«Храни, печаль, меня, храни…»
- 26.12.2018
ИЗ НЕИЗВЕСТНОСТИ
Размышляя о современной русской литературе сегодня, мы обычно стараемся поддержать авторов молодых, которые пока только складываются как поэты и прозаики. Несомненно, это важный акцент, который призван восстановить связь между разными литературными поколениями, ввести художественное отражение новых реалий в традиционный контекст. Между тем, корпус произведений русской литературы последних десятилетий нами освоен весьма не полно. К сожалению, мы не знаем многих имен, которые составили бы гордость отечественной поэзии, прибавили бы ей полноты и украсили ее совокупный голос неведомыми интонациями. Речь идет об авторах, которые ушли из жизни до времени, не успев сказать свое неповторимое слово широко и весомо. Они не могут постоять за себя сегодня, ввести читателя в свой художественный мир, воссоединиться с могучим течением русской литературы, уже знакомой и любимой нами.
В августе нынешнего года на совещании сибирских авторов на берегу Обского моря поэтесса из Абакана Наталья Ахпашева, одна из руководителей семинара поэзии, прочла стихи о своем погибшем сокурснике по Литературному институту. И возникла идея собрать все пока еще незабытые имена таких поэтов, объединить их творчество под обложкой соответствующей антологии и здесь же поместить статьи, сопровождающие каждое творческое имя. Разумеется, проект подобной книги подразумевает большую предварительную работу по сбору материалов — поэтических, литературно-критических и требует достаточно протяженного времени.
И тогда между редакторами журналов «Подъём» (Воронеж), «Огни Кузбасса» (Кемерово) и «Сибирские огни» (Новосибирск) возникла договоренность: ввести в содержание журнальных выпусков общую рубрику «Незабытые имена» и постоянно возобновлять ее тексты, по возможности собирая их со всей страны. Одновременно достигались бы два результата — нынешний читатель русской поэзии обретал неизведанные стихи без задержки, связанной с подготовкой книги, а ее материалы как бы сами собой складывались в объемное содержание будущего издания. Эту идею поддержали журналы «Волга-XXI век» (Саратов), «Аргамак» (Набережные Челны), «Гостиный двор» (Оренбург) — возможно, круг единомышленников в дальнейшем станет более широким.
Важно отметить и такое свойство планируемых публикаций — соединение локальной географии возникающих из неизвестности имен с большой картой страны. Так Сергей Гуляевский из Пензы будет прочитан в Саратове, воронежский Николай Шалыганов — в Оренбурге, жившая в Москве и утонувшая в родной деревне под Тулой Елена Федотова — в Новосибирске… Стихи ушедших поэтов действительно могут стать всеобщим достоянием.
Начиная общий журнальный проект, «Подъём» предлагает читателям стихотворения Вячеслава Тюрина из маленького города Лесогорска Красноярского края. Предваряет публикацию литературно-критический очерк Светланы Михеевой (Иркутск).
Вячеслав ЛЮТЫЙ
«КАК НЕКИЙ МЕСТнЫЙ ЛЕЙТМОТИВ…»
О вечной ссылке Вячеслава Тюрина
Когда в поселке Лесогорск умер поэт Вячеслав Тюрин, маленький Лесогорск, что притаился на полпути между Иркутском и Красноярском, опустел. Тюриным он и был, собственно, известен в России.
Я никогда не встречалась с ним, не бывала в Лесогорске, а он в последние годы — в Иркутске. Поэтому ужасная неловкость нападала на меня, когда он звонил и говорил просто: «Это Слава». Потом долго не мог понять, кто я, путал места, но понимал, что звонок его — важный, что мы о важном говорили: о его третьей книге, которая, наконец, снова напомнит читателю о нем, о том, что он есть и еще собирается быть.
Обращения «Вячеслав» Тюрин не жаловал. Старенькая мама называла его Славой, он сам называл себя Славой, все его так называли в поселке, где он гордо проживал без малейшей надежды на поэтическое опознание и признание. Хотя в своем предназначении был уверен. Это удивительное свойство стихотворцев, охраняющее их в бесконечном и все еще растущем мире, в провинциальных поэтах должно быть развито во сто крат, ибо «они живут безвыходно», как написал пермский поэт Юрий Беликов. Беликов пытался объединить поэтов провинции решением одного большого (и больного — в силу необъятности родины) вопроса: «Можно ли, будучи наделенным божьим даром, оставаться в России неизвестным?» Беликов придал провинциалам статус «дикороссов» — мол, дико растут в российской глубинке, а в 2002 году выпустил книжку с поэзией «дикороссов». И Тюрин там тоже есть.
Тогда, в начале 2000-х, решался вопрос о том, каждый ли поэтический голос должен быть услышан. И это был, по существу, вопрос о правильном распределении возможностей, а значит, и славы. И это был вопрос, волновавший Тюрина — однако же волновавший немного иначе. Он мечтал о собеседнике, о «другом», который мог бы назвать его по имени и услышать, — грезил о душе родственной. Именно она была для него Возможностью. Большинство как масса, «народ, напряженный как мышца», продуцирует лишь тоску, именно от нее Слава спасался всю жизнь. Масса не годится в собеседники, она отвергает собеседника: «Реальность отрицает нас упорно» — факт и ничего больше. «Пойми, людская память — это форма / бессмертия в страдательном залоге» — это тоже факт.
Спустя многие годы, уже ближе к его смерти и за ней, тенденция провинциалов объединяться приобрела странные черты, отклонилась в область мейнстрима, перешла в сферу потребления: анонимизировать поэзию, чтобы читатель, потребляя, мог оценивать ее объективно — то есть по собственному вкусу, не опираясь на авторитет авторского имени. Этот челябинский проект, который завоевывает сегодня умы, продвигают поэт Виталий Кальпиди и издатель Марина Волкова. Провинция все еще пытается бороться за свои права, нависая на рычаге всем возможным весом. Провинция в этом случае напоминает мясорубку, которая полагает, что фарш — это равноправие всех кусочков. Но поэзия в этом случае превращается в общего вида субстанцию, где яркие голоса будут не слышны в силу инерции — в итоге все станет тяготеть к общему, к среднему. Благая забота о качестве текста убьет поэзию.
Литература — это личное дело, и лежит она за формальными пределами языка, в той иррациональной части нашего мира, в той сумеречной зоне, куда отваживается заходить поэт. Не вообще поэт, а совершенно конкретный, со своими тараканами и своей судьбой. Он-то и договаривается с языком вообще. И этот договор зачастую подписан, говоря высокопарно, кровью. Вячеслав Тюрин это, думается, понимал отчетливо. Он настаивал на своей отдельности: в личном пространстве, уважая свой дар, и в стихах — но не мизантропически, как, к примеру, Бродский, а филантропически. Тюрин утверждал свое право быть самостоятельной единицей, ища человека — собеседника, друга, женщину. А в человеке — то, что выше и больше человека.
* * *
Поэзия провинции как поэзия необратимых обстоятельств, непреодолимых, довлеющих обязательств перед чем-то, что назовем, положим, Музой, имеет особую плотность переживания — как экипаж подводной лодки, замкнутый, окруженный дверями, которые можно открыть — но нельзя открывать. Нельзя, а то умрешь. Самоотречение, доходящее до края во имя спасения. Религиозный пыл, как ни крути.
Лесогорская Муза обитала поблизости, можно сказать, она нависала над Тюриным требовательно. «Со всей очевидностью полагаю изящную словесность прямым и непосредственным продолжением Священных Писаний и высшим смыслом моей жизни», — оканчивал автобиографию Тюрин. Он прислал ее для книги, о которой мы с ним вели беседы, короткие и деловые. Сочинил он ее давным-давно — это был его устоявшийся взгляд на собственную жизнь.
«Высший смысл жизни» употреблен был им практически — во избывание собственной тоски в тех местах, где тоска стала делом не то что обычным, а явлением самым необходимым и естественным. Комсомольцы, зэки и рабочие по оргнабору строили поселок и комбинат при нем. Кто-то строил с энтузиазмом, кто-то с тоскою. Но, построив, все затосковали: а дальше-то что? «Воинство тоски широкоскулой» — так назвал он своих. Ну как «своих»? Здешних. Он сам-то не сильно здешний, якутский. Кочевал с родителями по Северу, пожил в Красноярском крае, потом Тюрины осели в Лесогорске «по ряду причин» — в автобиографии так. Без подробностей.
Не совсем свой, не совсем здешний, да и не совсем оседлый, Тюрин мучается. В силу ли некоего недуга, который развивался со временем, внося путаницу в его сознание, в силу ли того, что рос бродягой, знающим лишь свободную дорогу и радостное ожидание встреч, — он чувствует себя в заточении. «Но привыкаешь к захолустью» — с этим признанием, сделанным в первой книге, он пришел и к последней:
Я брожу по квартире с грустью,
Телевизора не смотрю,
Да шатаюсь по захолустью
И неведомо что творю…
В последнюю его книгу вошли в том числе и старые стихи Тюрина, много старых стихов, что свидетельствует: тему провинциальной тоски и скуки он не избыл до самой смерти. Однако же в самом начале понимал: тело — вот та провинция, в которой заперт он, дух.
* * *
Он как-то печатался в журнале «Знамя», но кто бы в Лесогорске мог оценить это? Его тянуло в большие города, он мечтал о них — но что ему города, если они чужи для него, если они его не ждут? Природа, о которой он делал большие и точные замечания, которую взъерошивал или приглаживал в зависимости от настроения, не могла послужить лекарством — в стихах он возлагал на нее все меньше надежд, описывая при этом все тоньше. Безлюдность-многолюдность больших городов и безлюдность природы не давали ему читателя, по которому он страдал: «Не воронья пугаюсь я, / А непрочтенья, забытья…»
Длинные гладкие пространства, где бы жил свет и где бы он рождался, — вот, пожалуй, что для Вячеслава Тюрина читатель. Та провинция, в которую был он заключен волей обстоятельств, превратилась в тюрьму, природа стала забором — «забор тайги» отгораживает его от мира, а мир от него. Не впускает и не выпускает. «Тепла ему не хватает», — говорил о нем сочувственно Анатолий Кобенков, оценивший масштабы тюринского дарования. Но тепло в данном случае частность, которая естественным образом вытекает из куда большей надобности — свободы простейшего вида: перемещаться, отвечать за себя, жить независимо. Если бы не болезнь, не инвалидность, он, возможно, и полюбил бы свою провинцию, как любят малую родину те, кого она отпустила. Возможно, она не стала бы для него гетто.
«Я живу в провинции. Чтобы вы знали примерно, о какой из разновидностей восточносибирских гетто идет речь, скажу, что в райцентре никогда не было автовокзала, а об автобусном расписании имеют понятие только те, кто бывает за пределами района» — так в 1990 году он отвечает на один из вопросов анкеты журнала «Юность». Тогда еще речь идет о «Совдепии», которую двадцатитрехлетний Тюрин не принимал: «Не пошла у меня советская диалектика перешагивания через головы…»
В той же анкете «на политические темы» он затрагивает личное, к теме анкеты прямого отношения не имеющее: «…прочитал кучу интересных книг, по-новому взглянул на классику, и теперь ближние находят, что я стал несносен, когда за ленчем соскальзываю с наезженной талонно-дефицитной темы на Достоевского, долго и сбивчиво говорю что-то о «шигалевщине»… Понятное дело, они считают это занудством». Тюрин всецело опекаем был матерью, которую называл своим «первым цензором» и мнение которой очень ценил. Но общение в кругу семьи не могло вполне его удовлетворить. Да и соображения его, его поэтический пафос были куда крупнее того места, которое его засосало. «Хотя бы на время чуть-чуть осознать / свою принадлежность к месту / прописки…» — он мучительно пытался поставить себя на это место, исходя из реальных обстоятельств, приспособиться, стать «шрайбикусом с блокнотом в левом кармане». Но сияла в нем поэтическая реальность, усиленная любовью к миру как к Творению и к Творцу, его сотворившему, — как лучшему из поэтов.
* * *
Он вырвался в самом начале двухтысячных, получив волшебный, но лукавый подарок. Красноярская знакомая сообщила Тюрину об «Илья-премии», о литературной награде имени его однофамильца, утонувшего двумя годами раньше. Тюрин послал неаккуратную, но впечатляющую рукопись — и стал первым лауреатом. Вышла — в Москве — первая книга под названием «Всегда поблизости», составленная Мариной Кудимовой, наградившей Тюрина эпитетом «послебродский поэт», приписавшей лауреату интонацию Льва Толстого и восхитившейся длинами периодов в его стихотворениях.
Через два года, в 2003-м, Тюрин с легкой руки Анатолия Кобенкова попадает на Фестиваль поэзии на Байкале. Кобенков говорит тогда о Тюрине: «Я знаю, что в поселок Лесогорск приезжают ребята, выдающие себя за поэтов, и… в местном клубе собираются люди, которые им аплодируют. И в это время там сидит Слава Тюрин, которого знают в Москве, ценят в Перми и Минске, остающийся на своей малой родине в полной безвестности».
Стараниями Кобенкова Тюрин попадает на Высшие литературные курсы при Литературном институте им. Горького. Но не оканчивает их, так же как раньше — педагогический, будучи отчислен «из педагогов» за прогулы. Частью большой литературной жизни стать он тоже не смог, хотя в том же году был принят в Союз российских писателей. В Иркутске его знали: за три года до московской книги он занял первое место на областной конференции «Молодость. Творчество. Современность», тогда еще авторитетной — некогда в ней участвовали среди молодых Вампилов, Распутин и многие другие. Но отдаленность делала невозможным полноценное общение с иркутскими коллегами-писателями: и посейчас добраться в райцентр Чуна, а оттуда уже и в Лесогорск трудновато. Красноярск — ближе, проще, но это другая административная единица, Красноярский край, там своих поэтов хватает. В Красноярск он какое-то время ездил на заработки. Кажется, пространство сужалось вокруг него, закрывало все двери, замыкало все замки.
Отчасти же дело затруднялось его неспособностью к быту. «Он был как пятилетний ребенок», — довелось услышать мне о Тюрине от его земляков. В обиходе не проявлял никаких признаков взрослости, а лишь беспомощность. Мать была его проводником в мире быта, в том числе и литературного. Она старалась не упустить для сына ни одной важной возможности, хлопотала за него, отсылала стихи. Однако опыт ее в этом был невелик и проявлялся порой в раздражающей чрезмерной настойчивости — так об этом вспоминают очевидцы.
Глубокий диссонанс между свободной сущностью поэта и накрепко привязанным к болезни, а значит, и к опекунам, и к месту человеком обострял и без того уже воспетую тоску. Тюрин злоупотреблял спиртным. Его терзала общая неустроенность, его терзало отсутствие любви: в ворохе стихов, приготовленном для последней книги, много и красноречиво сказано об этом. Это стихи разных лет.
А вот это сказано прямо, прозой — в единственном прозаическом отрывке, увидевшем свет: «Господи, подумал я сейчас, о чем я пишу, торча почти все лето в комнате, потому что снаружи, видите ли, не с кем поговорить, а не то что встречу пережить или приключение какое. В конце концов, остается пейзаж с водонапорной башней и наполовину заглохшей лесопилкой, то есть немотивированная ходьба, с тенью в соглядатаях, по окрестностям… И только страх окончательно превратиться в домашнее животное толкает меня на те «страшные вещи», которые тем и страшны, что практически не поддаются толкованию». Рассказ «Неотправленное письмо» написан по мотивам того самого знакомства с сотрудницей красноярской газеты, которой он, заехавший в Красноярск на заработки, предложил свои стихи, а получил литературную судьбу.
* * *
«И я останусь вновь один / как некий местный лейтмотив» — Вячеслав Тюрин так и не принял своего места, не соответствовавшего силе его дарования, но с возрастом стал терпимей относиться к своему географическому положению, положившись на волю Провидения. Он наблюдает и записывает переживания своей отдельности, мерит их множествами — явлений, событий, людей. «Удаляйте рифмохлам безо всякой жалости», — писал он мне, осознавая, что неровен в своем страстном труде, что эмоция способна унизить мысль, убить ее строгую, долгую музыку.
Он вырабатывает поэтический язык, способный описать неподвижность в подвижном мире. Плотный, концентрированный, ясный, как правило, он служит мысли, выраженной на одном дыхании. Чем длиннее стихотворение, тем яснее смысл и тем стабильней мелодия. «Человеческая речь есть, прежде всего, сама зычность именования, праздник мысли, поток, обретающий русло» — вот что он имел в виду.
Впрочем, поэтическому языку подобной плотности не нужен конферанс, ему не нужна рука, которая приоткрывала бы занавес, обнажая сцену. Любые пояснения он отторгает самой своей структурой — как хирургическое и преждевременное вмешательство. Здесь язык проживает ситуацию, а не излагает ее. И продукт этого переживания — автор, который материализуется в действительном мире только с помощью поэзии.
Здесь, по сути, почти ничего нет от Бродского, хоть на первый взгляд и похоже — длинноты, продолжительные описания, инверсии, сугубо реалистический взгляд. Но по существу — ничего, поскольку у автора есть своя задача: из человека-невидимки стать явным для нас. Бродский для Тюрина — ангельская фигура, возможный потусторонний собеседник, ушедшее близкое: «Я вою, как гражданская война, / Весь волчьим одиночеством охвачен» — это из давнишнего стихотворения, посвященного Бродскому, вслед которому молодой Тюрин адресует «мысленное чувство двойника», адресует тему узнавания («мне любопытно, что бы ты сказал, / услышав мой косноязычный оклик») и рассчитывает на ответ («из ниоткуда стану ждать ответа»).
Вячеславу Тюрину присуще катастрофическое отсутствие игры при обостренном желании быть видимым, замеченным — читай: любимым, принятым, впущенным. Катастрофическое, поскольку даже и сам лирический герой опустил уже руки и без волнения, с отстраненным любопытством начинает в далеком двухтысячном:
Интересно, колышет
ли кого-нибудь то,
чем здесь изредка дышит
как бы призрак в пальто?
Стихотворение «Путевые записки», откуда приводится цитата, перекочевало в его последнюю книгу из первой. Он пытается пробиться через свою отдельность, как через шум — будто бы мир горланит и поэта не слышно:
Иногда возникает желание
поразвлечь
публику разговорами, рваным
ритмом
улицы, возвращая слова в молву,
с чувством исполненного перед
нею долга,
дабы она узнала, чем я живу,
и, наконец, умолкла.
«На чертовом колесе»
Поэзия, стучащаяся в любую дверь, нуждающаяся в теплоте, — это сам человек, призрак в пальто. Среди богатых литературных россыпей сегодняшнего дня мало найдется авторов, так безоглядно понадеявшихся на читательское расположение, так просто отдавшихся на растерзание времени, — ибо сегодняшнее поэтическое слово все еще, в большей своей части, игра с огнем, игра с собой, игра по старым правилам, в которых учтено все: и наивность давным-давно истлевших греков, и чудеса романтики, обрамленные голубыми цветками, и фокусы постмодерна. Придется даже бить себя по рукам — настолько по отношению к стихам Тюрина неуместно определение «лирический герой», формальная выдумка, не годная для поэзии вообще и для этой — в частности и особенно. Силу воображения давайте назовем лирическим героем — как действующее и побеждающее начало.
С этой силой, вооруженный ею, читатель для поэта — собеседник, но пока что молчащий. Предполагается, что собеседник должен уловить авторский голос в шуме или тишине, предполагается, что, пока он не хочет этого сделать или же не может по объективным причинам, существует вероятность того, что их языки разнятся до степени взаимного непонимания. Автор на какое-то мгновение уверен в этом:
Я вас люблю,
но не знаю, как вас за это
благодарить.
На одном языке, что ли,
с вами заговорить…
И все же старый как мир вопрос взаимного непонимания решается в его метафизическом смысле в начале этих строк — благодарность к слушающему за возможность испытывать любовь. В смысле бытовом он вряд ли вообще разрешим: именно «чертово колесо» жизни, в которой люди «заняты чем попало», но только не важными вопросами бытия, вынуждает поэта выходить к ним, просить или провозглашать. Объясняться и ждать ответа.
* * *
В отличие от Бродского Тюрин остался в своей ссылке, он замкнут навсегда. Почти каждое его стихотворение описывает плен. В этом смысле счастливой казалась Славе вода: «как стиснута гранитом, но жива, бежит вода — сама себе граница». И этот плен, испытание тотальным одиночеством, рождает поэта — как бы жестоко это ни звучало. А человека — губит, надо признать.
Пока была жива мать, он балансировал на своем канате. Его состояние было сумеречным, каким-то пульсирующим, он пребывал в своей реальности, очень ограниченной, в реальности-коробке. Но был все же защищен. После ее смерти (она ушла сразу вслед за мужем, который уже долгое время не вставал в постели) он перестал понимать, как ему быть: реальность теряла очертания. Он чувствовал себя, пожалуй, как бездомный, чью коробку подожгли.
Известие о Славиной смерти достигло Иркутска через полмесяца. Никто не сообщал: некому было сообщить, у него осталась только одна родственница, восьмидесятилетняя тетя, за которой в силу ее возраста ухаживала подруга.
Из Иркутска ему летели мои письма (за год до смерти Слава завел себе несколько электронных адресов), но ответов от него не было. На телефонные звонки он тоже не отвечал. Пришлось позвонить в местный отдел культуры, чтобы узнать, все ли с ним в порядке. Добрые женщины, работницы культуры, незадолго до этого помогали мне доставить в Лесогорск часть тиража последней его книги «На чертовом колесе». Они сказали просто: «Так он же умер». Как и любой поэт в любой провинции, он был для своих «неким местным лейтмотивом», чудаком со сложной судьбой — человеком, который отягощен талантом. Теперь он будет только поэтом, в Лесогорске и Чуне есть его книги. Вышло их три: «Всегда поблизости» открыла серию «Илья-премии»; «Розы в стране гипербол» появились в 2006 году в Иркутске; наконец, третья и последняя, «На чертовом колесе», напечатана два года назад тоже в Иркутске.
В «Неотправленном письме» он обращает внимание адресата на чувство дома, которое вызывает у него проза Джеймса Джойса (вот уж действительно неожиданная аналогия): «Обстоятельность и полное безразличие к времени, ибо куда спешить, если странствие закончено. Подобный дискурс вызывает у меня чувство дома, столь редкое в наши дни. Циник осклабится: ничего себе домишко — помесь мертвецкой с планетарием…» Странствие Вячеслава Тюрина закончено.
Рассказали, что последние месяцы наполнены были темнотой. Он перестал осознавать действительность, ушел в долгий, глубокий запой. Квартира превратилась в пристанище «деклассированного элемента», для которого книги и рукописи были только ненужной бумагой — от поэтического архива, таким образом, мало что осталось.
Наконец, поддавшись в минуту прояснения уговорам тех, кто за него боролся, Слава решил согласиться на меру, теоретически спасительную: «сдаться» в интернат для инвалидов. Перед тем следовало пролечиться, кажется, от пневмонии, его увезли в тайшетскую больницу. Там он и скончался. Такова жизненная история. А вот история поэтическая не закончена вовсе, а, может статься, заходит на новый виток: прекрасная поэзия, сложная и утонченная, оценена — и еще будет оценена многократно. Надеюсь, что этому будет лишний предмет и повод — книги.
Светлана МИХЕЕВА
* * *
Колючки — собственность ежа.
Лесничим осени служа,
когда роскошны купы кленов,
вдруг превращаясь из зеленых
в янтарно-бурый листопад,
и солнце клонится на запад
(овины возле щуплых хат), —
он понимает прелый запах,
и, как награде, листьям рад.
О, златоглазая метель!
Уляжется, потом со взмахом —
сродни разорванным рубахам —
встает и пляшет с вертопрахом,
взбивая царскую постель!
Идет босая диким шляхом
с хорунжим-ерником и с ляхом,
уныло дующим в свирель.
И дарит туеса с брусникой
от щедрости тысячеликой,
еще воспетой не сполна,
хоть полною бывает только
над бахромой тайги луна,
недосягаемая полька.
Увидимся когда-нибудь
или срастемся близнецами.
Не век же пить разлуки муть:
часами, днями, месяцами.
А что в плену, то плечи пленниц
еще ласкаешь иногда.
Застряли в памяти года,
как стужа — в решете поленниц.
Цевница старая груба,
рождая хриплые подобья
любви, моя цевница вдовья,
минутной похоти раба.
Шарахнется тревога близ
облепленных кустами стекол,
или пичугой под карниз
забьется, чтобы дальше токал,
блуждая комнатою, взгляд.
А комната ко мне привыкла,
кусая локти, ставя мат.
И долу голова поникла.
Долины сочных городов
ей грезятся, грозят и снятся.
Невмоготу, когда бордов
закат, уйти куда-то, сняться
с пустого места в дальний путь,
как будто лодку подтолкнуть,
колеблемую на приколе.
Так тело, пребывая в холе,
шершавинки, пыли дорог
и беспокойства не приемлет.
И лишь душа хмельная внемлет
Тому, Кто ей отмерил срок.
И рвется к осени простора,
как птица певчая без хора.
* * *
Когда жизнь, как свобода затворника, начинается поутру
с одинокой прогулки в аллеях облетевшего за ночь парка,
мне практически все равно, что когда-нибудь я помру,
перестану существовать и мне будет уже ни жарко,
ни холодно в качестве голого зренья, летящего сквозь
серебристую даль сентября, — наподобие той паутинки,
что скользит над сельским погостом, понадеявшись на авось,
пока не исчезнет из вида, как мелодия в центре пластинки.
* * *
Когда страна живет впритык,
сводя концы с концами,
никто не тянет за язык,
который от рожденья дик
и дерзок с небесами.
Слова слетают с языка,
в эфире тая.
Петляет во поле река,
да непростая,
с излучинами. Как лукав
и рострен к устью
береговой ее рукав.
Река живет в моих стихах,
верна родному захолустью.
Я медлю возле той реки
узорной, тихой,
где мирно дремлют рыбаки,
разглядывая поплавки.
Где все так близко, так с руки.
В селе мерцают огоньки
и пахнет облепихой.
* * *
Мой профессиональный долг —
узнать, о чем горюет волк,
когда он воет на луну.
Мой долг — услышать тишину
блаженных клеверных полей,
понять вершины тополей,
чья серебристая листва
всегда по-своему права.
Замысловатые сады
роняют осенью плоды.
Как быстро минула жара.
Пятнистых яблок кожура
нежна, как детское лицо.
Убрав, как жертвенник, крыльцо,
червонцы грудами лежат.
Они земле принадлежат,
но рады ветру послужить,
когда начнет он их кружить
в сквозных чертогах октября.
Взгляни, вечерняя заря
зажгла рябиновую гроздь.
Я чувствую себя как гость
на этом празднике богов,
внимая шелесту шагов.
* * *
Холодильник делает паузу. Все. Шабаш.
Тишина надвигается, словно войско
неприятеля. За окном, в темноте — мираж:
отражаются стол, бумага, свеча из воска.
Отражается жизнь, что прошла, словно страшный сон:
понедельник, вторник, среда и четверг-зануда
с его дождиком, пословице в унисон.
А на кухне льется вода и гремит посуда.
Поутру мама с тетушкой собираются по грибы.
Я пошел бы, да тоска не пускает дальше
порога; я сдвинул бы
себя с места, но как же быть с элементом фальши
в этом порочном круге житейския суеты.
Воспарить в эмпиреи, вернуться на землю снова?
Но от этой тоски есть одно избавленье — ты.
Только ты. И я рад, что вымолвил это слово.
* * *
По улице гуляет дворник,
шурша косматою метлой,
и день стоит, как беспризорник,
окутан утреннею мглой.
Как развлекательное чтиво,
горит осенняя листва.
Какая, к черту, перспектива:
работа, деньги да жратва.
Играть умеют только дети,
как только женщины — рожать,
а взрослые живут по смете,
держа друг друга на примете,
принуждены соображать
насчет того, что зло полезно
для постижения добра.
И чем безвылазнее бездна,
тем безотчетнее игра.
* * *
Храни, печаль, меня, храни.
Храни, тоска, считая дни
и ночи, заспанные сплошь,
не то — найдет большая ложь
на сердце бедное мое, —
восторжествует воронье.
Не воронья пугаюсь я,
а непрочтенья, забытья.
Читатель мой, возьми глагол,
как саблю — некогда — монгол,
чтобы взревела вся орда,
страх наводя на города.
Еще немного, друг мой, брат,
и — похороним всех солдат,
погибших на большой войне.
Зайди, пожалуйста, ко мне;
мы выпьем водки за помин
тех, кто погиб, нас защитив.
И я останусь вновь один —
как некий местный лейтмотив.