Живем мы уже после светопреставления, хотя это,

впрочем, не снимает с нас никакой ответственности.

                                                        Томас Венцлова

На другой свет Довмонт Серебров явился с паспортом на чужое имя. Стерегущие переправу чрез летейские воды, не заметив подмены, равнодушно проводили глазами направившегося к горизонту невысокого, без особых примет, пятидесятилетнего человека.

Жил и я в стране той когда-то. Все, что было со мной там, со мной и теперь. А город мой остался в иных мирах, в рlusquamperfekt, в предпрошедшем времени, где нельзя показаться без особого позволения. Я и не показываюсь. Выше моих сил, даже если скручу себя в узел, стоять на сутолочной московской улице в очереди, часами глядя на чьи-то затылки, заполнять анкеты, платить, заискивать, неделю-две терпеть, чтобы получить, наконец, из рук бескровного, безгласного клерка разрешенье поехать. А ведь бывают, говорят, еще и отказы. А еще на границе могут забраковать и послать обратно ни с чем. Тогда бы я за себя вовсе не поручился. Так что обойдусь. Перетерплю. Мы в разводе.

Слышал, что если все же вымолить у владыки преисподней, как милость, то самое позволение, отдав за него в жертву кус и без того короткой человеческой жизни, моток нервов, глоток живой крови и сколько-то серебра, то на миг сомкнутся летейские берега. И представится в смутном свете возлюбленная долина с призраками старых строений и священных дубрав, привидится сирень у дорог, цветущая без увядания, но и без всякого запаха, проступят из сумерек прежние обитатели, послышатся их потраченные временем голоса. Город мой, теперь ты за рубежом. Страшное слово! Будто зарезан ножом.

Но я все равно бываю там – посредством натренированного воображения и памяти. Память моя содержит пока еще бесконечное количество гигабайт. Пересекаю Лету, не тревожа стигийских псов, без спроса и ведома, в свободном полете, не подвластном никаким локаторам. Стройте новые стены вокруг всей Европы, по периметру – я пройду площадями ее городов, винодельческими и оливковыми долинами, соборами и галереями, попирую с Рембрандтом и Верленом, вознесусь с Бахом, благословлюсь у Франциска и Савонаролы. Дух дышит, где хочет…

В своем городе помня каждый проулок, могу идти от заставы к заставе, из конца в конец, даже спящим. Но как раз в снах-то и ощущаю, как возлюбленный город уходит, удаляется от меня. Он уже не вполне мой, он изменился за двадцать лет моего отсутствия, у него завелись неведомые прежде праздники и привычки. Когда я уезжал, цветущие ныне на его улицах девушки еще не явились на свет. Все, что случилось здесь за это время, случилось без моего участия. Выходит, и навещаю я не нынешний город, а прежний, ушедший, можно сказать, потусторонний.

Вот, свободный, незримый, неуловимый, без визы и без паспорта, кружу по Старому Месту. Ноги сами приводят к кафе под аркой, в тупичке, где прежде едва ли не каждый вечер пил кофе и крупник, поджидая друзей. Заведенье крошечное, всего на четыре столика, мало посещаемое и грустное. Другая сторона улицы, в плюще и цветущей герани, так близка, что до неё можно дотянуться рукой. В те дни я, мало занятый, казалось бы, беспечный художник, беспрестанно мучился ожиданием чего-то, каких-то новостей, событий, исполнения пророчеств. Встречи, прогулки, случавшиеся любовные приключения лишь на время притупляли это томительное, сосущее сердце чувство, но совсем оно никогда не кончалось, даже в самые счастливые минуты. Мирок, в котором мы тогда обитали, был мал, ничтожен, никому, кроме случайных его обитателей, не интересен, беден событиями. Не припоминаю бурного веселья, страстей, свадеб, новоселий, восхождений по лестнице успеха, да, признаться, никто из нас и не стремился ни к чему подобному. Так коротают время на вокзале с загодя приобретённым билетом.

О чём мы говорили многими часами, чего желали, что единило нас – об этом теперь и не вспомнишь. Люди, с которыми проводил дни и ночи, без которых не представлял тогда жизни, в большинстве, знаю, обитают и поныне кто там, кто здесь. Но, строго говоря, их, то есть тех самых, конечно же, давным-давно нет. Ничего от них не сбереглось, ни единой, быть может, молекулы. Встретясь, хочется иного взять за грудки: «Да знаешь ли ты, чьим именем пользуешься? Что с ним? Где ты его закопал?» – «Живем мы уже после светопреставления», – заключил Томас Венцлова.

 

Впрочем, все это – предисловия при простой и недолгой, в общем-то, истории. Давайте лучше следить за нашим отважным путешественником, проникшим на тот свет, за кулисы, в обратное время.

Довмонт Серебров остановился в скромной тихой гостинице неподалеку от городского центра. Он никому не звонил и ни с кем не встречался. Выходил утром и возвращался в потемках, благо светозарная майская погода располагала проводить время на улице.

Он бродил по городу с чувством тайной встречи с любимой, насильно выданной много лет назад за другого. Преступное, но оттого еще более сладкое свидание после двадцатилетней разлуки! Эти холмы, рощи, улицы, храмы ему виделись еженощно, но всякий раз еще до пробуждения он знал: это сон. Подошвы ног радостно узнавали округлые камни старинных мостовых. Душа отзывалась на литовскую речь. С ним приятельски раскланивались деревья. Речка Вильняле сбивчивым детским лепетом торопилась рассказать обо всем, что случилось в городе в его отсутствие.

Так прошло два дня. Но вечер третьего дня прервался неожиданным и даже детективным образом. Серебров шел набережной в направлении Зеленого моста, как вдруг рядом, едва не задев, тормознул джип. И тут же сзади его взяли за руки, взяли цепко, однозначно, профессионально, замотали глаза и, пригнув, всунули на заднее сиденье. Он оказался между двух бугристых парней. Машина сорвалась с места, крутнулась вправо, проехали мост, еще раз вправо, потом налево… Похоже, кружили, чтобы сбить ориентацию.

– Что происходит? – К Сереброву вернулся дар речи. – Я русский турист, если вы из полиции, дайте мне связаться с российским посольством!

Отозвались на литовском:

– В посольство? А может, сразу в Европарламент?

– Не понимаю я по-вашему.

– Не понимаешь? – засмеялись в ответ. – Быстро же ты забыл, Сребрна, а раньше ведь не хуже нас говорил по-литовски.

– Ошибаетесь, у меня другая фамилия.

– Смотри ты! – снова засмеялись в машине, а сосед слева легонько толкнул его локтем. – Фамилию успел поменять. Как же так? Ладно, разберемся. А пока сиди смирно.

– Куда вы меня везете?

– В штаб НАТО, – ответили опять же с издевательским смешком. – В ЦРУшный санаторий, что здесь у знакомого тебе озера Антавиляй. Увидишь.

– Протестую. Впервые приехал в Литву по туристической визе, и вот…

– Да хватит тебе, Сребрна! Еще успеешь дать показания. С каким заданием к нам заброшен – взрывать мосты, шпионить, организовать коммунистическое подполье? А может, кокнуть нашего президента? Кто послал тебя – русская разведка или Аль-Каида? – Снова легкий толчок в бок. – Будешь молчать, переправим в Гаунтанамо америкосам.

Машина между тем крутилась по городу, то набирая скорость, то тормозя на перекрестках. Вырваться, подать голос, чем-то привлечь внимание – об этом нечего было и думать. Попался, как муха на липучку. И что дальше? Какой ждать развязки? Похоже, они все о нем знают. Вот так встреча в родном городе!

 

Сказание о благоверном князе Довмонте

 

Вообще-то Вильнюс не был Довмонту Сереброву родным городом. Не здесь он родился, а в сибирской глубинке, в поселке Тальяны, близ Енисея. Сюда же попал взрослым двадцатилетним парнем. И еще: от рождения его звали Павлом. Довмонтом он сам назвался, поначалу вроде как нарочно, поиграть, позабавиться, а когда пошел получать паспорт, то оформил полюбившееся имя документально.

– Так ты теперь у нас князь Даумантас? – посмеялся отец над сыновней причудой.

– Не Даумантас, а Довмонт, – ответил он.

Подошла мать:

– Расскажи, сынок, какие это имена, в чём тут разница.

Отец у Довмонта литовец, в Тальяны попал после войны, не по своей воле, конечно, – привезли тогда и выбросили в тайгу полсотни семей. Те, кто выжил, тайгой и кормились, стали лесорубами и лесопильщиками. Когда власть отмякла, многие рванули обратно в Литву. Донатас же остался: он женился на местной, на Анне Степановне. Фамилию Сребрна переделал на Сереброва. Анна родила ему дочь и двух сыновей. А в Литве из близкой родни никого уже не осталось, так что не к кому прислониться. Поехал, погостил – и вернулся.

Сели за стол – и новоявленный Довмонт (или Даумантас?) стал рассказывать.  И сильно удивлялись отец и мать тому, с каким увлечением он говорил, как складно, толково, будто сам там бывал, в то самое время.

Литовские племена, рассказал он, в средине ХIII века объединил в небольшое поначалу, но сильное государство князь Миндовг. Правителем он был ловким, хитрым, но бесчестным, укреплял свою власть жестокостью и коварством, истребил несколько литовских родов. Сначала, в политических интересах, принял католичество, и папа Иннокентий IV, надеясь обрести послушного проводника своей воли, увенчал новообращенного язычника короной короля. Но тот потом расхристался и вернулся к язычеству, к племенному своему Перкунасу. Моральные преграды ему вообще были неведомы. У своего сподвижника Даумантаса, храброго князя Нальшанского, Миндовг силой забрал жену княгиню Агну, за что позднее и поплатился жизнью. После его гибели в Литве разгорелась усобица, долгая и кровавая схватка вождей за власть. Окруженному со всех сторон сильными врагами, ищущими его смерти, Даумантасу пришлось покинуть отчий край и искать прибежища на чужбине. «Довмонт прибежал в Псков с семьюдесятью дружинниками, со всем родом своим, с боляры и отроки… Псковичами с честью был принят», говорится в «Сказании о благоверном князе Довмонте и храбрости его» Псковской летописи.

Александр Невский после Ледового побоища, освободив Псков от немецких рыцарей, взял с жителей города клятву: принимать у себя любого, кто бы ни попросил у них защиты и приюта. Помня клятву, да и ради прибытка военных сил, псковитяне пустили к себе беженцев из Литвы. А испытав их князя в соревновательном бою, поняли, что к ним пожаловал искусный витязь, мастерски владеющий мечом и знающий толк в воинском водительстве. Но могли ли они доверить ратные дела язычнику? Довмонт сам давно стремился к крещению, но в Литве при Миндовге не мог его осуществить. И вот в русском граде Нальшанский князь вместе со всей дружиной с радостью вошли в крещенскую купель псковского собора Живоначальной Троицы. Князь принял святое имя Тимофей, в честь Тимофея Палестинского (Газского). По словам летописца, «после сего дохнула на него благодать Божия». Псковитяне настолько доверились пришельцу, что сразу же после крещения предложили ему занять свой пустующий княжеский престол.

Так началось псковское княжение Довмонта-Тимофея и радение новой родине, и продолжалось это честное и мужественное служение тридцать лет и три года. Сильный и воинственный, умный и прозорливый, с великим дарованием полководца и политика – такой вождь и был нужен Пскову в ту грозную пору, когда вольному и богатому городу приходилось вести борьбу не только с тевтонами, датчанами и шведами, захватившими балтийское побережье и мечтавшими о колонизации всей северо-западной Руси, но и с непрерывно расширявшей свои владения Литвой. Обороняя Псков, князь Довмонт одержал ряд блестящих побед, выходя обычно с малой дружиной против численно превосходящего врага, поскольку «не терпел обид», как свидетельствует летописец. При этом он не проиграл ни одного сражения. Так и видишь князя на боевом коне, блистающим броней, без шлема, с открытым лицом, когда он держит речь перед строем конников и пеших воинов: «Братья мужи-псковичи! Кто стар, то отец, а кто млад, той брат! Слышали о мужестве вашем во всех странах, сейчас же, братья, нам предстоит жизнь или смерть. Постоим же, мужи, за Святую Троицу и за святые церкви, за свое отечество!»

Первым крупным воинским успехом Довмонта был поход на Полоцк, полоненный литовским князем Герденей. Это он, старый, непримиримый враг, лишил род и дружинников Довмонта родины, а ныне угрожал их новому отечеству. В поход пошли всего девяносто воинов, против них Герденя выставил семьсот. Битва завязалась на крутом берегу Двины. Псковской дружине удалось скрытно подойти к лагерю Гердени, неожиданным и мощным ударом прижать его рать к реке и сбросить с берега. Глубокая быстрая Двина потопила тех, до которых не смогли дотянуться нападавшие. В Новгородской летописи говорится, что «убежал живым князь Герден с малой дружиной». Отомстив врагу, сокрушив его силы, князь Довмонт с ратниками возвратились в Псков. «Горожане встречали их с великой честью, как в древности Давида, победившего Голиафа».

Еще более поражает победа псковитян над Ливонским орденом 1269 года. После поражения, нанесенного рыцарям Александром Невским, после катастрофической для ордена битвы при Раковоре, в которой участвовал и князь Довмонт с дружиной, крестоносцы мечтали о реванше. В новом походе на Русь их снова поддержали датские вассалы из покоренных земель нынешней Северной Эстонии. Войско крестоносцев, невероятной для тех времен численностью в 18 тысяч воинов, под водительством посрамленного при Раковоре магистра Отто фон Роденштайна, надвигалось на Псков по суше и по водам Чудского и Псковского озер, по реке Великой. Действуя несколькими отрядами, захватчики на подходе к Пскову взяли и сожгли Изборск, разорили и ограбили окрестности.

Десять дней фон Роденштайн волна за волной гнал свое войско на стены города. Псковские воины отражали крестоносцев мечами, стрелами и кипящей смолой. Накануне первого штурма бояре и простой люд всю ночь молились в соборе и просили помощи Божией. Сам князь Довмонт «вошел в церковь Святой Троицы и, положив меч свой пред алтарем Господним, на коленях молился много с плачем, глаголя: “Господи Боже сил, мы люди Твои и овцы пажити Твоей! Гордых, замысливших злое, низложи, да не опустеет пажить овец Твоих”. И взял игумен Сидор тот меч, и препоясал князя мечом, и, благословив, отпустил». Теперь это было не оружие убийства, а священный меч защиты. Таким он и остается – сакральной реликвией, по сию пору хранится во Пскове.

На одиннадцатый день осады, 8 июня, в день великомученика Феодора Стратилата, Довмонт решился на контрудар. Открыв городские ворота, псковские воины завязали кровопролитный бой «стенка на стенку». Сам князь пробился к орденскому магистру и мечом нанес ему удар в голову. И хотя железный шлем спас фон Роденштайна от смерти, сражаться и командовать он больше не мог. Тяжело раненного магистра вынесли из боя, прозвучал сигнал отступления. Дружина Довмонта вместе с подоспевшими новгородцами бросилась добивать противника. Оставшиеся в живых рыцари просили пощады и клялись уйти восвояси и больше никогда не воевать с Псковом и Новгородом. «Благочестивый же князь Тимофей с воинством своим, одержав победу, возвратился в Псков с радостью великою, хваля и благодаря Бога. И создал церковь во имя святого мученика Христова Федора Стратилата, по молитве которого разбили иноплеменные полки и град Псков от разорения спасли».

С церквей Довмонта началось формирование собственной псковской архитектуры, ставшей впоследствии знаменитой на всей Руси. Псковские церкви не поражали размерами, поскольку ни князю на его дворе, ни жителям городских окраин не нужны были большие храмы, их под защитой крепостных стен и строить-то было особенно негде. Так что ставили церкви небольшие, удобные, добротные, внутри расписанные и украшенные иконами, тоже работы местных художников. За годы своего княжения Довмонт превратил Псков в неприступную крепость. Рядом с кремлем была возведена каменная оборонительная стена, получившая название Довмонтовой стены, а место, окруженное стеной, стало называться Довмонтовым городом.

После поражения ливонцев на псковскую землю, наконец, пришел мир. И этот мир длился почти тридцать лет. За такое время заживают старые раны, вырастает новое поколение. В «Житие Довмонта» сказано: «И жили без войн, в молитве и посте. Хлеб свой князь раздавал алчущим, творил много милости и добра. И слава о храбрости и добродетели князя прогремела по всем землям». Во Пскове Довмонт создал новую, православную семью. Его избранницей стала молодая княжна Мария Дмитриевна, дочь его друга князя Дмитрия Переяславского, внучка Александра Невского.

«Довмонту Россия обязана целостью своих исконных западных границ и сохранением всей северо-западной ее части. Славные его победы и постройка каменной крепости по западным образцам поддержали внешнюю неприкосновенность Псковского княжества», – записал впоследствии Карамзин в «Истории государства Российского».

 

– И чем же тебе так полюбился этот князь Довмонт, что ты о нем грезишь? – спросила Анна Степановна.

–  Святой князь, как и Александр Невский. Воин, а его иконы в церквях, ему молебны поют. Довмонт для меня — и Русь, и Литва в одном образе. Теперь он мой наставник, ангел-хранитель.

Таким серьезным и разумным стал Серебров с девятого класса. В библиотеке время проводит, дома книжки читает. И в то же время охотно помогает родителям по хозяйству, занимается борьбой, тяжести поднимает. Что ещё удивительнее – пристрастился в церковь ходить, куда родители не заглядывали, с батюшкой подружился, в комнате своей иконы поставил. Ну, весь переменился, как-то в один миг повзрослел. А ещё стал ходить домой к старому Казимиру, бывшему школьному учителю, узнавать у него литовскую  грамоту. Слов разных литовских парень от отца нахватался, но теперь захотел говорить грамотно, с хорошим произношением. «И как ему на все время хватает!» – удивлялись родители. И радовались, конечно.

Окончив школу, вернувшись с армейской службы, Довмонт попросился поехать в Вильнюс.

– Мне надо там побывать, увидеть все самому. Мне Литва снится… города, реки, замки, костелы… там все моё. Поживу, посмотрю. А смогу устроиться, найти работу, останусь.

Родители не стали препятствовать. Уехал, спустя две недели прислал телеграмму: «Вильнюс мой! Служу в милиции. Прописали, дали комнату в общежитии. Подробности письмом».

Письмо пришло радостное, восторженное. «Сегодня в городе праздник. Стоял на верхней площадке Гедиминова замка, среди грозового неба, при свете радуги, под звуки ветра и труб». И фотография – на фоне замка, с девушками в красочных народных костюмах.

Однажды написал такое, что и не поймешь сразу (наверное, списал где-то): «Всё здесь криво, стиснуто и запутано. Над лабиринтом улиц вырастают мощные купола и башни родом из совершенно другого столетия. Ничто не является в целостности: какие-то части костелов, косые крепостные стены, перерубленные пополам силуэты. Среди сырых и грязных коридоров вдруг устремляется в небо великолепная белая колокольня, либо открывается небольшая классическая площадь… Уникальный, многообразный вильнюсский Старый город – один из самых больших в   Европе. Путешествовать по нему следует неспешно, доверяя случайности и наитию, углубляясь в детали и фрагменты, в постоянном поиске новых, еще никем не замеченных точек обзора. Южная бароккальная архитектура под северным небом, амфитеатр посреди холмов и откосов, вторжения рощ, перелесков и пустырей, кучевое летнее небо и осенняя дымка, – сливаются в поразительный по единству, хотя заранее не спланированный, ансамбль. Он пронизан духом свободы и неповторимости.

Под ударами истории исчезали не только его постройки и улицы, но и целые слои жителей. Но в череде войн, смены языков и культур Вильнюс всегда оставался многообразным и многоязычным. Он был и пребудет городом многоголосия. Здесь соединились, сплавились культуры литовская, русская, польская, еврейская. Это какой-то спасительный Вавилон – не разобщающий, а единящий. Наверное, и поэтому в нем так приютно гостям. Для него не бывает чужих. Вильнюс похож на палимпсест – старинный пергамент, где под одним текстом различимы следы другого или других».

 

Однажды декабрьским снежным вечером, оказавшись в Старом городе, Довмонт зашел в кафе, в котором прежде никогда не бывал. Простенькое такое, безымянное, за аркой, на глухой и безлюдной улице с облупленными стенами средневековой постройки. Единственное, чем оно могло привлечь, так это своей отдаленностью от оживленных мест и туристских троп. Здесь было пусто и тихо. Стол с зажженной свечкой. Стаканчик бенедиктина. И чувство бесприютности, одиночества.  Довмонт просто сидел и тянул время. После службы ничего и не хотелось больше, как только не спеша пить и смотреть в окно.

Вдруг дверь пронзительно вскрикнула, всплеснули взлетевшие занавески, повеяло снежным холодом, будто в помещение влетел комок ветра или оторвавшийся хвост метели. Тут зажгли освещение – и за соседним столиком Довмонт увидел новую посетительницу, смотревшую на него веселыми синими глазами. Накрыло его этой синевой, как морской волной, лишь спустя какое-то время сияние отпустило и стало проявляться все остальное. Еще не отошедшая от морозца, не оттаявшая от облепивших ее снежинок, девушка радужно искрилась, переливалась, слепила улыбкой. С минуту они смотрели друг на друга. И вдруг девушка сама, без лишних слов, словно повинуясь, перепорхнула за его столик.

– Вы ведь меня ждали, я не ошиблась? – сказала она, смеясь колокольчиком. – Что вы так смотрите! Мы же знакомы.

– Если бы! Но вас… нет, нет, я не мог бы забыть.

– Это было давно. А может, приснилось, не знаю… Я Дангуоле. Что вы здесь делаете?

– Ждал вас.

– Я догадалась.

– Тогда, может быть, выпить? За встречу старых друзей?

– Только кофе. Я с машиной.

Пальцы ее рук – длинные, сильные! – при разговоре, в такт мелодиям голоса, словно музицировали, перебирая на столе воображаемые фортепьянные клавиши.

– Что вы так смотрите?

– Смотрю на ваши руки, – сказал Довмонт. – Вы отстукиваете пальцами какую-то мелодию, словно перед вами фортепьянные клавиши. Я угадал?

– Да, да, я немного играю. Хотите послушать? Люблю Шумана и только что разучила несколько новых пьес. Вам нравится Шуман?

– Конечно, больше всего на свете! (Запомнить – любить Шумана, а не Шуберта, не Шопена!) Но когда и где вы сыграете?

– Возможно, сегодня же, зачем откладывать! У меня дома рояль.

– Лучше не придумать! Сегодня и погода, по-моему, как раз под музыку Шумана – снег, метель…

– Так едем же!

Но нет счастья на земле! Они шли к подъезду, когда Дангуоле, задрав голову, вдруг простонала: «Это он!» И показала на окна четвертого этажа: одно из них тускло светилось. «Вернулся! Только у него есть ключи от моей квартиры!»  Она быстро поцеловала Довмонта, оглянулась в дверях: «Еще встретимся!»

Где, когда? Милая, она еще не знала, что жестоко обманулась, что ее ждала в тот вечер пустая квартира, в которой она сама просто-напросто забыла перед уходом выключить свет.

 

А тут-то и началось в городе нашем!

Знаете ли вы, что если кому-нибудь придет в голову разжечь костер на главной площади города, причем, утверждаю, любого города, в любой стране, просто чтобы испечь картошки или заварить чая, уже через пару минут к нему непременно подойдет кто-то другой, а там и третий, сбегутся собаки, приползут нищие, загомонят бесноватые, спустя час соберется толпа, к вечеру площадь будет бурлить, на другой день выйдет из берегов. Останется найти для закисшего человеческого теста нужную форму.

Так и было: хмурым январским утром кто-то запалил костер на площади Савивальдибес перед парламентом – и вскоре образовалось множество. Ждали кого-то, кто бы повел, но никто не пришел. А потом толпа сама поднялась и пошла на здание, заграждавшее площадь. Народные избранники смотрели на них в окна. Двери с темными стеклами были заперты. Нападавшие не имели с собой ничего, чем кинуть. Площадь была чисто подметена. В растерянности шарили по карманам. Кто-то нашел медяки и бросил их горстью в стекло – по его зеркальной поверхности побежали паутинки трещин. Стали кидать монетами, но они вскоре кончились, и атака захлебнулась. Смотревшие сверху стали смотреть посмелее.

Вскоре неторопливый, погруженный в видения город взбурлил и взбаламутился. Тихие, бессловесные его обитатели с неожиданной энергией и прытью забранились, заспорили, стали собираться в многошумные своры, жестикулировать, мучительные водить хороводы, потом, вот чего уж никто не ожидал, даже маршировать. На площадях запылали костры, кидали в огонь книги, свергали статуи. Затрещали ораторы, не слышно стало Шумана и Шопена. В ссылку отправили памятник Пушкину. Только по привычным холмам и крышам можно было признать прежний город. Психея его покинула. Но ведь всему, что сбывается, положено быть, сопротивляться тут бесполезно.

В очередной раз, это было уже в январе, парни Макутыновича стояли в оцеплении – бесправные и безоружные, словно приготовленные в жертву, а внутри кольца клокотала толпа. Женщины без возраста, в вязаных беретах и в шляпках с войлочными цветами, подходили и плевались. Мужчины замахивались палками, зная, что омоновцам запрещено давать сдачи. Над площадью стоял нестерпимый вой ненависти. Но они стояли, ибо помнили: за ними страна, которую надо удержать от распада, от гибели. Хоть и предчувствовали, что все кончится плохо – все равно оставались в строю.

И вдруг в этом аду Довмонта опахнуло синевой, той самой, снежно-лучистой. Внутри круга, в клокоте толпы, стояла Дангуоле, стояла и смотрела него. Потом подошла и, привстав на цыпочки, положила руки на его плечи. «Ты меня ждешь, милый, я не ошиблась?» – задала ему тот же вопрос. Толпа отхлынула. Строй смешался. Вой смолк, послышалась музыка. Довмонт порвал цепь и вышел вон, увлекая ее с собой. Мир войны и ненависти кончился, в жизнь вернулся смысл. Потом она играла ему Шумана, первым же вечером в своей комнате…

Вскоре наступила развязка. Отряд ОМОНа отдали в жертву «тираноборцам», а проще – отбросили, как использованную тряпку. Серебров увидел свое имя в числе «предателей родины», подлежащих аресту. Время на раздумья не было. Попрощались наспех, в чужом подъезде, без слез и без клятв, думалось – ненадолго. Он не мог ставить ее под удар.

Уезжал Серебров налегке, с заранее собранным рюкзаком. Провожавших было немного. Уныло потоптались возле машины. И то один, то другой повторял: «Нет, ты напиши, как устроишься, а мы вслед. Все там будем, не в одно время…» Сельским проселком его тайно перебросили в Беларусь. На другое утро он вышел из вагона на незнакомой станции. Из друзей никто туда не приехал. С трудом нашел работу, стал жить. Дангуоле он ни за что не корил. Как могла она любимый город, родных, друзей поменять на безвестность, чужбину и страх?!

 

Остановились. Снаружи послышались голоса, звук открываемых металлических ворот. Въехали во двор, развернулись. Сереброва высадили из машины и с завязанными глазами повели в дом. Сердце его колотилось, но мысли были спокойными, ясными. Это провал, а значит допрос, тюрьма, суд. Хорошо, если суд настоящий, открытый. А если без церемоний, просто, сегодня же закончится подвалом или ямой в лесу? Всего можно ждать, он в ловушке, и никому не дашь знать.

Вверх по ступеням. Так, снова дверь, снаружи металлическая, толстая, отворяется тяжело. И сразу, прибойным накатом, музыка, лихой литовский шансон, табачный дым, густой запах пива, жареного мяса и рыбы. И хмельные крики «валё!»[1]. Подтолкнули еще на пару шагов. И тогда с глаз сорвали повязку.

Неярко освещенная зала в виде деревенской корчмы. За длинным столом, заставленным пивной посудой и всяческой снедью, компания мужчин, числом около десяти. Гуляки повернулись к нему, смеются, поднимают вверх кружки. Кто они? На кого так похожи? Особенно этот, что поднимается из-за стола, рослый бородач в джинсовой куртке, с лицом многолетней давности. И хотя борода поменяла цвет, Серебров не мог его не узнать. Артурас был одним из командиров «Охраны Края», самодельной тогда литовской армии.

– Ну, день добрый! – приветливо-просто сказал бородач, подойдя, протянув руку. – Проходи, гостем будешь. А ребят извини, разыграли тебя по моему приказу. Иначе ведь тебя не дозовешься. Гордый стал, гуляешь по городу один, ни к кому не заходишь. Еще и не под своим именем…

Разыгрывать дальше из себя туриста не имело смысла – слишком хорошо они знали друг друга в прежние времена, плотно сбивала их тогда жизнь, так плотно, что иногда искры проскакивали. Но кто он сейчас? Какую ведет игру? Схватить можно было бы и проще, без всякой комедии.

– Да проходи же, что стал столбом! – Артурас мягко подтолкнул Сереброва к столу. – Из-за тебя собрались, повидаться хотелось. Садись, пей. Не забыл еще вкус литовского пива?

И он указал ему стул рядом с собою. В большую глиняную посудину полилось пиво, вошло полкувшина. Все потянулись к Сереброву постучать кружками.

– Не бойся, здесь все свои, – сказал Артурас. – Теперь мы гражданские люди, в военных не играем. Выпей, поешь, потом поговорим.

На столе имелось все, что полагается для литовского мужского застолья – пиво, вяленые угри, ветчина, твердые сухие сыры, обжаренный черный хлеб. Ни пить, ни есть не хотелось, но чтобы собраться с духом и не спешить с разговором, Серебров, поглядывая на компанию, вцепился в кружку. Пересчитал – без него за столом девять человек. С каждым, кажется, в те дни доводилось где-нибудь пересекаться, все они, по-видимому, служили в военной организации, наспех сколоченной психиатром Аудрюсом Буткявичюсом для утверждения самовосстановленного в марте 1990 года Литовского государства, еще не признанного ни Москвой, ни остальным миром. Серебров оказался на другой стороне – в отряде милиции особого назначения под началом Болеслава Макутыновича. Две силы противостояли друг другу, каждая считала себя правомочной, законной, служащей народу и охраняющей жизнь и порядок от зла и анархии. Они ездили по одним и тем же дорогам, патрулировали одни и те же улицы, не признавая друг друга. Бывало, между ними искрилось…

 

Серебров хлебал пиво, зачистил большой кусок рыбы, потом закурил. Но так ничего и не придумал насчет дальнейшего хода игры, а потому сидел и молчал. За столом вразнобой говорили, шумели и вроде бы отвлеклись от него. Но тут поднялся Артурас, и всё смолкло.

– Мужи, вот что я хочу сказать вам и нашему гостю, – заговорил Артурас мягким глуховатым голосом, обеими руками опершись о стол. – Вы все его, конечно, помните. Нас стравливали тогда друг с другом, нас науськивали. Но нам достало ума не схватиться за оружие и не поубивать друг друга. Меж нами ни один человек тогда не погиб. Так вот, если этого не случилось, то во многом благодаря Даумантасу. Он литовец, Сребрна, хотя и родился где-то, черт его знает, в Сибири. Но он литовец по духу и, знаю, любит Литву. Именно он, ну и, конечно, некоторые наши парни, не захотели стрелять и уберегли нас от этой беды. Если посмотреть на нас из 91-го года – мы вроде бы победители, Литва нам досталась, а Даумантасу, как некогда тому князю, его тезке, пришлось бежать отсюда в Россию. Но если посмотреть на 91-й год отсюда, с нашего часа, то и дурень поймет, что нас использовали, что и мы, как они, в проигравших. Мы — как орел и решка одной монеты. И главное – что у нас получилось? Получились те же штаны, только мотнёй назад. Иначе нам не пришлось бы за правдой уходить в лес, а педофилы по-хозяйски не распоряжались бы в наших судах. Иначе на наших улицах не оставались бы одни старики, а молодые не разбегались бы по Европе. И наша дорогая Литва не стала бы страной самоубийц. Да, мы были полными дурнями, раз позволили все это. И остаемся дурнями. А дурак дурака видит издалека. Так выпьем за дружбу всех дурней большой советской страны! Пусть паны дерутся, а мы свои чубы драть не дадим. Валё!

Артурас завершил свой спич под громкий хохот и грохот полновесных глиняных кружек. Но оратору показалось этого мало – он повернулся к Сереброву и облапил его медвежьим объятием.

– За дурней! – стоял крик. – Нас больше, мы победим!

К нему подходили с кружками, толкали в плечо, обнимали, что-то говорили. И он что-то горячо говорил, кого-то убеждал, с кем-то надрывно смеялся. Но опять, как всякий раз, еще до пробуждения, он знал: это сон. Снова он тайно побывал в Литве, в которой наяву ему больше никогда не бывать.

 


[1] Возглас в литовском языке, по смыслу и употреблению тот же, что русское «ура».

 


Геннадий Михайлович Литвинцев родился в 1946 году в китайском городе Харбин в семье русских эмигрантов. Окончил исторический факультет Уральского государственного университета. Работал журналистом, корреспондентом ряда союзных изданий в Прибалтике и «Российской газеты» в Воронеже. Автор многочисленных публикаций в журналах и альманахах, нескольких книг прозы и стихотворений. Победитель литературного конкурса Довлатовского фестиваля искусств, лауреат Всероссийской литературной премии им. П. Бажова. Член Союза писателей России. Живет в Воронеже.