Тонька
- 24.01.2025
Жила-была девочка. Родители еще до рождения решили назвать ее именем Таня. Но сельский писарь то ли был туговат на ухо, то ли сослепу, то ли по похмельной причине метрику ей выписал на имя Тоня. Исправлять свою ошибку наотрез отказался. Строго ссупонив брови к переносице и многозначительно ткнув узловатым, прокуренным бюрократическим перстом куда-то под потолок, доходчиво разъяснил: «Будет подделка документа, а сие наказуемо!»
Перед войной дело было, в репрессивные неспокойные годы. Мало ли что!..
— Ладно! — не стали спорить из-за одной буквы родители. — Тоня так Тоня. Тоже хорошее имя.
Шел 1931 год.
Все бы ничего! Только характер у девчушки прорезался не по годам рано, вместе с зубками, и отличался своенравностью, упрямством, задиристостью. За драчливость деревенские дали ей прозвища: «Тонька Борчиха», «Тонька Борцова», хотя фамилия у ее родителей была другая. Если где-то на деревне случалась меж детьми драка, образовывалась куча-мала, слышны были крики, шлепки, сопение и детский писк, все знали: там уж точно главной заводилой, а чаще и провокатором драки является Тонька Борчиха. В священной борьбе за справедливость маленькая Тонька лезла в самую гущу, била кулачками наотмашь и ножками без разбору даже мальчишек поздоровее себя — спуску не давала. Могла и зубами вцепиться, и за волосы потаскать. Ее побаивались: лучше с такой психической не связываться! Домой приходила в синяках и шишках, зато довольная своей очередной победой, гордая тем, что отомстила обидчикам, наказала их.
Еще одним из любимых способов развлечения у Тоньки был следующий. Собирала ватагу ребятишек и подбивала залезть к бабке Фекле в огород — подергать морковку, за огурцами или горохом. Сама при этом оставалась стоять «на стреме», как бы гарантируя безопасность приключения. После чего, прячась за плетнями, пробиралась к Феклиной хате с другой стороны, стучала в окно и указывала ей на совершающуюся в огороде кражу. Та выбегала, хватала нескольких незадачливых воришек, лупила их всем чем ни попадя под руку, отводила к родителям и требовала справедливого наказания и компенсации за потраву. Тонька при всем при этом как ни в чем не бывало с честной физиономией уже стояла на своем прежнем месте, на посту, и притворно кричала об опасности. Но, разумеется, было уже поздно. Вот на такие мелкие пакости была способна маленькая Тонька, в чем совершенно в те годы не раскаивалась. Наоборот, это ее забавляло.
— Ну что за девка такая уродилась непутевая! — сетовала Анастасия, Тонькина мать, и хваталась за скрученное в узел мокрое полотенце, чтобы отшлепать. Владимир, ее отец, девочку защищал, ремнем не наказывал. Слыл человеком незлобивым, отзывчивым, добрым. Сам из многодетной семьи в восемь человек детей, Владимир тоже мечтал о большой семье. Только им с Настей не везло. Из семерых детей у них перед войной в живых остались только трое, двое из которых тоже померли в самый канун войны. Детишки умирали от голода и болезней в раннем возрасте один за другим. Одна лишь Тонька, жива-здоровехонька, жила вволю за всех своих почивших братиков и сестричек.
Что и говорить! Владимиру с Анастасией судьба выпала нелегкая. А ведь какой счастливой она казалась поначалу!
* * *
Трое друзей, высоких, плечистых, удалых красавцев-молодцев ухаживали за тремя статными, неприступными деревенскими красавицами-подружками, их одногодками. Ходили следом, отбивали охоту у соперников. Владимиру шибко нравилась одна из них, Анастасия. Выбрал ее и предложил выйти за него. Дело оставалось за малым — решить вопрос: когда присылать сватов? Ей он тоже нравился, но девичья гордость и бабы подсказывали: не торопись, соблюдай честь, пусть помучается немного, зато крепче любить будет! Такую же тактику выдерживали и ее подружки. Так и мучались все. Но пришел срок и сыграли все три пары одну свадьбу в один весенний день 1914 года. Вот было веселье! Несколько дней не стихали песни и пляски на деревне! Счастливый, Владимир порешил поставить хату на бугре, по другую сторону речки и плотины, от которой и произошло название деревни, уютно расположившейся в орловской глубинке аккурат посередке меж Орлом и Курском, — Большая Плота. Чтобы солнышко по утрам заглядывало в их хату первыми лучами. Чтобы сверху всю деревню как на ладони видать было и все видели их счастливую жизнь с Настей, Настенькой, Настюшей — так любовно он ее называл.
Однако не бывает счастья без печали! Пришли черные времена. В тот же год грянула война с германцем. Сели молодцы-казаки на верных лихих коней и ускакали на войну. Воевали храбро за веру, царя и отечество, за свои семьи. Многие, кто остался жив, вернулись с рубцами от ранений и георгиевскими крестами на груди. И Владимир тоже. Но пришлось кресты поснимать, потому что вскорости свалилась другая напасть — революция, которая все царское ненавидела, у нее появились другие награды и идеалы.
Далеко не все и не сразу приняли казаки новую власть. Присягу давали не ей, а царю. Служили Державе, которую на их глазах разрушали. Шибко большое сомненье у них было в тех суетливых, с модными бородками и шляпами-котелками на головах, возникших невесть откуда, как черти из шкатулки, революционэрах. В большинстве своем инородцы, чернявые да курчавые, на русских не похожие, картавые, по-русски говорят плохо. Чтобы хоть чем-то выделиться из серо-шинельной солдатской массы, напялили на себя черные кожаные тужурки, пошитые ранее царским правительством для летчиков и найденные на воинских вещевых складах. Именовали себя на французский манер комиссарами. Опыт французской революции у их предков уже был. Примазывались на словах к народу, а на деле народ презирали и ненавидели. Всех, кто был супротив, объявляли «врагами народа», истребляли жестоко «во имя революции». Отчего у них такая показная забота? Обещали много, а дали шиш! Наоборот, все отняли. Продразверстка, продналог, продотряды. Хуже барщины и оброка! Тех, кто отказывался отдавать последнее, обзывали кулаками, расстреливали или ссылали в Сибирь, где сами же эти революционэры раньше отбывали срок. Голод. Разруха. Гражданская война. Натравили брата воевать против брата. Объявили о всеобщей воинской повинности, о мобилизации. Из Красной Армии народ массово дезертировал, не желая участвовать в братоубийственной войне. Церкви закрывали, взрывали, устраивали в них вертепы. Священников расстреливали, ссылали, иконы изымали и сжигали. Не желая участвовать в этом сатанинском шабаше, многие казаки снимались семьями и уходили в поисках правды на Дон к атаману Деникину или в Новороссию ко Врангелю, другие — на Урал и дальше, в Сибирь, к Колчаку. Наиболее горячие и непримиримые из тех, кто остались на родной земле, брались за оружие, организовывались в отряды, давали отпор. Но безуспешно. Их вместе с Деникиным, который со своей Добровольческой Армией дошел до Орла, отбросили назад до Новороссийска. «Никогда не было еще таких кровопролитных, ожесточенных боев, как под Орлом!» — сокрушался главный большевик Ленин.
Появились новые понятия: «военный коммунизм», «красный террор», «воинствующий безбожник», «губком», «директива», «индустриализация», «коллективизация». Все непривычно и загадочно, будоражит крестьянский быт и сознание, разрушает веками формировавшиеся устои державы. Но жить-то как-то надо было. Ведь на своей земле, не на чужой! Перебивались пустым хлебушком. Новая власть прилаживалась к крестьянам, заигрывала, особливо с казаками. Но при этом и свои условия диктовала. В городах рабочему классу, оторвавшемуся от земли, которому «нечего терять, кроме своих цепей», было проще замутить голову. Крестьянам — нет. По слухам, доходившим в Тонькину деревню, узнавали, что на Тамбовщине и в других местах народ, замордованный безжалостными поборами, не учитывавшими даже поразившие эти земли засуху и неурожай, восстал супротив диктатуры большевистской власти, взялся за оружие, как во времена Степана Разина и Емельяна Пугачева. Бунты подавили большой кровью и подлыми сатанинскими мерами: приказывали брать в заложники женщин и детей, после чего предлагали мужикам-повстанцам, которых обозвали «бунтовщиками», «бандитами», выходить из лесов и складывать оружие под обещание сохранить заложникам жизнь. Иначе — расстреляют. Народ верил их клятвам, выходил, бросал к их ногам оружие. А те свое обещание не выполняли — расстреливали и повстанцев, и заложников. Заодно — и тех красноармейцев, которые отказывались стрелять в братьев-славян. Для таких кровавых дел нанимали финнов, латышей, поляков под обещание предоставить им независимость. Чтобы других застращать и отбить у народа охоту бунтовать! Под лозунгами коллективизации начали насильно либо хитростью загонять в колхозы. В знак протеста в соседнем селе председателя пристрелили через окно из обреза. Голодомор и другие беды, о которых уже немало сказано. О каком доверии к их власти после всего этого можно было говорить?
* * *
Пронеслись дикими табунами взъерошенные, огнеглазые, кровавые, лихие двадцатые годы, на излете ударившие безжалостными копытами и по Тонькиной семье, оставив зазубрины на судьбе Владимира и других казаков-односельчан, успевших повоевать в Гражданскую войну и за «красных» в Конной Армии Буденного, и за «белых» у Деникина. Для некоторых — не без последствий…
Постепенно, не сразу, с тележным скрипом, крестьянская жизнь налаживалась. Старые обиды помаленьку забывались. Пробоины в душах затягивались. В начале тридцатых годов образовавшемуся в Тонькиной деревне колхозу присвоили гордое имя Сталина. Это ко многому обязывало. Колхозники трудились кто за страх, кто за совесть. И за трудодни. Чтобы не бежали в города, паспорта им не выдавали. Деньги тоже. Вместо них за труд платили зерном и прочими натуральными остатками доходов колхоза после выполнения плана. Каждому — по количеству палочек-трудодней. Постепенно обзаводились селяне новым хозяйством взамен реквизированного в годы раскулачивания, продразверсток и продналогов. У каждой семьи в Тонькиной деревне перед войной уже была кое-какая скотина, были сад и собственный надел земли, на котором, благодаря богатой черноземом почве и благоприятному климату, выращивали все, что необходимо к столу и про запас. В сельмаг ходили обыкновенно только за солью, сахаром, спичками да погутарить. Вокруг золотисто-шелковистыми волнами под ласковым ветерком и летним солнышком привольно колосились поля пшеницы, росли гречиха, свекла, картофель и многое другое, что по осени, в отчетах, городские чиновники называли сельхозпродукцией. В садах набирали спелость яблоки, груши, вишни. Городские политические страсти сюда не доходили. А если и доходили какие слухи, то не понимали их люди, со стародавних времен привязанные к земле-матушке, которую любили и защищали от ворогов.
* * *
Орловский говор, как и донской, и новороссийский — свободный и особо не подбирающий слова, — тянется из глубины веков, из Дикого Поля. На Орловщине на стыке трех славянских агломераций — Великороссии, Малороссии и Беларуси — рождались и закреплялись во времени удивительные языковые нормы. Букву «г» от Кубани вплоть до калужских, тульских и рязанских земель произносили и произносят на малороссийский и южнороссийский манер — смягчая. Многие слова имели каждое сразу несколько значений, произвольно применяемых в той или иной ситуации. Например, слово «тикай» одновременно означало «иди», «беги», «уходи», «отойди». Вместо «тебе» говорили «табе». Вместо «телефон» — «телехвон». Имена собственные укорачивали — вместо вежливой формы «Иван», «Ваня» обращались по-простому, по-деревенски, зачастую с буквой «я» на конце: «Ванька» — «Ванькя». Вместо «Антонина» или «Тоня» кричала Анастасия с бугра через всю деревню: «Тонькя, заноза этакая! Иде табе чертяки носють! А ну, подь у хату!» Соответственным образом произносили и другие имена. Имелось много иных языковых вольностей.
* * *
Деревня, пусть даже немаленькая, и оставалась деревней, если в ней не было православного храма. Деревня с храмом приобретала уже иной статус и называлась селом. В большой Тонькиной деревне храм был.
Крыши у хат на хуторах, в деревнях и селах, разметанных как птичьи временные гнезда по бескрайним, зачастую безлесным степям центральной и южной России, как и в Малороссии, за неимением иного подходящего материала в большинстве своем традиционно крыли соломой, которую по мере загнивания заменяли свежей, благо этого добра здесь завались. Саманные хаты обмазывали глиной, перемешанной для крепости, в качестве арматуры, с соломой. Стены белили мелом или известью в несколько слоев. Глину месили тут же, возле хаты, босыми ногами, подбрасывая солому и подливая воду. Появлявшиеся после зимы трещины на стенах замазывали все той же глиной. Пусть грубовато, неровно, зато дешево и сердито! И полы в хатах-мазанках были глиняные. К праздникам для красоты хозяйки натирали их светло-желтой или иной цветной глиной. Обязательным атрибутом в хате и ее негласной полноправной хозяйкой была традиционная большая, выбеленная мелом русская печь, согревающая в холодные зимы и отдыхающая знойным летом, передавши свои полномочия наспех сложенной из худых кирпичей и речных каменьев «времянке» — летней кухне в саду.
* * *
Тонькиному отцу, Владимиру, не по душе была работа гуртом на колхозных полях: скрючившись в три погибели, ковыряться в земле. Бывший кавалерист, он любил работать с лошадьми и желал себе работу по сердцу. Председатель, имея свой интерес, предложил ему возглавить пожарную дружину.
— Территория немалая, с десяток сел, разбросанных по степи. Работы много, особливо в жаркую летнюю страду. Того и гляди — то тут, то там чего-нибудь вспыхнет-полыхнет, исчезнет в гибельном огне. Глаз вострый нужен да характер твердый, чтобы управлять разухабистой пожарной дружиной. Распустились, пьянствуют, лошади в конюшне стоят голодные, не поены, не чищены, оглобли у пожарных телег поломаны, ручные насосы не смазаны, воду в пожарные бочки вовремя не заливают — бывает, приезжают на пожар пьяными, громыхая пустыми бочками. Не всех они слушаются. Справишься? — стращал для порядку председатель, проверяя Владимира на прочность. Однако тот был не из робкого десятка.
— Ты меня не пугай! Пуганый! На войне и не такое видывал! — отвечал ему резко.
— А ты попробуй! — подначивал-подзуживал председатель.
— И попробую! — загорелся вдруг Владимир новым для себя делом. Слово за слово — принял дружину.
Присматривались к нему поперву дружинники: что за человек? Испытывали. Но вскоре убедились — свой парень в доску, никакой работы не чурается, вместе со всеми впрягается в тяжелые колымаги с бочками, выкатывает их из пожарного сарая, умело и быстро запрягает лошадей, которых любит и знает, как с ними обходиться. Конюшню и лошадей вместе со всеми чистит, а не стоит, подбоченясь, как прежние начальники. Богатырь. На вид строгий, но в душе добрый и справедливый. Зазря не накажет. Однако под горячую руку иного халтурщика своим огромным кулачищем может так звездануть, что тот долго не встанет. И всегда за дело. По справедливости. Постепенно зауважали дружинники своего нового начальника. Отлынивать, выпивать и безобразничать бросили. Службу стали нести справно. Работа наладилась.
* * *
Ехал как-то Владимир на своем гнедом коне по степи, напевая во все горло свою любимую песню: «Ой, при лужку, при лужке, во широком поле, в незнакомом табуне конь гулял на воле!» Любовался родными вольными просторами. Вдруг заприметил зорким глазом своим — черный дым, разрастаясь, подымается над одной из деревень верстах в двух от него. Стеганул коня нагайкой, припустил в галоп. Прискакал — видит: горит конюшня, и огонь грозит уже перекинуться на коровник. Вокруг бегают, суетятся, колгошатся люди, поливают из ведер ненасытный огонь. С пожарных щитов уже сдернули, расхватали заготовленные на случай пожара багры, топоры, лопаты, опустели ящики с песком и пожарные бочки с водой. Опять поджог? Или загорелось от случайной искры? Гадать и мешкать некогда! Где пожарная дружина? Успели сообщить дежурному? Услышал в ответ: «Вызвана. Скочуть!» Сказалась армейская привычка. Мигом принял решение — организовал людскую цепь, приказал черпать воду ведрами из ближайшего пруда и передавать их из рук в руки по цепочке, а не бегать попусту туда-сюда. Дело заспорилось. Сам же потребовал окатить себя холодной водой, вышиб ногой дверь горящей конюшни и исчез в огне и в дыму. И вот уже начали выбегать из нее обезумевшие лошади, которых люди тут же перехватывали, успокаивали и уводили в сторону. Вскоре выпрыгнул из огня, сидя верхом на последнем пугливом жеребце, и Владимир. Всех лошадей до единой спасли, ни одна серьезно не пострадала. И коровник отстояли. Только крыша пообгорела. Примчавшейся из Центрального его лихой пожарной дружине делать почти уже было нечего, только заливать водой из шлангов догорающие головни. Ко всеобщему удивлению, Владимир выбрался из бушующего пламени целехонек, без серьезных травм и ожогов. Только одежа на нем вся обгорела и еще дымилась.
За умелую, оперативную организацию тушения пожара, за спасенное колхозное имущество и поголовье скота руководство объявило Владимиру благодарность и выдало премию — два пуда пшеницы, хромовые сапоги и трехметровый отрез темно-синего в мелкий белый горошек ситца на рубаху.
Анастасия вся так и сияла от радости и гордости за своего любимого мужа, которого и без того все уважали, а после пожара за проявленную им отвагу зауважали еще больше! Любовно завернула сапоги и отрез в чистую тряпицу и сложила в сундук, собираясь пошить рубаху позже, как управится по хозяйству. А пашеничку смолола на ручном жернове и напекла из муки пироги, которыми всех соседей угостила.
Вскорости, кажись даже на следующий день, откуда ни возьмись, объявился возле хаты нищий — худой, босой, запыленный, в залатанной одежке, с холщевой сумой через плечо. Попросил у Анастасии, копавшейся в огороде на грядках, Христа ради водицы испить и немного хлебца, крестясь при этом и нездорово кашляя. Настя была набожной, знала, что грешно отказывать убогим. Но в тот день — то ли была не в духе из-за Тоньки, опять куда-то убежавшей и отказавшейся помогать, то ли в силу того, что с детства приучена была родителями к бережливости и труду, а бездельников в семье не жаловали, — тому нищему отказала. Разогнувшись, устало смахнув пот с лица и сурово взглянув на него, в сердцах послала идти своей дорогой, куда шел. Упрекнула: «Лучше бы работу себе нашел, чем побираться да бездельничать. Ведь здоровый еще мужик!» Тот ничего не ответил, только осенил ее перстом, поклонился и побрел себе дальше. Ох, не знала Анастасия, что еще аукнется ей в будущем этот отказ! Ой, доведется и ей в голодную военную пору пойти с сумой побираться! Ведь не зря говорят в народе: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся!»
А тут Владимир заехал с работы домой пообедать. Сбирая на стол в саду под яблонями, Настя между делом возьми да и расскажи ему о только что заходившем на двор нищем. Владимир молча выслушал, нахмурился, задумчиво уткнулся глазом в тарелку. А когда та ушла на огород продолжать свою работу, поднялся из-за стола, вошел в хату, достал из сундука сверток с премией, выбрался, прячась от жены, и побежал за нищим. Догнал, отдал ему в руки сверток со словами: «Прими, мил человек, ради Христа! Носи на здоровье! Не обижайся и прости нас, грешных!» Извинился за жену, развернулся и быстрым шагом пошел обратно к хате. Нищий долго еще стоял на дороге в изумлении, крестясь и благодарственно кланяясь ему вослед.
Настя не заметила исчезновение мужниной премии. Некогда было в сундук заглядывать. Работы много и в колхозе, и по хозяйству. Спустя несколько дней, в воскресенье, собралась она по какому-то делу к сестре на Малую Плотку, что в трех километрах от Большой Плоты, за таги?нкой — дорогой, ведущей на ближайшую к деревне железнодорожную станцию По?ныри. И там, на улице, случайно увидала и узнала она в одном из прохожих мужиков того самого нищего. Только одет он был уже не по-нищенски, а вполне справно: на нем была перепоясанная пеньковой веревочкой длинная ситцевая, темно-синего цвета в белый горошек рубаха, а на ногах — новенькие хромовые сапоги, подозрительно похожие на те, что из премии мужа. И сам он умыт, побрит, острижен, причесан. По всему было видно, что он теперь при работе, не бездельник.
Прибежала Настя домой — и сразу к сундуку. Так и есть! Премии в нем уже не было. Весьма большой скандал и слезы вышли в хате в тот день. Поссорилась с мужем. Правда, в первый и последний раз. Других подобных, серьезных для Насти поводов в их семейной жизни больше не было. Пережила, выплакала, успокоилась, помолилась перед небольшой домовой иконой, которую спрятала когда-то от богоборцев, «воинствующих безбожников», рыскавших по деревням и от имени безбожной власти изымавших у верующих иконы. Наутро, видно, осознав свою неправоту, попросила у мужа прощения. С видом, будто ничего и не произошло, веселая, заботливо снарядила его на службу. На том конфликт был исчерпан и забыт.
* * *
Не любила Тонька работать по дому, помогать матери по хозяйству, не ходила за скотиной, даже гусей, кур и уток не напоит, не накормит. Редко когда удавалось Анастасии принудить дочку, пусть еще маленькую, к простейшей работе. Не желала Тонька — хоть ты тресни! — приучаться к работе, к которой все деревенские детишки привыкали сызмальства. Пожалуй, единственное, что она делала с большим удовольствием, — по весне месить вместе со всей семьей босыми ногами глину для ремонта потрескавшихся за зиму стен хаты, весело приплясывая и припевая, подбрасывая под ноги солому и подливая воду. Избалованная отцовским вниманием, который частенько привозил с работы домой ароматные, хрустящие, сладкие, вкусные булочки, еще горячие, с пылу с жару, из печи, которыми его угощали в деревнях, беззаботная Тонька, хрумкая на ходу, частенько убегала или к своей сверстнице, подружке Нинке, жившей в соседней хате, здесь же, на бугре, или на другой конец деревни к своей двоюродной сестре Клавке, на шесть лет ее старше по возрасту, уже девочке-подростку. Клавкин отец, приходившийся Владимиру братом, славился своей силищей — ударом здоровенного кулака в лоб сшибал с копыт быка-трехлетку. Вся в отца и мать, крутая характером, властная, своенравная и не по годам предприимчивая, Клавка знала, чем взять Тоньку. Умела она стряпать такие же, как отцовы гостинцы, булочки, от которых у Тоньки текли слюнки. Однако прежде чем угостить, она в отсутствие своих, занятых на колхозной работе родителей, ставила Тоньке условие: заставляла ее поработать на их собственном огороде. Запрягала в борону вола, вручала Тоньке хлыст, вожжи и приказывала взборонить немалый участок. И маленькая Тонька, спотыкаясь и падая, с трудом приподнимая тяжелую борону, цеплявшуюся за корни деревьев, с удивительной рабской покорностью выполняла порученную ей, по сути, Клавкину работу. Только после этого Клавка выставляла на стол честно заработанные булочки, которые уставшая чумазая Тонька уплетала за обе щеки. При этом помогать своей матери в такой же работе на своем огороде Тонька почему-то не желала, капризничала. Вот такой странный, противоречивый у нее был характер, в дополнение к которому со временем она переняла и Клавкин властный характер — принимая его за эталон поведения, подражала ей во всем. И приклеился он к ней на всю последующую жизнь. Через тот характер претерпела Тонька в дальнейшем многие невзгоды, осложнив жизнь не только себе, но и близким. Но странным и удивительным образом своенравность сочеталась в ней с наивной деревенской простотой, непосредственностью и доверчивостью. Прячась за внешней грубоватостью и принципиальностью, она, тем не менее, умела быть доброй и милосердной, оставалась всю жизнь набожной. Временами долго, истово молилась перед иконой и каялась в грехах, в своем детском непослушании матери, в том, что редко помогала ей по хозяйству, вела себя неподобающим образом по отношению к ней, к отцу, к другим родственникам, подругам и знакомым. Просила у Господа прощения за свою нескладную жизнь, за все!
* * *
Дядя Петя, отцов брат, живший в соседнем селе Прозорово, имел собственную большую пасеку, любил пчел, как и они его — не жалили и давали много меда. Сетчатую маску и дымарь при ухаживании за пчелами не использовал. Слыл таким же добрым и бескорыстным, как и Владимир. Летом, в середине августа, на Медовый Спас бережно вытаскивал из ульев восковые пчелиные соты и гнал, качал на медогонке мед, так любимый окрестной детворой. Наказывал племяннице Тоньке в означенный день собрать ребятишек и прибыть к нему с посудой. Дети уже знали, помнили, и собирались в этот день возле Тонькиной хаты с плошками, кружками, баночками, туесками и прочей тарой, откуда дружной гурьбой шли за четыре километра в Прозорово. Возглавляя галдящую и стучащую ложками шумную кавалькаду, Тонька прибывала вовремя. Хата дяди Пети тоже стояла на бугре. Под угором по широкому склону были рассыпаны разноцветные ульи, много ульев, вокруг которых деловито жужжали работящие пчелы. Усадив детей за длинный стол в саду, дядя Петя щедро наливал каждому янтарный, тягучий, сладкий нектар и с выражением восторженной детской радости на лице, с добрым прищуром наблюдал за пиршеством, любовался результатом своего труда. Швыркая из блюдцев ароматный травяной чай вприкуску с медом, ребятня веселилась. Измазанные медом лица детишек сияли от счастья. Насытившись и поблагодарив хозяина, еле вылезали из-за стола — прилипали к скамейке. Радовался и дядя Петя. В придачу на дорожку наполнял медом все принесенные детьми емкости и приглашал заходить еще, не забывать старика.
* * *
Колхозный сторож и по совместительству пастух дед Михалок жил бобылем, был чудаковат, на старости лет умом поизносился и телом стал хлипковат. А каким лихим казаком был он в молодости! Чуб из-под картуза — чертом! Усы — вразлет! Бывало, по праздникам достанет из сундука свою казацку справу, всю амуницию — китель с георгиевским крестом, темно-синие шаровары с красными лампасами, начищенные до блеску хромовые сапоги. Оденется, нахлобучит набекрень на голову ветхий картуз с треснутым пополам козырьком, сдернет с гвоздя нагайку и чинно выйдет из своей покосившейся хаты с прохудившейся соломенной крышей. Постоит с важным видом, расправляя под ремнем складки на кителе и успевая при этом тишком, из-под козырька, окинуть беглым вострым глазом улицу, подмечая уважительные взгляды соседей. Хриплым фальцетом выкрикнет им приветствие: «Здорово ночевали!» — и, приволакивая раненую на войне ногу, степенно захромает по направлению к деревенской площади и сельмагу, по пути отгоняя нагайкой собак-пустобрехов. На площади, где раньше, при царе, собирались в церкву на воскресный или праздничный молебен, на особо чтимый в деревне праздник Покрова Пресвятой Богородицы, погутарит с казаками о былом, начиная со времен Ивана Грозного, поставившего на реке Орле в 1566 году на месте старого городища одиннадцатого века первую заставу и город-крепость для защиты южных границ Русского государства от набегов крымских татар, степняков-бусурман и прочего разбойного люда. Оборудованная им Большая Засечная Черта — остроги, частоколы, засеки, надолбы, валы, рвы и прочие препятствия для ворогов — протянулась от брянских лесов до мещерских болот и дальше, до Волги. Особливо жаркие разговоры и споры заводились о том, как воевали с ерманцем в первую мировую, как храбро с ним сражались. Вот тут Михалка остановить не было никакой возможности. По-петушиному раскричится, распалится, размашется рукою с воображаемой шашкой — того гляди и впрямь снесет невзначай кому-нибудь башку, как тому фрицу! С трудом его утихомиривали, посмеиваясь и похлопывая по плечу, предлагали зайти в шинок, выпить по чарке. На такое предложение Михалок завсегда соглашался.
Да, были времена! Есть о чем вспомнить старику!
Так, размышляя и мурлыча себе под нос незамысловатую песенку, подгоняя к деревенской плотине на водопой обленившееся на полуденном зное коровье стадо, брел как-то раз дед Михалок по краю глубокого яра, некогда взрезанного ливнями по старице пересохшей речушки, с крутыми, осыпающимися после дождей склонами. Перекинутый через плечо, длинной змеей волочился за ним в раскаленной пыли пастуший кнут. Походя, мельком бросил дед беглый взгляд на дно оврага — и одеревенел! Все его похмелье, всю храбрость враз вышибло: из волчьего логова торчали измазанные в грязи две босые детские ножки!..
Логово это когда-то в старые времена вырыли волки, обосновались в нем и таскали зазевавшуюся колхозную скотину. Терпение у деревенских лопнуло, и волчью свору прогнали выстрелами из ружей, кого-то пристрелив, иных подранив. Для острастки оставили возле логова стреляные гильзы, пахнущие порохом, запах которого отпугивал волков. С тех пор их не видать было. Намедни, однако, кто-то видел возле логова волчицу, вылизывавшую только что народившихся волчат. Ее, как кормящую мать, пожалели, решили пока не трогать. Но за логовом приглядывали. И вот — не доглядели! Зверь загрыз беззащитного ребенка и утащил на корм волчатам! По крайней мере, именно такая мысль поперву мгновенно возникла во взбалмошной башке деда Михалка.
Не решившись, однако, самостоятельно спуститься к логову, бросив стадо, и без него знавшее дорогу к водопою, дед побежал за подмогой в деревню. Поднял панику, собрал вокруг себя народ, размахивая руками и сбивчиво всем рассказывая, как извергиня-волчица загрызла невинное дите и утащила в свое логово! Возмущенные, движимые чувством мести, мужики и бабы, вооружившись берданками, шашками, вилами и прочими подручными орудьями, решительной толпой двинулись к яру. Михалок предусмотрительно остался на краю с бабами, а несколько крепких мужиков спустились с обрыва, подкрались к логову и сторожко тронули прикладом ружья детские ножонки, ожидая увидеть страшное кровавое зрелище. Но те вдруг зашевелились — дите оказалось живым! Каково же было всеобщее удивление, когда из норы вылезла и встала на ножки, протирая спросонья глазки, ковыряя пальчиком в носу и непонимающе оглядывая собравшуюся толпу взрослых людей, — кто бы вы думали? Ну, конечно — Тонька, непутевая Тонька Борчиха!..
Как ни странно, в отличие от взрослых, девочка не боялась волков. Украдкой выглядывала, когда волчица вылезет из логова и убежит в степь на охоту за перепелками. После чего бесстрашно спускалась и играла с волчатами как со своими братиками и сестричками: брала на ручки, любовно их поглаживала и разговаривала с ними. Будто понимала их волчачий язык, а они — человечий. Уму непостижимо! И как только ее не загрызла волчица! Или ничего не знала? Или не трогала потому, что считала вечно чумазую, дикую Тоньку одной крови, была уверена, что маленький человечек не причинит вреда ее детенышам, жалела ее и терпеливо выжидала в бурьяне, покуда та наиграется и уйдет? Остается только гадать…
На этот раз логово оказалось пустым. Волчица что-то заподозрила, должно быть, унюхала посторонний человечий запах и увела уже крепко стоящих на своих лапках волчат в степь, подальше от людей. Тонька погоревала, залезла в пустую нору, где и уснула, разморившись на солнышке…
Ох и досталось же деду Михалку за напрасную панику! Радуясь, что все так неожиданно и счастливо завершилось, бабы, смеясь и размазывая по щекам слезы, надавали ему тумаков, от которых тот едва успевал уворачиваться. Шумной, радостной толпой и одновременно с упреками привели чумазую Тоньку в хату к Анастасии, которая переполошилась, не знала, как всех благодарить, чем загладить свою вину за недогляд своей непутевой дочки! И Тоньке, конечно же, крепко попало от матери мокрым полотенцем в воспитательных целях.
* * *
Была у Анастасии с Владимиром до войны в хозяйстве, помимо коня, кобылы с жеребенком, двух телок, бычка, овец, коз, индюшек и прочей разнообразной живности, корова. Звали ее Красавка. Внешне она соответствовала своей кличке, но полной противоположностью внешности был ее характер. Большая, с крупными коричневыми пятнами на белой шелковистой шкуре, была она с длинными лироподобными рогами, которых побаивался даже главнокомандующий в стаде колхозный бык-производитель — обходил Красавку стороной, предпочитая с нею не связываться. За три дойки в сутки, в напор травы, по тридцать пять литров отборного жирного молока давала — больше других деревенских коров! Славилась Красавка в коровьем стаде и своенравным своим характером — не лучше, чем у Тоньки. Чуть что не по ней — сразу выставит свои устрашающие рога, грозно мычит и прет на обидчиков! Только успевай улепетывать!
Зная ее повадки, Анастасия на каждую очередную дойку переодевалась и подходила к ней с ведром в руке строго в одной и той же одежке: старой юбке, кофте и косынке. Только окинув хозяйку придирчивым взглядом, идентифицировав ее с привычным обликом, втянув ноздрями ее запах и одобрительно-лениво промычав, Красавка подпускала к вымени.
Вроде бы хорошо изучила Настя свою Красавку, знала все ее капризы. Но однажды, замотавшись, все ж утратила бдительность. Возвращаясь как-то с колхозных полей в обычной своей полевой рабочей одежде на очередную, дневную дойку своей кормилицы, решила срезать угол и пошла к хате, чтобы переодеться, по тропинке под угором вдоль речки мимо коровьего стада. И эта ее роковая ошибка обернулась несчастьем. Увидев хозяйку в иной одежде, Красавка с недовольным мычанием, выставив рога, неожиданно резво рванула с места. Расталкивая своим мощным крупом зазевавшихся коров, догнала Настю, сбила ее с ног, рогами и копытами прижала к земле и давай перекатывать как то бревно! Если бы не подбежавшие вовремя соседи, услышавшие ее истошные крики, и пастух дед Михалок, с трудом отогнавший Красавку кнутом, распрощалась бы уже теряющая сознание Анастасия с жизнью. С поломанными ребрами и глубокими кровоточащими ранами, с обширными гематомами от ушибов, вся в гипсе и бинтах долго лежала после этого Анастасия в районной больнице на излечении, вынужденно оставив хозяйство на попечение мужа и сестер. Глубоко опечаленный, расстроенный этим случаем, Владимир без сожаления в тот же день отвел и продал Красавку в другую деревню, предупредив новых хозяев о непредсказуемом ее характере и не торгуясь, на их условиях.
Но вскоре и остальную живность пришлось спешно распродать, а окна и двери хаты заколотить крест-накрест досками. Как человека служивого и подчиняющегося приказам, Владимира с семьей в 1938 году откомандировали под Москву в город Электросталь — принять руководство одним из нескольких тамошних пожарных подразделений.
— Я уезжаю в Москву! — хвасталась сверстникам Тонька. — Буду там ходить в школу и каждый день кушать сладкие булочки.
* * *
Прибывшему на место Владимиру с женой и двумя малолетними детьми выделили угол при входе в длинной казарме с кроватями для пожарных расчетов, завесив его дырявой брезентовой занавеской. Поставили шкаф, две кровати, стол, четыре табуретки и тумбочку. Все. Дали только обещание, что помогут с жильем позднее. Пока с этим туго.
Тонька боялась бородатых, хмурых, не выспавшихся дяденек, беспрестанно то входивших, то выбегавших по «тревоге» мимо их закутка. Анастасия, привыкшая к тяжелому деревенскому труду, поначалу долго обвыкалась с городской жизнью, в которой не надо ухаживать за скотиной, вставать в четыре утра подоить корову, горбатиться на колхозных полях и на огородных грядках, еду не выращивать и заготавливать на зиму, а покупать за бумажки в магазине. Странная жизнь, непонятная! Ухаживала за детьми, сбирала мужа на службу, дочку в школу, готовила еду и постоянно искала себе какую-нибудь еще работу, не могла сидеть без дела. Владимир с утра до ночи пропадал на службе. Возвращался измотанный, падал, не раздеваясь, на матрац, лежащий на полу возле кровати, и засыпал.
У Тоньки был брат Егор, младше нее на три года. В 1940 году там же, в Электростали, у нее появился еще один братик, Иван, который, однако, заболел тифом и вскоре скончался в возрасте шести месяцев. Был похоронен на кладбище в селе Кудиново недалеко от Электростали.
Общительная Тонька дружила с местными детьми, ходила в школу. Однажды кто-то из ребятишек предложил пойти на болота за «пьяникой» — еще зеленой, не созревшей голубикой. Наевшись ранних ягод, детишки вернулись по домам, мучительно держась за животы. В таком же скрюченном положении вернулись и Тонька с Егоркой. Приехавшие на вызов санитары, бегло осмотрев детей, постановили: срочно забираем в больницу. Строптивая Тонька вырвалась из их рук и резво убежала, спряталась. Найти ее не смогли. Увезли Егорку. Несколько дней Тонька пряталась в укромном месте, воруя тайком у матери из тумбочки через оторванную заднюю крышку колбасу и хлеб. Вскоре Владимиру с Анастасией выдали в морге посиневший, исколотый шприцами трупик сынишки. Объявившаяся откуда ни возьмись живой и невредимой Тонька под суровыми взглядами родителей, безуспешно ее разыскивавших все это время, как бы предупреждая неминуемое наказание, указывая пальцем на бездыханное тело Егорки, укоризненно, с плачем прокричала: «Вот видите! И со мной бы то же самое было, если бы отдали меня в больницу!» Но наказания она все же не избежала. Похоронили Егора там же, в Кудиново, рядом с могилкой Ивана. И осталась Тонька одна, без родных братиков и сестричек…
Так, в трудах, утратах, скорби и печали прожила семья три года. Наступил 1941 год. Здесь услышали все по радио весть о начале войны. У Владимира была бронь, и на фронт его не отпускали: «Тут нужен». А семью настоятельно рекомендовали отправить обратно в деревню.
Тонька возвращаться в деревню наотрез отказалась. Порывалась снова убежать и спрятаться. В слезах кричала и топала ногами. Вот тут-то впервые в жизни стеганул Владимир во гневе несколько раз капризную дочь ремнем. Посадил жену и притихшую Тоньку с вещами в поезд. Долгим тоскливым взглядом посмотрел на них, словно прощаясь навсегда. Поцеловал обеих и уехал на службу под завыванье сирены воздушной тревоги.
* * *
Анастасия с Тонькой в попутных эшелонах, ставших в одночасье воинскими, добрались до Понырей, откуда пешком с узелком в руках вернулись в деревню, в свою пустую заколоченную хату. Начали потихоньку обживаться. Тонька, чувствуя разлившуюся над страной всеобщую тревогу, повзрослев, оставила свои капризы и молча, безоговорочно помогала матери по хозяйству. Деревня почти опустела. Мужики, включая колхозное руководство, ушли на фронт. Остались одни бабы с малыми детишками да старики-инвалиды.
В сентябре Тонька пошла учиться в четвертый класс сельской начальной школы-четырехлетки. После попадания в школу и в церковь немецких авиабомб, наполовину их разрушивших (только, слава Богу, во внеурочное, позднее время, потому и пострадавших не было), старенькая учительница, расставив уцелевшие парты под открытым небом, обучала еще какое-то время все четыре начальных класса одновременно. Однако вскоре учебу пришлось окончательно прекратить из-за частых авианалетов и обстрелов.
Поздней осенью дошла до Анастасии весточка из Электростали от кого-то из друзей Владимира, что очень плох он, тяжело болен брюшным тифом, больница переполнена больными, лекарств не хватает. Врачи делают, что могут, но надежды на выздоровление у них нет. Лежит один, позабыт-позаброшен, никому нет до него дела, все заняты экстренной эвакуацией заводов и ликвидацией многочисленных пожаров от немецких «зажигалок».
Спешно собралась Анастасия и, упросив соседей присмотреть за Тонькой, отправилась в далекий путь за мужем. Одному Богу известно, как ей, худой, голодной, измученной, удалось добраться окольными путями через грохочущую войну вдоль прифронтовой полосы до Электростали — с отчаянной решимостью настоять, выпросить у замотанного делами пожарного и медицинского начальства все необходимые документы на больного мужа, под свою ответственность, в надежде поставить его на ноги дома народными средствами — а если и придется похоронить, то в родной земле. А затем на попутных машинах, подводах, в эшелонах, а порой и на себе, волоком, дотащить, привезти его, исхудавшего, полуживого, еле передвигающего ноги, в деревню! В хате вымыла, переодела в чистое исподнее солдатское белье, причесала. И уже здесь, в родном доме, к Владимиру вернулось сознание. Открыв глаза, узнал он в склонившейся над ним женщине свою жену. «Настя, Настенька, Настюша, жена моя любимая!» — только и смог произнести ласково. А через несколько дней испустил дух…
Дед Михалок выкопал на кладбище могилку. Из найденных где-то досок сколотил гроб, и на третий день в сопровождении скорбной процессии — Анастасии, Тоньки и редких односельчан — на скрипучей телеге с запряженной в нее захудалой, чудом оставшейся в живых и не реквизированной колхозной кляче повез Владимира в последний путь. На могилке, в отсутствие расстрелянного в двадцатые годы батюшки, как могли, помолились, помянули, пожевали со слезами на глазах кутию и разошлись.
Осиротевшие, вернулись Анастасия с Тонькой в хату. Так и жили — в нужде, в голоде и холоде. И в неведении.
Это в городах проводилась централизованная, организованная эвакуация населения на восток. А о деревнях забыли. Кто-то успел сняться и уехать из деревни вглубь страны самостоятельно. Но многие остались при хозяйствах, при скотине. И при обязательствах выращивать урожай, кормить воюющую армию, не имея ни малейшего представления о том, насколько далеко продвинется фронт и докатится ли до их деревни. Вселяли некоторую надежду успешные контрнаступления Красной Армии под Москвой в конце 1941-го. Но война не предупреждает и не спрашивает разрешения. Тяжелые панцирные дивизии фельдмаршала Гудериана, лязгая гусеницами, устремились с южного фланга на Москву, подмяв под себя Белгород, Орел, Мценск, похозяйничали в Ясной Поляне, в имении Льва Толстого. Однако споткнулись и обломали зубы под Тулой, ощетинившейся всеми своими арсеналами. В конце ноября достигли Каширы, Зарайска и дошли почти до Рязани, откуда были отброшены назад советским контрнаступлением. После чего воюющие стороны перешли к позиционным боям и глухой многомесячной обороне, периодически, с переменным успехом огрызаясь контрнаступлениями. А образовавшуюся «дугу» в оперативных картах и сводках Совинформбюро стали именовать Орловско-Курской. Мечта Гитлера о «блицкриге», как и операция «Барбаросса», были здесь окончательно похоронены. Оттого и такая мстительная жестокость немцев по отношению к мирному населению была на оккупированных территориях.
* * *
Тонькина деревня не имела стратегического значения, и наши войска оставили ее почти без боя, торопясь закрепиться на более выгодных с точки зрения обороны высотах.
Первыми в деревню на полном ходу влетели немецкие мотоциклисты с рогатыми касками на башке и в развевающихся камуфлированных плащах. Деловито, по-хозяйски, как у себя дома, зорко огляделись, для острастки постреляли в разные стороны из висящих на пузе «шмайссеров» и умчались дальше на восток. За ними, натужно буксуя по первому, еще не устоявшемуся снегу вперемешку с черной грязью, проехали бронетранспортеры, набитые вооруженными до зубов солдатами вермахта в шинелях мышиного цвета. Потом появились тупорылые, тяжелые, изрыгающие смрадный дым танки-утюги, потянулись тыловые подразделения. Так на долгие месяцы пришла в Тонькину деревню ненавистная немецкая оккупация.
С вытаращенными от страха глазами, словно за ней гонятся, вбежала Анастасия в хату. Лихорадочно огляделась, увидела Тоньку, схватила ее, зажала под мышкой, сунула руку в печь, зачерпнула горсть сажи и быстро вымазала ею лицо дочки. Отбивалась и кричала капризная Тонька, но безуспешно. Крепко, словно железными тисками держала ее Настя. Откуда только силы взялись! Затем вооружилась большими овечьими ножницами и клочьями остригла ее почти наголо. Такую же операцию проделала и со своей внешностью. Вовремя успела! В хату бесцеремонно, топоча подкованными сапогами, ввалились трое немцев с автоматами наперевес и злобными лицами. Но увидев полоумную, изъясняющуюся жестами, мычащую женщину, из мычания которой можно было только уловить слово «тиф», и болезненного вида девочку, они с криками, чертыхаясь и зажимая носы, тут же выбежали наружу. Размашисто начеркали на двери мелом крупное слово: «TIFUS». Погрозили кулаком в окно, выкрикнули каркающим голосом: «Карантин! Цвайвохен! Тфе недель!» Плюнули и быстро зашагали дальше, к соседним хатам. Эта предусмотрительная и своевременная симуляция Анастасией тифозного вида спасла ее с дочкой от начавшегося вскоре угона многих работоспособных односельчан в Германию. В Понырях, на станции, немцы загоняли девушек и женщин вместе со скотом в товарные вагоны и отправляли на работы в фатерлянд.
Не предполагали односельчане, что в их деревне найдутся подлецы. А вот поди ж ты — нашлись! Из тех, что не смирились с новой властью. Долго грызла их изнутри потаенная злоба. Видать, на что-то еще надеялись, даже в союзе с врагом. Вызвался фашистам в старосты двоюродный брат Ваки, Нинкиного отца. И двое его сыновей-бугаев, каким-то чудом отмазавшиеся по липовой медицинской справке от мобилизации в Красную Армию, записались полицаями. От такого родства сильно страдала Нинка. Из стыда перед деревенскими боялась показаться на улицу. И подружка Тонька, соседка, перестала к ним заходить. Встречались подружки тайком.
Однажды завыла по деревне сирена, засвиристели свистки полицаев, с руганью врывавшихся в хаты и сгонявших всех на центральную площадь. Нагнали народ даже из ближайших деревень.
Что случилось? Почему всех собрали поголовно, включая матерей с грудными младенцами и маленькими детьми, бабушек и стариков-инвалидов?
Причину объявили на ломаном русском языке: в окрестностях деревни какие-то неизвестные, предположительно партизаны (а может — наша фронтовая разведка неудачно пыталась взять языка), случайно или намеренно застрелили довольно большого немецкого чина. Как и красная власть в первые годы своего становления поступала с «бунтовщиками» на Тамбовщине и в других местах, так и немцы коварно применили в отношении местного гражданского населения противоречащий всем конвенциям «принцип коллективной ответственности». Собрали народ и приказали немедленно выдать партизан и всех виновных. В противном случае будут применены карательные меры. Не получив ответа, начали хватать, вырывать из рук матерей плачущих детишек возрастом от одного года до пяти лет (полицаи хорошо знали всех местных, указывали безошибочно) и бросать их под истошные крики в глубокий колодец, что был на площади возля хаты Кошариных! Матери, крепко прижимая детей к себе, отчаянно сопротивлялись, отбивались, кричали, рыдали, бежали следом за палачами, но их отшвыривали назад! От ужаса и бессилия рвали на себе волосы, в беспамятстве падали наземь! Их поднимали, уносили в сторону, чтобы не затоптать. Площадь бурлила. Старики и бабы голосили, кричали, размахивали кулаками, сыпали на палачей проклятия! Ни грозные окрики полицаев, ни автоматные очереди в воздух над головами не могли успокоить народ! Над площадью долго метался надрывный, страшный бабий вой!
Бросив в колодец сорок пять ни в чем не виновных детей, немцы залили его карболовкой, выставили часового и под страхом смерти никого к нему не подпускали несколько дней, пока из колодца не перестали доноситься детские крики, плач и стоны. Тоньке с Нинкой повезло с возрастом. Не тронули. К тому же за Нинку могли заступиться и родственники-полицаи. За сотрудничество немцы относились к ним благосклонно, обходили стороной хату старосты и хаты полицаев, а также хату Нинкиного отца на бугре.
* * *
Несколько раз Тонька погибала. И во время войны, и после. Но чудом выживала, будто оберегал ее Господь, не торопился забрать к себе.
Как-то раз, поздним зимним вечером, нетрезво перебирая ногами и надрывая глотку пьяной песней, брел куда-то по заснеженной дороге вдоль бугра с автоматом на шее и неизменной белой тросточкой за голенищем сапога рыжий верзила Ганс, известный своею лютостью и непредсказуемостью в действиях по отношению ко всем и ко всему, что ему не нравилось. Особенно когда глотнет вместе со шнапсом «веселых таблеток», которые выдавало немецкое командование своим солдатам для придания бодрости духа, силы и бесстрашия в бою. На беду, в тот же вечер возвращалась откуда-то этой же дорогой навстречу ему Тонька. Увидев Ганса, замерла от страха. Бежать обратно? Пристрелит! Да и поздно! Вперед? Не уступит дорогу, изобьет! Стоит, дрожит, ноги от страха отнялись, и уже прощается со своей жизнью, которая для Ганса ничего не стоила. Узрел ее Ганс мутным глазом, недовольно зарычал, подошел вплотную и, ни слова не говоря, с размаху, с разворота ударил прикладом в голову, отчего Тонька отлетела на обочину. Но и на этом не успокоился зверюга! Начал пинать ее, лежачую, ногами! Бил с остервенением, вымещая на беззащитной девочке злобу и обиду за свою собачью жизнь, приведшую его в эту варварскую страну на погибель! Бил до тех пор, пока не затихли стоны и его жертва перестала подавать признаки жизни. Словно пытаясь скрыть следы преступления, загребая сапожищем, засыпал ее снегом, выругался и пьяными зигзагами поплелся дальше.
Спустя какое-то время на Тонькино счастье пробегала мимо по дороге соседская собачонка. Задрала заднюю лапку на сугроб, привычно намереваясь сделать свое собачье дело, оставить метку. Но сугроб вдруг зашевелился и застонал. Отпрянула собачка в испуге и припустила к своему дому. Привела, смышленая, Тонькиных соседей Лаушкиных — тетю Дусю и дядю Ваню, которые откопали ее из сугроба, принесли к себе домой, раздели, натерли барсучьим жиром, положили на горячую русскую печь, обитую сверху железом для сушки припрятанного зерна, и накрыли овчинным полушубком. Долго проспала Тонька в беспамятстве. Но выходили ее, подняли на ноги.
Так миновала Тоньку первая смерть… Только сугробным холодом от нее пахнуло. Добрые соседи помнили, как еще до войны маленькая Тонька выходила их родившегося недоношенным сынишку, которого уже и жильцом-то не считали. А для нее это была игра, поскольку других кукол у нее не было. Выходила по-своему: засовывала малюсенького розового Леньку в большую рукавицу из овчины, головкой наружу, чтоб не задохся, укутывала тряпьем и запихивала его в еще не остывшую теплую печь, как в инкубатор, подложив снизу на кирпичи старый, обугленный кусок овчины. Сидела возле печи, присматривала, чтобы не испекся заживо, терпеливо ждала, покуда печь остынет. И так — день за днем. Всем на удивление — выходила! Заморыш выжил!
* * *
…По раскаленной дорожной пыли шлепают босые ножки двух девочек-подростков. Ухватившись одной рукой каждая со своего края за дужку, тащат ведро малины. Уставши, несут его на длинной палке, попеременно перекидывая ее с одного онемевшего плеча на другое. Прячутся в придорожных кустах от проносящихся мимо немецких мотоциклетных патрулей и автомашин. Вновь выбираются на дорогу, бредут по ней в город, изнемогая от усталости, мучимые жаждой, облизывая языком сухие, потрескавшиеся от летнего зноя губы. От деревни до города не близко — пятнадцать километров. И с каждым километром ведро становится все тяжелее, все больше хочется пить, невыносимо болят ступни босых, сбитых о камни ног.
Наконец немцы отчего-то зашебуршились. По всему видать, наши скоро начнут наступление. Скорей бы! Колонны утробно рычащих моторами немецких танков, грузовиков, бронетранспортеров с пехотой встречаются все чаще. Девочкам приходится вновь и вновь хорониться в буйных придорожных зарослях, зажимая платочками носы от густых, смрадных выхлопных газов, и вылезать из них исцарапанными до крови, сдирая с изодранных платьиц репейные колючки.
Куда и зачем идут они по прифронтовой дороге в столь опасное время?
Акулина, Нинкина мать, отчаявшись в поисках хоть какой-нибудь еды, ранешенько, по росе, насобирала ведро малины, этим летом разметавшейся буйными зарослями, сочной спелостью своей — привлекательной, но пустой, безвкусной, ею не насытишься. Обмотала дужку ведра своей скинутой с головы худой косынкой, кликнула дочь и вручила ей ведро со словами: «Снеси Мотьке в город. Ее адрес я тут тебе записала на бумажке, сховай подальше, не потеряй. Может, даст за гостинец хоть чего-нибудь из съестного. Да возьми с собой Тоньку, вдвоем-то легче будет нести. По дороге, может, и Настю где встретите. Будьте осторожны, хоронитесь от немцев!»
Перекрестила девочек и с тяжелым сердцем послала в далекий путь. А после долго стояла у покосившегося плетня, глядя им вослед и утирая подолом слезы на измученном, исхудалом от голода лице. Девочкам всего-то по двенадцати лет от роду. Знала об опасности такого своего решения, да нужда загнала в угол безысходности, не на кого больше надеяться. Старшую дочь, Марию, несмотря на родство со старостой, немцы угнали на работы в Германию. Средняя — Матрена, Мотря, Мотька — спуталась с немецким унтер-офицером из полевой жандармерии — военной полиции. Тот увез ее в город. К ней-то и послала девочек Акулина, как бы ни противилось этому все ее существо. В деревне немцы и те, по всему видать, голодают, снабжение плохое, с перебоями, на одних «веселых таблетках» не продержишься. Оставшихся в живых и не отправленных в рабство в Германию жителей обобрали, в болоте уже всех лягушек выловили и сожрали. В речке, выше по течению, давно лежит убитая, облепленная червями лошадь. Вода окрашена бурой кровью, и пить из речки уже нельзя. Однако люди черпают понемногу, больше негде, все другие ближайшие речушки и родники пересохли. Ослабевшим от голода бабам без мужиков вытащить ее не по силам. А немцам до нее нет никакого дела, воду для них привозят в цистернах. В колодец, куда немцы сбросили детишек, тайком, по ночам, обмотавши чем-нибудь нос от трупного духа, обвязавшись веревкой, по очереди спускаются бабы, вытаскивают и с глухими рыданиями хоронят на кладбище полусгнившие детские трупики. За долгие месяцы оккупации настолько фашисты всем стали ненавистны — нет уж никаких сил! Измываются, насилуют, убивают почем зря! По деревне расхаживают как хозяева, гогоча и распевая бравые песни. Ничего не посеешь, не вырастишь — все равно отберут! Голодные люди на полях ковыряются в земле в надежде найти хотя бы прошлогоднюю гнилую картофелину, свеклу, луковицу, собирают лебеду, выживают, как могут. От безысходности иные ходят по деревням, побираются. Вот и соседка Анастасия, Тонькина мать, уже вторую неделю как ушла побираться, а в деревню до сих пор не вернулась. Ни слуху ни духу! Что с ней приключилось — никто не знает.
Не знает еще Тонька, не знают деревенские, что бредущую обреченно с сумой Анастасию на одной из дорог схватили немцы, бросили в кузов грузовика и увезли вместе с другими, такими же измученными голодом бабами, на север, за восемьдесят километров, в областной город Орел, рыть для них окопы. Держат в сыром подвале, почти не кормят, не поят, а работу требуют, бьют за нерасторопность. Горючими слезами обливается Анастасия, переживает, как там ее дочка одна-одинешенька в пустой хате — голодная, холодная, горе мыкает!
* * *
Районный городок Мало-Архангельск невелик, и нужный адрес девочки нашли быстро, без лишнего расспросу. Мотькин ухажер из полевой жандармерии, видать, был чина небольшого, иначе возле хаты стоял бы часовой. Робко постучали в дверь. На стук, вальяжно запахивая халатик, вышла Мотька. Хмуро оглядела двух грязных, оборванных девочек с ведром, недовольно бросила: «Мы не подаем. Ступайте отсель!» И развернулась было обратно в хату, но вдруг услышала жалобный, тоненький, знакомый голосок: «Матренушка, милая! Неужто не признала? Это я, твоя сестрица Нина. А это подружка Тоня, соседка наша. Матушка велела кланяться и вот — передает тебе ведро малины. Слезно просит помочь чем-нибудь, хоть какой-нибудь едой! Совсем голодно нам! Мочи уж нет! Помоги!» Вглядевшись, наконец-то узнала Мотька и сестренку, и Тоньку. Помедлив, воровато огляделась по сторонам, молча подхватила ведро, крикнула в сторону полуоткрытого окна: «Карл! Из деревни принесли малину. Возьмем? Будешь?» В ответ из глубины хаты донеслись невнятные звуки, похожие на собачий лай. Ушла Мотька в хату, унесла ведро, не пригласив девочек, оставив их стоять возле двери на дрожащих, подгибающихся от усталости ножках. Через минуту вышла и протянула Нинке маленький черный черствый брусочек — эрзац-брот, немецкий солдатский хлеб: «Вот, передай матери. Больше ничего нет». Немного помялась, будто собираясь о чем-то спросить, что-то сказать. Но не спросила, не сказала — ушла, не поблагодарив, не попрощавшись, не вынесла даже кружку воды измученным девочкам. Не посочувствовала, не поинтересовалась, как же донесли они тяжелое ведро? Такая была ее благодарность…
Всю обратную дорогу Нинка плакала, прижимая ко груди черствую буханочку хлеба, поливая ее горючими слезами. А Тонька то шла молча, то сочувственно успокаивала подругу, то оборачивалась на ходу, грозила кулачком и ругалась по адресу Мотьки нехорошими словами, слышанными ею от деревенских баб, самые приличные из которых были: «Немецкая овчарка!». Нинка от обиды и стыда за свою сестру-шалаву начинала рыдать еще громче. Так, почти не хоронясь на дорогах от немцев, вконец измотанные, уже в вечерних сумерках вернулись подружки в деревню из своего дальнего похода в город, прошагав за день тридцать километров.
* * *
5 июля 1943 года началась давно готовившаяся грандиозная, яростная, затянувшаяся на пятьдесят дней битва с огромным количеством живой силы и техники с обеих сторон. Даже из Тонькиной деревни, за восемнадцать километров, видны были сполохи и огромное зарево над станцией Поныри, откуда много дней доносился непрерывный грохот танкового сражения и вой пикирующих бомбардировщиков.
Немцы в панике драпанули из деревни на запад, беспорядочно отстреливаясь от наступающих со всех сторон наших воинских частей. С ними куда-то исчезли, канули в неизвестность староста и его сыновья-полицаи.
Тонька очень боялась трассирующих пуль, озлобленными слепнями свистящих над головой, пригибалась, вжималась в землю. Добежав до хаты, залезала в подпол, сидела, скукожившись, испуганно прислушиваясь к грохоту битвы. Нарастающий зловещий свист стабилизаторов неизвестно чьей — нашей или немецкой — авиабомбы и последовавший за ним оглушительный взрыв, всколыхнувший землю, — последнее, что запомнила Тонька перед тем, как потерять сознание. Очнулась в военно-полевом госпитале, развернутом здесь же, на бугре, в большой армейской палатке с красным крестом — услышав стоны, оглохшую и немую вытащили ее из-под обломков наши солдаты.
И на этот раз смерть обошла Тоньку стороной. С головой, забинтованной так, что остались открытыми только глаза и рот, контуженая Тонька мычала и показывала жестами, что просит еще добавки вкусного горохового супа-пюре, которым накормил ее сердобольный повар дядя Паша после того, как она пришла в сознание. В огромной воронке, образовавшейся после взрыва тяжелой авиабомбы, упавшей, к счастью, не на хату, а метрах в тридцати от нее, на краю бугра, и переоборудованной под огневую точку, уже стояло наше дальнобойное орудие. От хаты осталось цельным меньше половины. В саду под яблонями со срезанными от осколков верхушками вкусно дымилась полевая кухня. Солдаты из интендантского взвода и санитары о чем-то переговаривались меж собой, страдальчески поглядывая на глухонемую Тоньку, неотлучно сидевшую возле кухни, подсовывали кто сухарик, кто кусочек сахару. Тонька принимала их угощения и складывала про запас, на черный день. При этом кивками головы и мычанием продолжала указывать на котел с понравившимся ей гороховым супом. Так оголодала, сердешная, при немцах!
Через деревню и по тагинке, ведущей на станцию, в западном направлении непрерывным потоком шли наши войска, свежие резервы, грохотали танки, гудели моторами автомашины, стригли пропеллерами воздух низко пролетающие самолеты.
Пришло время сниматься и двигаться за ними полевому госпиталю. Сворачивалась и закрепленная за ним полевая кухня. Накормив Тоньку напоследок до отвала, повар дядя Паша, оглядевшись по сторонам, с таинственным видом поманив ее пальцем, спустился с нею под угор к старому высохшему колодцу и показал схрон, в котором оставил накрытое лоскутом плащ-палатки ведерко постного масла и много мешочков разных круп для Марфуши — Тонькиной родственницы с Малой Плотки, повадившейся к нему в гости на тайные свидания за время короткого двухнедельного постоя на бугре. Дав наказ Тоньке все передать своей возлюбленной, попрощался и укатил повар, сидя на облучке полевой кухни, за наступающими частями Советской армии.
Тонька все исполнила в точности, надеясь при этом, что тетка Марфа поделится с нею оставленной едой. Но та ничего ей не дала, доверительно, по секрету намекнув, что беременна от Павлуши и что ей по этой деликатной причине необходимо будет экономить еду и кормить их будущего ребенка. Характер Марфы был не лучше Клавкиного — прижимистый. Очень обиделась на нее после этого Тонька. И даже пожалела, что честно показала ей схрон с припрятанной едой. Четыре месяца из-за контузии ничего не слышала и не могла говорить, пока не вернулись к ней слух и речь.
В скором времени, как только немца выбили с Орловщины, возвернулась в деревню из освобожденного Орла, из немецкого плена Анастасия — больная, исхудавшая, немощная. Увидев дочку живой, обрадовалась, расплакалась, обняла, крепко прижала к себе. Начали помаленьку разбирать обломки хаты, прилаживать их как-нибудь для дальнейшего проживания. Сами, перебиваясь чем могли, сбирали вместе с оставшимися в живых колхозниками на изрытых воронками полях колоски пшеницы и сдавали собранное за день на сборный пункт для фронта, для победы.
* * *
Вскоре после победных салютов начали возвращаться домой сельчане-фронтовики с боевыми орденами, медалями на груди и шрамами после ранений — по демобилизации или из госпиталей. Кто, слава Богу, живым-здоровым, кто калекой. Возвращались люди также из германского плена и из эвакуации. Увидели безрадостную картину — разруху и пепелище. Послушали рассказы выживших о том, что творили здесь фашисты. Поплакали со всеми на могилках, помянули погибших, умерших от голода, болезней и лютых побоев. Многих родных и близких унесла с собой проклятая война! Но делать нечего, слезами горю не поможешь! Общими усилиями, всем миром принялись восстанавливать порушенное войной хозяйство. Первым делом спустились в колодец, осмотрели его, проверили, не остались ли в нем детские трупики, всех ли похоронили. После этого на общем сходе решили засыпать его землей и поставить на том месте памятник убиенным фашистами детишкам и всем погибшим на фронте односельчанам, как на братской могиле. Принесли венки и цветы. Почтили, отдали дань памяти, выразили соболезнование матерям и вдовам, помогали им всем, чем могли.
Спустя некоторое время под разным предлогом, не все сразу — по одному, по двое из семьи, — потянулась молодежь из нищих разоренных деревень в города на заработки. Уехали из села на московские стройки Тонькины двоюродные братья и сестры — Иван, Клавдия, Нина. Брат Василий уехал в Москву учиться.
Вербовщики обычно предлагали колхозникам тяжелый неквалифицированный труд. Выбор был небольшой. Чаще всего предлагали заключить договор и поехать на торфоразработки либо на лесозаготовки. Исхитрившись заполучить паспорт, попрощавшись с матерью и подружкой Ниной, которую не отпускали ее строгие родители, уехала из деревни на заработки и Тонька вместе с другой своей подружкой Катей.
Поначалу завербовались они на торфоразработки в Ярославскую область. Работа тяжелая, гнилая. Ноги в прохудившихся ботинках постоянно в воде, в хлюпающей, зловонной болотной жиже, заполнявшей взрезанные тракторной фрезой глубокие траншеи. Набухшие влагой, тяжелющие торфяные кирпичи нужно быстро укладывать на просушку. Только поспевай за машиной! А после просушки грузи их в вагончики, курсирующие по узкоколейке.
Торфяницы («торфушки») жили в сарае с прохудившейся крышей и в дождь, и в снег, и в жару, и в холод. В отличие от колхозов, где работали за натуральный продукт и денег не получали, на торфе можно было получить за работу хоть какую-то живую копейку. Спустя некоторое время привезла Тонька из деревни свою мать, болевшую без присмотра и бедствовавшую в совсем развалившейся хате. Чтобы оправдать совместное проживание, пристроила ее к подсобной копеешной работе — носить на рабочие участки питьевую воду ведрами на коромысле. По воскресеньям, приодевшись в простенькие платьица и перевязав бечевкой отрывающуюся подошву Тонькиного башмака, отмахиваясь от надоедливого, зудящего, лютого болотного комарья, подружки ходили в клуб — в кино и на танцы.
* * *
Много дорог исколесила Тонька по жизни в поисках своего простого женского счастья. Гнула спину на тяжелых работах, сказавшихся к старости подорванным здоровьем и хроническими болезнями. К своим неполным четырем классам сельской начальной школы добавила лесотехникум. Приобретенный в детстве крутой, напористый, бойцовский характер помогал ей выживать, справляться с работой, но мешал в личной жизни — не все мужики его выдерживали. Сходилась и расходилась по этой причине не раз и не два. Слыла честной, принципиальной, справедливой, не подхалимничала перед начальством, говорила в глаза неудобную правду, за что начальство ее побаивалось, а коллеги уважали. В деревню изредка доходили слухи, что у Тоньки Борчихи судьба не сложилась, семейная жизнь не получилась, замуж не вышла, родила незаконного, мыкалась с больной матерью и ребенком по углам в поисках работы и жилья.
Рано похоронила мать: Господь отпустил Анастасии только 62 года жизни — сказались на ее здоровье тяжелый труд и содержание в сыром подвале в немецком плену.
В деревню Тонька наведывалась с годами все реже. Поскольку хата ее так и осталась с войны в развалинах, то останавливалась она у своей подружки Нинки или у дальних родственников. Сходит на деревенское кладбище, поправит могилку отца. Окинет печальным взором бугорки с крестами и звездами. Давно покоятся в сырой земле замученные, убиенные немцами детишки из колодца, дед Михало?к и другие милые сердцу односельчане. Только ветерок колышет полевые цветы на могилках, да облака плывут над ними в бездонной небесной синеве. Поплачет возле заросшего травой бугорка, оставшегося от хаты, построенной ее отцом Владимиром накануне Первой мировой войны для счастливой семейной жизни. Постоит на краю осыпавшейся, заросшей, но по-прежнему еще внушительной своими размерами воронки, вспоминая свист бомбы, перебирая в голове обрывки воспоминаний из своего далекого детства: отца с матерью, братиков и сестричек, жизнь в Электростали, эпизоды немецкой оккупации, предсмертные крики детишек из колодца, побои лютого Ганса, трассирующие пули, победные салюты. Встрепенутся в голове старые навязчивые мысли: а может, вернуться в деревню и начать жизнь наново? Только вот где? Хаты нет. Родственники и подружки, кроме Нинки, разъехались. Многих уже нет в живых. Посидит на крылечке Нинкиной хаты, задумчиво наблюдая за ее курами, гуляющими по двору под предводительством важного, цветастого, горластого петуха, поклевывающими зернышки и камешки, вставши в кружок, по очереди пьющими водицу изо ржавой немецкой каски. Тоскливо станет на душе. Покачает головой и уедет. Их большой, оставшийся бесхозным сад с молчаливого ее согласия соседи с обеих сторон постепенно вырубили на дрова, а заброшенный, заросший большой участок условно поделили поровну и косили на нем траву для своей скотины.
* * *
Несчастливо сложилась с детских лет личная жизнь и у Тонькиной подружки Нинки. Ее отец Иван, Ванькя, по прозвищу Вака, был характера крутого, держал трех дочерей в черном теле, заставлял много работать и часто хватался за свою ременную плеть с металлическими оконечниками, оставлявшими на теле глубокие кровавые полосы. Однажды — дело было еще до войны — маленькая Нинка вернулась вечером с пастьбы овец со слезами на глазах и призналась, что одной овцы не хватает, куда-то пропала овечка по кличке Ярка. Вака пришел в ярость, схватился за плеть и давай что есть мочи хлестать ее. Та забилась под лавку, окровавленная, кричала и умоляла пощадить. На ее крики прибежала Тонька, бросилась к ней, легла поперек, прикрывая подружку своим телом и истошно крича вместе с ней. И по ней прошелся Вака своей плетью. Еле оттащили его от забившихся под лавку, плачущих, окровавленных девчушек Акулина и прибежавшая на крики Анастасия. Долго его успокаивали. Потом пошли все вместе по хатам с вопросом: не видал ли кто приблудную овцу? Один из соседей признался, что прибилась нонче к его отаре чья-то овца. Подумал — бездомная, взял грех на душу и зарезал ее. Вон висит под стрехой уже освежеванная. Набросился было и на него свирепый Вака, да быстро сговорились: «Бери любую мою овцу. Какую выберешь — твоя!» — предложил сосед. На том и сладили.
Поговаривали также в деревне, что Акулина, Нинкина мать, была колдуньей. И когда пришла пора ей помирать, вспомнили в семье об особом обряде проводов колдуньи. Перед смертью она обязательно должна передать свое черное ремесло по наследству одной из близких родственниц. Иначе не будет ей покоя на том свете. Выбор ее пал на старшую дочь Марию, поскольку средняя, Матрена, с ними не жила, а младшая дочь Нина для этого дела еще не доросла. Акулина послала Нинку из хаты по какому-то делу, а когда та ушла, попросила Марию склониться к ней и долго шептала что-то ей на ухо. Передав дочери все, что знала и умела, с громким стоном испустила дух. Однако не так все просто в этом ритуале! Чтобы душа колдуньи не осталась навечно в хате и могла беспрепятственно из нее вылететь, требовалось выломать доску под потолком или в полу. Что Мария и сделала, следуя строгим правилам народных суеверий. И сама стала колдуньей. Вот такие дела! Вряд ли стоит догадываться с трех раз, кому в свою очередь она передала все это дело уже перед собственной смертью. Замкнутый, таинственный, скрытный характер Нинки вроде бы говорил окружающим сам за себя, хоть и не давала она ни деревенским набожным бабам, ни колхозному атеистическому руководству никакого повода для подобных суждений и сплетен. Работала добросовестно на любом порученном ей участке, никому ничего плохого не делала. Это предполагаемое и ничем не подтвержденное наследственное Нинкино клеймо нисколько не смущало Тоньку. Она не задавала глупых вопросов, и они оставались верными подружками всю последующую жизнь.
Была Нинка в молодости красивой, скромной и работящей. И многие парни на нее заглядывались. Однако узнавая о таком будущем вероятном родстве — мать-колдунья, не в меру строгий отец, которому был нужен не столько зять, сколько работник, да покрепче, — все ее женихи в конечном итоге оставляли свои ухаживания. Стеснительная, забитая, замкнутая — с утра до вечера покорно выполняла все работы по дому, в хлеву и на огороде. Ее мать умрет, когда Нинке будет восемнадцать лет. Отца похоронит в двадцать шесть, когда по деревенским меркам уже поздно ждать женихов. Так и проживет она до самой своей смерти девственницей и незамужницей. Будет всю жизнь куковать одна в своей хате, не разгибая спины содержать хозяйство, ухаживать за скотиной, работать на колхозных полях. После войны станет бригадиром на колхозной ферме. Изберут ее депутатом райсовета и первой на деревне проведут в ее хату газ, избавив от необходимости сбирать кизяки на полях и покупать по машине угля на каждую зиму для печи. Покроют крышу ее хаты железом, застелют деревянный пол. Такую — худую, маленькую, сгорбившуюся, изможденную извечным деревенским трудом — и будет навещать ее Тонька, верная подруга детства, с которой вместе, сидя за столом и выпив по чарке, обнявшись, затянут заунывную песню, расплачутся по своей незавидной бабьей доле…
* * *
В детстве у Тоньки не было игрушек. Или нет, была одна. Анастасия сшила дочке из своей рваной старой юбки куколку, набив ее сухой травой. И Тонька радовалась игрушке, отдавая ей всю свою детскую любовь. Такие же самодельные куклы были у многих деревенских девочек. На дорогие игрушки из магазина денег в семьях не было. Много позже, будучи уже в годах, Тонька попросила как-то своих близких купить ей ко дню рождения в Детском мире куклу. И очень ей обрадовалась. А еще она увидела однажды на китайском рынке большую пушистую игрушку — серую волчицу с пришитым к ее туловищу маленьким волчонком. И тут же купила ее для своей скромной коллекции детских игрушек. Прижала ко груди, как родную. Радости ее не было предела! Как тут не вспомнить ту историю с волчицей из ее детства!
Временами Тоньке становилось так тоскливо от безысходности, что хотелось даже руки на себя наложить — таким немилым становился свет! Но греховность подобных мыслей останавливала. Как курочка сбирает по зернышку, так и Тонька собирала всех своих родных, а заодно и подружек, и соседей, за большим столом с угощениями. Находила для этого поводы. Пыталась этим показать, доказать себе и другим, что и у нее не так уж все плохо в жизни. Что и она счастлива. И что может еще, как прежде, и спеть, и сплясать. Считала себя безгрешной. Или почти безгрешной. Говорила: «Никого не убивала, абортов не делала». Но во храме, на исповеди, под епитрахилью у батюшки о чем-то долго ему рассказывала, изливая и очищая душу. Набожность удивительным образом сочеталась в ней со стародавними деревенскими обычаями и суевериями. Пекла на масленицу блины, провожая зиму и встречая весну. Втыкала в дверные проемы в квартире иголки и булавки для защиты от злых сил. Смотрелась в зеркало, стучала по дереву и трижды плевала через левое плечо, если приходилось вдруг возвратиться в квартиру за какой-нибудь забытой по рассеянности вещью. По деревенской суеверной привычке ежемесячно первого числа в специально припасенной, завернутой в тряпочку чистой маленькой кастрюльке варила пшенную кашу, накладывала немного в чистую тарелочку, клала рядом чистую деревянную ложку, ставила стакан с чистой водицей — угощала хозяина-батюшку, домового. Просила оберегать дом и помогать, разговаривала с ним как с членом семьи. Если что теряла по рассеянности, то обращалась к нему же за помощью в розыске. Утерянная вещь вскоре находилась.
Не любила говорить о войне. Проклинала Гитлера. Заслышав где-нибудь немецкую речь, менялась в лице, еле сдерживала себя, сжимала кулаки, скрипела зубами от внезапно нахлынувшей злобы. Отворачивалась, опускала голову, пряча слезы. Затыкала уши, лишь бы не слышать эти до боли знакомые, с детства ненавистные звуки, напоминавшие ей о тяжком времени немецкой оккупации.
Ближе к старости Тоньку все чаще стали посещать во сне некие черные сущности — аморфные, безмолвные, бесполые, бесформенные фигуры-призраки, ничего не требующие и ничего не предлагающие. Обычно их было двое. Из ниоткуда возникали возле ее кровати, долго стояли и молча просто смотрели на нее. Тоньку они пугали своими посещениями. Она отбивалась от них, но ее кулаки врезались в пустоту, проходили сквозь их тела насквозь, не причиняя вреда. Каждую ночь она ожидала со страхом, не могла заснуть. Но даже снотворное не помогало — в полудреме она снова и снова вступала с ними в схватку. Выбившись из сил, засыпала неспокойным рваным сном, спала по два-три часа.
Вдобавок набегали к ней во снах множество людских, неприкаянных при жизни душ, которые умоляли, просили Тоньку помолиться за них о прощении их грехов.
Долго стояла она во храме перед иконами, о чем-то шептала про себя, прислонившись к ним лбом, ставила свечки, истово молилась и крестилась. Исповедовалась, причащалась, соборовалась, но ничего не помогало — все повторялось. Редкую ночь она могла поспать спокойно, без посещений. И такое время для нее было самым счастливым, отдыхала своей измученной душой.
* * *
Тонька часто повторяла, приезжая в деревню: «Мы с Нинкой — неразлучные подружки, не разлей вода! В один год, в одном месяце, на одном бугре родились — и в одно время помрем, как Господь распорядится!» А еще однажды в молодости случайная цыганка нагадала Тоньке, что много ей придется пережить, судьба у нее будет нелегкая, но проживет долго и умрет она на восемьдесят седьмом году жизни.
Обе ошиблись — и Тонька, и цыганка.
Нинка, Нина Ивановна, умерла раньше, в Брянске, на руках у племянников — детей той самой Мотьки, которую бросил в этом городе при отступлении летом 1943-го ее возлюбленный немецкий офицер. В деревню, где хорошо помнили ее истрепанное, похотливое прошлое, Матрена возвращаться не решилась. Выправила документы на другое имя и осталась жить в Брянске, в котором после войны вышла замуж и родила детей.
А Тонька, Тонька Борчиха, Антонина Владимировна, отошла ко Господу, упокоилась с миром на девяносто первом году жизни в Москве на руках у сына и внука.
«Отвоевалась!» — горестно подытожили ее жизненный путь деревенские бабы, те немногие, которые еще оставались в живых и помнили Тоньку Борчиху. «Отмучилась!» — всплакнули подружки-старушки из Совета ветеранов ее городского микрорайона.
«Угомонилась!» — сказали «черные», перестали ее терзать и исчезли. Теперь уже навсегда.
Валерий Денисович Алёхин родился в 1952 году в Пермском крае в леспромхозе Ветляны. Окончил юридический факультет МГУ, Всесоюзную академию внешней торговли, Высшие литературные курсы Литинститута им. А.М. Горького. Многие годы работал на государственной гражданской службе. Публиковался в журнале «Север», в сборниках прозы и поэзии. Лауреат Международного конкурса «Национальная литературная премия “Золотое перо Руси”». Награжден Почетной грамотой Совета Федерации Федерального Собрания РФ. Ветеран труда.