “Электрон”, / Больше, чем “Зенит” и “Спартак”!»
И похолодел: непатриотичное!
Благо, снизошедший до перелистывания рукописи профсоюзный босс на другое обратил внимание: где про поля кукурузы, трактора, хлебную ниву…
— В общем, так, — перешел на барский полушепот Ленчик-пончик. — Есть у меня человек, — глазами, устремленными ввысь, дал он понять Сяве, КТО этот «человек». — Родич Пикуля, да? Я ему эту папочку передам, он в нашем издательстве как раз литературой и рулит. За результат не ручаюсь, но свое слово скажу, да? Так вот! А Иващук где же? — не мог напоследок не удержаться от вопроса Ленька.
— Васька? Где золото роют в горах. Где еще быть домушнику? Вторая ходка. Теперь на четыре года загремел. Все бы ему пьяночки, бабеночки, картишки, бильярд… Вот и допрыгался.
«А где же был ты, дружок липовый?», — хотел спросить Леонид Кириллович, да не спросил — что теперь толку? Сказал иное:
— Я тебя услышал.
Помолчал. Побарабанил пальцами по столешнице. Поиграл красным карандашиком. Покрутил шейкой, поплямкал губками. Покачал головой, давая понять: да, вы надо мной всегда смеялись, а вот так и бывает с непокорными, злыми, глупыми мальчишками, как Васька, которые не слушают маму, ведут себя плохо, своевольничают.
— Ну что же? Рад был видеть… Телефон я записал, — он кивнул на листочек настольного календаря, — как известие получу, перетранслирую.
«Как был ты засранец, так им и остался, — вяло пожимая протянутую из-за стола руку, тупо глядел в пол поэт Степанов. — Брешешь ты все, врешь, как сивый мерин. Никуда ты не позвонишь, ни к какому родичу Пикуля просить за меня не пойдешь. И листочек этот на календаре перевернешь — забудешь. Забрать, что ли, рукопись? Хотя… Пусть остается. Есть у меня второй экземпляр».
— Желаю здравствовать и всех благ вам, Леонид Кириллыч! (Нет, не простил ты мне пролитые в детстве слезы, злопамятный ты.) Будете в Липовске — свидимся, как у нас говорят.
Сява еще малость постоял, потоптался у стола, бесцельно поглядывая по сторонам, не то чтобы ожидая чашку чая, но все же в глубине души надеясь, что спросит бывший одноклассник, где он остановился, у кого остановился, когда домой отчалит, что матушке своей передать… И не дождался.
«Стукнул по карману — звенит, / стукнул по другому — пустой, / я под старость лет — не жених, / ты под старость лет — холостой». Вот такие удачные ли, неудачные стихи под Рубцова открывали сборник липовского поэта Степанова с посвящением школьному другу Л.В.
Только Леня Вертушков эти стихи, бегло листая рукопись Славки, к сожалению (или к счастью?), проглядел, не прочитал. Да и прочитает ли? А друг детства, прощаясь, почему-то указывать ему на них не стал.
СОЛО ДЛЯ СКРИПКИ
В середине июля сорок первого немцы, прорвавшись через наши наспех сооруженные оборонительные редуты, вошли в Смоленск. Два месяца красноармейцы героически перекрывали фашистам дальнейший путь на Москву. Но… Уже в сентябре пойманный во время облавы Витька — маленький, щупленький, как воробышек вчерашний семиклассник — целую неделю вместе с такими же заплаканными, зареванными малолетними узниками катил в товарняке по неведомым железным дорогам куда-то в проклятую Германию. Осклизлый эрзац-«брот» утром, вечером и в обед, затхлая селедка, в углу — чан с водой и дырка в полу для отправления нужд — весь «комфорт» громыхающего на стыках грузового вагона.
Наконец, вот она, конечная станция. Ночь. Тусклые фонари. Беспросветный дождь. Громадные овчарки, готовые растерзать и так перепуганных мальчишек и девчонок, и такой же лающий язык конвоиров… Казалось, все, конец света — и жизни конец. Но улыбнулась удача: при распределении пленников по баракам и к хозяевам, нуждавшимся в рабочих руках, Витя попал из лагеря в дом к пожилому пианисту, хорошо знавшему музыку Чайковского, Скрябина, Алябьева, а еще — чуть-чуть русский язык, на котором говорил с чудовищным акцентом (какая-то его бабка-дворянка была из русских). Мальчишка понадобился авторитетному местному бюргеру как помощник садовника с «оплатой» за кусок черствого хлеба, картофель в кожуре и жалкую миску похлебки — остатков рациона породистого хозяйского кобеля. Впрочем, порой перепадало и нечто посущественнее, вплоть до колбасных обрезков, недоеденных дочкой пианиста. «Руссиш кнабе» — достопримечательность для любопытствующих соседей — жить поселили рядом с комнатой собаки, только у овчарки было маленькое оконце в стене, а у Виктора — подвальная каморка без окон. Но и за это спасибо, хотя бы не нары (кинули тощий тюфяк на кушетку), не лагерь с колючей проволокой, не безжалостная палка надсмотрщика…
Садовник Фриц, надменный, как памятник, с приданным ему помощником не здоровался — дескать, много чести для низшей расы! — не прощался, вообще не общался. Угрюмо буркал себе под нос очередное задание на предстоящий день, и понимай его «хох дойч» как хочешь. Но если мальчик делал что-то не то или не так, долговязый Фриц, обладатель отвратительной заячьей губы, по-охотничьи бесшумно подкравшись со спины, скручивал виновнику ухо в трубочку, заставляя волком выть и от испуга, и от боли, и от невозможности пожаловаться родной маме… Хорошо еще, если появлялась в этот момент Витина ровесница — Хельга, дочь поздно женившегося, как он потом узнал, хозяина поместья. Быстро-быстро выговаривая садисту-садовнику нечто вразумляющее («Das ist unmogligh!» — «Так невозможно!»), она виновато улыбалась русскому. И он глотал слезы обиды, в душе желая жилистому Фрицу скорой и неминуемой погибели.
Хотелось бежать. Но как? И куда? Доносились скупые вести о наших военнопленных, пытавшихся вырваться из неволи. Но ведь это не Смоленщина, а притихшая, настороженная ко всему чужому, шпионская даже по отношению соседа к соседу Дойчланд, где ябедничество, доносительство, стукачество возведено в абсолют еще со времен гуннов, готтов и гугенотов. И если пленные каким-то чудом сумели все-таки вырваться из заточения, преодолеть колючие заграждения и оказаться в десятке-другом километров от адского концлагеря, на почти безлюдном, казалось бы, хуторе, где владельцы мызы с улыбкой Иуды давали несчастным по кружке молока, куску хлеба и приглашали переночевать на чердак или в стог сена, их, спящих, хапала полевая жандармерия, возвращая в «райский уголок». На первый раз провинившемуся грозил штрафной изолятор, побои до крови, издевательская маршировка на плацу под взглядами выстроившихся лагерников (им в назидание!). А в итоге не покорившихся врагу самых отчаянных ребят, рискнувших на второй побег, вообще ждал шахтный колодец.
Но весной сорок пятого и в предместьях Третьего рейха зазвучало от самих перепуганных немцев скорбное признание: «Гитлер капут!» А следом — для них оглушающие, а для узников лагерей радостные, как мартовская капель, «песни» нашей родненькой артиллерийской канонады, прежде всего, огнеметной «катюши». И слезы страдальцев были уже другого свойства — сладкие, облегчающие душу!
На строгие, дотошные, придирчивые вопросы суровых следователей из СМЕРШа Виктор не сказал ни одного дурного слова о хозяине, что и спасло пианисту и его семье не только жизнь, но и дом от реквизиции (а садовник Фриц, точнее, то, что от него осталось, раздавленное русским танком, валялось неподалеку на улице вместе с его искромсанным траками фауст-патроном).
Виктору трижды было суждено пройти большое и малое сито фильтрации — с каверзными вопросами, угрозами «разоблачения», допросами. Все это уже казалось ерундой: в чем он был повинен, что делал не так, что дурного мог сказать о хозяине? Ни разу не ударил, не толкнул, не ущипнул, как змей этот, подохший Фриц, в гости к музыканту никто из офицеров гарнизона не приезжал… Облачившись в гимнастерку и сапоги рядового мотопехоты, дослуживал Виктор положенный солдатский срок далеко от родного Смоленска и тем более — от затерянного в вересковой роще немецкого городишка земли Нижняя Саксония. О котором если и вспоминал смолянин, то как о нескончаемой пытке. Но хранил в душе сердечную благодарность к добрым людям, тем, кто, по сути, спас ему жизнь, утвердившись во мнении, что мир делится не на плохие и хорошие нации, а только на плохих и хороших людей.
Остались позади три года армейской службы. Как и мечталось, с блеском окончил потом заветный медицинский институт. И создал он с миловидной однокурсницей Катей семью, где родились и росли двое сыновей-погодков.
Но все послевоенные десятилетия Виктор пытался хоть как-то прорваться сквозь железный занавес, хоть как-то связаться, списаться, созвониться со своими прежними спасителями. Бесполезно. Не помогал даже, казалось бы, всемогущий международный Красный Крест. Свет в конце туннеля забрезжил только с перестройкой. И доктор Виктор Степанович Алабужев, уже солидный врач-хирург высшей категории, увенчанный званиями, дипломами, медалями, получил на очередной свой запрос восторженное письмо от Хельги, где восклицательных знаков было, пожалуй, больше, чем букв. А еще лежал в объемистом конверте заверенный лиловым штемпелем, размашистой подписью и личной печатью бургомистра лоснящийся лист — «Einladung». То есть официальное приглашение русскому туристу (иную категорию по их закону не сформулируешь!) на декадное гостевание. При этом гарантирующее господину Алабужеву все расходы принимающей стороны: полноценное питание, транспорт, безопасное проживание и оказание, в случае необходимости, экстренной медицинской помощи. Если потребуется, «натюрлихь».
И вот он, поезд Москва — Берлин с промежуточной остановкой во Франкфурте-на-Одере. Вот она, встречающая на «Ауди-100» солидная седоватая дама — располневшая, в больших роговых очках, с цветами в руках — но все та же, узнаваемая по прическе и овалу лица, милая, дорогая Хельга! Их долгие, сумасшедшие объятия на перроне, к вящему удивлению скупых на эмоции дойче лёйте, не приученных к такому открытому, прилюдному, принародному выражению чувств. Да плевать!
И нескончаемый, полный откровений вечерний разговор за бутылкой русской водки (несмотря на свои шестьдесят с хвостиком годков каждому, они быстро одолели этот сувенир под щедрые тефтели, признав, что именно московского разлива «Столичная» — по-настоящему благородный напиток в отличие от кислого рейнского шнапса и даже воспетого Ремарком кальвадоса — яблочного пойла в какие-то двадцать оборотов с приложенным в утешение маленьким яблочком на дне бутылки).
…Ах, Виктор! Какое всепожирающее время мы пережили… Ах, Хельга… Мрак! Папа? Мой фатер? Gestorben… Уже давно, — сложив руки крестом на груди, возвела очи к потолку Хельга. — И муттер… И муж — прекрасный был человек, мастер-мебельщик, — тоже… Онкология. В прошлом году. Как я?.. Но ты же, наверное, помнишь, Виктор, я скрипачка, вот уже сколько лет преподаю класс скрипки в детской музыкальной школе. Мой сын? О, майн зонн, моя гордость, мое божество! Мой Хайнрих — это гений, он банкир, бизнесмен. Преуспевает в Бонне. Вместе с женой Элизабет подарили мне чудесную красавицу-внучку и двоих мальчишек — очаровательные шалуны. Хайнрих, кстати, утром звонил, в субботу обещает быть, прилетит чартером, ему очень интересно с тобой встретиться, мы ведь с покойным папой, его дедушкой, столько ему о тебе рассказывали… Наверняка сын примчится не с пустыми руками, он очень щедрый мальчик! Но расскажи про свою семью, херр доктор! Да? Двое сыновей: адвокат, журналист. Гут! Врачами не стали? Ах, не беда, зато наверняка хорошие парни! А жена? О, Gott! Тоже онкология? Бедняжка. В сорок восемь лет? Wie schade… Как жаль. Ты благополучен со второй женой? Замечательно! Да, я согласна, Виктор. Если бы не фашизм, не эти адские Освенцим, Дахау и Майданек, где людоеды в топках сжигали несчастных и беспомощных узников, а среди них, конечно, были мировые таланты, сегодня на Марсе яблони бы цвели и от онкологии лечили бы, как от простуды… Будь проклята война! О, Виктор, дорогой мой, ты посмотри, как мы заболтались, ты посмотри на часы? Ну, какое же это детское время — третий час ночи… Поздно! Это я виновата, заговорила гостя, а ты с дороги… Ничего, у нас еще целых девять дней впереди. Наговоримся досыта…
* * *
Редко, но так бывает: когда рассказ пишется на документальной основе, ему находится и фактическое подтверждение. Я нашел немецкую газету «Борбекерские известия» от 7 июля 1994 года, где была напечатана эта волнующая история с фрагментом моего очерка о встрече через 50 лет Виктора с дочерью своих спасителей.
Валерий Семенович Аршанский родился в 1945 году в Магнитогорске. Окончил факультет журналистики ВГУ. Многие годы работал в сфере печати Мичуринска и Тамбова. Автор 21 книги художественной и документальной прозы. Печатался в ведущих столичных и региональных литературных изданиях. Лауреат ряда литературных и журналистских премий. Заслуженный работник культуры РФ, Почетный гражданин Тамбовской области. Член Союза писателей и Союза журналистов России. Живет в Мичуринске.