Смерть — не повод, чтобы перестать дружить...

Наступило жаркое лето, устоялись долгожданные ветреные деньки. Наталья Хломина, всегда опрятная соломенная вдова с приметными, на удивление широкими и черными бровями при седых волосах, развешивает на веревках зимнюю одежду, трясет, выстукивает, чистит щеткой… И ворчит. И все из-за этого гадкого полушубка, как она говорила, «энкавэдэшного», пропади он пропадом. Полушубок черной дубки Наталья тащит с отвращением, крепко схватив за воротник. Седого молодого барашка воротник — все еще остист и колок — тащит волоком в дальний угол старого сада, заросшего высокой глухой крапивой. Крапива отцвела и поблекла, но все еще кусается.

Наталья вскрикивает от боли, чешет ужаленные места, ищет глазами сына. Прикусив от усердия нижнюю крашеную губу, тяжко поднимается на носки, накидывает полушубок мехом к солнцу на дубовые колья изгороди и пристально смотрит на пархатый испод: личинки и порхающая моль. Забыв про жгучую боль и густую крапиву, она кидается с веником в руке за кружащей молью, вскрикивая: «Зараза! Вот пакость-то какая навязалась!»

Единственный сын Натальи, Юра Хломин, сидел на низкой садовой скамеечке под раскидистой молодой яблонькой, глубокомысленно курил, казалось, не слышал голоса матери.

— Иди-ка глянь-ка! — вскрикнула Наталья. — Ты только полюбуйся на свое!.. — теряя терпение, звала она Юру. — Полюбуйся на свое имущество!

Юра в синих широких армейских трусах, босой, ровной мягкой походкой военного подошел к матери, разводя крапиву по сторонам. Наталья, запрокинув седую голову, посмотрела на сына, как на гору или вершину высокой яблони. Карие у нее глаза, пронзительные.

— Вот полюбуйся… Нет, ты на рукава погляди… Наказанье. Сил моих нет воевать. И никакая отрава не берет: ни антимоль, ни табак, ни керосин, ни лаванда, ничего, хоть плачь! И висит, и висит. И не нужен вовсе он, этот полушубок. Моль кинулась на зимнюю одежду, шапки, ковры, до сапог добралась… Нет, ты не отворачивайся, ты гляди! Все сожрет, останемся без шапок, без воротников… Нынче, сам знаешь, одежонка-то кусается, поди-ка купи ее, зимнюю одежонку…

Наталья выговаривала, строчила, как из пулемета, скороговоркой. Юра, не говоря ни слова, полез пальцами в ворс. Уж как неказист, кургуз полушубок, рукава залоснились, блестели на солнце, засмоленные грязным блеском, кое-где из прорех выбивался наружу седой ворс. В подмышках начисто выпал и только на спине и подоле все еще был жестко остист. Даже неопытным беглым взглядом можно было определить, что полушубку лет пятьдесят, а то и шестьдесят.

— Доброго слова не стоит. Кинь на дорогу — ни едина душа не подберет, — ворчала Наталья, брезгливо тыкая веником в личинки и серый помет. — Кобелю на подстилку не годится…

Юра молча глядел на полушубок, думал о чем-то, покуривал.

И вдруг, на удивление матери, запел тихо, нудно:

Моль, моль — вредная букашка,

Моль, моль — маленький жучок,

Где ни сядет — всюду тянет,

Тянет и сосет…

И эта глупая, не к месту песня почему-то доконала, взорвала Наталью. Карие глаза ее налились слезами.

— Запоешь зимой-то! Запоешь по-другому, — не спуская с сына глаз, запричитала Наталья. — Копила, собирала по рублику, каждую тряпочку берегла, экономила. Ты погляди на мою шапку, она денег стоит! И все из-за какого-то полушубка военного, энкавэдэшного…

— Да брось ты, мать, — отзывался шутливо Юра, обнимая Наталью за плечи… — Это же вещи, покупаются и продаются… Вещи не стоят слез.

— Да?! Не стоят слез? Ка-акой богач! — Наталья раскинула короткие, маленькие, как ласты, пухлые белые руки. — У тебя же ничего нет — гол как сокол, а тебе жениться надо, семью заводить… Отвези ты его за ради Бога владельцу, — скидывая с плеч тяжелую руку сына, взмолилась Наталья.

— Ладно, отвезу, говорил же — отвезу…

— Когда? Отвезешь-то? — смаргивая набегавшие слезы, твердила Наталья.

— Сам напрошусь в командировку, заменю кого-нибудь из наших. Да и пора навестить старика, отблагодарить…

— «Отблагодарить!» За что? За моль? Говоришь чего-то как пьяный. Ходишь по саду как во сне… Женить тебя надо, вот что…

Полуденное солнце палило и жарило. Старый сад блестел листьями, млели головки ярко-алых роз, в юбках соцветий и в цветах работали пчелы. Сквозило в густоте яблонь и груш — ясно и мило — такое близкое, точно стираный хлопок, синее небо. Не смолкали голоса птиц. Юра отыскал в сенцах бутылку с керосином, ветошку, распластал полушубок и принялся чистить, протирать загаженный ворс и верх черной дубки. То сидя на пятках, то — на коленях, он хлопотал над полушубком, и тут глубокое раздумье застигло его. Он не чувствовал ни запаха старого полушубка, ни керосина, не видел матери, горестно глядевшей на него. «Моль, моль… — тихо пел Юра, — вредная букашка…»

— Он живой ли, старик-то? — успокоившись и устроившись на ступенях крыльца, спросила мать.

— Какой старик?

— Да этот, который дал тебе полушубок-то, в Заозерье-то?

— А-а! Дядя Фома-то! Фома Евсеич… Живой, вот только болеет… Ко Дню Победы, ты же знаешь, письмо прислал. Поздравил и меня.

И про полушубок помянул, оставь, мол, на память…

— Нет уж, не надо, скажи «спасибо». Он что же, инвалид, что ли?

— Инвалид. Всю войну прошел от звонка до звонка и после войны хватил лиха, бандеровцев ловил, «лесных братьев».

— Офицер, энкавэдэшник?

— Да, до сих пор в штанах с лампасами ходит, знаешь, такие темно-синие с голубыми тонкими полосками. Хороший, душевный старикан. С таким я бы пошел в разведку, жаль, что мало у нас таких стариков осталось.

— Про них вон нынче говорят и пишут не больно того… Пишут, какие герои они были. Убивали ни за что ни про что, издевались над заключенными, душегубцы. Даже песню сложили такую, баба в короткой юбке, исподнее видать, поет и пляшет: «А ты — не летчик…» И прочее такое. На работе как послушаешь разговоры…

Юра поднял голову и искоса взглянул в лицо матери. И тут Наталье надо бы помолчать, а она понесла без остановки:

— Как же, читала! И начальство энкавэдэшное все подлое… Ежов, Ягода, Берия… Наворочали дел, волосы дыбом. Вот я и думаю: полушубок-то, может, в крови людской, невиноватой? Вот моль-то и точит, она, моль-то, видать, не дура… Точит в отместку. Чует кровь.

— Чево-чево-о?..

И тут Юра, как говорят в таких случаях про молодых и горячих, закусил удила. Сжимая ветошку с хрустом в суставах, простуженных в армейских караулах — так, что меж пальцев потекли грязные ручейки, — резко встал, порывисто бросил мокрую тряпку на полушубок, шагнул к матери. И, оседая, заглядывая ей в глаза, зло и по-солдатски отчетливо заговорил:

— Слухи? Все слухи! Все Разгона читают, проштудировали «Архипелаг» да Шаламова. Это его «Непридуманное» — и я читал. А там одно только и есть про то, как Лев Разгон обиделся… На всех обиделся. На Советскую власть. Сел за тестя, за сомнительные делишки и рассвирепел. Они все обиделись, когда их за ж… взяли. А когда в Кремле они пили, гуляли, с бабами красивыми спали, подворовывали — тогда они, конечно, молчали. Это ведь они, молчуны и сластолюбцы, наплодили ежовых, берий, ягод. И других воспитали, помельче, но еще более жестоких, неумолимых, бессовестных… И на кого все свалили? Я так спрошу: на кого всю вину свалили? На Сталина. На мертвых валить безопасно. Трусы они…

— Да что ты, что ты… С ума сошел, что ли? Чего ты на мать-то орешь… Я тут причем?

— Не знаешь? А еще все свалили на стрелочников, на «вертухаев», «малорослых», «рябых», «коротконогих», на тех, кто вовсе не при делах. И на того, кто на остановке снимает с себя полушубок, как ты говоришь «энкавэдэшный», и спасает от неминуемой инвалидности твоего сына, а то и от смерти. И кого спасает? Совершенно незнакомого. Меня, например. И ты знаешь об этом, помнишь, как я поехал в полупальтишке, в полупердончике и ботинках. У меня, кроме этой одежки и обувки, не было ничего. Да я уже чувствовал: замерзаю, не выжить. И стояли, и мимо проходили. И вздыхали, и сочувствовали. А вот этот «энкавэдэшник», «вертухай», инвалид, снял с себя полушубок, надел мой полупердончик. А уже ночь наступила. До поселка добрых три километра. Да и гостиницы там нет, завод номерной, Сибирь, не пустили и в проходную погреться «вохра». Даже удостоверение не помогло. А там, в удостоверении-то, написано: «Оказывать всемерное содействие и помощь фельдъегерю в исполнении возложенных на него обязанностей…» Не стало власти, и удостоверению веры не стало. А с ним, с «энкавэдэшником», — пустили. С одного слова, с одного взгляда. Вот тебе и «вертухай», вот тебе и надзиратель-конвоир-надсмотрщик.

— Ты говорил, я вспомнила… А что же по удостоверению не пустили?

— Такое удостоверение, так уважают государевых людей на службе и при исполнении с некоторых пор… Сказали, в любой подворотне напечатать влегкую можно теперь. Нет уж, выслушай, а то забудешь опять. Так вот, этот «энкавэдэшник» убедился, что сходить мне некуда, только в морозную зимнюю ночь сибирскую. В автобусе уговорил ехать к нему, одинокому больному человеку. И там он налил в тазик воды холодной для ног и отмачивал обморожения мои, потом выпросил у соседки-староверки гусиного сала, смазал ноги и руки спас мои тоже. И под этим полушубком я спал до утра… Едва-едва отошел, отогрелся…

— Я вспомнила, не говори, ты же не был таким…

— Нет уж, слушай. Ты хотела сказать: не был таким жестоким? Ведь так? Я жестокий весь в своих родителей, в тебя… В мир этот жестокий. Вон наш сосед, три ходки сделал и всем говорит: «Ни за что сажали…» А напротив живет еще один, матрос, весь зад, как говорят, в ракушках. Тот, что на деревянный бушлат дышит уже лет десять, а как выпьет, всем рассказывает, плачет: дважды давали по пять лет, сидел «от звонка до звонка». Обижен он? Обижен! «А за что посадили? Да, украл, но ведь и копейкой не попользовался!» А украл на миллионы… Тогда и взяли. А теперь время иное пришло: «Во всем Хозяин и его окружение виновато», вот и отпустили. Теперь их тысячи, развели жулья. Они — как вот эта моль на полушубке — все источили, испортили, обожрали.

— За что он сидел-то? Анисим-то?

— И совсем ни за что! Отец и братья валенки катали, нужна была шерсть. Он был снабженцем. И с шубно-овчинного завода машину шерсти увез. Накрыли. Пять лет.

— А второй раз?

— Во второй раз то же самое, в прошлую войну машину американских консервов спер — снова червонец. Ну, это далекий разговор. Давай-ка о нас поговорим. Так вот, я, твой сын, тоже «энкавэдэшник»? И вот такие носил полушубки. И служил в конвое… Выходит, и на мне кровь «невинная»?

— Ты же писал, что служишь в унутренних войсках…

— «Унутренних»… Это они теперь «унутренние», а тогда их называли «энкавэдэ». От названия ничего не меняется. Служба одна и та же. И что? Оказывается, я, восемнадцатилетний, по нашей Конституции должен был служить, с меня взяли клятву на верность родине и народу и обязали охранять заключенных. Почему обязан? Кто обязал? Народ, закон, Конституция. И почему этим «поганым» делом должен был заниматься именно я? Заключенные воровали, убивали, насиловали, а я, деревенский парень, который до службы ни сном ни духом не знал про эти их дела и делишки, — и должен, и обязан даже с ними мерзнуть, кормить комаров… А? «Вертухаи» — они не убивали, не грабили, не насиловали, а оказывается, обязаны мерзнуть с этими негодяями разного масштаба. Страдать, голодать, кормить мошку и наживать болезни. Почему так, а? А еще бывает — и жизни лишаться. За что? Во имя народа? Чем же одарил их народ? Почестями, наградами, может быть, добрым словом? Нет, «энкавэдэшник», «вертухай», «малорослый», «кривоногий», «серый», «стояк»… Вот и вся награда! И выходит так, что даже родная мать не понимает и говорит про своего же сына фиг знает что…

— Не говорила я… Не знала, чего это ты… Вот окрысился на мать родную.

Юра с нервной дрожью гнутыми пальцами вытащил сигарету, чиркнул зажигалкой, закурил и, выпуская синий дым, нервно раздувая ноздри, вдруг почувствовал какую-то острую внутреннюю пустоту, тоску. Ясно ощутил, что бесполезно кому-то и что бы то ни было объяснять, даже матери. И опять, как уже много раз в жизни, почувствовал мертвящий холодок одиночества.

…Шум сада, блеск солнца, шелест трепетной листвы… А он как будто заглянул в пропасть…

…У Натальи все валилось из рук, жалела она, что связалась в воскресенье с сушкой одежды, завязала разговор о моли, этой вездесущей моли. Недаром же верующие люди в воскресенье отдыхают, не работают. Грех…

— Что правит миром?.. — сдерживая волнение, крикнул Юра.

— Ой, отвяжись за ради Бога… Уже и сама не рада, что упрекнула тебя тулупом этим.

— А я тебе скажу, что правит миром: жестокость! Должностные лица «в рамках закона», преступники в беззаконии. Чиновники всех ведомств — личинки, и интеллигенция так называемая — те же личинки. Моль, порхающая на просторах философских идей. Из них лучшие-то — как раз и есть «вертухаи» простые. Они следят, чтобы эта зараза, эта моль не расползлась по всей стране. Они жизнями своими рискуют. Судьбы у всех поломаны, условий никаких. А благодарность, ну, кто они, так сказать, в миру: Цербер, Гоблин, Торчок, Шустряк, Стояк, Нянька… Интеллигенция… Она и развалила империю, по сути, совершила суицид. Она, интеллигенция эта самая, — она же не кормит даже себя, своими руками, мозгами… Не то, что еще кого-нибудь. Потребляет труд других. Трутни. Моль… А претензии? Сталин — чудовище! Если поверить, даже настолько сойти с ума, что согласиться… Но кто же тогда шесть миллионов доносов друг про друга настрочил? Сталин, что ли?

— Далеко тебя понесло, стыдоба моя… Хватит на сегодня, давай-ка лучше закончим с одежкой. Больно уж далеко шаришь, в историю дальнюю. Да успокойся, уймись, люди мимо ходят, совестно…

— Можно и поближе, не на историческом, а на семейном, так сказать, уровне… — Юра сел на теплую траву, банку с керосином отставил в сторону, чтоб не воняла. — Можно и с нас с тобой начать, с нас самих, это поближе. Вот вы — отец и мать, мои родные, кровные… Сколько помню себя, всегда ссорились, не проходило выходного дня, чтобы я не убегал от ваших скандалов. Вы постоянно чем-то были недовольны, что-то делили, считали деньги, расходились, сходились… И когда я возвращался домой вечером — срывали зло на мне, это как? Не жестокость?

— Что ты, какая жестокость, тебя ни разу ремнем не били ни отец, ни я…

— Вот видишь, мама… Прости, но ты и сейчас не понимаешь, о чем речь. «Ремнем не били…» А жил я среди вас как избитый. Вам вместе всегда было тесно. И вы, наконец, разошлись от греха. До беды недалече было, перегрызлись бы, а то и хуже — ножами бы перерезались… Конечно, дележ приспел. Квартирка в городе. Наследство.

— Нет, ты невыносим, я больше не могу слушать, — Наталья вытащила из-за пазухи платок, слезы душили ее. Сморкаясь и всхлипывая, зачастила:

— Я только и живу для тебя, каждую копейку берегу…

— Мам…

— Перестань ради Бога, прошу тебя… Вот ты — так уж действительно жестокий. Испортили тебя в армии.

— Не знаю, что меня испортило и кто. Дом или Княжин Погост. А может, я просто слаб. Слаб в коленках, как говорят. Надо бы сдерживаться или пропускать мимо ушей. Но ты же мне залезла в душу вместе с полушубком и молью на нем… «Энкавэдэшник», а сами-то, праведники, так, что ли?

Наталья ручьем разливалась, плакала. И небо уже не виделось близким и голубым. Все казалось чужим, враждебным; и сын, и ослабшее солнце, и кривые тени деревьев, косые и спутанные. Листья замерли как перед грозой. Загорелось единственное стекло амбара ослепительной позолотой. С центральной улицы пробивался шум троллейбуса, а тут по деревянным тротуарам стучали каблуки прохожих, равнодушных и к ней, и к сыну, и друг к другу, ко всему…

Тревожный день завешивался багровыми облаками, а в саду стоял полусумрак от густого вишенника. Пьяный сосед, держась за частокол, пробирался к своему крыльцу, а кобель, дремавший возле конуры, вдруг кинулся на него, дергая и гремя цепью, угрожая сорвать натянутую проволоку.

— Сволочь… — выговорил пьяный и загнул такой мат, отыскивая глазами камень, что запутался сам, забыл, что плел и в чем упрекнуть хотел соседей.

— Отрыж! Фу! — крикнул Юра на рыжего алабая. Так громко и неожиданно, что Наталья, сидевшая на скамейке у крыльца, вздрогнула и поспешила в сенцы, громко хлопнув дверью.

— А-а, гэбэшник, — трудно ворочая языком, простонал сосед, вцепившись в городьбу грязными, в наколках, руками. — Дома сидишь, сад караулишь? Шмотки?

— Иди, душегуб! — сдерживаясь, чтобы не двинуть соседа, отвечал Юра. — Иди, а то до крыльца не дотянешь…

— Убери кобеля, а то застрелю… У меня ствол есть, в два счета уработаю.

— Тебя самого давным-давно надо застрелить, целошник. Четвертая ходка тебя ждет, и пересылка на коленях. Распустили вас, Сталина на вас нет, он бы тебя прижухнул.

Кобель кидался на пьяного, Юра с трудом держал его за ошейник. Хлопнув щеколдой, из дверей выскочила соседка и закричала на Юру матерно, тоже вечно пьяная, сухоногая от запоев и дерзкая — она у него пятая, он у нее шестой. Нюра сидела два раза, и все же в торге работает.

— Собакой травить? — нарочно орала она на всю улицу. — Гэбэшники проклятые! Сейчас на вас управа есть, отошло ваше время! К стенке вас, к стенке…

И тут быть бы драке, если бы не Наталья. Спотыкаясь на дорожке, она успела добежать до сына, озираясь на собравшихся прохожих. И странно было слышать беспорядочные разговоры случайных людей: обвиняли не синюшников, не пьяниц, а Юру: «Зачем связался», «Пьяного Бог сторонится»…

— Пойдем, пойдем домой, — тащила Наталья сына. — Ишь, народ собрали. Пойдем же.

А соседка-маруха, спала ли она до того, загорала ли, кто ее знает, сама как с цепи сорвалась: в купальнике на маленькой, высушенной зоной груди, забыв про кобеля, изводилась на брань. На ляжках наколка: «Свобода!», чуть ниже пупа: «Равенство!», а на груди — «Братство!» И приняла от «супруга» папиросу, оторвав зубами бумажный мундштук, сплюнула. Жестко затягиваясь дымом, по-мужски отставив в сторону ногу с крашеными ногтями, продолжала:

— Людей собакой травят. Я его отравлю, твоего алабая. Пойдем, Коля, пойдем, милый… Власть взяли гэбэшники, опять их взяла… Ничево, ничево. Трупоеды… Пожиратели невинных и сирот. Мало они народа постреляли, в ямы закопали, теперь собак завели, гады, на людей натравливают…

Послушного, с мокрой ширинкой, невменяемого Колю соседка тащила, оглядываясь, встряхивала супруга, напившегося без нее и нависавшего с мотавшейся головой и с недопитой бутылкой в кармане. Ей помогали сердобольные, неодобрительно поглядывая на Юру и Наталью.

— На-ка, на-ка, я и тебе оставил, Нюраха. Я человек, и ты человек! Мы — люди, а остальные — гэбня!.. — еле ворочая языком, матерился Коля в короткие минуты передышки. — Всех на печь загоню, будете сухари грызть!

 

В дом пришли сутемки, темнело от надвигавшихся туч. Наталья налаживала ужин. Юра надел штаны и рубаху, в шлепанцах вышел в сад таскать одежду. Солнце уже закатилось, небо поблекло и приблизилось. Ныли комары. Липли к голым местам, жестоко впивались в руки, лицо, шею. Юра охапкой затащил в дом одежды, вышел в сад, сел на любимую скамью в ожидании ужина.

Был весенний час медленно умирающего дня. Ни единый лист не шелохнется, не вздрогнут головки роз, роняя лепестки. Лишь изредка сорвется яблоко, хлыстнет по листьям и упадет с глухим стуком, где-то пропоет мотором легковушка, и снова тихо так, что слышно отчетливо, как трещит на реке чей-то спиннинг.

В сознании все еще неприятно ворошились события дня: моль, полушубок, мать, Коля и маруха его с наколками. И томила тоска от этого разительного контраста существования: чарующая природа, созданная Богом для благих дел, и… вот они, эти люди.

Стукнула створка окна, мать позвала ужинать. Юра тяжко, как старик — болели обмороженные ноги, — встал со скамейки и пошел в кухню. Ели молча гречневую кашу, запивали молоком.

— Прости меня за ради Бога, сынок… — отводя в сторону взгляд, сказала мать. — Я найду место для полушубка, пусть лежит в сенцах.

— Это ты меня прости, мама… Я не сдержался. А полушубок я завтра отвезу старику, выкрою командировку. Дед Фома хоть и не велел возвращать его, но все же чужую вещь надо вернуть. Да и совестно: старика надо навестить, как сына меня привечал.

Так они сидели в полутьме — родные, близкие друг другу люди. Юра обнял мать, ощущая всю ее, легкую, беззащитную, хрупкую.

Каждую косточку ее и стать.

— Собрать тебя, что возьмешь?

— Да ничего, полушубок заверни. В какую-нибудь чистую тряпицу — яйца, колбаски, сальца. Завтра я что-нибудь выпить куплю ему, гостинец. Коньячку французского было бы неплохо.

— Это за двадцать тыщ? — обмерла мать.

— Дешевле хорошего не найти.

Юра укладывался спать. Мать все еще хлопотала по дому: стучала крышкой кованого сундука, скрипела дверью, звенела посудой. И вновь ему стыдно стало за раздор с матерью и за то, что связался с соседями. Завелась теперь привычка думать по ночам, когда хоть глаз коли — темно… И вновь видел он эти лагеря, надоевшие по срочной службе. С дремучими лесами, с опутанной проволокой-запреткой, с зэками на крышах бараков, машущими шапками проходящим мимо зоны поездам и пролетающим самолетам. Корявые хромые вышки по углам зоны, серые заключенные с картузами.

«Истрепал нервы или приобрел чувствительность в этих лагерях? — думалось Юре. — Кого на самом деле больше наказывали, заключенных или нас, бедолаг? Впрочем, прапорщики и офицеры живут не лучше вохры солдатской. Те хоть могут уволиться вчистую на дембель или по болезни, если постараться, а офицеры? Ну чем они провинились? Двадцать пять — как медным котелком греметь до пенсии. Глядеть каждый день на серых, злых, ненавидящих все и вся “з.к.” — насильников, воров, убийц. Водить их под конвоем и всегда чувствовать опасность в любую минуту, в любой миг быть посаженным на какую-нибудь заточку арматуры или получить в бок электрод, нож, а то и пулю. И такая короткая жизнь, и много передумано, и пока ничего светлого. Нет чистого ничего, а все какая-то грязь. “Как мало пройдено дорог, как много сделано ошибок…” Может быть, попробовать поступить хоть бы в институт? Попытка — не пытка…»

— Юра, сынок, спишь?

— Не-ет, а что?

— В сумку уложить полушубок или в рюкзак?

— В сумку, ту, что с лямкой.

— Ладно, ладно, спи…

 

В понедельник Юра Хломин пошел к начальнику Филипенко. Начальник, маленький, толстый, с кудрявой головой, неестественно белыми руками, неприятно тонкими и такими нежными, что можно сосчитать каждую жилку, был на месте. Юра знал переменчивость настроения его: то на удивление веселый, беззаботный, такой, что «все до лампочки», то не в меру и даже напоказ властный, жесткий. Не начальник, а плохо обработанный после родов пупок младенца: как ни прикоснись к нему — все не так и с болью. (Начальника так и звали между собой — Пупок.) В такие дни к нему не подступись: этот «Пупок», «Чайник», маленький тиран становился упорен. «Я сказал…», «Я не потерплю…», «Я не люблю, когда в моей тарелке ночуют мухи…» И так все: я, я, я… И все знали: выдвинуло его начальство под досмотром родственника из полковников-отставников. Ждал он повышения, подъема по лестнице того самого «курятника», где стараются, по его же словам, как на насесте, на птичьем базаре — взлететь повыше, клюнуть ближнего и обгадить нижнего.

Юра пришел на службу в центр спецсвязи рано. Поставил сумку-«самосвал» возле двери, рядом с мусорным ящиком, чтобы не было слышно керосиновой вони от полушубка. Сам присел за рабочий фельдъегерский стол (стол сварен со стулом вместе). Здоровенные ребята-грузчики, ходившие туда-сюда с автоматами, дула которых тупо торчали из-под защитного цвета бронежилетов, поздоровались сочувственно (с утра к начальнику, значит, у парня неприятности). «Идти или не идти», — вертелась в голове мысль. Вовремя войти — значило добиться желанной командировки.

Между тем солнце разгоралось. Лакированные стенды с указами, приказами, законными и подзаконными актами под стеклом горели жарко и ярко, пахли подсолнечным маслом — от распущенной жарой краски в недавно выкрашенном коридоре. Постучав в высокие двери, оклеенные «под дуб», он услышал «да». За дверями была еще одна дверь. И эти двойные двери начальства особенно были неприятны, они как будто задуманы предупреждать, что ты гораздо меньше, чем тот, к кому идешь. Открываешь дверь, ожидаешь увидеть начальника, а вместо этого — тупик и опять дверь. От подслушивания, что ли? Или так: открыл решительно первую с твердым намерением найти правду, а — вместо кабинета — вот она, вторая. В молчании незыблемом своем предупреждает категорически от глупостей: «Ты куда, оно тебе надо? Не ходи, остынь, подумай, не трать нервы. Все равно справедливости не найдешь…»

За вторыми дверями на той стороне стола подле стопки бумаг сидел шеф. Окна были раскрыты, и тут тоже светило солнце, а из кондиционера капало на подоконник в оцинкованное ведро дистиллятом. Словом, все так, что невольно думалось: «Неплохо устроился и этот…»

— А-а-а, Юра, проходи, садись!

Начальник отложил ручку в сторону, серо-зеленые глаза его блестели. На широкое, бледное, одутловатое бабье лицо просочилась улыбка. На нем была белоснежная рубашка с обрезанными выше локтя рукавами, а подтяжки были так натянуты, что казалось, вот-вот лопнут; брюхо так и просилось на низкий стол. Сцепив узкие руки замком, шеф улыбнулся, показывая мелкие хорошие зубы от умелого стоматолога. Пахло дорогим, тонкого аромата одеколоном «Консул».

— Сижу вот как каторжный. Та республика отделилась, эта стала автономной. Названия городов меняют, улиц — тоже. Теперь уже не Кишинев, а Кишинеу, изволь посылать отправления как хочешь, а попросту говоря — швах, — он говорил тихо и значительно. — Сижу и подновляю в местных инструкциях кое-что о правах и обязанностях в службе спецсвязи. Новый план инструкций. Ты парень шустрый, вот послушай, что не понравится — поправь.

И Филипенко начал журчать тихим прозрачным голоском, таким казенным и скучным, что Юра беззвучно, как говорят, «маленьким язычком» начал ругать себя за вход к начальнику. И когда тот закончил и выкатил на Юру большие, темные, с белками, как облупленные яйца, глаза и молча как бы спросил: «Ну, каково?»

— Годится, — сказал Юра. — Только вот что-то прав мало, а обязанностей навалом. Никто не пожелает жить по новой вашей инструкции. Но примут, конечно. А куда они денутся. Будут молча недовольство копить. Незаметно. И не поймешь, кто преданный работник, а кто только притворяется таковым. Кстати, стало известно недавно — целое открытие: у нас же не только братья Черепановы да Кулибин были… А и аппарат рентген как таковой, оказалось, изобрел… кто?

— Кто? — удивился начальник? Рентген и изобрел. Нет? А кто? Кюри? Тоже нет?

— Достоверно доказано: Петр Первый. Он боярам так напрямую и говорил в семнадцатом веке еще: «Я вас всех, дармоедов, насквозь вижу!»

Шеф прыснул в руку. Юра, стараясь держать серьезную паузу, продолжал:

— Как повторял наш «кум» коротко, но принципиально по поводу всяких там инструкций: «У каждого подчиненного есть только одна-единственная, раз и навсегда заданная, нигде не написанная обязанность: казаться глупее своего начальства».

Юра передал слова «кума» со срочной действительной службы как-то ровно, точно инструкцию читал, и никак не ожидал взрыва хохота начальника: шеф откинул голову к отвалу высокого кресла, круглое брюхо заколыхалось над столом как шар, начиненный гремучим газом.

— Ха-ха-ха-ха, ха-ха-ха, — надрывался начальник. — Петр Первый, рентген… Это так точно, ай да кум!

Знал Юра слабости шефа — большой любитель «травить» и слушать анекдоты, он записывал их в блокнот, также нравились ему долгие разговоры о слухах и происшествиях. Шеф отхохотался и невольно заразил Юру хорошим настроением.

— Ну, угостил, — смахивая костяшками пальцев слезы, говорил шеф. — На весь день зарядка. А то сидишь тут, как чернил выпил… Юморист ты у нас, ей-богу, хорошо подпустил… А кто это твой кум-то?

— Кум-то? — улыбаясь, отвечал Юра. — Лагерный начальник по режиму. Это его так «з.к.» звали.

— Поеду в Москву, — не слушая уже Юру, сказал начальник, — своему патрону про обязанность расскажу. «Насквозь вижу…» Да… Хоть посмеется…

— Не советую, — Юра попросил разрешения закурить и, пуская дым в растворенное окно, думал о командировке. — Не советую, и вот почему: примет на свой счет, может подумать, что это про него.

— А ведь верно! Вот нарвался бы! А ты сказал, надо понимать, про меня?

— Да ну, что вы… Так отбарабанил. К инструкциям вашим пришлось к месту.

— Ты зачем пришел-то? — спохватился шеф, улыбку на его лице как рукой сняло.

Юра начал рассказывать, заходить со всех сторон, напомнил, как был на больничном, обморозился, будучи в Заозерье, в этом медвежьем углу…

— Помню! — остановил начальник Юру. — А чего сейчас-то надо?

— В командировку попасть в Заозерье опять. Полушубок чужой отвезу, а заодно и с делами, какие есть, постараюсь управиться…

— Делов там — тьма тьмущая! — перебил Юру шеф. — Гори синим пламенем эта конверсия и космическая программа вместе взятые. Туда надо мешок «секретов» посылать, да нет возможности. Да ради Бога, ради Бога поезжай, пропади оно пропадом это Заозерье. Самолетом или поездом желаешь?

— Самолетом, — просиял Юра. — Самолетом!

Шеф надавил на кнопку, проговорил по «матюгальнику»:

— Настя, слушай… Выпиши Хломину Юрию командировку на три дня с сегодняшнего числа. На завод пэ-я пятнадцать. В Заозерье командировочное предписание заготовь и билет закажи…

— Самолетом, — подсказал Юра.

— Билет закажи самолетом, знаешь через кого?

— Знаю, будет сделано, — ответила Настя малиновым голоском.

Когда начальник говорил по селекторной связи, Юра подумал: «Ляд его знает, это начальство! Все оно может, если захочет. Вот он — пупырышек, пупочек, чайничек, а куда там! Везде у него свои, все его знают в этом городе, “суметь” и “достать”, “заказать и подсказать” — самые любимые его слова, не сходят с языка…»

— Ну вот, дело в шляпе… — потягиваясь и зевая, сказал шеф. — Скоро у нас отберут этот маршрут, этот куст малиновый, решают… Конверсия, понимаешь. «Росатом» теперь под себя все гребет, да хоть бы и отобрали, всю плешь проело это Заозерье. Как командировка — жди неприятности. Ты там осторожнее, в поселке, что ни дом — «химики» или бывшие зэки. Завод построили и осели там. Да староверы бывшие, тоже непростой народ. Прямо рок какой-то. Да вот с тобой случай — ты обморозился, а прошлой осенью там у Гали Савиной украли метиз1 с приборами образцовыми, с клеймами. Верно, думали, что там доллары… Ведь выкинули же, гады, за ненадобностью, в чистом поле. А меня за горло по этим делам. И чуть не судили. А лет пять назад в самый разгул «химиков» произошел такой случай, до сих пор верить не хочется…

И тут шеф захохотал, и хохотал так долго и заразительно, что и Юра хмыкнул — уж больно потешен был Филипенко, — прикрыл рот и подпер кулаком. Юра знал таких рассказчиков: еще ничего не сказано, а сами уже заранее смеются.

— Про печенку слыхал? Нет? Что, наши старые работники не рассказывали? Ну и дела-делишки. Я тебе расскажу, а ты слушай и, когда Надя ответит нам, жди, — он нажал кнопку связь-аппарата. — Дело было в апреле, в самом начале. Послали Саню Сапунова в командировку в это самое Заозерье, пэ-я… Ну, послали и послали, дел-то малая тележка. Вернулся он чин чином, отчитался, все пучком. А где-то уж в мае… — тут шеф развел голые, по самые подмышки, руки, блеснул широким золотым кольцом и перешел на шепотный крик: — В мае, в средине, к прокурору меня самого… А я тогда отдел возглавлял, старшим диспетчером был. «А меня-то за что?» — думалось. И аж затосковал я: через день да каждый день — к прокурору, к следователю, в суд…

Юра, отслуживший в конвойных войсках, сидевший битый час в этой жаре, знавший десятки жестоких случаев, склонность шефа к подобного рода анекдотам, пристально ждавший ответ секретарши, вновь пожалел, что невпопад зашел к начальнику. Любые упоминания о жестокости после вчерашнего разговора с матерью пулей ранили молодое сердце. Он не любил рассказчиков грязных историй про то, как они спали с чужими женами, как брались за ножи и топоры — всю эту людскую немочь и нечисть.

— За-тас-ка-ли! — шоркая по нерусским кудрявым волосам и выкатывая белки больших турецких глаз с темным райком, сипел шеф. Юра видел свое отражение в этих глазах.

— И что?

— Да вот слушай, не перебивай. Уж после-то мы смеялись над Саней. А началось с малого: он нашел квартиру у бездетных молодых «химиков». Из бывших. Они купили дом у старика возле завода, а утром, чтобы поспать подольше… Саня и клюнул на эту удочку: близко от завода. А с завода и сейчас спиртишко потаскивают, а тогда-то, в ту-то пору, — залейся. Детали спиртом промывали в специальных ваннах и сливали в канализацию. Сам знаешь, в лаборатории инспектору-поверителю норовят угодить, умаслить, чтоб поменьше браковал. Саня и потаскивал спиртяшку, точнее, ему проносили через проходную шустрые киповцы. Расплачивался он с хозяином спиртом каждый день…

— А чем дело-то кончилось, за что судили-то? — не терпелось уйти Юре. Он знал многое и про спирт, и про киповцев, и про «химиков»…

— Когда потащили к прокурору, к следователю, я Саню спрашиваю, мол, чего натворил-то? А он и сам не понимает, мотает головой. И что? Саня закончил командировку, вечером пришел на квартиру, а хозяин жарит и парит, отъезд собирается отмечать, печенку готовит. Зовет к столу гостя. Саня выставил фляжку фасонную спирта, знаешь, такие фляжки есть, дугой, чтоб незаметно пронести в кармане.

— Да, знаю-знаю, ну и что случилось-то?

— Да препоганое дело! Этот химик, хозяин-то, застукал свою сожительницу с любовником!

— И только-то! — воскликнул Юра и подумал: «Скучно, что ли, ему от безделья, разговоры разговаривает. Хорошо как все устроили для него его дяди…»

— Да ты слушай, — обиделся тот. — Застукал химик свою бабенку на самом хорошем месте, на софе, да не одну. Мужик выскочил, вынес оконную раму, хоть и порезался стеклом, а ушел. Пока химик топор из-под печки доставал. А сожительницу порешил на месте, изрубил на куски, сложил в подполье, а печенку зажарил… Пьют они с Саней спиртишко, а под полом — баба изрубленная… А они печенкой ее зажевывают…

Юра заерзал на стуле. Какое-то мерзкое отношение к людям рождалось в его душе, когда глядел на шефа, на его короткие, похожие на женские, мягкие запястья, холеные руки, на широкое кольцо, такое блестящее, что оно от брошенных на него теней и от блеска солнца казалось помятым… Рубаха с коротким рукавом выглажена в стрелочку. Жена заботится, ценит, видно… Но как же может она уважать такого…

— Это анекдот? — спросил Юра.

— Не веришь — надулся шеф, — познакомлю тебя с Саней, дело прошлое, расскажет. Да вот хоть нашу приемщицу спроси, Марью Петровну…

— Не надо, зачем. А как же нашли, узнали этого печеночника-то? Хозяина-то?

— Да очень просто. На лесной поляне в мае кисть руки нашли. Ночью, видно, перекладывал из подпола, торопился. Да и земля была мерзлая. А тут соседи: баба пропала. Он спохватился, сам и заявил в милицию, мол, жена пропала, ищите, я тоже искать буду…

— И сколько ему дали, «химику»-то?

— Да лет шесть, кажется, дела-то любовные. Аффект, ярость, измена и прочее. Тут так поверни и так покрути. Баба-то как ни кинь, верно, дрянь была. Сане пришлось уволиться по личному желанию, мне — выговор… «Смотри за подчиненными, за личным составом, чтоб спирт не воровали и не угощали им».

Начальник чиркнул спичкой, Юра тоже прикурил, хоть курить не хотелось. Было такое ощущение, будто на голову вылили ушат помоев. Вдруг телефон зазвонил как сверчок, и малиновый Настин голосок доложил:

— Игорь Демьянович, билет заказан на двенадцать ноль-ноль. Пусть Хломин зайдет за командировочными и предписанием.

«Окей», — внутренне сказал Юра и поспешно вышел, закрыв за собой обе двери. Сумка-самосвал стояла там же, где ее и оставил, и в первом часу пополудни он был уже в салоне самолета. В чистом и свежем воздухе под голубым небом.

Как только «Аннушка» — «АН-2» — развернулся, вибрируя старым корпусом, лег на курс, Юра постарался забыть все неприятные разговоры и удобнее устроился в кресле. Молодые летчики растворили дверь кабины, и Юру поразила сложная приборная зеленая доска. В проходе, натыкаясь на сиденья, ходили дети. От болтанки широко, по-мужски раздвинув ноги, сидели женщины в цветастых платьях; небритый мужик лет сорока вез в «авоське» валенки… В правый борт дул сильный ветер, поднимая крыло, временами самолет проваливался в воздушные ямы, и тогда внизу живота неприятно щекотало, слегка тошнило. Мерный звук мотора убаюкивал, но никак нельзя было заснуть в неудобном кресле. Задремал мужик, не выпуская из рук «авоську». По пластмассовому обшиву салона, изнутри — «под обои», с синими розочками, перелетали друг перед другом мухи.

И это было как-то очень странно: в самолете — мухи…

День стоял чистый, светлый. Изредка в иллюминаторе проглядывали белые, как лебяжий пух, облака, в зеркальной своей белизне отражавшие солнце. Внизу плыли то дома, схожие со спичечными коробочками, то поля, ухоженные, как школьные наделы, иногда темными овчинами проплывали леса.

Змейками извивались речки, по которым бежали солнечные отблески. Как будто нарочно, со смыслом была показана и блистала эта Божественная красота. Замысел был, намек на что-то. На что?.. И черная тень самолета заскользила по холмам, по лесам, похожим сверху на шерсть с исподу все того же полушубка Евсеича.

Заскользила тень и по зонам, забранным заборами, по вышкам часовых. Для чего же так прекрасна Земля? Для красоты разве только своей Божественной и не для чего больше? Воды слюдяные, сияющие реки — как родники, питающие человека. То вспыхивали, то гасли. То уходили в лес, то снова текли полями, то прятались в холмах. Юра, пересилив сон, прилип к иллюминатору, все смотрел на бегущие из-под крыла самолета просторы. И когда пошли леса, показались заборы с вышками, вахтами и люди, серые, как мыши, — Юра узнал лагеря, эти «пятерки», «тройки», в сознании возникли серые широкие ворота, зэки в кирзачах, в серых одеждах и робах с номерами на груди.

И вспомнился погожий день окончания срочной, когда сидели у вахты в ожидании автобуса с дипломатами, чемоданами, а заключенный из «вольных» в честь дембеля корешей тихо играл на гитаре и пел грустным, с хрипотцой бельканто:

Выйдешь за ворота,

Тряхнешь сединою

И с презрением

Оглянешься на зону…

Домой, домой, домой,

Пора домой…

«Презренные зоны, как измотали они! — подумалось Юрию, словно сам отсидел два года. — Все их презирают: и зэки, и солдаты срочной службы, и прапорщики, и офицеры, даже “кум” с его чисто лагерной должностью “начальник по режиму”. И все же эти высокие заборы, колючие проволоки, натянутые туго, как струны, эти вышки и солдаты с автоматами на них, эти вахты и шмоны, и штрафные изоляторы, и стальные двери с “волчками” и “кормушками-решками”… Эти вонючие параши — все это было, есть и будет, и почти все то же и так, как писал Достоевский, а за ним Шаламов и Олег Волков — вслед за которым вся остальная проза о зонах кажется розоватой… Если не хуже, жестче и безжалостней. А уж тем более эти поздние шельмоватые подделки, эти сказки про Соловки от Марченко, от эпигонов писаний сидельцев, коим нет теперь числа. Из пальца высосанные россказни. И ведь какую нужно смелость иметь, чтобы на материале таких авторитетов, как Шаламов или Волков, выгадывать и выделывать, выкраивать свой пиджачок писарьку в погоне за дешевой славой сочинителя или свою юбочку — пишущей бабенке. Подловато и с выгодой для себя, даже и дня не посидев, не зная темы — играть на остром, пихать “жареное”. И смелость завидную нужно иметь, даже не смелость, скорее безрассудность, наглость, нахальство. Наглючие писаришки-сочинители прут в литературу, аки танки с отстрелянным боекомплектом. Это отлитературные волчата и волчицы… У сидельцев-писателей судьбы поломаны, а эти славы хотят».

Посадка самолета была, судя по времени, уже близка. Летчики без видимой причины, из интереса, как показалось Юре, накренили борт самолета уже перед другой, строгорежимной зоной. Во всем, кроме числа вышек по периметру, схожей с первой, которую пролетели. И Юра оторвал взгляд, потер кулаками глаза, как бы очнувшись от видения. В салоне ребятишки лезли к иллюминаторам, что-то беспокоило их, говорливых и непоседливых. Показывали вниз. И все так же перелетали мухи на иллюминаторе, по старому кожимиту и раскрашенному под салатовые комнатные обои исподу пассажирского салона.

Между тем мужик с валенками упорно дремал, навалившись боком на обшивку «Аннушки». Вдруг как-то неожиданно провалились, да так резко, что островерхие ели показались совсем рядом. Качнуло вправо — и под ногами что-то стукнуло. «Аннушка» разбежалась и развернулась, замерла. Из кабины вышел второй пилот, тот, что моложе. Он отворил дверь и привычно выставил лестницу.

На аэродроме было пусто. Только справа от посадочной полосы стояли рядом два «кукурузника» и вертолет с обвисшими низко лопастями, словно они были из пластмассы. В брюхе одного из самолетов ковырялся механик. Пассажиры потянулись избитой дорогой к автобусной остановке.

Шли опушкой большого хвойного леса с молодым подлеском. Потом торной тропинкой в жидких редких овсах, и скоро Юра узнал ту самую стоянку, где замерзал прошлой зимой и был спасен стариком Фомой Евсеичем. И неприятно было припоминать те недобрые часы и себя самого, полуживого от мороза, в «полупердончике» — демисезонном фельдъегерском пальтишке на «рыбьем меху», в ботиночках форменных, «кисейных». Теперь же солнце горело над полем, над одинокой автостоянкой с облупившейся краской. Возле стоянки валялись обрывки газет, консервные банки, мятые пачки сигарет, окурки и пивные жестяные из-под пива банки, похожие на большие пушечные отстрелянные гильзы; разбитые бутылки. Чуть поодаль приютились женщины-«грибницы», любители тихой охоты с кошелками и ведрами с красноголовиками, сыроежками. Слева от дороги набирала спелость гречиха с красными стеблями, справа подступали к лесу подсолнухи. Было тихо, жарко. Жара купалась с воробьями в пыли, чирикала, стрекотала в травах кузнечиками и пела голосами жаворонков в воздухе.

Возле стоянки под липами уселись бабы, девки, ребятишки. Шел нестройный гомон. Чахлые, забитые травами молодые подсолнухи замерли под солнцем, отыскивая желтыми соцветиями солнечный диск. Зрелые — повисали головами. Два мужика-«синяка», уже заметно пьяные, сидели на траве, наливали в крышку термоса какое-то мутное пойло, бессовестно и беспросветно мешая мат с феней. Временами тот, что моложе, с запущенными волосами, принимался петь каторжные песни, то кашлял застарелым кашлем туберкулезника, то сипло смеялся.

— Не гоношись, здесь женщины и дети, можно же не лаяться? — бросил Юра походя.

Тот, что постарше, сидевший на пятках, словно в туалете без седла, поднял на Юру тяжелый взгляд. Лицо его было бледно, потно и обрюзгло. Он мрачно перевел взгляд на молодого своего собеседника, с хрустом жевавшего неспелые яблоки.

— Ты кто такой? — тот, что был моложе, вдруг вскочил, сжав в руке крышку термоса. — Прижохнись, фраер. Культурный, глянь-ка, а, Вадим, — и сидевший на пятках встал и, ни слова не говоря, потянулся руками в наколках к Юре.

Юра схватил за руку, дернул. Молодой вцепился в воротник Юрия. Рубаха треснула. Подбежали женщины, старухи. Ребятишек не пускали смотреть свару, заплакала испуганно девочка.

— Ладно, пусти его, Черный, пусти, — с хрипом дыша, выдавил молодой. — Не хватало еще, чтобы из-за этого локшового фраера мне дорогу намостили до хаты.

— Не за грибами вы ходите в лес, а водку жрать… Спирт пить, — громко выговаривала молодая женщина, одергивая подол красной флисовой кофты. — Ишь, десяток сыроежек несут, а шуму на всю дорогу.

— Ведь вот только что оба из загорожки, а все неймется, — вставила свое та, что постарше, темная и аккуратная. Видно, тоже из вольняшек. — Вадим, ты забыл отсидку-то? И хоть бы молодой был, а то ведь два месяца как дед… Ай, совести-то нет вовсе…

Двухмесячный дед отвернулся и громко плюнул окурком: «Ладно, раззявила пасть-то! Не слыхали тебя…» Рукава его были засучены по локоть. Сухие руки тяжело висели на узких плечах.

— Цыц, бабка, не кукуй… В натуре, никто нас и не слушает, ты только уши навострила. Ладно, сядь, чего там, не вякай…

— Заглохни, не пыли и не гони волну. Ты есть кто? Ты есть — баба, и место твое на верхней наре. И заглохни совсем, а то поймаешь вилы.

С пологой горы сползал пазик, блестя лобовыми стеклами, за ним серым нескончаемым шлейфом поднималась пыль. Надсадно изнывал мотор, колеса утопали в глубоких колеях, разъезженных тракторами. Солнце пряталось за островерхие высокие ели, было жарко и душно даже в этой низине. Высокие травы и подсолнухи — все никло и жухло. Томившиеся ожиданием бабы и ребятишки устремились к автобусу, запущенному, грязному, который, как печь, нес тот же жар и пахнул бензином, точно бак его был худой и протекал.

Кошелки, ведра, сумки — словно на базаре выстроили на полу пазика. На свое место, к продранным сиденьям с провалившимися пружинами Юра лез, наступая на ноги сидевших. Шофер в грязной, засаленной спецовке с равнодушным сонным лицом молча собрал деньги в потертую облезлую сумку из дерматина, развернул автобус и покатил в сторону Заозерья. Он объезжал глубокие колеи с желтой водой и вдруг так врубил шансон по приемнику, что Юра не выдержал и, протягивая деньги за поезд, попросил:

— Шеф, выключи, что-то непруха сегодня на такие песни.

Водитель, с любопытством глядя на него в салонное зеркало, ответил, не поворачивая головы.

— Ты не здешний? Это же «Лесоповал», Миша Танич.

— Да мне хоть Танич, хоть Круг, хоть Звездин-Северный. Слышь, потуши конфорку. Прошу. Пожалуйста.

— А вообще, уважаю, — сказал шеф, все также не поворачивая головы. — Вежливо просишь, все такое. А чего не любишь блатняк?

— Не люблю. Ложь сплошная.

— А в чем?

— Во всем. Мать-отца любим, молимся на них, а из зоны в зону шныряем, и родители на грязных простынях умирают… Все вокруг сволочи, посадили ни за что и все прочее…

— А-а, понял… Это вроде как «Калина красная», так, что ли?

— Да при чем тут «Калина»! Хоть Танич этот до самого конца кричал «я политический». А на деле пять лет лагерей за пьяную драку в порту, ведь это скрывают. «Русский радиоприемник поругал, а немецкий похвалил, и сразу посадили» — это официальная версия Танича, для дураков. А папа у него, у этого яростного борца с режимом, знаешь, кто был?

— Кто?

— Исак Танхилевич, заместитель начальника Мариупольской ЧК.

— Да ты че, парень, ты откуда, с Луны свалился, что ли? Да в самой Москве в Кремлевском зале шансон слушают — полные залы. Полковники, генералы… А подтанцовка-то какая — это просто балет, ты хоть видел? С блатными прикидами, в лепеньках тузовых.

— Видел, — ответил Юра угрюмо. — Что да, то да. И полковники в зале, и генералы МВД. И переодетые в офицерское подпевают блатному солисту, бородатому, небритому, и не зазорно…

— Точно, сидишь и думаешь: почему все они по эту сторону колючки, а не по ту? — Шофер с интересом стал бросать быстрые взгляды на Юру, засмеялся в профиль за баранкой, показывая рондолевый, под золото, оскал зубов.

В автобусе стало трудно дышать, и пьяные мужики совсем очумели. Ходили курить и мочиться к задним дверям.

— Вы бы хоть детей посовестились, — укоряли их бабы.

Тот, что был моложе, с волосами грязными, ниспадавшими до плеч, вдруг запел:

Издалека, с Колымского края

Шлю тебе я, Маруся, привет.

Как живешь ты, моя дорогая,

Напиши поскорее ответ.

Мужик постарше вдруг соскочил с сиденья, хватаясь руками за перекладины, наступая кирзовыми сапогами на ноги соседям, стал подниматься, кренясь, вытягиваться, но повалился на старух и ребятишек. Между тем голос молодого набирал силу, он завозился, вставая, и тоже запел, поддерживая первого. Нездешней тоской стушевалось его лицо, челюсть отвалилась, жилы на висках набрякли, желваки заходили под кожей щек, продубленных чифиром до смуглости:

Вы гуляйте, девахи, на воле,

Приходите вы к нам в лагеря,

Вам на воле цена три копейки,

В лагерях вам дадут три рубля…

— Господи, — взмолилась старушонка, крепко сжимая ведерко с лисичками и маслятами, припорошенными сверху листьями дикой смородины, душицы. — Господи, хоть бы ноне добраться до дому без греха…

Все на старушке было чисто, ладно, домовито: и черный платок в белую горошину, прилаженный острым коньком на голове, и юбка, натянутая на коленях.

— Ну и время пришло: по лесу скитаюсь, индо в раю, ни зверя лесного, ни лешего, ни василиска — никого не боюсь. А как в автобус — за нож вострый! А все за грехи наши, за безделье, за слова нечистые… Ишь, ведь вовсе не стоит, да еще горлом давит, поносит. — И она быстро-быстро закрестилась часто и мелко: — Царица Небесная, спаси и сохрани. Оборони!

Юра, все еще не оправившийся от ссоры с этими головорезами, стоял в тесноте возле выхода спиной к спине с какой-то грузной женщиной. Грудь его давила никелированная стойка, дыхание спирало. И глядя на этот разгул пьяных, он внутренне удерживал себя, уговаривал не связываться с ними. Заточку, финку или шабер блатные никогда не показывали. Это для зэка «западло». «Предупреждать — дело ментов», — просто ткнут в бок, под ребро, а чаще в спину, и все, «ваши не пляшут».

— Говорят, что в Финляндии в таких случаях останавливают автобус и пьяных высаживают среди дороги… — нарочно громко, рассчитывая на поддержку, заговорила женщина неизвестно для кого. — А как в других цивилизованных странах?

— Что ты, гонишь порожняк в натуре… Ты хавальник закрой, а то!..

В стенку, отделяющую шофера от салона, заколотили ногами. Шофер остановил автобус, вошел в салон. Протолкавшись к зэкам, он ровным невозмутимым голосом проговорил что-то на фене. И заключил:

— Не прекратите ор — высажу. Вылетите как голуби, понятно? До Байдана базар держать не буду, я за баранкой. Баланду травить тещам будете. А мне восьмерить и втирать нечего… — он сказал громко и без волнения в тишине замершего салона какое-то вовсе непонятное слово.

— Ну все, все, шеф… Ув-важуха, шеф, ты мне, я тебе — и разбежались. Запара пришла. Кумар накрыл ребят, понимаешь, не слепой, — забормотал пожилой, обращаясь уже не к шоферу, а к своей ватаге, ероша серую щетину на бороде.

И этот внезапный тон, ровный и невозмутимый, тон сильного и справедливого, остановил пьяных. Они смолкли, ладком уселись и разом задремали.

Автобус из речного распадка, теряя скорость, вкатился на вершину пологого холма. В пыльных окнах показалась колокольня без креста и обшивки на куполе. Чернели глазницы узких окон, тучи ворон вились над церковкой. Вытоптанный, выбитый скотиной выгон был пуст и гол. Валялись возле дороги старые сапоги, калоши и сгнившие в прах какие-то лохмотья, гнутая арматура, обрывки буксирного троса. Замелькали деревца, и за ними медленно пошли дома с жестяными крышами, сиренью, утлой рябиной в палисадниках, с колодцами во дворах.

Автобус остановился перед магазином. Как и по всей России, здесь стояли за гречкой и сахаром, который вот-вот должны были подвезти, и женщины, и старухи. Перед дверью ругались и для порядка записывали-выводили и выкликали номера на руках.

Вывалившие из автобуса помятые пассажиры тотчас один за другим стали пристраиваться к этой очереди. Пьяные мужики мучительно долго продирали глаза и выбирались. Обнявшись, двинулись они к дверям магазина.

Юра Хломин помог аккуратной старушке выйти из автобуса, вытащил ведерко и поставил на траву, закиданную мелкими окурками. На удивление разговорчивая старушка спросила:

— Ты чей же будешь, сынок? Что-то не угадаю тебя…

Юра спросил, как пройти на улицу Луговую.

— Да ты к кому? — все пытала бабка.

Юра стал было рассказывать, живописуя лицо, протез выше левого колена и вместо пальцев левой руки — култышки. Бабка даже обиделась, когда Юра назвал имя и отчество.

— Евсеич-то, — недовольно пропела она. — Да как же я его не знаю-то?! Ой, малый, некошной. Да мы с ним тут по ночам бегали, играли… Он, Евсеич-то, первый балалаечник был… Фому-то не знаю? Сроду военных порток не снимал. А тогда любили военных-то, ой, девки-то любили… Все где-то служил он, а после войны — глядь, является без ноги, беспалый…

Юра шел со старушкой пыльной улицей. Уже вечерело. Длинные тени легли на уезженную дорогу. Стройные великаны-тополя трепетали листьями.

— Тут деревня была… — рассказывала бабка. — А завод построили, понаехали чужаки, которых выпускали из загорожек. А Фома, слыхано, где-то в охране работал. Теперь пенсию получает. Отца-мать, сестру похоронил, бобылем живет. И не женился. Не дай Бог так-то… Я его на День Победы видала: пиджак и портки военные, ордена на груди, маненько выпимши был…

Бабка торопилась рассказать, что знала, и когда надо было Юре свернуть в переулок, заключила:

— Об нем теперь нехорошо говорят, ой, нехорошо. Убивцем называют. Бог его знает, а я не верю, чтобы он был нехороший. Женихались с ним…

— А что ж, прикажут и застрелишь, — пытаясь до конца понять старушку, сказал Юра.

— Эдак, эдак… Приказ. Тогда так было. Приказы выполнялись строго. Говорю же, как взяли его служить, он военных порток не снимал. Ну, сынок, теперь и сам найдешь, во-о-н рябинушку видишь кудрявую. А то — я все смотрю на тебя и не угадаю, наш или не наш. А ты кто же ему, Евсеичу, ай по сестре сродственник?..

— Ага, по сестре. Спасибо…

Юра уже вспомнил место и рябину под окном. Перешел дорогу и, стуча каблуками по дощатой панели из гнилых, провалившихся горбылей, споро подошел к воротам. Окна дома косились. Ошалеванный «в елочку» дом врос в землю до подоконников. Кто-то стучал за сараем.

— Фома Евсеич! — крикнул Юра, отвалив калитку и ступая на пустынный двор.

— Аюшки, кто там? — Опираясь на клюку, далеко выкидывая левую протезную ногу, Евсеич вышел из-за сарая. — О, Юра! Ну, здравствуй, дорогой. — И, не выпуская из рук клюку, обнял Юру. — Письмо-то с открыткой получил, знать?

— Получил. Уж больно грустное письмо-то… Суровое.

— Да как не загрустить. Иди-ко, иди-ко, садись вот тут. Вот так. Там у вас Подмосковье — это остров. А вся Россия — она острожная, она вокруг вас. Хуже стало, чем было. Яма. Поневоле загрустишь. Как тут у нас говорят, поеду за три речки: за Тужу, за Пержу и за Вою… — Евсеич засмеялся, гусиные лапы морщин вокруг его глаз двинулись вниз. — Давай-ка раздевайся, я что-нибудь совастожу, состряпаю.

Зашли в дом. Фома, все еще улыбаясь, качал головой. Хромая, затащил Юрину сумку в сенцы. И в сенцах, и в кухне, и в горнице была какая-то даже излишняя чистота, как у вдовы, лишь только занавески на окнах выдавали холостяка: они были тоже чисты, но плохо, по-мужски, отглажены.

— А я на завод сбегаю, по накладным отчитаюсь и командировку отмечу…

— Фельдъегерский? — кивнул Евсеич на портфель. — Знаю…

— Откуда?

— Ну, не первый раз замужем. Беги, я ждать буду, — сказал хозяин, затворяя ворота.

— Ты особо-то не хлопочи, полковник! У меня все есть…

— Эка, куда хватил. Забыл, что ли, старший лейтенант… Бывший.

— А по мне — полковник, — забирая под мышку кирзовый фельдъегерский портфель с красной металлической обечайкой, отозвался Юра уже издалека. — Звезды три. А размеры этих звезд каждый по-своему видит и ценит.

— Три звезды. Скажи тогда еще генерал-полковник, насмешил ты меня, сынок.

Поправив в горнице покрывало на кровати, накинув коврик на отцов кованый сундук, Евсеич повесил фартук и принялся месить тесто для пельменей, то разминая правой рукой, то тыкая култышками пальцев левой руки. Раскатал-таки тесто в тонкий лист. Лицо горело, на лбу блестел пот, на подбородке белела мука как пудра.

Солнце малиновым шаром закатывалось за деревьями, за домами. Вечерние тени спутались. Редкие прохожие шли мимо окон, а те, что постарше, здоровались с Евсеичем.

Отдавливая тонким стаканчиком кружки теста, он начинял их фаршем, складывал рядом, поглядывал в растворенное настежь окно. И когда, крепко топая каблуками, показался Юра, Евсеич сел на скамейку, закурил. «Вот бы мне сына такого…» — говорил его взгляд.

— Отметился?

— День приезда, день отъезда — один день…

— Знаю я эти порядки, — затягиваясь вонючим дымом дешевой сигареты, говорил Евсеич. Лоб его блестел в свете вечернего солнца.

— Напрасно ты все это затеял, полковник. У меня есть чем поужинать.

— Э-э, товарищ лейтенант, не знаешь ты наших свычаев-обычаев. Тут, брат, не все так просто. У нас говорят: соль-вода есть, можно пельмени стряпать. И не просто пельмени, а с уважением: «пельмяни», вот как… Да и гостей всегда встречали именно с пельмянями. Дорогое блюдо для дорогого гостя. А я тебя ждал. Знал, что приедешь, не мог не приехать. Ты же мне писал… Пельмяни, брат, первое дело для гостей…

Сизый дым сигарет пластами стоял в комнате, нисходил в окно. Вода в кастрюльке закипела. Евсеич тяжко встал, отставив протез, высыпал пельмени. И аромат варева наполнил кухню. Спрашивая между делом про город, про цены на спиртное, мясо и колбасу, Евсеич приказал Юре:

— Режь хлеб, ставь рюмочки на стол, ужинать будем!

То замирая с ложкой в руке, то умаляя пламя газовой коптилки, то звучно пробуя бульон на вкус, сказал:

— Готово, сорви-ка лучок в палисаднике, перышки.

— Есть! Будет сделано, полковник, — шутливо отбарабанил Юра, чувствуя праздник, именины сердца.

Они уселись за стол в вечерних сумерках. На улице было еще светло, а в доме уже темнело.

— С этим переводом часов на летнее время вся жизнь на дыбы, — сказал хозяин.

На столе, покрытом старой льняной скатертью, была небогатая снедь, дымились пельмени. Желтел яблочный уксус, салаты.

Евсеич постучал ножом по бутылке дорогого импортного коньяка, сказал:

— Пересолил, лейтенант. Думаешь, что у старика так-таки и нет ничего? Шалишь, брат, открой-ка шкаф, там кое-что ждет тебя… Нынче и у меня праздник, возможно, последний.

Брови Евсеича нависли над серыми глазами. Изрытое оспой, задетое осколками мины лицо — с бороздами печали.

— Ну, что так сурово, полковник? Это не к лицу нам.

— Чистые дали не замутит ничто, даже смерть, верно?

— Чистые?

— Чистые! Я тебе сказал — сам свое, не в книжке прочитал, — и старик поднял голову. Брови его вдруг скатились на веселое место. Наполняя рюмки, он твердо произнес:

— За чистые души, за чекистов!

Посыпая черным перцем и макая пельмени в раствор уксуса, Юра хорошо закусывал, а Евсеич подгонял: «Ешь, кушай, на меня не гляди… Я старый, много мне не надо…»

За окном становилось совсем темно. Юра включил свет, заблестели семейные пожелтевшие фотографии на стенах, выскочила кукушка из очка часов и прокуковала одиннадцать.

— Да, полковник, если верить газетам и товарищу Солженицыну (Исайявичу, не Исаевичу же… так?), много вы тогда дров наломали…

— Много, — сказал с грустью в голосе Фома. — Уж раз Исайявич напирает на Россию, на Русь-матушку. Много, а вы больше наломали. Да сколько еще наломаете. Вся эта межнациональная резня, оплевывание страны и Вождя и растаскивание по национальным квартирам армии к добру не привели. Ругают Вождя для того, чтобы нас с тобой опозорить да обмишулить, мол, коли у них Вождь такой «вурдалак», кровопийца будто бы, то каковы же они сами, эти русские? Тут, брат мой Юра, в корень смотри. Тост послевоенный за русских — ведь Вождь же и поднял? Значит, тем более и русские, и СССР никуда не годились и не годятся. Это ведь даже не чехи, поляки, болгары да латыши памятники нашим героям сносят. Это мы уступили, поддались пропаганде «обличителей». Доверились подлогам, вот в чем беда. И два десятка партий нынешних — тоже не дело, а мудня. Была-де одна партия, да не та. И толку не было и теперь нет. А десяток партий соберутся — будто бы согласие найдут? Ложь все это и подмена демократии — видимостью ее… Была «диктатура» — ругали Хозяина. Диктатура и впрямь? Тогда как среди диктатуры пришел троцкист? Верили в светлое будущее, в светлые дали. Что такое «коммунизм», «коммунизьм» по-хрущевски, никто тогда не понимал, да и теперь не понимает. Что на что поменяли? Сейчас безвластие, охлократия, лучше? И что, выкусили? Не знаю, что лучше: иметь надежду, веру и смысл или не иметь? Скорее всего, и то и другое — крайности, но надежда живительна. Была диктатура? Пожалуй, но все-таки диктатура народа. Теперь стали нас путать, смешали намеренно свободу с… распущенностью. Снова перегнули палку.

— Да, это так и есть, точно. Распущенность заменила закон. Кому-то выгодно это было… Сегодня ехали «свободные», ваши заозерские.

И Юра рассказал про пьяных мужиков.

— Ну вот видишь… А ведь и тогда тоже пили, и пили не меньше, а языки не распускали. Боялись? И боялись, конечно, тоже. Страх и слабость — причина жестокости…. Так преподносят нам, и на первый взгляд — кажется, верно. Трусость, разумеется, не сила, а слабость, следовательно, и жестокость. Сила солому ломит, только сила и остается, когда нет любви. Ветхозаветная истина. Неоспоримая. А страна и сильна была — не только фашизм подмяли, а двенадцать наций и национальностей вместе с ним. И любовь была: вспомни, какие фильмы, книги, какой театр был… И все мы позволили оболгать, осмеять, переписать историю свою позволили, и кому? Ничтожествам «в общем глобальном масштабе»! И ничто нас не научило — ничто ровным счетом! Мы так ослабли, такая сейчас противоречивая политика, что Америка, так или иначе, похоже, что с плетью придет и к нам. Не станет государственности — и не станет ничего, все, амба! Америка — страна с давно накатанной политикой, хитрой и изворотливой. В войнах она всегда отделывалась шинельками да консервами, воевала, если вообще воевала, исключительно на чужой территории. А когда дело доходило до серьезного — уходила в кусты. Америка по-крупному никогда не станет сражаться, нигер не вояка. Она даст оружие новейшее, даст ботинки, даст шамовку, военные берцы странам с глупой политикой, по-русски сказать — дураков найдет. И все в долг с процентами… Они действуют проще: желаешь прибыль? Не покупай завод, купи директора завода… У них теперь за кордоном семьи, дети. На кого они будут работать, эти директора, бывшие «красные»?

Евсеич не сказал, у кого «у них». Но было и так понятно.

— Но ведь и Америка воевала…

— Да. Во Вьетнаме воевала. В Кампучии тоже… Воевала, да… Только ковровыми бомбардировками, чужими руками и на чужой земле. И что это была за войны? Избиение младенцев, раздутое прессой до катаклизма. Там, брат, хорошо подумают, прежде чем своих в ад войны послать, решиться на что-то серьезное, воевать своими солдатами. Физический урон для них неприемлем не только потому, что они не вояки. Это русский сначала пукнет, а потом оглянется, а там — шалишь…

Юра по-мальчишески засмеялся и пролил коньяк. Опять налили. Меж тем Евсеич горестно вздыхал.

— И заметь, запахнет жареным, все кинутся стелиться под англосаксов. И немцы, которых в сорок пятом от ядерной бомбы спасло только то, что они успели подписать акт о капитуляции. И японцы, горевшие в Хиросиме и Нагасаки заживо. Все под америкосов лягут. Даже сербы — и те, и «братушки» наши болгары… Все перебегут-переметнутся, знаем, проходили и это… Кто больше всех воевал? Немцы да русские. И вот ведь как-то немцы вытащили экономику, а мы достукались до ручки. Почему? Да все потому же: пукнем, а потом оглянемся. Оглянулись — стыдно стало… Обмарались в очередной раз. А как мне обидно, представь. Всю жизнь служил своей стране верой и правдой. Даже семьи не нажил. Эх, брат, и навоевался я! Грехов на мне — не счесть! Сколько душ загубил, столько «в расход» отправил по приказу, что теперь не то, что в рай, в ад не попаду! И в ад недостоин, так, что ли, получается? А почему, оттого ли, что головушку мою заморочили, или от чего другого? А? Вот и живу, потому что никак земля не принимает…

— Врагов же… «в расход», — пригубив рюмку, попробовал возразить Юра.

— «Врагов»… Людей! И теперь вот, оглядываясь, смотришь на все по-другому. Я знаю эти души, охранял их, водил на работы. Лучше бы многие из них вовсе не родились, а в чреве сгноились… Такие и не должны были жить. Не мне их судить. Так я и не судил. Был приказ привести приговор в исполнение. И все-таки это были люди… Это ты охранял мелкую сошку, синюшников, воров, ну, может быть, кого-нибудь из «тени». Мелкота… — И тут Фома Евсеич махнул култышкой. — А я имел дело с публикой покрупнее… Меня ночами мучают эти души. Незабываемые лица. Да вот: Сталин и Берия, что их объединяло? Ведь Лаврентия-то «вождь народов» вытащил из низов. Каким делом, чем они были так связаны?.. И почему, когда Сталин умер, Берия радостным голосом крикнул будто бы своему шоферу: «Хрусталев, машину!»? Нет, тут были дела, возможно, еще при Ленине. А возможно, и до него. Загадочные кавказцы. Прямо скажу — загадочные. И расстреляли Лаврентия подозрительно быстро. Одни говорят, из пулемета прямо в окна, потом в ковер завернули тело и вынесли. В центре Москвы, на Никитской. По приказу Никиты, торопился очень расстрелять. В окна из пулемета расстреляли, а судили подставного, который лица не показывал, шарфом прикрывался… А Сталин с Берией работали над проектом по атомной бомбе. А Никита испугался… Чего он испугался? Значит, было чего пугаться. Другие пишут, что Маленков все подстроил, вроде бы пост министра железных дорог прочили Берии, а не расстрел, да все пошло не так, как следовало. Ящиками сжигал компромат Хрущев, торопился, а расстрелял будто бы сам Конев на Малой Никитской в особняке…

— Жуков, он признавался, был нужен как авторитет именно Жуков. Сам писал об этом, как два часа ждал сигнала от Хрущева в подвале, а вверху в кабинете Маленкова проходило заседание ЦК КПСС…

— Не верь, ложь. Берию кончил другой кто-то, на московской квартире. Когда Жуков будто бы брал Берию, того уже не было на свете. Двойника брали. Спектакль. Хоть Жуков и сам мог о том не знать. Я вот эти дела расстрельные, крутые, знаю из первых рук. Так быстро идейных и тогда не стреляли… А судили двойника, повторяю… Половина лица всегда была закрыта на суде шарфом, чтобы ни по подбородку, ни по голосу не разобрать, кто это. Берия спас мир от атомной войны. Но ты посмотри уровень и требования дисциплины — взять, вот хоть ты и Берия — а в расстрельную комнату извольте под белы руки… А теперь? Вор. Четыре убийства на нем, миллионы выкрал у государства, но он свой, поэтому на воле.

— Далековато хватил, полковник, — сказал Юра, как бы норовя убавить сердечный огонь Евсеича, принимая дальний прицел за простой треп.

Про конвойную службу, про службу надзирателем Евсеич не любил рассказывать. Но что-то сегодня зацепило за живое.

— Дело прошлое… были дела. А с чего все началось…

— С чего?

— Да с малого. По комсомольскому набору пошел служить. Вот как ты после армии в свою фельдсвязь. В то время модно было, шли в авиацию, во флот. А меня в энкавэдэ занесло. Это мне, конечно, так казалось, «просто» занесло. А время было страшное. После убийства Кирова — очередная чистка рядов партии. Троцкисты, подпольные организации — это не выдумка. А слухи — «до родного вождя добираются» — не были лишены оснований. Слушай, Юра, мне очиститься хочется, душа горит! А-а, все равно скоро туда, под бугор. «Геместир» или «Готтосакер». А как у нас говаривают: «домой, под сосенками на погосте»… Знаешь, теперь предстоящая смерть мучить стала. Раньше думал: «дело правое», а теперь, веришь ли, земля уходит из-под ног…

Евсеич шоркнул рукавом рубахи по глазам, отвел взгляд в сторону растворенного окна. И только тут Юра заметил, что у него странные, трагические уши — как свинухи осенние — большие, прилизанные назад, к затылку, и раковины ушей диковинного излома, как у борца. И лицо трагическое, невозможно смотреть: лоб и виски чуть ниже испаханы шрамами, в глубоких морщинах — черные жирные линии, как у старых шахтеров; под глазами набрякли тяжелые мешки. Узкие плечи овалом, и рубаха казалась не по плечам, и только крепкая челюсть свидетельствовала о несокрушимом характере.

Высокий, сдвинутый назад косой лоб тоже в морщинах, и все лицо косое, овалом — в яйцо… Нет, это лицо не злодея — это лицо исстрадавшейся, смертельно усталой души…

— По нынешним временам, — говорил Евсеич, и в горле его стоял ком. — По-нонешнему, если верить печати, меня надо расстрелять, как собаку бешеную, «шлепнуть», как мы тогда говорили. В конвое, в тюрьмах надзирателем, исполнителем высшей меры… Стычки с бандеровцами. «Лесные братья» мину на тропе устроили, и тут только я успокоился, в госпитале, думалось, на веки вечные. О, Господи, сколько довелось перестрадать… И как еще тогда, в команде особого назначения, не пустил себе пулю в рот? А сколько было на моей памяти этих «особистов»! Стрелялись, вешались, сходили с ума… Лет десять по уходе из органов ни одного не встречал, кроме врача, где они?.. Да и я сам давно дышу на домовину. И, слава Богу, дело к развязке, сколько можно страдать? И за что?.. Но, знаешь, за что обидно? Эти… нынешние…

Часов около двенадцати, когда горели редкие огни в домах, укладывались спать, чекисты и не думали тушить свет. Изрытая огнями тьма за окном не спасала от дум, воспоминаний, сколько ни смоли в нее табачным дымом. Висело густое облако, горькое и грозное, хоть топор вешай.

— Ты… Ты был все-таки палачом? — спросил Юра, вдруг ужаснувшись той бездне трагизма в душе Евсеича.

— Ну да, исполнителем. Чего ты так испугался-то. Не бойся, не застрелю. Так вот, когда уходил, в госпитале проверили меня, посоветовали в Дом инвалидов войны лечь. А врач, мой дружок, так и сказал: «Мой тебе совет: дома помирать». Чудак, ей-богу… Я, говорит, дома буду помирать и тебе советую…

— Да какая разница, где помирать, — сорвался Юра.

— Умер Максим, да и… фиг с ним.

— Да что ты все про смерть свою, полковник, помереть не мудрено, как сказал поэт: «Сделать жизнь значительно трудней…»

— Сказал и сам застрелился… Некого мне просить, а тебя попрошу, Юра. Похоронишь, как помру? Гробовые есть у меня…

Евсеич прятал взгляд.

— Похороню… Вот, помирать он собрался.

— Я уж и место себе присмотрел… И сирень там посадил прошлой осенью, пусть будет в головах… Я ведь еще до войны начал помирать, когда самого первого «перманентного революционера» уложил, еще из «ленинской гвардии». И до последнего времени работал в аппарате областной прокуратуры, был старшим помощником прокурора области. Первым старичок был у меня, седенький, невзрачный. И умер он как-то тихо: после выстрела ткнулся так, даже не вскрикнул. А я ночей не спал, думалось: правда, что враг? А кому скажешь? С кем посоветуешься? Бумаги оформлены, с делом дали ознакомиться, и приговор — высшая мера. Бланки с грифом «совершенно секретно» и постановление особого отдела при НКВД…

— И много ты их…

— Помню всех. И хоть специальных инструкций на этот счет нет, приходилось надзирать за исполнением приговора. Ты знаешь, что такое человек, осужденный на «вышку»? Если человек приговаривается к расстрелу областным судом, а затем Верховный суд оставил приговор без изменения, в прокуратуру шли так называемые «красные бланки» — телеграммы такие правительственные. После этого я должен был побеседовать с осужденным и всегда предлагал ему написать прошение о помиловании. Составлял специальный акт, если человек отказывался…

— А что, бывало, и отказывались?

— Да, было. Один кричал мне в лицо, рецидивист, брызгая слюной: «Писать к помилованию? Нет, не буду! В тридцать седьмом убили отца, “врага народа”, на фронте погибли братья, так убейте и меня, убейте последнего Сидорина, чтоб уж весь род под корень! Чтоб и следа нашего не осталось на этой земле!» Три покушения на убийства и изнасилование малолетнего. А смерть ему заменили пятнадцатью годами, бывает и так…

— Да, кому быть повешенным, тот не утонет… Так ты, что же, был и священник, и палач одновременно?

— Выходит, что так. Исповедовал перед вратами ада… или рая? Не знаю. А теперь вот тебе исповедуюсь сам.

— Прямо в камере исповедовал?

— Нет, для этого был специальный кабинет. Прямо в наручниках. Исповедовал в наручниках. Кстати, это не мешало говорить по душам. У человека в предчувствии смерти совсем иное отношение ко всему, чем в миру.

— А камеры смертников, они что, страшны?

— Нет, обычные камеры в дальнем крыле тюрьмы. Отдельный коридор с усиленным надзором. В камере по одному, иногда по два человека.

— Говорят, что стреляют по шесть-семь человек солдат, и никто не знает, у кого боевой?

— Ну, это только в фильмах. Исполнитель, нажимая на крючок, знает, что у него боевой…

— Так расстреливает один?

— Не всегда. Как-то раз с приисков бежал человек, рыжий, высокий, такой силы звериной, чутье тоже звериное… Всемером вытаскивали из камеры. Разорвал наручники. Надели двойные…

— А как же он дал себя убить?

— Буйны они только в камере, да и то не все. А извлечешь из камеры — и он как рачок. Послушен и тих становится. Ведь камера — последняя крепость, оплот, где теплится его жизнь. А затем он приведен на место исполнения; ему объявляется, что прошение о помиловании отклонено, опять шок, покорность. Ставят на колени лицом к стене и стреляют в затылок.

— Что же, стреляют в камере или во дворе?

— Да, в камере без окон, и она длиннее обычной. И стены обшиты досками. Был случай: один с колен увернулся, я промахнулся, и пуля обожгла мне шею. Пол в этой камере еще при царе был выложен булыжником. Последней была женщина.

— Молодая?

— Для меня — нет. На ней моя карьера и кончилась исполнительская. Когда вел на место, в коридоре незаметно кобуру расстегнул. Она, верно, поняла, куда ведут, да и понимать-то нечего: чугунные щиты, загородка с отверстиями, пол стальной… Как она обернулась, выкатила сумасшедшие глаза, закричала дурным голосом: «Убийцы, будьте вы прокляты!» Помню, как где-то топали, бежали по лестнице, я выпустил в нее всю обойму, в голову, а она жива, и даже кровь не идет. Чудовищная живучесть, а может быть, она была невиновна… Сам испугался, месяц отлеживался в больнице, руки дрожали от сомнения. Врачи не знали, в чем дело, думали, от водки…

— А ты не пил?

— Что ты, таких сразу освобождали от службы с дальнейшим надзором. Кстати, садистов тоже… Все должно было быть в рамках разумного, если только можно считать разумным этот сумасшедший мир… Все же наблюдали друг за другом. Доносили. Нервы, алкоголь, промах… Что ты! Государственное же дело. Что тогда было для нас Государство! «Жила бы страна родная, и нету других забот». Если бы хоть раз позволил себе напиться — быть бы мне алкоголиком. А спивались, и еще как. Даже один раз побывавшие на месте — и те спивались. Даже женщина-врач — и та, то ли нервы, то ли… И ушла навечно. Тот, кто хоть один раз выпивал, — больше не работал. Срывались и так, без бутылки. Молодого дали одного. Он только глянул на меня, а я на него — и понял: ему у нас не работать. Комиссовали его со второго раза: шизофрения. Попал он в психбольницу, но даже в бреду не проговорился ни разу о том, где работал. Вот как нашего брата шпиговали! Что значило: чекист! Да, привыкнуть к чужой вынужденной смерти — невозможно. У меня и у самого в этот день особый сохли губы, пил воду бидонами. Потом, когда вел, губы трескались в углах рта до крови, знаешь, как у детей от ананаса. Сильно терял вес. Спасался тем, что принимал холодный душ и отвлекался чем угодно. Обязан был ежедневно стрелять или держать на время утяжеленный макет пистолета, чтоб рука не тряслась.

— Что же, снились трупы, хрипы расстрелянных?

— Нет, и хватит об этом… Я считал себя санитаром людского леса. Но раз приснилось, что попал к заключенным. И вот живу среди них, хожу, принимаю пищу. Они не знают, кто я такой, но вот-вот узнают…

— Сколько же всего было смертей?

— Не скажу. Скажу, что однажды, в один год — около ста… Но часто, часто вспоминаю того троцкиста, первого. Маленький, седоватый, вроде бы безобидный… На смерть шел как-то легко, словно и не его должны стрелять, так его заморочили, что ли… Объявился ему отказ в апелляции, он как-то ахнул, никак не мог понять, что надо встать на колени… Поставили его… Как-то все невзрачно. А ведь произошло ужасное. Мир утратил человека. Мир стал беднее на целый мир, ведь как-то хорошо сказал поэт, что умирают не люди, а миры… Мне даже кажется иногда: смерть для человека — это ничто, но каждая человеческая смерть для мира — трагедия. Просто нам этого не дано знать. Мы знаем только то, что нам позволено. Да, теперь оглядываешься, и тогда приходит расплата… За многое. Помню, как меня очень удивило, что жизнь и смерть — вот так рядом, и прекрасно уживаются. Вот только что шел, кряхтел, шмыгал ногами, и вдруг стал неизвестно где и никому не подвластен и недоступен. Нет его… И никогда не будет. И какой-то жеваный обрывок от мундштука папиросы прилип на подошву его ботинка… Помню, я ему еще в камере сказал: «Завяжи шнурки…» — «Зачем?» — спросил он, подслеповато и близоруко глядя на меня через очки. «А действительно, зачем, — подумал я. — Ведь его через несколько минут не станет…» Он так и шел впереди меня, спотыкаясь и наступая на шнурки. Конечно, это было нарушение.

— А жалко ли было кого-нибудь еще?

— Да, так называемых дезертиров. Некоторые из них были награждены орденами. Они переоценили жизнь. На колени не вставали: «Русский солдат умирает стоя!» В штаны не наваливали.

— А было, что и наваливали?

— Конечно. В основном блатные, или из тех, которые насиловали, расчленяли трупы. Это трусы, которые умирают еще сидя в камере или по пути. От разрыва сердца. Ведешь стрелять уже покойника, зомби, мумию. Один, переживая, как от проказы покрылся сплошь коростой, струпьями, красными пятнами. Глядеть страшно. Иные умирали еще до выстрела. Поставишь на колени, а он хлоп на бок — и готов. Страшнее всего — осечки, но бывало и такое. Реакция — дикая до бешенства. Они же думали, осечка — значит, все, прощены, свободны. Это знаешь, как при царях — узелок на веревке виселицы или обрыв, — и гуляй, свободен и прощен, и взятки гладки. Бог помиловал.

— Ты исповедовал? А часто исповедовались?

— Всегда, только четверо не сознались в убийствах. Один — истерзавший священника и всю его семью, другой — родную мать. Кстати, по Библии — это самые страшные грехи, и умерли они, так и не покаявшись. Ты знаешь, Юра, ведь исполнители — это специально подобранные офицеры НКВД. Подбирали таких, чтобы им можно было довериться по всему, и по притягательности, по обаянию, что ли, тоже. Как в попы, да…

— И были льготы? — спросил Юра. Такой человек сидел перед ним, какой силы воли! Человек — которого все-таки страшат последние дни… Почему, ведь жизнь прожита, так какая же разница, как встретить небытие?

— Нет, без обиды говорю, ни льгот, ни денег в избытке не имел. Но мы-то тогда думали, что кто-то должен это делать, не мы — так другие. Так вбивалось в голову иными идеологами, и впоследствии, когда я осуществлял надзор, исполнители получали лишний паек, обмундирование, путевку на курорт…

— А на самом деле стреляют на рассвете?

— Очень много подготовки, прежде чем нажать на курок. Все в строжайшем секрете, знали только двое: я — по надзору — и тот, на котором организационная работа. Особенно тщательно скрывают от тюрьмы. Тюрьма в зависимости от расстреливаемых авторитетов может и подняться. Ничего нельзя упустить. Все делается после захода солнца. На рассвете — только в кино: вот, дескать, жизнь пробуждается, а тут убивают… Кстати, это не только традиция, ты же служил, знаешь, что вечером в тюрьме после последнего приема пищи прекращается всякое движение. Не отправляют на этапы, все тихо и спокойно. Да, тут прав Солженицын, но, пожалуй, только тут. В остальном — предвзят. В это время никто не услышит, даже и случайно, глухого выстрела из-за двери.

— Стреляли один раз?

— По-разному. Бывало, и кричали: «Добейте, гады!» Здесь главным было не потерять самообладания.

Евсеич, казалось, совсем успокоился.

— Что ж ты не бросил эту работу? Чувствовал удовлетворение?

— Пожалуй, порой… Что вот занимаюсь таким, не каждому под силу. Для защиты Отечества, для Государства. К тому же, убив хоть однажды там, а затем на фронте — уже грешен, все одно к одному… Ведь стреляли не только «политических», как это пишут сейчас, а и подонков, негодяев, зверей в человеческом обличье. И чувство такое, чем скорее убьешь гада, тем лучше. Для всех. И для него тоже, кстати. А они и вели себя соответствующе: бросались горло грызть. Так однажды в тюрьме в Кутаиси армянин прятал в камере гвоздь. Алескеров, здоровенный, как шимпанзе, с заросшей шерстью грудью. Запорол двоих насмерть, кричал: «Не один уйду, и вас прихвачу». Зэк из Жилкино старику перерезал горло, так тот зэк и перед расстрелом кричал: «Мне пулемет, так я бы вас всех…»

— А давно ты отказался от этого исполнения?

— Я же сказал: после той бабы идейной, пламенной… После отправленной к Богу женщины. Невероятно показалось: столько выстрелов и — жива! Чуть не свихнулся, как выдержал — не знаю. И впрямь помогло сознание, что делаю нужное дело. А всем тем, кого сопровождал в расстрельную камеру, — поделом было: преступники…

«Что за человек, — думал Юрий, — этот Фома, видел сотни людей в пресловутой “тамбурной” зоне, между жизнью и смертью, между прошлым и будущим. Его и их отделяли друг от друга секунды, мгновения и — вечность. Этот человек видел столько страшного, что хватило бы на тысячи жизней, и вот не озлобился от всей виденной им жестокости, сидит перед ним, обыкновенный…» Непонятно было Юре, как можно после этого остаться человеком…

— Они были враги, полковник?

— Теперь совсем о другом думаю, и свербит в душе: они были людьми. Все перемалываю в себе… А тогда старался не думать. Было время, когда и сами себя боялись. Да и намерения-то были благие: все делалось ради «светлого будущего». Коммунизму дырку сверлили к нам через стену. И «одной ногой уже стояли…» — так фраер Плешатый, кукурузник говорил. Благими намерениями вымощена дорога в ад…

И непонятно было Юре, почему жизнь так жестока к человеку, чекисту, исполнявшему свой служебный долг. Где была совершена ошибка? Чего ради? Им — тогда, или — теперь, в наши дни? Теперь вот только и пишут, что шмотками пользовались, посылками, в ресторанах с бабами гуляли… «Магами» звали. «Маг» — это надо же такое выдумать!

— Возможно, на Лубянке в Куропатах, когда расстрелы были массовыми, кто-то чего-то и выгадывал. Да и то вряд ли. Никто чужого не брал. За нами смотрели. Была и честь офицерская. Платили как младшему офицерскому составу. Все считали, что были свободными, в особом почете… И этого хватало с избытком, даже гордились. И все не так как-то… Если обманули нас, то кто и когда? Уж точно не в ту пору героическую, вот что… Вот Таисья Кривокорытова, с которой ты ехал в автобусе, моя невеста была, всегда как-то с состраданием смотрела, хоть и не знала она ничего. Чувствовала, как все непросто. Отпустили меня тогда на три дня. Баловали с ней возле клуба. Ко мне подошел человек в штатском, я его не знал. Много не говорил, спросил только фамилию, имя и сказал культурно: «Вас на службе ждут». И во сколько явиться сказал. Вроде бы и свобода, а как овца на приколе. Как стеклышко я должен быть на службе. Это сейчас пишут: спирт в бочках, пьяные исполнители, недочитанный приговор… Язык без костей. В войну, возможно, и было, но не у нас.

— И что же, после дел с бабой списали? — спросил Юра.

— До самой войны счетоводом работал в артели, в войну перевели в «СМЕРШ», «Смерть шпионам и диверсантам!» Контрразведка. После войны — в Западной Украине. Там бандеровцы орудовали. Хуже войны. Бывало так: деревня. Висит на колу частокола или плетня горшок или шапка, сушится. Ну, висит и висит. А это сигнал: мол, тут чекисты. Дважды ранен был, выходили. Потом в Прибалтику уже старшим лейтенантом. Там на мину наскочил, «лесные братья» подложили. Вот результат, — Евсеич постучал култышкой по протезу. — И что заслужил? Вот все, что ты видишь, — отцовское и от сестры, покойницы, осталось. Мое вон обмундирование, ордена и медали. Пенсия нищенская. Да это что! Мне и не надо ничего. А почет какой? Еду на День Победы в автобусе, нас собирали в Доме Культуры. Сижу, гляжу на праздничных людей. Подходит хорошо одетый, видно, что из интеллигенции, опрятный такой… Трогает орденские колодки и говорит, змееныш: «Сними эти побрякушки, цацки, ляльки, сними, душегубец…» Я как хватил его, гада, за холку, думал, пьяный, нет, трезвый. Схватил и держу. Клюшкой хотел его отходить, встать не мог, теснота. На него женщины закричали, выкинули на остановке. Вот тебе и почет. И думалось мне тогда же, в автобусе: кто во все времена больше всего мутит воду, морочит голову работному люду?

— Кто? — спросил Юра усталым голосом.

— Интеллигенция эта самая. Во все времена эта гнилая интеллигенция шарахается по сторонам, шаткая и трусливая. Все время они натаскивают чужеродные идеи, забивают головы простому народу. Что, например, крестьянину или рабочему идеи были нужны? Простые люди всегда думали, как прокормить семью, обуть-одеть, а люд этот загоняли в тесноту красных уголков и кормили обещаниями, идеями… Морочили голову. Хватается за орденские колодочки! Он мне их вешал? Что он, сопляк, знает про эти награды? Интеллигент с «гаврилкой» на шее, с «собачьей радостью» или как ее, масонскую эту штуку, называют, не знаю… Ладно, давно пора спать, — взглянув на часы, с сердцем сказал Евсеич. — Всего не расскажешь, ночи не хватит. Да и утро уже, кажется, дождичек пошел…

В окно проглядывалось мглистое серое утро. Угадывался белыми разводами клокастый сырой туман, похожий на мутную горную реку вдоль улицы. Серой фланелью стояло низкое небо, и неслышно потряхивал листочки в вишняке мелкий неспешный дождичек. Перед окнами висели гроздья рябины. Невесело и недружно чиликали голодные воробьи.

Вставал тяжелый мокрый рассвет, робко, медленно, грустно; думалось, вовсе не будет уже светлого дня, яркого солнца.

Евсеич похлопал по подушкам, снял покрывало и постлал чистую простынку.

— Вали, ложись, тебе на работу, — сказал он Юрию, дремавшему за столом. — Я в сенцах себе постелю, там топчан у меня есть.

— Нет, полковник, тут устроюсь, на диване. Я привычный.

Громко стуча протезом, без клюки, при каждом шаге взмахивая руками, Евсеич принес одеяло, матрац и подушку. И когда укладывались, молчали. Евсеич вспоминал прошлое, перебирал накипевшее сегодня. Сравнивал.

— Ничего не изменилось… Ведь эту теперешнюю свободу разливанную, кто ее придумал? Интеллигенция вшивая и выдумала. А свобода для них — рваться к кормушке, стучать глоткой, правдами или враньем — выдвинуться… Примерно то же самое было и раньше. Я знавал и таких: родную мать, гад, застрелит, лишь бы выдвинуться, покомандовать… У меня есть один интеллигент, так он, представляешь, для «красно-коричневых», на будущее, казнь такую придумал, никогда не догадаешься. Всем казням — казнь. Залить медицинским клеем половой орган. Кормить соленой рыбой и воды не ограничивать. Представляешь, три языка знает, подлец! Три! А ты говоришь — свобода! Вот и возьми этих дураков, съешь их с кашей. А? Каково… Или хоть этих пьяных возьми, про которых ты, Юра, говорил, они так и понимают слово «свобода»: пей, гуляй, на работу — хочешь иди, а не желаешь — наплюй, не ходи. «Пусть работает железная пила, не для того меня мамаша родила…» Также и про коммунизм тогда думали. Хочешь — иди работай, нет — лежи, спи. Кстати, и Ленин любил этих умников-интеллигентов. Эх, жизнь — жестянка ржавая! Прожил, как в преисподней побывал, эх, я и по-па-рил-ся… Сколько мук пережил…

И старый, и молодой — оба улеглись. В доме было тихо. Уже рассвет восстал. А все висело серое небо шатром мрачным; крапал дождь и пятнил стекло, то смелел и усиливался, то отпускал шорох.

— Да-а-а, — закрывая глаза, зевая, вполголоса сказал Юра. — Ну, дела-делишки. Как говорил наш кум на «пятерке»: «Кругом шашнадцать выходит».

— Как? — Евсеич изо всех сил приподнял голову. — Как ваш кум говорил?

— Кругом шашнадцать!

— Да, выходит так… Хм… — Фома Евсеич заулыбался. — Юра, а Таиска-то Кривокорытова много обабок набрала?

— Старуха-то? Целое ведро! Там у нее не одни обабки, были еще маслята… Что-то ты вспомнил про нее, полковник?

— Да так. Молодыми еще бегали. Первая красавица была, и юбка на ней такая узкая, серая, и накидка, как говорили тогда, «я те дам». Помню и туфли красные на кожаном ходу. Эх и девка была! Загляденье! «Где мои шестнадцать лет?!»

— Все проходит, полковник, и хорошее, и плохое, все, — заключил Юра с закрытыми глазами.

Евсеич улыбнулся его глубокомыслию:

— Да, все проходит, даже любовь. Остается только память. И та не навсегда.

Юра встал, надел в сенцах глубокие калоши, от которых сделалось больно в щиколотке, вышел покурить на крыльцо. Сумка его валялась в сенцах, вспомнился полушубок. Юра вытащил его из сумки и повесил на вешалку. Запахло керосином.

— Зачем ты его привез? — спросил Евсеич. — Говорил же тебе — не вози.

— Он же еще хороший, зачем вещами разбрасываться, вот тут чуть моль побила. И память твоя, сам же говорил.

— Возьми себе, у меня все равно пропадет. Портному отдай, он тебе верх сделает, покроет крепким материалом, оверлочит края. Будешь ходить как Башмачкин. Только не по Питеру, а по Москве…

— Я так и сделаю, полковник, а в чем ты будешь ходить зимой?

— Зимой, похож, он мне не пригодится. Зимой я буду в другом месте. В лучшем из миров, в раю!

— Брось, что ты заладил… Жестоко это. А хочешь, поедем ко мне, у меня поживешь зиму. Мама разрешит, она добрая, моя мама. В городе в госпиталях подлечат малость.

— Спасибо на добром слове, но мне уже не надо. Некуда, ни к чему. Везде я успел. Даже слишком. Как сказал мой друг, бывший тюремный врач, лепила: «Ты только с виду здоровый, а внутри — труха. Хоть сейчас на актировку». Давненько это было… Лепила хоть бы соврал. Он и тогда точно констатировал смерть. Когда умру, — продолжал Евсеич каким-то совсем другим, грудным голосом, — когда умру, должно быть по осени, побудь на могилке. Посадил я сиреньку молодую, поправь ее в головах… И сам приходи разок-другой, а лучше почаще, слышишь, за милую душу… Больше некому.

Юра не слышал, он уже спал.

— И Таиске Кривокорытовой, если увидишь, скажи, что я любил ее. Женился бы, да тут жизнь так сложилась… Эх-ма, ладно. Нет, лучше не говори… Побеседовали ладком, как меду наелись… Горького меду, брат ты мой… От сердца отлегло, как в церкви побывал, ровно на молебне исповедался…

Юра спал напряженно и зло. Снился ему огромный тулуп Евсеича, который вместо карты России висел исподом вверх в кабинете начальника фельдсвязи. Источенный молью, он будто бы оседал, сползал с крепежей этот тулуп-карта и угрожал страшным падением. И непонятен был этот страх, откуда он? Из-за него ли, точно ли из-за этого тулупа? И как бы из другой комнаты, ширмой которой он и являлся с широкими полами, один за другим выходили те, по чьим судьбам были решения и исполнения.

Выходили они друг за другом, пригибаясь под тяжестью отодвинутой полы, и не расстрелянные они были все, а живые…

И во сне он, Юра, все беспокоился и никак не мог понять, не мог объяснить сам себе, за что же люди так страдали, если все, даже лучшее, в «перестройку-революцию» низвергнуто в прах. Поругано, отнято, поделено теперь по карманам этого тулупа и припрятано в его бездонных подкладках. Присвоено и переименовано. Ради чего люди жертвовали собой? «Не жалея здоровья и самой жизни» — ради того, как сказано в присяге? И только?

Он пытался объяснить им всем, что они не виновны, что не виновен и старик Евсеич, которому приказывали именем революционного закона исполнять… Но кто виновен, с кого именно спросить за все, — он не знал и сам. И получалось так, что если и был героизм, если и была жертвенность — то теперь кто-то смог «обнулить» ее и даже насмеяться над всем тем, что ставили люди во главу угла и целью своего существования… Не «жертвы», а исполнители, те, которым ставили задачу общего блага и счастья выше самой жизни на этой земле, они на деле и оказались жертвами. И все обесценилось, но отчего… И это было непонятно, беспокоило, мучило и томило во сне как в больном бреду. И вдруг последним из-под тулупа, отодвигая точеную молью полу, вышел сам Евсеич. Он пригнулся и сложил руки на груди, как к потиру — причастник. Не старый, а молодой. Засмеялся страшно и белозубо, выхватил «ТТ» и нацелился в Юру, и, вздрогнув, он проснулся.

 

…Умер Фома Евсеич и впрямь не дожив до зимы, тихим октябрьским утром. Вставало яркое солнце, темнело мокрое от инея по утрам крыльцо его заколоченного дома. Темнели под окнами гроздья рябины, налитые соком. С каждым днем все слышнее гомонили вороны за гумнами и летели мимо усадеб, крутя крыльями.

А весной молодая сирень зазеленела в его возглавии, зацветала ранним душистым цветом. Молодой, ладный по-солдатски паренек в голубой рубахе приехал из далекого областного города, положил букет полевых цветов на аляповатую серую плиту под красной звездой. Сидел, думал, зябко пожимал плечами, плакал, что ли, — не поймешь. Проходила мимо старушка, гнутая, неприветливая, в черном рваном фартуке, похожем на подрясник, в рваных голенастых кирзовых сапогах.

— Не надо плакать, — сказала она сердечно, — не надо… Это счастье — умереть в своем доме, там, где родился…

— Опасался он, что земля не примет…

— А приняла земля-то, ишь, как ладно лежит. Один, на отлете. Как барин или король. Никто не мешает, привольно так-то ему. Свободней. Вот она и свобода. Здесь свобода. Люди ищут ее, мучатся. А она здесь. Сама их ждет. И ищет. «Придите ко мне все труждающиеся и обремененные, и Аз успокою вы…» Мудрено? — спросила она с чувством, пристально и не мигая, глядя на могильную плиту, молвила еще:

— И-и, милый, земля всех примет. Она, матушка, для всех ласкова.

И, перекрестившись, пошла шепча: «Господи, не суди нас по грехам нашим, а суди по милости Твоей…» Шла, опиралась на клюку, крестилась.

И все также на отшибе, на отвале, над горой села стояла Заозерская церквушка с колоколенками… Со взлетающими дружно и при каждом испуге голубями.

Стояла церковь, как и могила Фомы Евсеича. Без креста.

 


Василий Васильевич Киляков родился в 1960 году в Кирове. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького. Публиковался в журналах «Новый мир», «Наш современник», «Юность», «Октябрь», «Литературная учеба», «Подъём», в газете «Литературная Россия». Автор книги прозы и сборника стихотворений. Член Союза писателей России. Живет в городе Электростали Московской области.