Вдоль тихой и светлой речки, что несет свои воды через перекаты и омуты к великой и могучей русской реке, протянулось мое село. Пять больших оврагов пересекают сельскую улицу. Последний овраг, если смотреть по течению реки, самый большой — это Подмарев овраг. Крутые склоны сходятся ко дну его, а там протекает почти незаметный, не засыхающий ручеек — его не видно за ветлами, ивняком, густыми зарослями травы. Уже в селе из каменистого склона оврага обжигающе-ледяной струей бьет мощный родник и слабый ручеек, получив ощутимую поддержку, стремительным потоком вливается в речку, которая становится более полноводной.

После Подмарева оврага «порядок» села нарушается: одни дома продолжают тянуться вдоль реки, другие же вытянулись по направлению к лесу вдоль оврага, образуя второй «порядок»; есть еще два небольших «порядка» из трех-четырех дворов. Эту часть села называют Рогожкой.

Здесь давным-давно, в другой жизни и даже в другой стране, жил мой друг Петька. Он был на год старше меня, мы учились в разных классах, но дорога домой из школы была одна — так и подружились. Оба, несмотря на юный возраст, были страстными книгочеями и завсегдатаями сельской библиотеки, любили речку и рыбалку, чем-то, наверное, дополняли друг друга. Я худой, импульсивный, а он — полноватый, флегматичный пацан. Ходили друг к другу в гости. Чаще я к нему: моя семья была большой, кто-то обязательно был дома и стеснял нас. Петька жил с родителями и старшей сестрой. Родители работали на молочно-товарной ферме и зимними вечерами часа на три-четыре уходили на работу (как говорил Петька — «убираться»). В это время мы и устраивали посиделки. «Дулись» до одури в карты, играли в другие игры, но главным развлечением, наводившим сладкий ужас, были «страшные истории», которые рассказывала нам Варя, сестра Петьки. Варя была постарше нас лет на пять и уже оканчивала сельскую восьмилетку. Обладала талантом рассказчика и, если шире, имела талант литературный — школьные сочинения писала книжным языком, говорила, что хочет стать писателем. И учителя, и одноклассники эти планы воспринимали вполне серьезно.

Холодными зимними вечерами Петька с Варей растапливали голландскую печь. В избе становилось тепло и уютно. Мы выключали электрический свет, открывали дверцу «голландки» и по углам комнаты, таинственно переливаясь, начинали мерцать темно-розовые блики сгорающих березовых поленьев. Чего только не рассказывала нам Варя! И про городскую девушку, которая за неимением кавалера танцевала на вечеринке с иконой и окаменела; и про ритуальные казни и истязания, что совершали какие-то сектанты. И все в жутких подробностях… Но излюбленной темой были мертвецы, встающие из могил, привидения, нечистая сила и домовые. Кладбище находилось в полукилометре от села и располагалось так, что со двора Петькиного дома и даже из одного окна хорошо просматривалось. Варя утверждала, что не только она, но и другие жители Рогожки иногда видели странные огни на кладбище и слышали какие-то непонятные жуткие звуки, доносившиеся оттуда полнолунными летними ночами. Посреди Вариных рассказов, случалось, ловил себя на страшной мысли, а могу ли я ночью один сходить на кладбище?

Домой я обычно возвращался один. Половину пути шел по пустырю. Хорошо, если светила луна, а бывали такие ночи темные — глаз выколи. Мне было страшно, и я почти бежал. Успокаивался, когда добегал до сельмага: там на столбе ярко светила электрическая лампочка и дорога выходила на сельскую улицу, где в избах горел свет.

Та зима была долгой и снежной, но она прошла: с елкой в сельском клубе и школе, с зимними каникулами, с февральскими метелями, когда самое время читать затрепанные, а значит, самые интересные библиотечные книжки. Стал таять снег, тронулся, разбудив пол села и сметая на своем пути прошлогодний сухой татарник, Подмарев овраг. Дети и деревенская молодежь, не дождавшись просохших полян, начинали с азартом играть в «лапту», а когда совсем подсыхало, играли в «чижика», «клек», городки, футбол… С окончанием учебного года игры эти как-то разом прекращались: то ли уже пресытились ребята ими, то ли более интересные занятия сулило наступившее лето: купание до посинения в пруду, рыбалка, походы в лес за ягодами и грибами — да разве все перечислишь.

В середине лета произошел в селе трагический случай: утонул в речке местный сумасшедший Туха, подросток лет четырнадцати-шестнадцати. Говорить он не мог — только с разной интонацией мычал одно слово, «туха»: видно, его учили произносить фамилию; был он Тухов или Туков — уже не помню. Про таких говорят — душевнобольной, однако ж, он был до такой степени ненормален, что можно было усомниться в наличии у него души, скорее его душа ходила рядом с его телом и с нетерпением ждала часа, чтобы вознестись от него куда подальше. Ко всему прочему Туха был еще и агрессивен, прилипчив. Дети его боялись, а от взрослых он иногда «слегка получал». И вот однажды колхозные доярки, возвращаясь с фермы, обнаружили под мостом через речку его тело. На похороны Тухи пришли близкие родственники, соседи да несколько ребятишек, в том числе и я с Петькой. Я первый раз в жизни пришел на похороны и ничего пугающего и страшного для себя не обнаружил. Страданий над гробом покойного не было — гроб заколотили гвоздями, опустили в могилу и засыпали землей. На месте захоронения поставили крест. Все произошло так, как будто люди пришли и, походя, выполнили привычную для них работу. Когда похороны завершились и люди стали расходиться, я, вспомнив страшные Варины рассказы о «мертвецах, встающих из могил», неожиданно для себя сказал Петьке:

— Спорим, я сегодня ночью один на кладбище пойду!

— А как я узнаю, что ты был на кладбище?

— Я тебе фонариком оттуда мигну два раза.

Лето стояло жаркое и ясное. Дни были еще длинными, а ночи короткими. Конечно, не глубокой ночью я собирался идти на кладбище: дома меня бы хватились и начали искать. Было решено, что я совершу свой подвиг сразу же после того, как встречу корову с пастбища.

В жаркую погоду стадо весь день было на выпасе, и пастухи пригоняли коров поздно, они, как могли, старались растянуть время пастьбы. Мы, мальчишки, встречали стадо на велосипедах. Итак, я проводил свою Субботку до дома, развернулся и поехал назад.

— Ты куда это наладился? — строго спросил дед.

— Сейчас приеду. Я с Петькой покататься.

— Дня, что ли, не хватило, — проворчал дед.

До кладбища на велосипеде минут пять езды. «Быстрее бы доехать», — крутилось в голове. С улицы я свернул направо и проехал мимо колхозного тока. Уборочная еще не началась, но к приему зерна потихоньку готовились. Большая площадь, где будут ссыпать и провеивать зерно, была тщательно подметена. На столбах горели мощные лампочки. Наверное, кто-то был на току — даже в этот поздний час. Сторож — точно. Почему эти мысли полезли в голову? Боялся себе признаться, но был уже не рад, что вызвался на подвиг.

Кладбище располагалось посреди зернового поля, и от тока до него было не более километра. Я подъехал к его краю, положил велосипед на землю и два раза мигнул фонариком. Можно было бы ехать назад, но перед собой стыдно. Для верности слову решил дойти хотя бы до середины кладбища. Я обернулся и посмотрел на запад, в сторону, где находился мой дом. Уходящий день был обозначен кроваво-розовой полоской у горизонта, тонкой и исчезающей. Ничего, успокаивал я себя, под землей лежат уже разложившиеся тела, и гробы не зря заколачивают. Я шел, повернувшись спиной к еще теплящейся лампадке заката, взгляд мой стал тонуть в темноте. Тьма ночи сливалась с темнотой лесного массива, что был вдалеке, и все пространство с каждой секундой становилось мрачнее и мрачнее. Я почти достиг намеченной цели, когда дорогу загородил большой куст сирени, в ту пору ее много росло на кладбище. Подумал, не продираться же через эти заросли.

Я хотел уже вернуться к велосипеду, оставленному на краю кладбища, но… замер и не мог оторвать ног от земли, не мог ни закричать, ни заплакать. Спина занемела от холода. Я остолбенел: за кустом сирени кто-то был! И это был не зверь, не заблудившаяся овца или корова. Животное ходит уверенно — я почувствовал бы это. Но там был человек или существо с повадками человека, и существо это вело себя очень осторожно, словно чего-то боялось. Этот кто-то (или что-то) ступал по траве мягко и неторопливо. Трава шелестела тихо и покорно. На какое-то мгновение все стихло и… началось самое страшное. Послышались звуки. Они были похожи и на сдавленный плач человека, и на скулеж истязаемого, со связанной пастью, животного. Из гортани этого существа вырывалась боль, отчаяние, безысходность.

От страха я стал терять сознание, в голове пронеслась мысль: я умер…

Почему я так испугался тогда? Да и любой другой человек, думаю, испытал бы подобные чувства. Это были звуки из другого мира, параллельного, как теперь говорят, или воображаемого мною. Когда я шел по кладбищу, еще ничего и никого не боясь, сам того не ощущая и не замечая, я уже погружался в другой мир — бестелесный, нематериальный, мир мертвых, он не имел ни пространства, ни времени — там была вечность. И то, что я назвал миром, тоже не совсем точно. Мир — это совокупность фактов, как сказал один замечательный философ. Здесь же ничего не было. То, что я назвал миром, миром мертвых, было только в моем воображении, в моих мыслях, хотя этого я тогда не ощущал. И вдруг он мне открылся! И я стремительно вливался в него, проваливался в него, становился его частью; но при этом живой и не оторванный от своего родного мира…

Страшно и подумать, чем бы все это для меня закончилось, если бы не случай, который в итоге и спас меня. На току, что находился неподалеку и был виден как на ладони, что-то грохнуло, похоже, по какой-то причине упала большая веялка. Звук от удара жестяных листов о землю был оглушительный. За кустами сирени тотчас стало тихо.

Я бросился к велосипеду, продираясь сквозь траву, натыкаясь в темноте на кресты, царапая руки о кустарники и обжигаясь крапивой, наконец, схватил своего двухколесного друга за руль, но не сел на сиденье, а стал волочить велосипед по дороге, поднимая пыль и производя дребезжащий шум. Затем вскочил каким-то чудом на него и стал отчаянно и неистово крутить педали. Так быстро ни до, ни после этой ночи я не перемещался по земле с помощью своей мускульной силы. Дорога в темноте была почти неразличима — я ехал по наитию, так как все дороги в округе хорошо знал.

Справа от меня находился колхозный ток. Боковым зрением он мне виделся большим размытым желтым пятном. Мне надо было ехать мимо него, но я свернул туда, где упала веялка, где была подметена площадь под зерно, горело электричество, туда, где был мой родной, пусть в чем-то несовершенный и несправедливый человеческий мир.

Я «летел» на велосипеде, боясь оглянуться. За мной, почти цепляясь за багажник велосипеда и за мою ярко-желтую рубашку, гнались все мертвецы с кладбища: кто в человеческом еще обличии, но с высушенными иссиня-серыми лицами, кто в полуистлевшей одежде с лохмотьями разложившегося и воняющего мяса на костях и черепах; бежали скелеты и, объединяя всех преследователей, бестелесный, но, тем не менее, самый страшный, несся, обдавая холодом все мое существо, дух смерти и тления. Мир вечности, мир мертвых не хотел меня отпускать! С этим «хвостом» за спиной я влетел на колхозный ток. Из темного мрака страшной ночи я оказался в лучах электрических лампочек — под навесом громко ругались пьяные мужики, лежала на боку веялка. Я осмелел и оглянулся. Никого и ничего за моей спиной не было. Удивительно, но это показалось мне странным.

Я как-то сразу успокоился, однако ехать домой по пустырю, или, как тогда говорили, «по задам», я побоялся и выбрал дорогу пусть подлиннее, но поспокойнее — мимо клуба, где в это время как раз крутили фильм, мимо правления колхоза и сельмага, где на столбе летом и зимой под жестяной тарелкой, похожей на шлем Дон Кихота, болталась пятисотваттная лампочка.

Дома, чтобы не привлекать своим испуганным и растерянным видом родителей, я быстро улегся в постель, но уснуть долго не мог. Я пытался соединить в целое то, что произошло со мной совсем недавно; в голове был сплошной сумбур.

К событиям этой ночи я возвращался не один раз, и потом, через много лет, они время от времени всплывали памяти. Вопросы, что же все-таки произошло, требовали если не четкого ответа — да его и не могло, наверное, быть, — то хотя бы внятного разъяснения.

К тому времени я уже стал материалистом (пусть поверхностным и наивным), и, думаю, иначе и не могло быть: это неотъемлемое свойство молодости, как здоровье и оптимизм. Жадно и не раздумывая я вбирал в себя жизнь во всех ее проявлениях, доступных мне, и не было ни времени, ни желания остановиться и задуматься, а почему это происходит так, а не иначе, почему случайность не случайна? Зависит ли моя жизнь, судьба от чьих-то помыслов, желаний? Что мог я тогда знать, чувствовать, предполагать: совсем еще мальчишка, даже не подросток? Пройдет время — дни, годы, жизнь, — и начнешь понимать, если до этого времени не сойдешь с ума, что не все в этом мире можно объяснить с помощью законов — материалистических, любых… Начнешь понимать, если к этому времени все еще будешь мыслить, а не превратишься в жалкую функцию бездушного общественного механизма, что мир абсурден и необъясним, что он одновременно и дивно прекрасен, и чудовищно страшен — страшен до невозможности жить в нем…

Я пришел на кладбище. Небольшой участок земли. Из земли торчат деревянные кресты, под крестами в земле останки человеческих тел. Ничего особенного?! А ведь это место, где немыслимые страдания выливаются невыносимыми стонами души, это место скорби и памяти, здесь кончаются надежды и начинаются стенания сердец, нескончаемые всю жизнь. Люди приходят сюда вспоминать и плакать о навечно потерянном — и, главное, плакать о себе. Это было, есть и будет особое место. Место не для праздного времяпрепровождения, не для разрешения дурацкого спора. Но разве я тогда думал об этом? Если бы я пришел сюда послушать, как стрекочут кузнечики, порхают птицы над кустами сирени? Или серьезно и с трепетом пришел бы послушать сердцем, как вздыхают неслышимые для уха души умерших, убитых, затравленных людей. Но я пришел из праздного тщеславия — на спор…

На следующее утро мама мне сказала, что я плохо спал: ворочался, вскрикивал, что-то говорил во сне.

Сразу же после пробуждения меня стал мучить вопрос: рассказать Петьке о том, что произошло на кладбище, или нет? С одной стороны, хотелось поделиться своими ночными приключениями, да и Варя с удовольствием послушала и поудивлялась бы. Но с другой?.. А вдруг Петька не поверит еще и засмеет меня, скажет, мол, ты и не ходил на кладбище, а так, с краю посветил фонариком — да и уехал.

И я решил снова сходить на кладбище. Посмотреть, был ли кто-то там действительно или мне все почудилось от страха. Один пойти я боялся, Петьку брать с собой не хотел. Выход, однако, нашелся. Часов в десять утра по Подмареву оврагу, что находится метрах в трехстах от кладбища, на водопой гоняли коров. Значит, рядом будут люди, животные; а это уже не так страшно, и я поехал на место моего вчерашнего ужаса.

Вот и тот большой куст сирени. Внутри него скособочилось несколько старых деревянных крестов, полусгнивших, готовых упасть под напором все яростнее разрастающейся зелени. Вдоль оврага гнали стадо коров, матерился пастух, то на коров, то на своего помощника — сына. Я прислушался: что там за кустом? Сегодня было тихо. Обойдя куст, я оказался на поляне, где находилось несколько захоронений — старых и неухоженных. Однако около одного креста трава была примята, татарник и репейник выдернуты, а сам крест был выкрашен в синий цвет, но небрежно, словно красил слепой или неумеха. На кресте прилажена жестяная ржавая пластина с надписью: Берестова Екатерина, 1917-1942.

Вечером я спросил свою бабушку: кто такая Берестова? При этом пришлось наврать, что были с мальчишками на кладбище, кто-то сказал, что там растет вишня и ягоды уже созрели.

— Нечего туда без дела ходить, — выговорила бабушка, — а вишни там сроду не было.

Кто такая Берестова Екатерина, она не помнила.

Разговор этот слышала моя прабабушка — «бабка-старка», как я ее называл. (Это чтобы не путать с бабушкой: собственно, бабок-то было две: дочь и мать.)

Бабка-старка по обыкновению сидела на печи, свесив свои тонкие ножки в темно-коричневых полувыцветших чулках; все семейные дела брала на заметку, иногда давала советы, к которым, впрочем, особо не прислушивались. Была она совсем старой — лет под девяносто. Почему я и спросил у бабушки про «свое дело»? Думал, и ум у нее пояснее, и память еще в порядке, а что там старушка в девяносто лет помнит? Но я ошибся. На следующий день бабка-старка внесла ясность. Обращаясь к нам обоим, она сказала:

— Анк, да вот Колька вчера спрашивал про Берестову Екатерину, а ведь это дочь Полины, умерла в войну, как раз об эту пору — в июле. Что-то сильно болела, может, из-за выкидыша или еще что.

— А ведь и вправду, — сказала бабушка, — а я и забыла.

Да и было с чего забыть. Весной сорок второго года бабушка родила шестого ребенка — заботы.

На этом мое следствие и закончилось. Петьке я так ничего и не сказал. А Полину мне стало жалко: одинокая, совершенно слепая, немного уже «не в себе», старая женщина-старуха жила на Рогожке на самом краю села. Дом ее не сказать, чтобы особенный, но отличался от остальных деревенских домов: был он высокий, с высокими завалинками, сложен из толстых, ровных бревен; остроугольная крыша, крытая красной черепицей, местами уже побитой и потемневшей, гордо возвышалась над другими простецкими кровлями. У дома Полины иногда по вечерам собирались сельчане встречать с пастбища коров — это в том случае, если пастухи «гоняли» стадо в пойму реки. Старуха тогда обязательно выходила из дома — как бы по делам, а на самом деле проверить, нет ли баловства от мальчишек.

Вот и в тот вечер, а было это уже после моего хождения на кладбище, Полина вышла из дома, ища дорогу перед собой деревянной палкой. Она направилась к подвалу, подошла к железной, ржавой двери, нащупала замок и попробовала открыть его. У нее либо не получилось, либо она просто для виду повозилась с ним. Я положил велосипед, подбежал к Полине и предложил помощь; вполне искренне, ласково и даже с участием: «Бабушка, может, Вам помочь?» Полина на это предложение отреагировала очень неожиданно — своей палкой больно ударила меня по спине. Я пригнулся и, стараясь не шуметь, чтобы не выдать свое расположение, петляя, стал удаляться от драчуньи. Несмотря на слепоту, ей все же удалось под хохот собравшихся еще несколько раз огреть меня палкой по спине. Экзекуцию она проделала молча, с какой-то одержимой основательностью. Произошедшее меня очень удивило — тут же вспомнил Тимура и его команду. Несколько дней на нашем конце села случай этот обсуждали — в основном, с улыбкой и без каких-либо осуждений старухи.

 

* * *

 

…К нам в гости иногда захаживал Маркеев Борис — Маркей, как его звали на селе. Это был молодой тогда еще мужик лет сорока. Жил он с семьей на Рогожке, недалеко от Полины. Борис родился и вырос в Самаре, как теперь говорят — в историческом центре города. Во время войны подростком — было ему лет пятнадцать — оказался в банде, которая занималась кражами и грабежами. Его назначение было «стоять на стреме». Непосредственно на «дела» он не ходил, но когда паханы решили грабануть военно-исторический музей, сам стал напрашиваться. Ему там сабля приглянулась — вот за ней и пошел. «Дело» прошло гладко: саблю принес домой. Но кто-то грабителей заложил, и на следующее утро пришли милиционеры. Как подростку, дали немного — десять лет. В начале пятидесятых, отсидев от звонка до звонка положенный срок, Маркей вышел на волю и был почти немедленно отправлен родителями в наше село. Тут его женили на крепкой и работящей девушке. А привезли его в наше село потому, что одна моя двоюродная бабка, тогда жившая в Куйбышеве, находилась в каком-то сродстве с семьей Бориса. Маркей был основателен, молчалив, нелюдим. К нам он заходил как хоть и дальний, но все же сродственник. Мой дед иногда просил его помочь выполнить тяжелую физическую работу, если мы сами не справлялись. Он никогда не отказывал. После работы, как полагается, — угощение. Он, сухощавый, высокий, жилистый мужик, наклоняясь, чтобы не задеть косяк двери, входил в нашу избу и робко останавливался, снимая фуражку.

— Да ты, Борис, проходи, — с улыбкой говорила ему бабушка, и было видно, что эта улыбка — от чистого сердца.

— Садись, садись, — говорил дед, уважительно пододвигая стул.

Я любил, когда этот человек к нам приходил. От него исходила доброта и спокойствие, притягивало то, что он был несуетлив и надежен. Глубоко посаженные серые глаза смотрели тепло и незлобно.

Через какое-то время после случая с Полиной он зашел к нам. Кажется, привозили сено, и требовалась его помощь. После «тяжких трудов» мужики по обыкновению выпили, закурили самосад, началась спокойная беседа. Вместе с бабкой-старкой я располагался на печи и оттуда с интересом наблюдал за застольем. В разговоре шуткой вспомнили случай с Полиной.

— А ты, Колька, к ней не суйся с помощью, не любит она этого, подвоха ждет, — промежду прочим сказал Борис. И почему-то спросил:

— А ты не в желтой рубашке тогда был?

— Да, в желтой.

«А какая разница, — подумал я, — все равно старуха слепая». Но разговор развернули на другую тему.

За купанием, рыбалкой, сенокосом случай с Полиной забылся. Закончилось лето, начался учебный год, выпал и растаял, как и полагается, снег, с теплом, солнцем и новыми надеждами вновь пришла весна.

В самом начале лета умерла Полина. На дверь дома повесили внушительный замок.

Прихожу я как-то к Петьке в гости. Вижу, мой друг сидит у окна, залепленного мухами, и рассматривает книги.

— Что читаешь?

— Да не читаю! Вот Ленька с Толькой книги дали посмотреть.

Ленька и Толька — наши друзья и покровители, года на два-три постарше нас, а в детстве это большая фора. Ребята хулиганистые: смелые и дерзкие. Принесенных книг было три или четыре. Я как посмотрел на них, сразу определил: не похожи они на книги, что мы брали в библиотеке. Это были мрачные, таинственные книги. На темных, толстых обложках изображался большой восьмиконечный крест и больше ничего. Хотя текст был отпечатан большим и жирным шрифтом, разобрать мы его не смогли: половина букв знакома, а остальные странные какие-то. По-видимому, это был церковнославянский текст.

— А где они взяли эти книги?

— На чердаке у Полины. Они сначала хотели в дом войти, пытались замок открыть, да их Маркей прогнал. А потом, когда дядя Боря ушел, они на чердак полезли. Говорят, там темно, толком ничего не видно. Барахла всякого полно. Вот под руку книги попались — их и взяли.

Мы с Петькой подивились на книги: надо же, ведь давным-давно их кто-то читал, что же там написано? А еще Петька приглушенным и доверительным голосом, совсем в духе наших ночных бесед о таинственном и страшном, сказал:

— Когда Ленька с Толькой на чердаке были, слышали, что в избе кто-то ходил.

— Но замок-то висел, ставни заколочены. А что, может призрак Полины?

— Нет, призраки только по ночам ходят, а они днем были на чердаке. Говорят, все равно узнают, кто там был.

Однако узнать никому и ничего не удалось. На следующий день в селе произошло ЧП: дотла сгорел дом Полины. Пожар заметила соседка. Вышла еще до солнца корову подоить перед выпасом, смотрит, соседский дом горит, да так пылает, будто огненный столб из земли к небу поднимается. И с таким страшным шумом и воем, словно из преисподней кто-то поддувает огонь.

…А еще через год, тоже летом, мы с родителями уехали из села. К этому времени бабка-старка умерла, и бабушка с дедушкой в доме остались одни. Запомнился эпизод переезда. Мы погрузили наш скарб в грузовую машину, а сами уселись в служебный папин уазик. С собой решили взять мою любимую кошку. Ее посадили в мешок: так посоветовали, иначе, говорят, будет видеть дорогу, убежит назад. Но едва мы отъехали, кошка стала неистово метаться, рваться, кричать. Каким-то образом развязался мешок, и нам ничего не оставалось, как открыть дверь кабины…

 

* * *

 

…За окном осень. Дождь идет более суток. Еще вчера с утра было ясно, но к обеду заволокло со всех сторон; сначала потихоньку закрапал, а уж потом вовсю разошелся — не по-осеннему сильный дождь. Сейчас полдень, а с небес все еще непрерывно поливает. Окна родительского дома смотрят в лес. Клен и дуб обнялись, то ли как братья, то ли схватились, не разорвать в смертельной схватке — так и стоят не один десяток лет. Их ветки нависают над нашей пасекой. А дальше сплошной стеной лес: липы, клены, ясени. Конец сентября, а лес еще зеленый, и лишь клены только-только стали желтеть и краснеть. Когда ветра нет и струи дождя монотонно падают с неба, ветви деревьев приобретают причудливые формы и очертания, чаще похожие на людей и животных. Я лежу на диване и смотрю в окно. Смотрю и вижу эти фигуры и их трансформации. Вот вырисовывается профиль старика с большим горбатым носом, а напротив — морда обезьяны с клыками саблезубого тигра. Они смотрят друг на друга, и создается впечатление, что эти две головы разговаривают. Узнать бы, о чем. О чем могут говорить между собой струи дождя, ветки деревьев? Но вот подул ветер — и все исчезло в этой картинной галерее. Исчез старик с большим носом, от обезьяны остались только клыки. Жду ослабления ветра с нетерпением и любопытством. Кто будет следующим в этом параде мимолетных и нестойких образов? Не думать бы ни о чем, уйти от мыслей и дум, что терзают сердце!

В детстве и юности мысли направлены в будущее — это мечты, планы, цели — великие и невеликие, житейские. А в приближающейся старости все мысли о прошлом. Если вспоминаешь хорошее, то с сожалением — это не повторится, если плохое, тоже сожаление — уже ничего не изменишь. Мысли старости — грызуны души. Стараясь ни о чем не думать, смотрю на дождь, на зелено-розовые кружева кленов…

…Смотрю на осенний серый дождь, а в памяти весна — солнечная, теплая, с ранними грачами, скворцами в деревянных домиках-скворечнях. Меня, совсем еще маленького, то ли выводят, то ли я сам, открыв калитку, утром выхожу со двора на улицу. Закрываю ладошками глаза: солнце и яркие блики его от снега, синих льдинок, ослепляют, заставляют на какое-то время остановиться. Под ногами хрустит тонкий лед. К обеду пригреет так, что польется с крыш, зашумят вразнобой ручьи. Но вечером и ночью еще холодно, морозно. Ручьи замерзают и покрываются тонким ледком. Поверх ручьев лед, а подо льдом течет вода, видно, как медленно перемещаются большие белые воздушные пузыри под тонкой коркой льда, и чувствуется, как напружинилась вода подо льдом, как ей нужна свобода. И я бью по льду каблучком своих маленьких резиновых сапожек, чтобы освободить этот поток, помочь весне, помочь приходу теплого и светлого лета. А за окном все та же картина: монотонный серый дождь и лес, пока еще зеленый…

 

* * *

 

…Бегство кошки было знаком. Это я понял через много-много лет. Когда кошка стала метаться в мешке, я почувствовал беспокойство, тогда необъяснимое. Папа пытался утихомирить бунтовщицу, просил меня ему помочь, но я ничего не сделал: мне было жаль любимую кошку, а папа расценил это как мою нерасторопность. Незаметно я дернул за конец веревки-завязки, бантик узла развязался — кошка оказалась на свободе.

С того момента прошло очень много лет, и я теперь точно знаю: это не кошка билась и убежала назад в свое жилье, это была моя душа…

 

* * *

 

Мы переехали жить в другой район, но недалеко от нашего села — по дороге километров пятнадцать. Новый дом так и не стал мне родным, как не стал родным лес, на который я подолгу смотрю из окна, когда приезжаю к родителям. Хожу по лесу в любое время года и даже ночью порой зайду на несколько десятков метров вглубь леса и чувствую холодок по спине: сейчас кто-то подойдет сзади, положит руку на плечо и скажет что-то такое важное, что внутри меня все перевернется и изменится…

Сначала я часто бывал в селе: в школьные каникулы, потом в студенческие… С бабушкой и дедушкой стал жить мой дядя со своей семьей. А вот в последние годы обстоятельства сложились так, что я был просто счастлив, если один-два раза в год удавалось приехать на родину. К этому времени не было ни бабки-старки, ни бабушки, ни дедушки: они ушли в вечность, и прах их покоится на том самом, среди поля, кладбище. Давно уже нет на свете Петьки и Вари: они трагически ушли из жизни совсем молодыми… Когда мне перевалило за пятьдесят, я понял: тоска по родине стала фатальной. Отчего так бывает? Не знаю. И даже не буду пытаться объяснить. Кто-то скажет: только здесь ты был счастлив, кто-то заметит: не нашел себя в жизни, кто-то еще что-нибудь умное и важное придумает, но… все будет не то.

А может, там, среди зеленых и голубых просторов, осталась моя душа, и до сих пор бродит она вдоль речки, по Подмареву оврагу, плавает на лодке по заросшему пруду, катается на лыжах с высоких гор…

В августе ** года мне удалось «вырваться» в родное село. На целый день! Первую половину дня я посвятил тем местам, что были связаны с моей учебой в школе. После обеда решил пройтись по Рогожке и дальше вниз по реке, где мы с ребятами удили рыбу, забирались на высокие горы, что могучей грядой выстроились по левобережью.

И вот я снова на Рогожке. Около немногих изб трава скошена, а большинство окружала зеленая стена, и дорожка к жилищам проходила по зеленому ущелью. Татарник, новоявленная амброзия, еще какие-то растения вытянулись едва ли не выше головы.

К слову сказать, больше половины домов стояли либо заколоченные, либо тех уже совсем не было — только бурьян на их месте рос густо и зелено. В середине дня жара стояла невыносимая. На улице никого.

Неожиданно из зеленого коридора лопухов и крапивы появился старик. Он шел, опираясь на палку и несмотря на жару был в темном суконном пиджаке, на голове — старомодная черная фуражка…

— Маркеев? — спросил я полуофициально-полушутливо и протянул для рукопожатия руку.

— Да, — коротко ответил Маркей, хорошо улыбаясь. Он смотрел на меня, и его взгляд говорил: что-то не узнаю тебя?

Я назвался. Маркей улыбнулся еще шире. Глаза его совсем потеплели, и на миг мне показалось, что он стал таким же молодым и сильным, как в годы моего детства. Спросил, как он поживает. Маркей опять постарел на положенные года, улыбка сошла с его лица: несколько лет назад схоронил жену — остался один. В селе живет его сын, сильно пьет, пенсию на выпивку почти силой отнимает… Что тут скажешь — я ему посочувствовал. А потом Маркей вдруг перешел на другую тему.

— Не знаю, сколько мне еще осталось на этом свете горемычить? Никому я об этом не говорил, сам понимаешь, могли и затаскать, прошлое-то мое в милиции хорошо прописано, думаю…

Он говорил, а я стоял, боясь прервать его или что-то пропустить.

И тут, как назло, зазвонил сотовый телефон — нужно было срочно уезжать.

— Ты, дядя Боря, вспомни все поподробнее: приеду, еще поговорим.

— Ну, давай, счастливо! Отцу с матерью привет передай. — И он исчез в зарослях высокой травы…

Мне очень хотелось в этом же году еще раз встретиться с Маркеем: нетерпение, желание узнать подробности рассказанной истории буквально сжигали меня. Увы, ни в этом году, ни в следующем, ни через год осуществить задуманное мне не удалось.

Только через три года, в конце лета я снова приехал в свое село. Первым делом решил заехать на кладбище — поклониться праху родных и близких.

Была и еще одна цель. Я вез с собой табличку из нержавейки. Гравер на ней старательно и без лишних красивостей написал два имени и годы жизни этих людей. Я надеялся найти тот крест, что был за кустом сирени, и прибить к нему табличку. Прошло полвека, может, этого креста там уж нет — упал, сгнил?

Сирень на кладбище срубили, и мне пришлось изрядно потрудиться; наконец, нашел, что искал. Крест, сделанный из дубового бруса, еще держался, хотя и подгнил около земли. Сколько ему еще стоять? Кто его поддержит? Репейник и татарник, что в изобилии растут рядом? Гвозди с трудом вошли в старое дерево. Табличка засверкала на солнце.

В центре кладбища, где похоронены и мои родственники, я нашел могилы людей, которых хорошо знал: помнил их голоса, привычки, характеры. Меня сразила мысль: здесь под землей лежит моя деревня, лежат навек уснувшие люди моего детства. И из недоступных ни для глаз, ни для мыслей запредельных глубин синего неба пронзил меня поток невидимых лучей — светло-голубых, живых в своем трепетании. И открылось мне, что я всегда свой среди этих вечно живых душ и что я тоже когда-нибудь незримым облаком буду восходить к небесам и теплым лучом согревать свою несчастную и радостную землю. Слезы вдруг потекли из глаз, я плакал и не мог остановиться; я рыдал в голос, и чернота души выходила из меня, я чувствовал это…

Вытирая слезы, пошел к воротам: несколько лет назад кладбище огородили. Понемногу успокоившись, стал рассматривать захоронения у края, почти у ворот. Все неизвестные люди. И собрался совсем уйти, как увидел на деревянном кресте фотографию знакомого человека: это была могила Маркея. И дата — умер в сентябре ** года. Значит, он за месяц до смерти открыл мне свою тайну! И значит, сколько бы ни ходил я по заросшим тропкам Рогожки, не выйдет мне навстречу старый человек в засаленной старомодной фуражке и, улыбнувшись, не посмотрит теплым взглядом своих серых глаз…

И вот что рассказал перед смертью Маркей.

— Ты, наверное, помнишь Полину? На самом краю деревни жила. Палкой тебя била.

— Помню, дядя Боря, помню. Все помню. Я ничего не забыл.

— А ведь неспроста Полина тебя палкой гоняла! Она была подслеповата, но уж не совсем слепая — притворялась, так ей удобнее было жить. Ты в желтой рубашке был — вот и попало тебе. На кладбище ночью-то в ней же был? А там тебя один человек видел и рубашку эту приметил. Но все по порядку.

А по порядку выходила вот какая история…

…У Полины была дочь Катя, учительницей в школе работала. Летом сорок первого, перед войной, вышла замуж. За приезжего, издалека он — сибиряк; в райцентре с ним познакомилась, то ли на слете, то ли на собрании. Он тоже учитель. Иван Берестов. Они пожили-то вместе немного, месяца три-четыре, избу поставить не успели; у Полины жили — она в ту пору была уже одинокой.

Любил Иван Катю безмерно.

— Не знаю, можно ли так любить человека? Но он слова такие находил для выражения своих чувств, передать не могу, — вспоминал Маркей.

На фронт Иван ушел осенью сорок первого и уже там узнал, что Катя в положении. А в конце зимы у нее выкидыш случился. После этого болеть, чахнуть стала. Полина послала Ивану письмо: мол, наверное, не выживет Катя. А как ему с горячо любимой женой попрощаться: с фронта не отпросишься… Вот он в порыве терзаний и оставил самовольно свою воинскую часть. Говорил, ничего не помню: как принял такое решение, чем все это могло обернуться? Голова, словно в тумане. Боец он был хороший, крепкий, смелый, награды боевые имел. Часть, где он воевал, отступая к Ростову, попала в окружение. Из окружения немного солдат вышло, и он в том числе — только искать свою часть не стал, а устремился сразу к своей Кате. Говорил, вот приеду, прижму ее к себе крепко-крепко, моя сила и любовь к ней перетекут, и выздоровеет она — он сильно в это верил. Эта вера и помогла ему добраться до нашего села: где на товарняках ночами ехал, где пешком… Приехал, а Катя уж и встать не может. Он к ней: обнимает, прижимает ее к себе и чувствует, что горит она вся, сжигает ее огонь болезни. Похудела: тело невесомое, лицо высохшее и только глаза большие, синие. Пыталась улыбнуться, и улыбка такая: мол, извини меня, что умираю. Он говорил: поправишься — все будет хорошо, и чувствовал, что и сам не верит в свои слова. Она ему: а ты что приехал, победили фашистов? И глаза закрыла. Иван наклонился над ней, слезы упали на ее лицо. Она вдруг открыла глаза, улыбнулась ясно и радостно, и взгляд веселый, одобряющий; своей худенькой горячей рукой провела по его небритой щеке, что-то сказать хотела, но уронила руку и глаза закрыла; вздохнула глубоко со стоном, замолчала. Он ее целовал, целовал, слезами залил все ее лицо; чувствовал, что губы ее холодеют, а все не верил, что нет уж его Кати. Полина в голос зарыдала — руки стала ломать, маяться…

Когда люди приходили, Иван в сарае прятался. Похороны без него, конечно, прошли. А он ночью пришел на кладбище, упал на могилу, лежит, а плакать не может.

Плачет, говорит, душа и сердце, а моя душа в могилу вместе с Катенькой зарыта. Лежу, говорит, и уйти не могу: куда же я от своей души. Стало светать. По Подмареву оврагу в лес ушел, там весь день хоронился, только вечером домой вернулся.

К ночи опять на могилу. Днем прятался. Полина говорит:

— Ты поплачь — лучше будет. — Самогонку наливает, только не действовало на него это питье.

Однако понемногу отходить стал.

— Лежу на поляне в лесу, — рассказывал Иван, — гляжу на небо: облака плывут высоко-высоко, парят, застыли птицы в вышине; в лесу летом благодать, а что комары кусают — так и это в радость, если серчаю, значит, живой еще, не все ушло. И в какой-то момент как прострелило меня с головы до ног. Война ж идет! Здесь тишина, облака в небе, травы тихо шумят, а там, на фронте — всего двое суток на товарняке — ад кромешный, мои товарищи кровью истекают, чтобы и в нашей деревне мир и спокойствие были и чтобы не слышали и не пугались лающей вражьей речи земляки мои. И тут же мысль — на фронт вернусь!

А Полина газету ему дает с сожалением, тоской и испугом. Приказ сталинский вышел «Ни шагу назад!»: кто оставил фронт — расстрел. А следом, чтобы боль не растягивать, похоронку Ивану протягивает. Мол, не расстраивайся — кто ж тебя искать теперь будет? Он прочитал, лицо белым стало, трясет похоронкой и кричит:

— Правильная бумага! Нет человека без души! Нет!

Остался он в селе. Что он пережил, что передумал — и представить невозможно.

— Одно скажу, — говорил Маркей, — когда я с ним познакомился, выходило ему лет тридцать пять, а мне он показался стариком.

И года в селе Маркей не прожил — шел как-то домой, но не по дороге, а напрямки, по огороду. У Полины на меже большие кусты акаций росли. Подходит к этим акациям, смотрит, что выскочил из кустов незнакомый седой мужик и к дому Полины побежал. Пришел Маркей домой, а через несколько минут Полина в дверь стучит: говорит, выйдем, разговор есть. Так он с Иваном и познакомился — знал его потом лет пятнадцать.

Чем мог — помогал. Для Ивана главное было — поговорить, выговориться. Но порой замкнут был, так замолчит, что, ей-богу, лучше бы криком смертным кричал. Глаза глядят, открыты, а видно, что не на мир они смотрят, а внутрь себя он взгляд устремил. Летом было ему еще ничего: в лес уходил, в поля, а зимой только дома, да в сараях, если кто к Полине заходил, в подпол прятался. Не жизнь, конечно.

Попросил он как-то Маркея проводить его искупаться. Поздним вечером пошли на речку. Там, где Подмарев ручей в речку впадает, был большой омут — Чертовой ямой называли. Глубокая была — ужас: никто дна не доставал. Иван купаться стал. Тело белое, как мел. Плещется — ребенок, стонет от восторга, а потом — плач. Чтобы отвлечь его, Маркей и говорит: дно достать сможешь? Многие деревенские парни пытались это сделать, но не получалось. Может, и не слишком глубоко, да боязно. Боялись этой ямы — черная, почти стоячая вода. Со всех сторон старые большие ветлы, и днем темно над водой. Тонули люди в этом омуте при странных обстоятельствах.

Иван нырнул. Долго не показывался из воды — Маркей уж беспокоиться стал. А Иван выныривает — почти до пояса из воды выскочил — в руках земля. Далеко от себя землю бросил с радостью, с торжеством.

— Вот если бы так же было просто черноту из души черпать да выбрасывать, — сказал он потом, когда домой шли.

После смерти Сталина послабления стали разные. Маркей говорит ему: может, объявишься? А он: нет, все равно тюрьма, я там и месяца не выдержу — и опять про душу, что в могиле с Катей лежит. Книги стал религиозные читать, про крещение огнем что-то говорил.

По словам Маркея, Полина или баптистка, или старообрядка была — она, скорее всего, к этим книгам его и пристрастила.

Как Полина умерла, он уж совсем плохой был: худой, как щепка, сгорбленный, и света в глазах никакого. Да и куда ему деваться? Наверное, сам себя он и сжег. На пепелище сгоревшего дома Маркей его кости нашел, собрал их в мешок и закопал на могиле его Катеньки: Иван, когда еще жив был, просил похоронить его рядом с женой. Крест из старых брусьев сколотил, надписи никакой на нем не сделал.

А когда домой шел Маркей, невольно оглянулся. Смотрит, а над кладбищем высоко в небе небольшое облако: белое-белое. Значит, душа Ивана вознеслась.

— Совсем забыл сказать — ты Туху-то помнишь? — продолжал рассказ Маркей. — Это ведь Иван его утопил — не специально, а по нечаянности: толкнул Туху — тот упал в речку, да и захлебнулся, хотя воды было по пояс. У Полины огород почти до речки доходил. Иван там часто летом по вечерам бывал: место безопасное, никто не увидит, если только с фермы через мост доярки со скотниками не шли. А ненормальному в это время вздумалось вдоль берега реки пройтись, или заблудился он. Увидел Ивана — стал кричать. Иван испугался, а Туха это почувствовал и осмелел — с кулаками полез. Иван его оттолкнул от себя. Дурак оступился, упал в речку и захлебнулся. Что с ним делать? До середины реки на течение выволок его Иван, труп поплыл — за опору моста зацепился. После этого случая совсем плох стал Иван. Смерть сумасшедшего от моей руки — это, говорит, знак, и знак нехороший. Смерти хочу, к Кате хочу, к душе своей. Не по-человечески я жил, не по-человечески и умереть должен…

…Выходило, что хоронили Туху как раз в день годовщины смерти Кати. Иван к жене пошел на могилу, а я на спор — вот и встретились с ним ночью на кладбище. Он мою желтую рубашку приметил: даже в темных сумерках заметна была…

…И тут, как назло, зазвонил сотовый телефон — нужно было срочно уезжать.

— Ты, дядя Боря, вспомни все получше, у меня вопросы есть, много вопросов. Приеду, еще поговорим. Мне это очень необходимо!

— Ну, давай, счастливо! — И Маркей навсегда скрылся в коридоре густой и высокой травы.

 

СЕНОКОС

 

С утра и до обеда мы возили сено с ближних паев. От окраины села и до леса — а это километра два — тянется большой овраг; на пологих склонах его растет густая трава. Здесь и косить начинают пораньше, и сохнет трава быстрее, чем на лесных полянах или около леса, потому как круглый день на солнце да на ветру. Вот отсюда и возили.

Мы сделали три «рейса» на лошади — привезли, как тогда говорили, три колымаги сена. Ездили втроем: мой дед, еще не старый тогда мужик шестидесяти лет, одноногий (ноги по молодости лишился), дядя Саша — ему сорок лет было, он старший сын у деда с бабушкой, жил в районе, но всегда на два-три дня приезжал помогать в заготовке сена, вот и в этот раз — сначала приезжал косить сено, а теперь приехал сено перевозить. Третий — это я — подросток пятнадцати лет.

Еще совсем недавно мы с родителями жили с дедом и бабушкой в этом селе, а потом переехали в большое животноводческое хозяйство. Но каждый год во время сенокоса я помогал деду в заготовке сена. Это было для меня святым делом. Да и удовольствие от сенокоса я получал: главное для меня была косьба, я испытывал чувство гордости, когда, встав в ряд со взрослыми и опытными косцами, широко и сильно махая косой, ни на шаг от них не отставал. С сочным хрустом валился срезанный моей косой густой пырей. И напрягаясь, чтобы коса шла ровно, чтобы не отставать от идущего впереди, я чувствовал силу мышц от пяток и до шеи…

…Осталось перевезти сено с дальних паев. Тут для перевозки нужна была бортовая машина. На лошади не получалось: и далеко, и в одном месте подъем крутой был, без механической силы не обойтись.

Еще вчера дядя Валя — это младший сын деда, молодой мужик лет двадцати семи, жил в этом же селе «примаком» у тестя — ходил к председателю колхоза просить машину. И председатель машину дал, правда, с оговорками. Но его понять было можно — как раз начиналась уборка зерновых, а в колхозе тогда имелось всего четыре грузовые машины — ГАЗ-51. Не до жиру — в середине 60-х годов сельхозтехники в селах было мало. И машину дал с условием: перевозить сено только вечером после работы.

Как пришел дядя Валя после разговора с председателем к деду, так все домашние сразу разволновались, занервничали: вдруг что-то не заладится — машина сломается или срочно для колхозных дел потребуется, шофер вина выпьет лишка… И каждый по поводу предстоящей поездки за сеном высказывал свои опасения. Да и как иначе? Это важное событие для сельской семьи. Десятилетиями помнили мои домочадцы, как сено в тот или иной год привозили: и как в грозу попали, и как с горы крутой чуть в речку не сорвались — много чего случалось…

…Совсем недавно я проезжал на своей машине по памятным сенокосным местам. Трава стояла выше колен. И никто ее не косил. Совсем не осталось коров на личных подворьях. В сельском магазине покупают мои земляки в картонных коробках порошковое молоко. Говорят — хватит, наломали спины; а которые вздыхают — непорядок это, при таких травяных угодьях бог знает какое молоко пить, которое и молоком-то не пахнет.

Чуть ли не тридцать лет прошло, как кончились мои сенокосы. Но многие эпизоды тяжелой, но и радостной для меня сенокосной поры помню до сих пор отчетливо. Вот и тот вечер, когда привозили сено с дальних паев, помню хорошо…

…Приедет или не приедет машина, гадали все. И я хочу каждому дать слово. И первое слово дам человеку, которого в то время уже не было с нами. Два года назад умерла моя прабабушка. Я оплакивал ее уход в мир иной, как взрослый. Для меня она навечно осталась в памяти живой. Может, потому, что это был первый близкий и любимый человек из нашей семьи, который ушел от меня куда-то навсегда… Вот я приезжаю в свой отчий дом, а она меня не встречает на крыльце. Значит, умаялась и лежит, греет ноги на печи или, ругая незлобно ленивую современную молодежь, дергает сорную траву в огороде… Но она, безусловно, где-то рядом — а где же ей быть еще?! Не на кладбище же под крестом с табличкой «Спи спокойно бабушка»? Эту табличку ее внук — дядя Петя — сделал на заводе из нержавейки. И она пятьдесят лет висит, прибитая к дубовому кресту. А у меня все эти пятьдесят лет две претензии — конечно, несерьезные — к дяде: почему только «бабушка», она была тогда кому-то и мама, и прабабушка; и другая претензия: почему запятую не поставил? Учила дядю правилам русского языка в школе моя мама…

Какой была моя прабабушка в рассвете лет, я не знаю, а вот к концу своего жизненного срока стала пессимисткой:

— Нонче ведь ни на кого надежы нет — все мужики только и знают в рюмку глядеть.

При этом стояла или сидела бы она в сторонке и сказала все это в момент, когда разговоры остальных членов семейства на время закончились и возникала пауза. Сказала бы она это тихо и с сожалением. Но так, чтобы все услышали ее слова.

Мой дед — ее зять — на это сразу бы отреагировал, резко и с нажимом прикрикнув:

— Хватит заранее причитать! Нытьем своим беду накличешь!

Я знаю, почему так зло отреагировал дед на слова прабабушки. Дело не в нытье и не в причитании — дед, до недавнего времени, был большой любитель выпить. И он скрытый намек в свою сторону разглядел сразу.

После окрика деда прабабушка опустит голову и пойдет, согнувшись сильнее, чем обычно, куда-нибудь в дальний уголок или полезет на печку. При этом тихо и скорбно скажет:

— Ну вот, опять не угодила…

Всхлипнет, чуть задрожит нижняя губа…

Так бывало. Почти всегда, когда решались важные семейные дела. А прабабушка когда-то была самой главной, и даже муж ее, мой прадед, взял при венчании ее фамилию…

Но в тот вечер прабабушки уже не было, а может, она спала тихонько на печке — кто знает…

Самым большим оптимистом был дядя Валя:

— Все нормально будет! Что вы тут… — и он скажет какое-нибудь крепкое непечатное слово, — Витек не подведет, и никуда его не пошлют. Вы молитесь, чтобы дождя не было!

— Какой тебе дождь! — воскликнет бабушка. — И признаку никакого нет! И на завтра вёдро обещали по радио.

— Нам по радио коммунизм скоро обещали, а пока и признаку никакого нет. Только из колхоза стали больше тащить. А что, может, это и есть коммунизм?

Оторвет от газеты голову дядя Саша, самый грамотный и начитанный человек в этом доме:

— Ну что вы за люди? Не приедет сегодня — завтра приедет. Каждый год вы нервы друг другу треплете, а сено хоть раз оставляли на зиму около леса?

Ну, тут все на какое-то время приумолкали.

Тем временем солнце начинало терять яркую желтизну, и появлялись на огромном небесном светиле едва заметные оттенки розового цвета. Словно сговорившись, все в избе молчали: не дай-то бог каким нечаянным словом сглазить важное дело. Дядя Валя вышел за дом и стал смотреть на дорогу.

— Вот видите, я же говорил, что Витек не подведет! — на другом конце села поднялась пыль на дороге.

Я удивился интуиции своего дяди:

— А откуда ты знаешь, что это Виктор?

— А кто же еще?

И дядя подробно рассказал, где сейчас находятся остальные три машины и чем занимаются их водители. Помню, я удивился его осведомленности:

— А откуда ты все это знаешь?

— Это деревня, Колек! На одной стороне села бабка пукнет, а на другой уж обсуждают: заболела она или так — зорует.

— Ну че, поехали? — небольшого росточка, худощавый, подвижный молодой мужичок в фуражке набекрень, в огромном сером пиджаке, выскочил из кабины и, тут же открыв капот, стал заглядывать с интересом в нутро механизма. Смотрел подозрительно, то и дело поматывая головой, словно сомневаясь в его способности совершить предстоящую работу.

Немедленно к машине вышли все домашние и стали здороваться с водителем — степенно, по имени обращаясь к нему. А он, не оборачиваясь, коротко бросал «Здрасте, здрасте…»

Только тронулись — слышим, дед кричит:

— А гнет-то!

— Да ладно, бать, там срубим! — крикнул дядя Саша.

— Што болташь! Где ты там срубишь?

Деда с собой не взяли. В кабину с водителем уселись мы с дядей Сашей, а дядя Валя поехал на мотоцикле впереди нас: он должен был заехать за дядей Толей — нашим всегдашним помощником в этом трудном деле — молчаливым, крепким, жилистым мужиком, по возрасту ровесником дяди Саши.

В кабине машины сильно пахло бензином, под ногами туда-сюда перекатывались какие-то железки, видимо, запчасти. Гнет в кузове громыхал, его бросало из стороны в сторону. В открытые окна кабины врывался предвечерний воздух сенокосной поры: с запахами сухой травы, ароматами еще не отцветших трав, свежестью реки, что протекала неподалеку. Я так хотел сидеть у окна, но это престижное место без лишних слов занял дядя Саша. Словоохотливый и контактный человек, он первым начал разговор:

— Загрузить бы машину побыстрее и доехать засветло.

Витек молчал.

— А то в прошлом году шабер наш Федя в темноте наперекосяк сена наложил на машину — она у него на бок упала.

— Че-то я такого не помню! — подал голос водитель.

— Да ты что! Заново перекладывали. Еще хорошо, что его сын на мотоцикле был — светил, а то не знаю, как бы они справились. На двор приехали в первом часу ночи. Кто дома остался, чуть с ума не сошли.

— Ты такие разговоры брось — накаркаешь!

— Накаркаешь…

Я нутром почувствовал, что дядю задело такое к нему обращение, и он хотел уже начать назидательный и поучительный разговор о чистоте русского языка и деликатности, но с трудом воздержался: шофер в селе — фигура неприкасаемая, и без особой надобности волновать его не следовало. И дядя Саша перевел разговор о заработках механизаторов на селе, а потом стал о своей непростой судьбе рассказывать — это была его самая любимая тема. Шофер больше молчал. Думаю, что он и не слушал дядю, а думал о том, чтобы побыстрее развязаться с нашим делом, получить свое и уехать домой. Дорога, если добираться на машине, недлинная, но ехали не спеша, и дядя сумел намолоть слов немало…

Косить я научился рано — лет в одиннадцать. Очень хорошо помню, как первый раз пришел с косьбы. Бабушка ужин ставила на стол, а я, выпив залпом кружку холодного кваса из погреба, упал от усталости на кровать. Да так, видно, крепко уснул, что трогать меня пожалели. Утром бабушка стала меня будить, а я говорю: что, ужинать? Нет, смеялась бабушка, завтракать. Я хотел встать, а не мог — все тело болело. Дядя Саша сказал: ничего, разойдешься — всегда так бывает первый раз. И действительно, разошелся. Косьба — работа тяжелая, мужская, но порой и бабы косы в руки брали, а что делать, если мужик один не управляется или его, мужика вообще в доме нет.

А вот сгребать валки, складывать копны — это уж женское и ребячье дело. Плохо, если дожди во время сенокоса зарядят — каждый день надо валки переворачивать, чтобы сено не сгнило. Для меня эта работа — муторная и бестолковая — была как нож в сердце. А в целом — тяжелое это дело, сенокос. В те годы городские родственники приезжали помогать сено заготавливать. Раньше это было в порядке вещей. Потом уж, как в стране нашей капитализм начался, почти перестали городские приезжать. Что сказать? Каждый за себя…

По правую сторону от машины раздался звук, похожий на шум идущего на взлет «кукурузника». Это догнал нас на мотоцикле дядя Валя. Дядя ехал без головного убора, прямо держал спину и заметно, на публику, лихачил. А что? Он еще молодой мужик был. Дядя Толя сидел в люльке. Левой рукой он держался за край люльки, а правой поддерживал фуражку. Со стороны было похоже на то, что дядя Толя принимает военный парад. Дядя Саша словно угадал мои мысли:

— Во! Авангард Кантемировской дивизии.

Я рассмеялся. Витек никак не отреагировал на шутку.

Дорога пошла под гору. Открывался вид на широкую долину небольшой речки. Когда-то вдоль нее стояло несколько небольших сел. А сейчас два или три дома с выставленными ставнями пустыми глазами глядели в вечерние сумерки.

Солнце наполовину уже скрылось за горизонт, когда мы начали нагружать машину сеном. Работали споро и скоро: домой приехали еще засветло. Солнце скрылось, но закат алел. Его розовый цвет мешался с пылью, которую поднимали мотоциклы местной молодежи и грузовые машины — свои и из других сел. Над порядком села стоял серо-розовый шлейф пыли.

Дед стал настаивать на том, чтобы сразу с машины сено уложить в омет. Дяде Вале было неудобно пред шофером: это немалое время — сооружать омет, и он стал спорить с дедом, убеждая его оставить укладку сена до завтра.

— Бать, давай мы завтра с утречка сложим, а Витька отпустим, чай, у него свои дела! А сейчас гнетом подопрем и свалим.

— Ай! Какой ты прыткай! Сейчас сено пластами лежит — айда, клади его. А ты свалишь гнетом, перемнешь его, потом будешь целый день канатыриться.

Дед подошел к шоферу:

— Ну, чай, ты, Виктор, подождешь немного, а я уж тебя не обижу.

Виктор мнется: ни да, ни нет… И дед рукой дает отмашку: давай, клади омет!

Дядя Валя нехорошо выругался, но это скорее для шофера. Дед, несмотря на то, что без ноги был, сам стал закладывать омет. Потом, когда определились контуры омета, в дело вступил дядя Толя.

Дед сделал свое дело: настоял на своем, скомандовал, заложил омет — и теперь, усталый, отошел в сторонку и стал наблюдать за нашей работой, как полководец за битвой. Дядя Валя сбрасывал сено с машины, а мы со старшим дядей подавали его вилами с длинными черенками на омет. Дядя Толя аккуратно, по «науке», раскладывал сено так, чтобы и дождь его не пролил, и чтоб зимой было удобно брать.

Вот тут и начался монолог дяди Вали. Иногда вступал дядя Саша. Дядя Толя молчал. А я смеялся от души, да так, что иногда задыхался от пыли и сухой травы, попадавшей мне в рот. Дед прикрикивал на сыновей:

— Хватит болтать-то! — это было его самое что ни на есть цензурное выражение. Дед был страшным матершинником, хотя его мат звучал как-то естественно и не грязно.

Стало заметно темнеть. Все работники разделись до пояса: жара не спадала, к мокрым потным телам стали приставать мелкие сухие колючки, а вскоре в изобилии появились комары. Село стояло на берегу большого пруда, и пойма была болотистая. Один дядя Толя так и не снимал ни пиджака, ни фуражки. С раздражением и руганью мои дядья снова надели рубашки. У молодого и горячего дяди Вали внутри, чувствовалось, закипали разные чувства, требующие выхода.

— Ну вот скажите мне, дураку: в какой еще стране так заготавливают крестьяне сено? Ночью, как воры!

— Правду, Вальк, говоришь: всю жизнь русский мужик спину гнет, работает как проклятой, а по-человечески у него не выходит! Ты и обильная, ты и бессильная, матушка Русь, — попытался процитировать Некрасова знаток русской поэзии дядя Саша.

Возникла пауза в разговоре, некоторое время работали молча. И мне снова почудилось, что со двора, из темноты, тихонько и незаметно вышла прабабка Варвара.

— Вы бы омет-то рядышком к воротам ложили — все ближе зимой таскать-то.

— Ну, тебя только не спросили! Давайте правление колхоза соберем. Там таких, как ты, советчиков — до хрена! — это реакция деда.

Нет! Это мне почудилось. На самом деле из сеней вышла бабушка, молча подошла, посмотрела, как мы работаем, и так же молча пошла назад в избу.

— Мама, дорогая наша мама, ты там, что положено, не забудь! — театрально, немного манерно крикнул дядя Саша. А бабушке, чувствовалось, это было приятно: нечасто сельские женщины получали словесные ласки.

Было видно, что молчаливый и сосредоточенный на работе дядя Толя при этих словах понимающе улыбнулся.

Работали мы, можно сказать, из последних сил — считай, с раннего утра сено тягали. Усталый дядя Валя так сказал:

— Ну, все! Вот сложим омет, а там только картошку выкопать…

Дядя Валя был еще молодой мужик, только вступающий в самостоятельную трудовую жизнь и нащупывающий свой путь в нелегком житье-бытье. После службы в армии он сразу женился и уехал жить и работать в небольшой город. Но что-то там у него не заладилось. И вот он, как блудный сын, вернулся в родные пенаты. Пока жил с семьей у тестя, но уже планировал переехать к отцу — моему деду. Однако чувствовалось, что в его голове были мысли и про городскую жизнь: в одном месте не наладилось, может, в другом наладится?

Темнота все сгущалась. И вот уже друг друга мы узнавали только по силуэтам. А комары не отставали, они и через рубашки жалили. Все тело от их укусов горело пламенем.

— Как тут работать?! — обращаясь то ли к деду, то ли к самому себе, восклицал дядя Валя. — Не видно же ни хрена! Темно, как у негра в ж… животе!

Эта поговорка была тогда внове, не все ее знали. Вся работающая бригада громко рассмеялась. Только дед молчал. Может, он и улыбнулся. Но в густых сумерках этого не было видно. Да я, зная деда, был уверен: не улыбался тогда он, он вообще редко улыбался, когда вершилось важное серьезное дело. В других обстоятельствах — пожалуйста: и шутил, и стихи экспромтом сочинял, а сейчас… важное дело.

— И зачем я, дурак, опять в эту деревню приехал? — Дядя Валя это предложение повторил в нескольких вариациях — я привел самую благозвучную.

— Вот Петруха (это брат дяди Вали) в городе живет. Отработал свои восемь часов, пришел домой, поел — и на диван, телевизор смотреть. Красота! Вот это я понимаю — жизнь! Надо молока — в магазин сходит, а там и ряженка, и кефир, и сметана. И никакого сенокоса нет.

Люди молча работали. Или соглашались с Валентином, или о своем думали. Наконец, дядя Саша задумчиво произнес:

— Город…

Помолчал немного, словно привлекая к себе внимание, и продолжил:

— Так, Вальк, и в городе надо крутиться. Что-то не больно хвалят свою городскую жизнь мужики, что туда из села уехали. Так, по пьянке про зарплату похвалятся… а не говорят, что эту зарплату они только в день получки видят, а потом сразу жене отдают. Вроде дети они малые и копейки им доверить нельзя. Они и играют в дурачков: после работы скинутся на бормотуху и домой к скандалу приходят.

— Это кто как себя поставит, — вступил в спор дядя Валя, искренне полагая, что он-то уж как надо себя поставит, — в деревне ведь от работы — ни продыха, ни роздыха: то на колхоз работай, то на свое хозяйство. А в городе стабильная зарплата. И отдых гарантированный. Чать, помните, как Петька в отпуск приехал весь обгорелый от солнца? Это, говорит, мы с Лорой на пляже отдыхали. На песке лежали и уснули. Целый день лежали на песочке и ничего не делали! А я тут за все лето ни разу на рыбалку не сходил! А речка через село протекает, пруд под носом.

Дядя Валя помолчал. Сбросил несколько навильников сена на землю. И тут какое-то насекомое неслабо его укусило: может, и пчела припозднившаяся — наша пасека рядом была. Дядя Валя крепко выругался. С манерным стоном потер место укуса.

— А жара-то! Сдохнешь тут с этой коровой! — сказав про корову, он неожиданно перекинулся на другую тему (но все в том же ключе — как плохо в деревне жить):

— А пиво? Почему у нас пиво раз в году продают? Видите ли, в честь окончания уборочной! Что мы, в селе, прокаженные?

— Ты прав, Валька, — поддержал его дядя Саша, большой любитель и пива, и других алкогольных напитков, — это раньше так помещики мужиков благодарили за труд после окончания летних работ. А пиво — да! Сейчас бы холодного пивка!

— Не трави душу, братик! — почти кричит дядя Валя. — Правильно я говорю, Анатолий.

Дядя Толя самоотверженно и молча работал. Два человека подавали ему сено, а он, стоя наверху, жонглируя вилами и балансируя на шатком, еще не просевшем, но заметно выросшем омете, ловко укладывал подаваемое вилами сено.

— Вот сюда, на край кидай! А ты на меня — да не бойся — бросай!

Я бросаю пласт сухой травы прямо ему на грудь, он приминает под себя траву и тут же принимает навильник сена у дяди Саши и укладывает его аккуратно на край омета.

Дед стоит рядом, опершись на палку. Наблюдает.

— Может, передохнем? — это дядя Саша. На что дед тут же отозвался:

— Айда, отдыхальщик! Ай умаялся?!

— Не жалеешь ты, бать, детей! — с нажимом и едва заметной иронией говорит дядя Саша. Ему чуть за сорок. Сидячая работа в райцентровской конторе позволила ему заметно округлить живот. Когда дядя Саша отдыхал днем, лежа на боку на диване, его живот смешно выкатывался рядом с ним, словно он для смеха спрятал под рубашку арбуз. Дядя Саша, не в пример сельским мужикам, был заметно изнежен. Своей розовощекостью, солидным брюшком, ранней лысиной он был в те годы похож на гоголевских персонажей из фильма «Ревизор». Дед, конечно, знал, что его старший сын не шибко устает на своей работе, поэтому сразу же пресек попытку дяди Саши устроить перекур. Была и другая причина — нельзя терять набранный темп работы. Хорошо и ладно шла работа. И это несмотря на трудности, которые нам приходилось преодолевать: темнота, жара, пыль; прибавилось комаров, они нещадно жалили даже через рубашку, лезли в уши, в нос — рот нельзя было открыть: тут же залетал туда комар. Дядя Валя стал сильно материться:

— Вот и закуски не надо — комарами наедимся!

Свое нелестное мнение о деревенской работе и деревенской жизни высказывал и дядя Саша. А дядя Толя работал молча — только успевай ему пласты сена подбрасывать. Заметно стемнело, я видел лишь силуэт его, но зримо представлял, как по его худым, коричневым от загара скулам катится пот и по шее стекает за воротник рубашки.

— Бать! А Петенька наш сейчас лежит на диване. Телевизор смотрит и Лорочку свою по животу гладит, — никак не уймется дядя Валя. Мысли о райской городской жизни, чувствовалось, одолевали его в данный момент крепко.

Наконец в разговор вступил молчаливый дядя Толя:

— Вальк, дался тебе этот телевизор — возьми да купи.

— Анатолий, тебе жарко? — дядя Валя на минуту остановил работу.

— Ну, жарко…

— А хочешь на часок снег, зиму, чтоб остыть?

— Да не мешало бы, — с улыбкой и с ожиданием подвоха отзывается дядя Толя.

— Вот сейчас закончим, и я тебя к своему другу отведу — к Феде Толмачеву. Ты знаешь — тут недалеко. Он нынешней зимой телевизор купил, «Рекорд-64». В самом конце зимы, в феврале. Помнишь, метели-то какие были? Кое-как мы с ним антенну поставили. Самую длинную жердь нашли. Птицы от нее, как ошалелые, шарахались. Включили телевизор, а в телевизоре снег идет. Хоккей показывали как раз: СССР — Канада. Федька говорит: ну, небось, у них там снег идет. Снег! Темнота ты, говорю, они ж в помещении играют. Ну, значит, это от погоды, сказал Федька: раз на улице снег, то и в телевизоре снег. Чуть ли не неделю метели мели, и в телевизоре у Федьки одни метели были. Но когда на улице стихло, в телевизоре все равно снег шел.

— Значит прием плохой — не кажет, или антенну не так поставили, — привел свои догадки дядя Толя.

— Да, вот так нас, деревенских дураков, и дурят! Кажут войну: Израиль арабов атаковал. Диктор говорит: танки в пустыне. А мы что видим? Танки в снегу. А может, это они на нас напали?

— Вальк, тебе бы юмористом работать, а ты телятам хвосты крутишь, — смеется дядя Саша.

…Бывает, расскажет человек смешной анекдот, а никто не смеется. А есть такие люди: простое слово с нужной интонацией скажет, и все от смеха падают. Вот такой был и есть по жизни дядя Валя. Помню, моя покойная мама, уже обессиленная годами и болезнями, иногда просила меня: «Давай к Вальке съездим, я его прикольчики хочу послушать»; а дядя Валя уж восьмой десяток разменял, но прикольчики его были так же остры, как и в молодые годы.

А городской жизни дядя Валя завидовал в тот момент, я думаю, от минутной расслабленности душевной, от раздражительности: действительно устал человек. На него, на молодого мужика, много чего навесили: и тестю помоги, и своему отцу, и в колхозе работай…

— Нет, бать, как закончим сенокос, я в город на разведку съезжу — может, работу себе какую найду.

Дед недоволен такими разговорами младшего сына. Не хочет он, чтобы тот в город уезжал — один с бабушкой в селе останется.

— Айда, айда! Без тебя там дураков мало!

Но… разговоры разговорами, а работа идет. Вот уж и завершает омет дядя Толя.

— Давай, слезай, Анатолий, — командует дядя Саша, — я омет завтра «причешу», сейчас ничего не видно.

Мы протягиваем дяде Толе черенки вил, и он, опираясь на них, спускается на землю.

— Ну, слава тебе, Господи, и Изусь Марии! — перевирая библейские имена восклицает дядя Саша.

Все это время, пока мы складывали омет, шофер Витек молча сидел на бревнах около сарая и беспрерывно курил папиросы. Как только мы окончили работу, дядя Валя подошел к нему, достал из кармана брюк бумажную деньгу, положил ее в ладонь шофера и с чувством глубокой благодарности пожал руку Витька вместе с деньгой.

— Ну, большое спасибо тебе, Виктор! Выручил! Айда в избу, отметить надо.

Но Витек стал мяться: ни да, ни нет.

— Все понял! Я щас.

Дядя Валя, делая вид, что торопится, быстро сбегал в дом и вернулся с бутылкой «красненькой» (так раньше в селе называли вино).

— Ну, ты уж сам распорядись! — И протянул бутылку шоферу.

Витек быстро огляделся по сторонам, как вражеский разведчик в шпионском фильме, буквально выхватил бутылку из рук моего дяди, и она моментально исчезла в бездонном пространстве его широкого пиджака. Как по военной тревоге запрыгнул в кабину машины, завел движок и был таков.

Дядя Толя сел покурить на бревна у сарая. Вывески «Место для курения» здесь не было, но раз один человек тут две пачки папирос искурил, стало быть, курить нужно было именно здесь.

— Айда, Анатолий, айда! Чать, в избе покуришь, — торопит его дядя Валя.

— Ямщик, не гони лошадей, — поет дядя Саша, намекая на торопыжестость своего младшего брата, — помыться бы перед ужином не мешало, ведь как негры черные.

В начале лета соорудил дядя Валя душ: поставил четыре столба и на них водрузил бензобак, прикрутил рассеиватель для воды.

— Давай, давай, братик! Все у нас есть: и душ, и вода теплая в душе — чать, за день-то нагрелась? Все что вашей душе угодно, — это нарочито-услужливое обращение на «вы» к своему брату, с которым только недавно и ругался на чем свет стоит, и спорил круто, говорило о том, что дядя Валя доволен, что все благополучно закончилось — самая тяжелая сельская работа теперь пусть подождет годик.

Братья скоро помылись. Дядя Толя отказался — дома помоюсь. Но, скорее, не захотел разводить всякие туалеты — застеснялся.

Мужики вошли в избу. Дед все еще ходил около омета.

— Ну что, мам, все готово? — дядя Валя оглядывает стол, заглядывает краем глаза, что творится около печки — там бабушка всегда готовила еду, — и чего-то не находя, робко так спрашивает: — А где это? Ты, чай, не забыла?

— «Это!» Вот без «этого» никак нельзя! — с напускной строгостью говорит бабушка, но по интонации ее голоса тоже заметно, что она рада завершению работ: корова и овцы будут с кормом.

— Мама, милая мама, как тебя я люблю! — поет популярную тогда песню дядя Саша. — Мама, это же самое основное на столе должно быть! — Дядя входит в комнату довольный, румяный, в новой светлой рубашке. Он садится в «красный» угол комнаты. Над его головой божница. На ней икона со Святой Троицей. А чуть рядом, посредине стены, как раз напротив стола висит картина с изображением Ленина. Ильич сидит за столом, читает газету и пьет круто заваренный чай.

— Ну, слава Богу, сделали дело. И дело большое! — говорит дядя Саша. Он умыт, свеж и доволен жизнью — молодой и радостный мужчина.

…Да и бабушка с дедушкой в те годы еще не старые — им по шестьдесят лет. Боже! Как давно это было! Мне уж седьмой десяток пошел, а все равно помню тот вечер, словно это было вчера…

Дядя Саша за столом вроде и на правах гостя, но в то же время и на правах самого старшего сына. Бабушка его любит, язык не хочет говорить, что сильнее других сыновей, но что-то было в ее любви к нему особенное — может, потому что первенец. Свою любовь к нему бабушка очень искусно маскировала…

— Ого! Глазунья! — радуется и словно удивляется дядя Саша (как деревенский мальчишка, впервые попавший в цирк, видит живого слона).

На огромной чугунной сковороде десятка полтора яиц: красно-оранжевые желтки; сковородка раскалена — только сняла ее бабушка с примуса, — и глазунья на ней шкворчит и аппетитно пахнет.

Дядя Валя сбегал с фонариком на огород и принес свежих, с грядки, огурцов, также помидоров, лука. В печи млеет баранина с картошкой — по случаю сенокоса «решили» ярочку. Наконец появилось на столе и «это». Пришел с улицы дед. Степенно сел за стол. И вот что обидно, деду врачи запретили и пить, и курить. А как дед вкусно пил! Какие разговоры вел! Но про эти дела в другом рассказе напишу, Бог даст…

Все окна в избе открыты. С улицы тянет свежестью, запах сухой травы мешается с запахами, приносимыми ветерком с пруда: свежестью воды, поймой, зелеными ветлами. Пыль на улице улеглась. Изредка пройдут молодые люди, разговаривают, смеются. И стихнет все. Тишина. Деревенская тишина. Слушаешь ее, слушаешь и не наслушаешься!

Окна открыты. А комаров в избе нет. Этот факт меня удивлял. Вот мух полно. Но с наступлением темноты они садятся на потолок и не шибко надоедают своим жужжанием и укусами. Да летние мухи и кусаются-то не сильно…

Словно фокус какой-то: вдруг на столе появилось три граненых рюмки. Емкостью семьдесят пять граммов. Если рюмки налить до краев (а так всегда и делали), то получается шесть рюмок — и поллитровке каюк.

— Давай, Сашк, разливай, — говорит дядя Валя.

— А ты что, маленький? Не умеешь? — шутит дядя Саша.

— Долго вы рядиться будете?! Так вас растак! — ругается дед, он в свое время этим делом командовал звонко!

На его резкое замечание сыновья не обращают внимания. Дядя Толя сидит и улыбается.

— Дак ты старший, тебе и разливать! — это дядя Валя стремится соблюсти регламент. Было заведено так: разливает старший мужик, который либо хозяин в семье, либо самый главный родственник, но только не старик — старики не разливали по рюмкам спиртное. Очень мудрый был, на мой взгляд, порядок.

— Эх! Хорошая бутылочка! Жалко, что маленькая! — говорит дядя Саша и ловким, заученным движением руки срывает с горлышка бутылки алюминиевую пластинку.

— Ну, родные мои, с окончанием сенокоса! Отмаялись — и до следующего года!

В избе становится тихо. На несколько секунд. Дядя Валя скоро, чуть ли не одним глотком выпивает водку и запивает холодной водой. Дядя Саша, напротив, долго тянет из рюмки горько-сладкую влагу и, выпив наконец, закусывает для начала каким-нибудь овощем — опускает небольшую сочную луковицу в солонку и с удовольствием ее поедает, производя аппетитный хруст. Дядя Толя берет рюмку в руку и на несколько секунд вроде бы замирает, словно готовится к ритуалу, таинству. Потом подносит рюмку ко рту, слегка запрокидывает голову назад и тремя глотками вливает водку в себя. Большой, острый кадык его при этом делает три возвратно-поступательных движения, как какой-то четкий, выверенный механизм. И, едва поставив рюмку на стол, тут же закуривает папиросу.

— Анатолий, ты закусывай, закусывай! Накуришься еще, — уже с набитым ртом говорит дядя Валя и пододвигает к нему сковороду с яичницей поближе. Гостю неудобно такое избирательное отношение к своей персоне, и он двигает сковородку на прежнее место.

Какое-то время за столом тихо. Без разговоров, не спеша и с достоинством мужики едят.

— Вы что, жрать, что ли, собрались! — И дядя Саша решительным жестом, словно кому-то назло, наливает по второй.

— Уж больно ты прыткий, Сашок! — говорит бабушка. Она не участвует в застолье: не принято было, чтобы женщины в данном случае сидели за столом.

— Мама, милая мама, как тебя я люблю! — снова поет Сашок. И этого достаточно бабушке, чтобы снова растаять и заулыбаться.

А за окном становится прохладнее, свежий ветер из леса, что за прудом, дует в окна, наполняя комнату прохладой и не передаваемыми никакими словами запахами именно этой округи, этого села.

А мужики, разгоряченные водкой и закуской, не чувствуют прохлады и распахивают рубашки. Дядя Валя вытирает живот тряпкой и с большим чувством выдыхает:

— Хорошо-то как!

Потом немного помолчав, словно что-то вспомнив:

— Мам, баранину-то давай!

И не дожидаясь, когда бабушка подаст жаркое, сам уже его несет к столу.

— О! Да тут можно веселиться до утра! И сколько угодно водки можно выпить! — это дядя Саша.

— Ох и избаловался ты, Сашка! — попрекает его дед.

Дядя Саша смеется. И я, наверное, знаю, что он думал в тот момент: ты и сам был выпить не дурак, батя.

— Ну, дай Бог, не последнюю! — разразился тостом дядя Валя, хотя в ораторском деле он супротив старшего брата никак не тянул.

— А Кольке-то что не наливаешь? — вспомнил обо мне дядя Толя. И его вопрос правильный: многие мальчишки в селе лет с десяти знали запах самогона.

— Он у нас еще маленький, — говорит дядя Валя. И все за столом смеются: мне пятнадцать лет, и рост почти сто восемьдесят сантиметров. Да уж, маленький!

— Дед, ты медовуху-то достань. Она вроде еще не дошла — сладкая, шипучая.

И я пью медовуху. Она холодная — из подвала. Пузырьки щекочут язык. Ноги тут же наливаются сладкой тяжестью и словно отнимаются. Разговоры мужиков за столом приобретают для меня большую остроту и солоноватость. Они и меня вовлекают в разговор: знают, что я читаю газеты и журналы, интересуюсь политикой и историей.

Из соседней комнаты вышла бабушка. В руках, прижимая к груди, она что-то несла. Это «что-то» было завернуто в тряпку.

— О! Мама! Что такое для человека мама? Это же самый дорогой человек! — Дядя Саша вытирает платком пот со лба. И он, и все за столом поняли: бабушка принесла еще одну бутылку водки.

Как хорошо сидели мужики! И если Бог есть, то, глядя на них, он воскликнул бы: вот таких людей я и хотел создать! И создал! А потому что только добро шло от этих людей: они жили на своей земле, и земля, словно в награду за уход и ласку, щедро кормила и поила их. И каждый из этих людей был на своем месте, каждый знал цену себе, своему труду, своим поступкам.

…Лет через пять дядя Саша переехал жить в город. Устроился работать в какую-то «шарагу». С женой развелся. Нашел другую — городскую. Жил на краю города. Иногда я приезжал к нему. Нечасто — ну, может, раз в год. Я тоже к тому времени жил в этом городе — окончив институт, работал инженером на заводе. Помню, приехал к нему как-то зимой. Дядя Саша попросил сходить с ним в погреб за картошкой. Пришли. Включили свет. Небольшое помещение, умеренный беспорядок. Озираясь по сторонам, хотя мы были одни, дядя Саша извлек откуда-то бутылку водки. Она была наполовину пуста.

— Коль, ты же, наверное, не будешь? — виновато как-то и с надеждой обратился он ко мне.

Да я бы и выпил немного, но после таких слов…

Он налил в стакан ровно половину оставшейся водки и, морщась, словно пил серную кислоту, опорожнил стакан. Осталась четверть бутылки.

— Это мне на вечер, — и дядя Саша снова куда-то запрятал бутылку.

Что от него осталось, от того дяди Саши, что королем сидел за столом у своих родителей, который был уважаемым человеком и в своем родном селе, и на работе в районе, и в своей первой, родной семье? Грустно это. С тяжелым сердцем уходил я от него…

…Мужики снова опорожнили рюмки и стали закусывать молодой бараниной. Считай, с марта и по декабрь не едят мяса сельские жители. Ну, разве петушка зарубят да побалуются мясной пищей. А тут молодая баранина, да в печке млевшая! Яичница уже давно усвоилась молодыми, здоровыми мужицкими организмами, а доза сорокаградусных капель вновь возбудила аппетит до немыслимых высот. Едят мясо мужики, уплетают за обе щеки. И тут дядя Валя неожиданно произнес:

— Да в гробу я видел этот город!

Все, кто сидел за столом, бросили жевать и уставились на него. Дядя Саша, обгладывая кость, сказал спокойно, будто давно ожидал этой реплики от брата:

— А я тебе про это всегда и говорю — нечего в этом городе делать! (Вот так сказал старший мой дядя, а сам все же уехал в город.)

А дядя Валя продолжал, не забывая про картошку с бараниной:

— Я у Петьки в прошлом году в гостях был, дня три вроде жил и ни одну ночь нормально не спал: духота страшная, асфальт днем раскаляется и даже ночью не остывает; окно откроешь — комары, или эти, длинноволосые оболтусы, на гитарах «бацают» до утра, на скамейке у подъезда, а Петька на втором этаже живет. Я говорю ему: давай, Петьк, их разгоним на хрен. А Лорочка: не надо — они красиво поют. Тьфу! Я им говорю, как вы тут спите. Это летом, говорят, плохо спать, а зимой хорошо. Я и зимой как-то у них ночевал и тоже не спал. За стеной всю ночь музыка громко играла. Я говорю, что это за праздник у них такой среди рабочей недели, они что, на работу не ходят? А Лорочка говорит: они аппаратуру музыкальную из Англии привезли и вот слушают. А здесь у нас тишина, никто нервы не треплет английской музыкой, а если какой оболтус на гитаре будет у меня под окном бацать, я ему живо башку оторву.

— Да, в городе спокоя нет, это ты прав, — подал голос дядя Толя. Он немного поел и в задумчивости курил.

А дядя Валя продолжал:

— Утром кое-как проснулись, голова болит не хуже, как с похмелья. Позавтракали по-бешеному — Петька на работу опаздывал — и пошли на остановку автобуса. Петьке на работу, а мне к тете Лене надо было. Ну и что вы думаете? Подходит автобус, а в него войти нет никакой возможности. Люди в дверях висят, ну, как бы вам сказать, как пчелиный рой на ветке — вот-вот свалятся, а все прут, еще цепляются. Автобус уж тронулся, Петька ухватился рукой за что-то внутри автобуса и побежал, потом подскочил и ногу одну просунул в автобус, другая на воздухе болтается. Акробат! Я ему кричу: Петьк, не убейся, ну ее на фиг с этой работой! А люди кругом смеются. На автобус к тете Лене я и садиться не стал — спросил, как дойти, и пешком пошел. За два часа дошел. Во город! На что мне сдалась такая жизнь?!

— И все же в городской жизни есть и свои прелести, — вступил дядя Саша и, понизив голос, чтобы бабушка не слышала, словно по секрету, выдал мужикам, — ты вот здесь в деревне как к любовнице пойдешь? На следующий день все будут знать — и нет, считай, семьи. А в городе куча возможностей.

Дед угрюмо молчал, дядя Толя молча посмеивался и качал головой. Это означало: прав дядя Саша.

— Не знай, тут так накана…тыришься, что не до любовниц, — дядя Валя так сказал, чтобы не потерять мужское достоинство, а на самом деле у него была красивая жена — куда от нее ходить!

— Нет, братик, не все в городской жизни так просто, как тебе показалось.

— Ну, конечно, если ты не работяга, жить можно в удовольствие, — дядя Толя сам когда-то был жителем города, но судьба так сложилась, что жил он теперь в деревне, — а ты еще не видел, как Петька работает. Он же в литейном. А там жара, как в парной. Он соленой воды за смену выпивает ведра два, да еще и болванки раскаленные таскать надо. А они по пуду весят — не меньше.

— Вот это ни фига! А он мне особо не рассказывал про работу-то свою. Ведь это вредно для здоровья?

— Вредно!.. А без денег жить еще вреднее. Тут у нас курорт по сравнению с литейным цехом.

— Эх, город, город! — Дядя Валя задумчиво глядит в темное окно. — Сашк, что задумался, о любовницах? Наливай! А что по половинке?

— Ямщик, не гони лошадей, — дядя Саша все песнями да стихами отвечал на вопросы младшего брата. — Окончание сенокоса надо как положено отметить — посидеть, поговорить, а то за полчаса выдуем всю водку. Правильно я говорю, Анатолий?

Дядя Толя стал открыто улыбаться, а то все какой-то зажатый сидел, не то стеснялся чего-то?.. А теперь стало заметно, как хорошо и уютно ему в этой компании, что ему нравится дружеская атмосфера за столом, юмор дяди Вали и едва заметная ирония дяди Саши. Он принимался курить, но тут же гасил папиросу — видимо, без курева он не мог, но и воздух в избе табачным дымом не хотел отравлять. Он среди мужиков один был курящий: мои дяди не курили, а дед недавно бросил и курить, и выпивать. Врач в районной больнице ему сказал: будешь пить и курить — умрешь. В этот же день дед вредные привычки оставил в прошлом. А как он курил самосад! Бывало, так зачадит на пару со сватом — не то что топор, кувалду вешать в избе можно было. Ну и под выпивку разговорчивый был: да все с шутками-прибаутками, да все в рифму старался связать предложения. Приехал как-то дядя Саша зимой, сели обедать, и говорит он: вот, мол, дескать, сейчас бы жареной рыбки! На что дед тут же парировал: «Рыбки? Зенки будут прытки!» Сказал бы это дед мальчишке маленькому — не смешно было бы, а тут было сказано взрослому человеку и потому прозвучало комично. Сейчас дед за столом сидел смирный и скучный. Иногда, правда, через вынужденное до самой смерти воздержание все же нет-нет да и блеснет прежний дед. И снова молчит. Только сыновей одергивает.

Медовуха меня совсем расслабила и расквасила. И весело было мне, но и тоска непонятная, может быть, еще ранняя для моего возраста, вдруг тихонько заглядывала в душу. Нет-нет да бросал я взгляд на печку: не сидит ли там прабабка Варвара, наблюдая за нашим застольем? Ведь я в глубоком детстве частенько на пару с прабабушкой сидел на печи, свесив ноги. Мой взгляд заметил дядя Саша:

— Да, Коля, вот так жизнь устроена — никуда от нее не уйдешь!

И он принялся разливать по рюмкам остатки водки.

Я посмотрел на бабушку, что постоянно ходила между столом и кухней, и выступил за равноправие женщин:

— А почему бабушка с нами окончание сенокоса не отмечает? Она побольше некоторых работала!

— Коля! Дорогой мой племянник! Хоть ты и большой уже стал, можно сказать, юноша, но не все еще в жизни понимаешь. Ты думаешь, мы тут за сенокос пьем? Нет! Это только повод. Мы тут с мужиками ритуал совершаем, таинство. Расслабляемся и после тяжелой работы, и вообще. Вот возьми какая, не дай бог, неприятность случится: и бабушка, и мама твоя — они и поплачут, и попричитают, а некоторые городские нервные дамочки в обмороки падают. А нам, мужикам, нельзя, не положено нам слезы лить. А нервы… у нас ведь тоже нервы! И наши слезы — вот они где, — и дядя Саша постучал ногтем указательного пальца по бутылке. — Правильно я говорю, Анатолий?

Как самый молчаливый и задумчивый человек, дядя Толя за столом был в явном авторитете.

— А ты заметил, Сашк, Петенька никогда отпуск в сенокос не берет. Приехал бы, помог, — поддержал разговор дядя Валя.

— И правильно делает. У него на работе, считай, каждый день сенокос, тяжелая у него работа, — тихо, покуривая папиросу, сказал дядя Толя.

— Да это я так — к слову, — сконфузился дядя Валя и, уже обращаясь ко мне, похлопывая меня своей тяжелой рукой по плечу, говорит: — А вот мы завтра с племяшом на рыбалку пойдем. С бредешком.

— Какая тебе рыбалка! — восклицает дед и острым взглядом пытается поставить младшего сына на место. Потом начинает перечислять дела, что надо завершить до зимы.

— Эх, бать! Да эти дела за всю жизнь не переделаешь, а жизнь-то и пройдет! — неожиданно по-философски выразился дядя Валя.

И вроде бы уж обо всем поговорили мужики: и про сенокос, и про колхоз, и про город, и про международную политику — а как же без нее, — а разговоры все не кончаются и не кончаются. И чем меньше жидкости остается в светлой бутылке с зеленой этикеткой, тем сильнее желание у каждого, сидящего за столом, поделиться своим самым сокровенным и тем, что душу теребит. Вот и дядя Толя начинает неспешный рассказ о своей непростой судьбе, но чувствуется, что он все же скрытен — всю душу нараспашку не открывает, но за намеками и жуткими фактами из своей жизни и паузами, недоговорками чувствуется его горькая, непростая судьба…

Первым засобирался дядя Валя: семья-то его — у тестя, и, видно, его заждались уже там. За ним поднялся и дядя Толя.

А я пошел в другую комнату, не раздеваясь, прилег на кровать. Медовуха сильно меня разморила, да и устал за день.

И тут дядя Саша стал чудить. Он надел пиджак, на голову фетровую шляпу и вышел на улицу.

— Ты что, Сашк? — спрашивает его бабушка.

— Да вот хочу сходить к Елене Павловне.

— Куда? Ты что? С ума сошел? Скоро уж коров выгонять. Иди спи, ради Бога!

— Так ведь это моя первая любовь! Говорят, овдовела Елена Павловна, одна живет.

Тут дед не выдержал, высунулся из окна и покрыл старшего сына многоэтажным матом.

Дядя Саша никак не отреагировал на выпады деда и все стоял около дома. Я встал с кровати, чтобы поглядеть на него. Из окон шел свет, и было видно: дядя Саша стоял прямо, он как-то старательно выпрямлял спину и смотрел в ту сторону села, где, по его словам, жила сейчас одиноко его первая любовь. Дядя улыбался: с сожалением и легкой грустью. И что меня удивило, под мышкой он держал кожаную деловую папку для бумаг. Я подумал: для солидности это он ее решил прихватить. Чем закончилось это намерение моего дяди, я так и не узнал: снова лег на кровать и провалился в глубокий сон. А когда проснулся, дяди Саши уже не было — на попутной машине он уехал домой в райцентр…

Вот этот день мне надолго запомнился — день завершения сенокоса в семье деда. А теперь нет прежних сенокосов в селе. Тяжелый это труд — сенокос. Может, и правы те, кто говорят: слава Богу, больше спину не ломаем. Я, наверное, соглашусь с ними. И все же вместе с сенокосами что-то ушло из села. То, что селян объединяло: ведь вместе делили паи, рядом, бок о бок, косили и убирали сено, бывало, и помогали друг другу. Нету этого теперь. Все по избам сидят и телевизор смотрят. Сейчас телеприем хороший — никаких метелей на экране. И американские танки утюжат арабские пустыни так, что пыль столбом, и нет там никакого снега…

А мне жаль, что ушли в прошлое сенокосы…

…На рыбалку с дядей Валей мы все же через день сходили. Вернее, съездили на его мотоцикле. После обеда мы взяли небольшой бредень и поехали за село вниз по реке: там, где омуты и ямы, где большая рыба водилась. Я с собой позвал друга Женьку. Мы с дядей Валей тянули бредень, а Женька стоял на перекате и ботал — пугал рыбу, чтобы она за перекат не ушла. Наловили много пескарей и с десяток больших голавлей и язей. После рыбалки дядя Валя по-честному разделил улов на три равные части. А перед тем как ехать домой, интригующе сказал:

— А сейчас мы улов отметим! — и достал из мотоциклетной люльки сумку.

— Вы уж, чать, не маленькие, пора к мужицким делам приучаться.

На свет появилась бутылка с красивой этикеткой. На этикетке был нарисован красный перец. Это была «Перцовка» — алкогольный напиток 28 градусов. В качестве закуски дядя Валя прихватил несколько кусков вареной курятины, хлеб, огурцы и вареные куриные яйца. Бутылку он предложил выпить разом в один прием и, достав три граненых стакана (все ведь предусмотрел), разлил напиток.

— Вы дурью не глотайте, но и не тяните, не принюхивайтесь, — учил нас дядя.

Жидкость сначала обожгла пищевод, а после по всему телу, по каждой клеточке организма разлилось тепло.

— Что? Хорошо? Чтобы не простудиться, «Перцовка» — это первое дело.

Мы стали поедать привезенную дядей снедь.

— Ну как? Не захмелели? Вы дома не рассказывайте, что я вас тут спаивал!

Мы с Женькой, конечно, пообещали.

Мы втроем сидели на берегу реки, на мягкой зеленой траве. Вдоль реки тянулась гряда высоких гор. Я лег на траву и стал смотреть на синее небо. Боковым зрением я видел горы и лес на горах. Они вдруг тронулись с места и стали тихонько мимо меня двигаться. И так мне стало хорошо! Я закрыл глаза и почувствовал, что сам я тоже стал двигаться вместе с горами и лесом. Или это я почувствовал вращение Земли?..

 


Николай Дмитриевич Крупин родился в 1954 году в селе Смольково Куйбышевской области. Окончил Куйбышевский политехнический институт и Куйбышевский государственный университет. Работал инженером, преподавателем, был частным предпринимателем. Рассказы печатались в журналах «Русское эхо», «Наш современник», «Смена», «Урал», «Дальний Восток», «Волга — XXI век» и других. Автор двух книг прозы. Живет в Самаре.