Моя старинная мечта — заняться как-то особенно, по-своему, географией,
вообще природоведением, одухотворить
эти науки, насильно втиснутые
в законы одной причинности.

Михаил Пришвин

 

Известный физико-географ, основатель воронежской научной школы ландшафтоведения Федор Николаевич Мильков говорил, что география и художественная литература одинаково заняты поисками путей, которые могли бы наиболее полно донести до читателя образ места. Сближает и ведет их к взаимопроникновению — пейзаж.

Художественное ландшафтоведение со времен С.Т. Аксакова было и остается любопытным и относительно перспективным направлением и в литературе, и в науке.

У Константина Паустовского в «Золотой розе» есть такие слова: «Пейзаж — не довесок… и не украшение. В него нужно погрузиться, как если бы вы погружали лицо в груду мокрых от дождя листьев и почувствовали их роскошную прохладу, их запах, их дыхание…»

Современная литература, кажется, все дальше уходит от традиции и земли. Пытается вырастить слово на асфальте. Тенденция эта не нова. Если не вглядываться в оттенки, началась она с Маяковского. В противовес был Есенин. В эпоху оттепели (да и в брежневские времена) с одной стороны гремели знаменитые шестидесятники (Евтушенко, Вознесенский, Рождественский, Ахмадулина), с другой — так называемые «тихие лирики» (сами представители этого крыла литературы такое определение не особенно жаловали): Николай Рубцов, воронежские Алексей Прасолов и Анатолий Жигулин.

Безусловно, настоящее живое слово держится на тесной и сложной взаимосвязи времени и пространства, истории и современности, звука и запаха, но — в первую очередь — берет начало на (в) земле.

Михаил Пришвин пишет: «Человек творит по образу своему и подобию, но, конечно, мир существует и без человека. Больше всех это должен знать художник, и непременное условие его творчества забываться так, чтобы верилось в существование вещей живых и мертвых без себя. Мне кажется, что наука только доделывает уже лично восстановленный художником образ утраты… Искусство и наука, вместе взятые, — силы восстановления утраченного родства».

Но природа, во многом определяя мирочувствование и миропонимание художника, не может являться первоосновой творчества. «Недопустимо указывать на климат Ионии как на причину творений Гомера…» — писал Гегель. Тем не менее, окружающий мир в общем и ландшафт в частности (порой — значительной) оказывал и оказывает влияние на художника.

В.К. Тредиаковский весной 1726 года пишет:

Взрыты брозды,

цветут грозды,

кличет щеглик,

свищут дрозды,

льются воды,

и погоды;

да ведь знатны нам походы.

У Карамзина, 1789 год:

Вьются седые туманы

в тихой долине;

с дымом в деревне мешаясь,

к небу восходят.

Странник, стоящий на холме,

взором унылым

смотрит на бледную осень,

томно вздыхая.

Лирическая истина (термин Б. Пастернака) непременно сопряжена с окружающей действительностью. Художник, полностью отдавшись миру (и людей, и природы), всегда говорит о себе, о своем «я», в момент акта творчества венчающим быт и бытийность.

Если вести речь о воронежской традиции, стоит сказать, что у ее истоков стояли Кольцов и Никитин, достаточно изученные и известные сегодня (одни романы Кораблинова чего стоят).

Но нам интересна сама структура образа, предмет описания в середине XIX века.

Кольцов:

Выше пояса

рожь зернистая

дремит колосом

почти дЛ земи.

……………….

В копны частые

снопы сложены;

от возов всю ночь

скрыпит музыка.

Никитин:

По зеркальной воде, по кудрям лозняка

от зари алый свет разливается.

Дремлет чуткий камыш. Тишь — безлюдье вокруг.

Чуть примята тропинка росистая.

Куст заденешь плечом, — на лицо тебе вдруг

с листьев брызнет роса серебристая…

В стихах первой половины XX века — картина другая. Сказалось, конечно, не столько изменение ландшафтного устройства, сколько — «иные времена». Касаться в этой краткой статье «Воронежских тетрадей» Мандельштама самонадеянно, однако обойти эту степь, лежащую «в апрельском провороте» мы не можем. Вот слова поэта о черноземной земле:

В дни ранней пахоты черна до синевы,

и безоружная в ней зиждется работа —

тысячехолмие распаханной молвы:

знать, безоружное в окружности есть что-то.

Чернопахотная ночь степных закраин, которая иззябла в мелкобисерных огоньках, пах зияющей равнины, стук дятла, сброшенный с плеч, — все это язык пространства (если угодно, и ландшафта), сжатого у Мандельштама до точки.

Для него Воронежский край — темноводье, хлябь хлеба и ведро гроз.

Уроженцы «родины щегла» («мачехи Кольцова»?) видят свой край совсем по-другому.

Речь Алексея Прасолова замешана на жирной грязи, жадно засосавшей колесо, расступившемся над пропастью оврага лесе. Его мироздание сжато речными берегами. Грубо и неровно. Рельеф местности и на бумаге — выпуклый и ощутимый.

Налево — сосны над водой,

направо — белый

и в безлунности —

высокий берег меловой,

нахмурясь, накрепко

задумался.

Мягче и просторнее — Анатолий Жигулин. Он осторожно раздвигает камыш и смотрит, как золотые кувшинки качаются в воде, как буксир натужно крякает у косы, ищет венки из весенних цветов у тонких берез, грустящих о чем-то далеком и близком.

Спугнул я зайца на меже

на предвечернем тихом поле.

И что-то дрогнуло в душе,

как от давно забытой боли.

В своей автобиографии в сентябре 1980 года Жигулин писал: «По словам моих младших товарищей, уже после окончания мною института (Воронежского лесотехнического. — В.Н.) профессор И.Я. Шемякин, читая курс «Эстетики леса», цитировал мои стихи и говорил студентам:

— Чем хороши стихи Жигулина? Читаешь и видишь, в каком типе леса ты находишься…»

Эту линию во многом продолжают и сегодняшние воронежские поэты. Стоит назвать Аркадия Макарова и Александра Нестругина. И если первый, скорее, прасоловская тяжеловесность, осенние дубовые листья, то второй — жигулинский скрип лозы.

Неотвратимо время листопада.

В природе нет и не было чудес.

Стоят деревья голые, как правда,

под непосильной тяжестью небес.

Это Аркадий Макаров. Это столбовая дорога в пыли, спелые колосья, травы на губах у цыганского коня, воздушный кипень черемух, продрогший внизу, в овраге, ручей.

Слово Макарова — настоящее, дородное, рыхлое. Впрочем, не чуждо ему и то проявление печали (все-таки светлой), которое касается ветерком, как мама, и звучит, как название Цна, — в полусне, поцелуем. Но чаще — «луна ползет с крутого небосвода, тяжелая, как поздняя слеза…»

Александр Нестругин — с талой улыбкой полей, с певчею птахой и влажною веткой, приложенной ко лбу. Он тоньше, прозрачнее, легче.

Дым мимолетный — а ведь не истек, не исчез,

не запропал меж ночных омутов и стремнин:

ширясь и ширясь, выходит из времени лес —

и обнимает озябшие плечи равнин.

Слог накатен и просторен, образ целен и сыт, как напитавшаяся водой осенняя спелая земля. Скажем больше — Нестругин не только поэт земли (метафизически), он — именно поэт ландшафта.

Его стихи нельзя представить вне природного, земного контекста. Строка Нестругина (и Макарова) априори — дышит «ночной музыкой утиного крыла»…

Перефразируя Пришвина, можно сказать, что природа юга и юга-востока Черноземья определила душу степняка, разбросанные по оврагам и балкам колки, небольшие заросшие речки — жителя лесостепи.

Через людей природа сказала нам свое слово.

 


Василий Павлович Нацентов родился в 1998 го­­ду в Каменной Степи Воронежской области. Учится на географическом факультете Воронежского государственного университета. Публиковался в региональных изданиях. Участник Воронежского областного совещания молодых литераторов 2016 го­­да. Живет в Воронеже.