I

 

Студеным декабрьским утром 1601 го­­­да в Ныробке, затерявшейся среди глухой тайги Перми Великой, стоял переполох: готовились встречать престольный праздник, Николин день. Накануне мужики вернулись с охоты с хорошей добычей, и сегодня спозаранку во всех шести домах деревеньки жены, невестки, подросшие дочери суетливо хлопотали около печей: варили, стряпали, мыли; тут же крутились непроспавшиеся ребятишки в надежде получить лакомый кусок. Мужики, намявшие ноги по глубоким снегам тайги, намерзшиеся за долгие промысловые дни, отлеживались на печах, переворачиваясь с боку на бок, довольно покряхтывая, даже сквозь сон чувствуя, как целебно вливается в тело ядреное сухое тепло.

А на дворе хозяйничал мороз: трещали бревна в стенах домов, звонко щелкали жерди изгородей, сизо-белым инеем покрылись деревья, сухой морозный пар столбами поднимался к небу. Птицы попрятались, лишь какой-нибудь несмышленыш-воробей взлетал из-под застрехи и тут же камнем замертво падал на смерзшийся снег. Изредка завывали собаки, накликая еще большую стужу.

После обеда, не сговариваясь, мужики собрались в избе Микитки Ларева. Сели за стол. На тяжелой сосновой столешнице, выскобленной ножом до желтого блеска, высился вместительный туес с пивом, из которого жена Микитки, сутулая чернявая Окулина разливала по берестяным кружкам. Дочь на выданье, Марфа, пышнотелая, белолицая, подносила закуску: жареную зайчатину, пирог с рыбой, моченую бруснику и соленые грузди в деревянных тарелках. Бабушка Аграфена, почерневшая и согнутая от старости, качала зыбку с младенцем, невнятно напевая что-то грустное. Архипка, восьмилетний отрок, худой, остроглазый, выскочил на улицу.

Мужики выпили по одной, по второй кружке настоянного на хмелю пива, разговорились. Хозяин — здоровенный мужичина лет пятидесяти, почти саженного роста, русоволосый, русобородый, восседал под образами. Слева прилепился к нему Сенка Дмитриев — тщедушный мужичонка, косоглазый и говорливый. Крепко захмелев, он настойчиво порывался рассказать что-то о Печоре, но хозяин властно останавливал его, не давая прервать начавшуюся беседу. Справа от хозяина — старший сын Варка, после женитьбы отделившийся от отца, живущий своим домом, тоже здоровый детина, но не дотянувший до отца — потоньше в кости, обличьем смахивающий на мать: лицо продолговатое, горбоносое, чернявое. Задумавшись, Варка сосредоточенно крутил темный ус. Рядом с ним сидел Яремка Бобыль — рыжебородый, тощий старик со слезящимися глазами, веки которых так часто мигали, что невозможно было уловить его взгляд. На самом конце лавки примостился молчун Якуш Черный — сутуловатый, крепко сбитый, заросший русой, но ставшей от грязи и копоти серой, бородой до самых глаз.

— Че не байте, а пушнину чичас в Чердынь везти нету резону: воеводские отберут задарма, — хозяин потеребил себя за мочку уха.

— Это уж так, — поддержал его Еремка Бобыль, — ишшо и побьют.

— Верно, — вставил свое слово и Варка. — Хошь и голодно, да надо ждать весны. Торговые люди по Колве сами поднимутся — тогды хошь худой, да прибыток будет.

— А я, когды на Печоре рыбачил, — успел встрять в разговор Сенка Дмитриев, — мы вот таких жерехов ловили! — размахнулся наотмашь, желая показать, каких больших они ловили, и как раз угодил хозяину по кадыку. Микитка слегка повел правой рукой и как муху смахнул Сенку с лавки. Тот молча поднялся и снова уселся на старое место.

В избу вошел староста Ивашка Нос — высокий костлявый мужик, глаза и волосы черные, а борода, будто с другого человека — рыжая, узким клином спускавшаяся чуть не до пояса, кожа лица бледная, морщинистая, рот большой, губы отвислые, отчего рот никогда не закрывался и из него косым частоколом торчали желтые зубы. Ходил Ивашка враскачку, ногами двигал, будто по пуду соли тащил на каждой, при этом выдававшиеся вперед колени тряслись из стороны в сторону. Носил он короткую рваную шубу с оборками, полы которой не закрывали коленей. Островерхий лисий малахай, торчавший на Ивашкиной голове, цветом и формой походил на его бороду, перевернутую кверху. Издали казалось, что у него две бороды: одна на лице, другая на голове. Валенки на нем были до того разношены, что посередке переломились, носки загнулись вверх, пятки протерлись насквозь так, что соломенные стельки задними концами выглядывали наружу наподобие шпор. Говорил Ивашка низким, каким-то утробным голосом, сильно растягивая слова. Охотник он был удачливый, но ленивый. В деревне его не любили, однако побаивались: считали колдуном, знающимся с чертями и прочей нечистой силой.

Ивашка чаще других возил в город пушнину, и мужики нередко доверяли ему своих соболей, белок да куниц, хотя и предполагали, что надувает он их крепко. Зато знали — хоть что-то из продуктов да одежды привезет: у старосты были в Чердыни знакомые купцы, и он редко возвращался с пустыми руками. А ведь зачастую бывало и так: охотник увозил в город полные сани шкурок, а приезжал обратно пустой, ограбленный и избитый воеводскими людьми.

— Мир да совет честному дому! — Ивашка Нос снял малахай, перекрестился на образа.

— Слава Богу! — ответствовал Микитка Ларев. — Проходи, гостем будешь.

Мужики потеснились, и Ивашка сел рядом с Сенкой Дмитриевым.

— За святого угодника Миколая! — хозяин поднял кружку.

Молча перекрестились. Выпили. Кто утерся рукавом, кто грыз зайчатину, кто черпал деревянными ложками моченую бруснику или подернутые аппетитной пленкой грузди. Сенка безуспешно пытался подцепить ложкой в большом разрезанном пироге полненькую сорожку.

— Да руками бери, лешой! — одернул его Микитка Ларев. — Кто-и-но ложкой-то рыбу жорет!

Сенка осоловело поводил глазами, положил ложку.

— Ты, сват, не шибко-то нечистово вспоминай, и так глушь невиданная, давно ль тут нехристи жили, и всякой погани в тайге полно. — Еремка Бобыль истово перекрестился.

— И то верно. — Микитка почесал бороду. — Но все равно, ребяты, здесь покойней, чем на родине — земле Новгородской: ни барина, ни боярина. Летось землю паши, зимой белку бей!

Все, кроме Варки, родившегося уже здесь, поникли головами, закручинились: будто вновь увидали края славные новгородские, словно годы молодые возвернулись, молодые, да не сладкие. Вспомнили, как тридцать лет назад, спасаясь от опричников Ивана Грозного, пришли они сюда, к Каменному поясу, на волю вольную и основали у родника, в трех верстах от неширокой быстрой реки Колвы, крайнее русское поселение. На север же от них и на восток кочевали по тайге «нечестивцы»-язычники: вогулы, остяки, зыряне.

— Ивашка, чего к тебе служивый из городу наезжал? — прервал затянувшееся молчание хозяин.

По лицу Ивашки пробежала тень, Микитка понял, что задал неприятный вопрос, заставший того врасплох.

— Про дорогу справлялся, на Печору. Есть ли дорога, — медленно, как-то неуверенно ответил Ивашка.

— Куды ладишь, староста, пушнину сдавать? — снова спросил Микитка, чтобы увести разговор от первого неловкого вопроса.

— Еще и не мараковал, наверное, в город повезу.

— Можа и мою белку продашь? — наконец-то заговорил Якуш Черный, образовав в бороде щель, из которой виднелись белые крепкие зубы.

Но тут встрял Сенка Дмитриев. Суетясь и подпрыгивая на лавке, он пьяно зачастил:

— Якуш, не давай, не давай, облапошит, истинный крест облапошит.

— Мелешь языком-то, дурень! Ково я облапошил? — Черные глаза Ивашки зло вперлись в Сенку, блеклые щеки нервно задергались.

— Меня облапошил, сваток! Зимусь за мешок соболей и куниц привез три пуда ржи да пять фунтов соли.

— Да твои шкуры и того лишка: у тебя половина товара порченого…

— С каких пирогов — порченого, да я соболя в глаз бью!

— Косым-то глазом?!

Сенка аж на ноги вскочил, готовый ринуться в драку, но Микитка тяжелой рукой придавил его к лавке:

— Не шуми, пришел в гости — дак сиди, как люди, не то выставлю на улицу.

В сенях кто-то настойчиво дергал, колотил заледеневшую в притворе дверь, но открыть не мог. Якуш Черный, встав спиной к выходу, с силой лягнул дверь ногой, она с треском оторвалась от порога, распахнулась и в избу в клубах морозного пара одна за другой вошли бабы (не было только жены Ивашки Носа), истово помолились на образа и расселись на лавке вдоль стены. Окулина, низко кланяясь, приговаривала: «Не обессудьте, гостеньки дорогие!», поднесла всем по кружке пива, и они, румяные от мороза, разрумянились еще больше, скинули в угол овчинные шубы.

И вот уже с лавки сорвалась жена Сенки Дуня, такая же, как он, неугомонная, и пошла в пляс, заметая длинной посконной юбкой пол. За ней вскочила сноха хозяев Анюта и дробно зачастила по половицам новыми лаптями. Увалисто поплыла огрузневшая старуха Еремки Бобыля. В круг встала и ладная бабенка Якуша Черного Катерина. Плясала она легко, раскованно, ноги ее в аккуратных белых чесанках выделывали замысловатые коленца, при этом раскрасневшееся полное лицо выражало счастливую отрешенность. Хозяин схватил железную заслонку печи и, ударяя по ней ножом, начал наяривать плясовую. Сенка и Варка Микитин тоже не выдержали, выскочили из-за стола, пустились вприсядку, и пошла, пошла разудалая пляска под собственный напев:

Уж ты винная ягодка,

Удалой добрый молодец,

У тебя же у молодца,

У тебя лицо белое,

Примени к снегу белому.

У тебя брови черные,

Как у черного соболя,

У черна у сибирского.

У тебя очи ясные,

Как у ясного сокола,

У ясна перелетного.

Первыми не выдержали Сенка с Варкой: в изнеможении рухнули на пол. Бабы, вспотевшие и довольные, что переплясали мужиков, уселись было на лавке, но хозяева потащили их за стол. Окулина, снова с наговором «пей до дна, пей до дна!» и низким поклоном, поднесла всем хмельную чарку. Бабы поотказывались для приличия, но сразу же выпили, утерлись концами платков, и взлетела над столом песня, рванулась из избы на лютый мороз и растворилась в окружающем деревеньку лесу:

Не от ветру, не от вихорю

Сине море сколыбалося,

Сине море да Хвалынское.

Со синя моря Хвалынского

Летят белы лебедушки

На батюшков на широкий двор,

Во матушкин во высок терем,

Во мою-то белу горницу.

То какие белы лебедушки?

То мои кумы-подруженьки

С дорогими со гостинцами,

С дорогими со подарками…

Расходились поздно вечером. Бабы, поддерживая отяжелевших мужей, украдкой вздыхали, жалея, что вот и прошел праздник, пролетела короткая радость.

 

II

 

Вскоре после престола по утонувшим в снегу улицам Чердыни, главного города Перми Великой, мчался крытый возок с казенными гербами на дверцах. Две рослые тонконогие кобылицы, запряженные гусем, заиндевевшие, будто украшенные сусальным золотом, несли шибко, из их горячих ноздрей клубами вырывался белый пар, с пахов желтыми хлопьями падала на дорогу пена. Ямщик, угрюмого вида детина с широкой бородой в сосульках, белой от мороза, и обмерзшими кудлатыми бровями, в длинном нагольном тулупе, закиданном бисером снега, летящим из-под копыт, сердито передергивал вожжами, взмахивал длинным кнутом, стараясь достать переднюю кобылицу. Редкие прохожие шарахались в стороны, с удивлением и интересом смотрели на крытый возок, невиданный в этих краях, отмечая по впалым бокам лошадей неблизкий его путь. Возок, подпрыгивая, стучал передком по буграм неровной укатанной дороги, высекал коваными полозьями на вмерзших кусках конского навоза искры, визжал на выскобленных до зеркальности раскатах.

На Яме, окраине города, ямщик сменил лошадей, и возок по зимнику помчался дальше, на крайний северо-восток Русского государства, туда, где уже не было ни городов, ни столбовых дорог, а только тайга да тундра до самого студеного океана.

В сумерках, отмахав сорок верст, лошади остановились в Ныробке у приземистой длинной избы старосты. Стену из неохватных сосновых бревен, выходящую на дорогу, прорезало единственное оконце, из которого сквозь бычий пузырь едва пробивался красноватый свет лучины. Темная фигура метнулась от избы, и возок тронулся в густой ельник, начинавшийся сразу за деревней.

Утром Архипка Микитки Ларева собрался ставить петли на зайцев. Принес из сеней свитые тятей из конского волоса крепкие тонкие шнурки с заплетенными петельками на концах. Чтоб заяц не учуял человече­ского запаха, натер их приготовленными с вечера пихтовыми ветками. Достал с печки толстые носки из овечьей шерсти, присел на голбец, поверх носков обмотал ноги портянками, обул лапти, перекрестил и завязал онучи, стащил с полатей гуньку, она ночью служила ему одеялом, надел, застегнул крючки, подпоясался кушаком, помолился на образа в правом углу, набросил на голову собачий малахай, натянул на руки шубенки и вышел во двор.

Мороз отпустил. Редкие снежинки кружились в воздухе и, казалось, не падали на землю. Архипка цыкнул в дырку между зубами, пошел в ограду. В ограде, забитой поленницами дров, вкусно пахло опилками, сосной, серой. С натугой обеими руками вытащил воткнутый в толстый чурбак топор с коротким топорищем, специально сделанным для него отцом, заткнул за пояс, забросил на плечо маленькие, под рост, голицы, обтянутые медвежьим мехом, открыв дверь тяжелых тесовых ворот, вышел на улицу.

Дома деревни, беспорядочно разбросанные, придавленные на крышах толстыми пуховиками снега, снизу от земли заметенные так, что виднелись лишь верхние бревна стен, стояли точно грибы-белоголовики, крепкие и приземистые. Необъятная тайга окружала деревню, лишь за дворами белела узкая полоска полей да бугрилась пологим скатом пустошь около родника.

По наторенной лошадьми дороге Архипка направился в ближайший лесок. Далеко он не ходил: не пускали тятька с маткой, но зайцев и тут было много, и не только зайцев — бывало, прямо в деревню заходили волки, а то и медведи. Архипка сам видел волка.

Как-то вечером он погнал Воронка на водопой. Щелкая плеткой, направил коня в лог, к запруде бьющего из-под земли ключа, не замерзающего в любой холод. Воронок, зная дорогу, уверенно вышагивал через пустошь, соединяющую лог с деревней, с другой стороны к логу вплотную подступал лес, Воронок приложился к студеной воде и, всхрапывая, медленно тянул ее, обжигающую холодом. Архипка, не доходя саженей двадцати до ключа, пинал по дороге смерзшиеся конские кругляши, зная, что Воронок сам вернется обратно, дальше идти некуда: кругом снега выше человеческого роста.

Неожиданно раздалось рычание, из леса, вспахивая снег, выметнулась большая серая собака и резкими скачками понеслась к Воронку. Воронок тревожно заржал, повернулся крупом и с силой лягнул задними ногами, но промахнулся — собака увернулась, присела, затем, щелкая зубами, рыча, начала заходить сбоку, выжидая момент, чтоб броситься на шею коню. Воронок, повернув голову, затравленно водил потемневшими глазами за собакой, одновременно поворачивался к ней крупом, готовясь отбить нападение. Собака резко взвилась в прыжке, целясь перекусить горло коню, но мощный удар копытом отбросил ее в сторону. Собака поднялась и, хищно пригибаясь, снова стала заходить сбоку, стараясь перехитрить Воронка: броситься спереди. «Да это же волк!» — только теперь понял и страшно перепугался Архипка. Не помня себя и крича не своим голосом: «Волк! Волк!», припустил домой. Тятя в это время расчищал дорогу перед воротами. Услыхав крик, как был с увесистой березовой лопатой в руках, так и побежал на водопой. Архипка обессиленно плюхнулся в снег. Он слышал злобное рычание волка, храп Воронка, удары лопатой и стук своего сердца.

Тятя поднял его, поставил на ноги, отряхнул с гуньки снег:

— Ништо, Архипка, отбили кормильца, пока в хомут нельзя запрягать — потом затянет.

У Воронка на груди висел окровавленный лоскут кожи, вырванный волчьими зубами, правая передняя нога была исцарапана когтями. Воронка выходили, только с тех пор на водопой его сопровождал тятя.

Архипка свернул с дороги, встал на голицы, легко заскользил по белой целине. Сухой снег колко блестел на свету, слегка пылил под голицами. Низкорослые ели и пихты, согнувшись под тяжестью снега, напоминали узкоплечих старух, идущих на богомолье. Как ни старался Архипка идти осторожно, но задевал деревья, и они, точно в отместку, осыпали его снегом, который падал за воротник, холодил шею и спину. Молодой подрост цеплялся за голицы, за ноги, словно не хотел пускать в лес. Дальше деревья пошли реже и выше, вперемежку с елями росли березы и осины, рябины и ольхи, под ними густо переплелись звериные и птичьи следы.

На душе у Архипки празднично и светло. Воздух пахнет хвоей, свежестью и еще чем-то непонятно захватывающим воображение. Дятел устало стучит по сухой лесине, красногрудые жуланы клюют мороженые ягоды рябины, синицы и какие-то неизвестные птахи перелетают с ветки на ветку. Хорошо!

Он остановился у молодой тонкой осины с ободранной внизу корой, заячьи следы частым кружевом расписали снег вокруг нее. «Обглодали не всю, только начали — значит, придут ишшо». Достал из-за пояса волосяной шнур, просунул конец в петельку — получилась круг-петля, разложил ее около осины, свободный конец надежно привязал к основанию ствола, сломал пихтовую веточку и все припорошил снегом. Внимательно осмотрел сделанное: ничего не видно, никаких следов, пошел к следующей осине.

Неожиданно до него донесся звук: не то стон, не то плач. «Видно, заяц, когды его поймаешь, он плачет, как ребенок, до того жалобно, что хоть сам реви». Прислушался: нет, не заяц. Архипке стало жутко, но любопытство взяло свое и, преодолевая страх, он повернул на звук. Продираясь через ельник, Архипка приближался к волчьей яме.

Волчья яма — западня для волка. Если в деревне начинал пошаливать волк, мужики выкапывали в лесу яму, большую, глубокую, забрасывали ее ветками, сверху клали кусок свежей лосятины. Ночью, чуя запах мяса, волк подходил к яме, бросался на приманку и с треском проваливался вниз, откуда выбраться невозможно.

— О-у-у, — обреченно-тоскливо неслось из ямы. Замирая от страха, Архипка приблизился к краю. На дне ямы, в углу шевелилось что-то мохнатое. Услышав Архипку, оно вскочило.

— Лешой! Лешой! — потеряв с головы малахай, не помня себя, Архипка несся домой. — Он влетел в избу: — Тятя, тятя! Лешой! Лешой! — грохнулся на колени, истово стал бить поклоны Господу Богу.

Бабушка Аграфена, бросив качать зыбку, в которой заревывался младенец, перепуганная, поспешила во двор за отцом. Тот насилу успокоил Архипку.

Выслушав сбивчивый, малопонятный рассказ сына, Микитка Ларев отправился в ельник, захватив с собой икону, вилы и топор. Неся на вытянутой руке икону и защищая себя тем от нечистой силы, Микитка подошел к яме. Увидев икону, существо поднялось и, высвободив руку из глубокого рукава соболиной шубы, двумя пальцами по-христиански перекрестилось; при этом на руках тоскливо зазвенели цепи. «У-уф!» — у Микитки отлегло с души: нечистая сила не крестится и, по поверью, при виде иконы исчезает. Под ним стоял юноша, на руках и ногах его висели цепи.

— Чей будешь, раб божий? — Микитка опустил икону, но выставил вилы.

— Боярин Михаил Романов сын Никитин, племянник Ивана Васильевича.

— Племянник Ивана Грозного?! Врешь, нечистый дух! — Микитка закашлялся.

— Вот те крест. — Боярин перекрестился.

— Почем знать, что ты племянник Ивана Васильевича?

 

Юноша озябшими руками расстегнул шубу, откинул ее назад, на плечах засияла барма — парчовое оплечье, с которой на Микитку сердито глядели лики святых. Микитка смешался: барма — знак царский. Юноша, гремя цепями, отрешенно стянул шапку. Давно нечесаные волосы свалялись. Маленькая черная бородка кудрявилась, обрамляя красивое, чисто славянского типа лицо, редкие юношеские усики подковкой охватывали волевой рот, соединялись с бородкой. Большие серые глаза смотрели на Микитку тяжело, беспокойно.

— А пошто ты здесь? Бояре — они в Московии правят.

— Борис Годунов сюда заточил.

— За че он тебя заточил?

— Боится за престол. Решил все гнездо Ивана Васильевича извести, царевича Димитрия в Угличе зарезал, остальных сослал.

— Дядя твой Иван Васильевич тоже много люду извел. — Микитка вспомнил, как опричники грабили новгородские деревни, как в реке Волхов сотнями топили ни в чем не повинных крестьян. — По его-то милости и мы в этой глухомани лешачим!

— Я за него не ответчик!

— Это так, тебя толды и на свете не было. — Микитка устыдился своих упреков.

— Кар-р, кар-р! — злобно каркнула ворона, умостившись на высокой сосне, одиноко стоящей среди елей и пихт.

— Кыш-ш, вещунья! — Микитка махнул вилами, и она, осыпав с разлапистой ветки снег, лениво взмахивая крыльями, улетела.

— Оденься, боярин. Зла за допрос не держи. Напужались шибко. — Микитка почтительно снял затасканную баранью шапку, сунул ее за кушак, поклонился в пояс.

— Выручи меня отсюда, душа христианская, не знаю, как звать-величать тебя. — По обмороженному лицу юноши пробежали судороги.

— Микитка я, Ларев. Как тебе пособить — и не ведаю. О-хо-хо! Боярин, боярин. Душа невинная. — Он потоптался, надел шапку, снова снял.

— Чичас отрока пошлю, еды тебе принесет. А уж как вызволить — и не ведаю. — Микитка повернулся, поднял Архипкин малахай и с непо­крытой головой заскользил голицами к деревне.

 

III

 

Стрельцы не спали всю ночь: не давали покоя клопы и тараканы. Лишь под утро усталость сморила их, да и паразиты к рассвету утихли. Первым, около обеда, проснулся Тушин — начальник стрельцов. Лежа на двух грубых лавках, застланных тулупом, он начал рассматривать жилище старосты. По приезде, вчера вечером, при свете коптящей лучины он толком ничего разглядеть не смог.

Изба Ивашки Носа была около десяти квадратных сажен, русская печь, сбитая из глины, занимала четверть избы, от печи до противоположной стены тянулись полати. Печь топилась по-черному, без трубы: прямо над челом в потолке было вырублено отверстие, через которое дым вытягивался на улицу. Толстые бревна стен, потолок из широких плах, печь были черны от сажи. По ним полчищами сновали тараканы, а на потолке красными гроздьями висели клопы. Тушин с омерзением содрогнулся. Дневной свет слабо проникал через два оконца, закрытые бычьими пузырями. В избе, кроме неуклюжего, грубо сколоченного стола и таких же лавок вдоль стен, ничего не было. Тушин поднялся, зло сплюнул на деревянный пол, затоптанный до того, что казался земляным, рас­толкал спавших на голбце двух стрельцов.

На улице заскрипели сани, и в избу ввалилось четверо отставших в дороге стрельцов, везших на подводах поклажу. Вместе с ними приехал и чердынский тиун Иван Петрович — юркий, маленький, с рыжей бородой и бегающими вороватыми глазками. Убрав лошадей, вошел и староста.

— Злодей не убег? — строго спросил его Тушин.

— А куды бечь-то, гольные снега. — Ивашка Нос смачно высморкался под порог.

— Что за скотство. — Тушин едва не ударил Ивашку.

— Чеино, ваша милость, мы люди темные.

— Чеино! Эх, ты, зверь лесной! — Тушин начал одеваться. — Собирай людишек.

Староста обошел избы. Жители деревеньки, включая ребятишек, собрались в проулке между домами. К ним примкнул вышедший из лесу Микитка Ларев, он сообщил нежданную весть. Бабы, закутанные в серые из овечьей шерсти шали, концами их уже утирали глаза. Ребятишки сиротливо жались к матерям, держась за длинные, до пят, холщовые юбки.

Тушин, Иван Петрович, стрельцы и староста медленно приближались. Разномастные пушистые собаки с загнутыми крючком хвостами с злобным лаем сопровождали их.

— Гляди-ко, паря, тиун воеводский! Зимусь я в Чердынь белку возил, так он меня едва живота не лишил: белку отбирал, а я не давал, и шибко меня толды воеводские побили. Побили и белку увезли, — узнал Ивана Петровича Еремка Бобыль.

— Осподи, Осподи, помилуй нас!

Вперед вышел Иван Петрович:

— Холопы, с вами будет говорить начальник из Москвы, Роман Андреевич Тушин, — и тут же спрятался за спину Тушина.

Мужики стянули шапки, обнажив нечесаные головы.

Тушин переступил ногами, похрустел снегом, запахнул длинную медвежью шубу, поправил богатую шапку. Это был мужчина средних лет, черный, с редкой татарской бороденкой, большеротый, коротконосый. Взгляд маленьких черных глаз из-под кустистых бровей был зол и ненавистен: из зрачков лилась ядовитая желчь.

— Слушайте, людишки ныробские! По царскому указу привезли мы сюда страшного злодея, который хотел извести колдовством благоверного государя Бориса Феодоровича. Живо навалите бревен и накройте злодею яму. Упаси вас боже болтать о том, что увидите.

Крестьяне медленно потянулись в ельник, к волчьей яме. Мужики рубили деревья, очищали их от сучьев, готовили накат. Стрельцы опустили лесенку, узник поднялся из ямы. Затем двое из них спустились в яму, сложили из камней нехитрый очаг. Вывезли, сбросили вниз огниво, трут и березовые поленья.

Тушин командовал. Мужики быстро накатали на яму бревен, сверху навалили камней и мерзлой земли, оставив вход в полсажени.

Узник молча смотрел на происходящее. Мужики, бабы, ребятишки с жалостью глядели на него, со страхом косясь на Тушина. Узник был хорош собой и могуче сложен. Железный ошейник охватывал его шею, давил плечи, ручные и ножные кандалы соединялись цепью с ошейником, и все вместе замыкалось тяжелым замком хитрой работы. Эти огромные оковы весу имели до трех пудов, а узник, казалось, не чувствовал их на себе. Только бледный цвет лица да вздрагивающие губы выдавали его волнение.

— Ну, боярин Романов, опочивальня тебе готова! — ехидно рассмеялся Тушин.

— Опять в яму?.. Меня?..

— Уж не обессудь, боярин! — с лицемерным вздохом проговорил Тушин. — Такова государева воля, а мы ведь слуги царские, не можем ослушаться.

Гневно вспыхнуло лицо юноши. Гремя оковами, он резким прыжком отскочил в сторону, схватил тяжелый еловый стяг, которым мужики накатывали бревна. Двое стрельцов повисли у него на руках — резким движением он сбросил их, медведем пошел на Тушина, но тут подскочили остальные стрельцы и, точно собаки, начали рвать со всех сторон. Выронив стяг, он волочил их по рыхлому снегу, нечеловеческим усилием держал навалившийся клубок озверевших стрельцов, затем, обессилев, упал. Натешившись над поверженным, стрельцы сволокли его, обеспамятевшего, в яму.

— Закрывай вход! — с пеной у рта кричал Тушин. Лестницу вытянули, закрыли бревнами вход, оставив небольшую дыру для подачи пищи и дров.

Мужики отупело смотрели в землю, ребятишки шмурыгали носами. Бабы шепотом успокаивали их, незаметно показывали на Тушина: «Злыдень-то учует!», а у самих по щекам катились слезы.

 

IV

 

Оставив стрельцов охранять узника, Тушин укатил с Иваном Петровичем в Чердынь. Выехали затемно, полозья возка легко скользили по мягкому снегу, кони, чувствуя малый груз, бежали ходко. Незаметно проскочили погосты Искор, Вильгорт, Покча, и уже к полудню путники подъезжали к городу.

Тушин засмотрелся на открывшуюся перед ним панораму. Слева, насколько хватает глаз, простиралась заснеженная тайга, сквозь нее, точно неровная просека — Колва. Скованная льдом, занесенная снегом, несла она холодные воды в красавицу Вишеру, бегущую с предгорий Каменного пояса. Там, в верховьях Вишеры, как сказочный богатырь, поднялся над тайгой Полюд-камень, гордо взметнув ввысь свою синюю голову. Вокруг ни звука — природа словно застыла в зимнем очаровании.

Впереди на высоком правом берегу Колвы, на семи холмах, разбросала свои строения Пермь Великая, Чердынь. На центральном Троицком холме, на обрывистом берегу реки ощетинился боевыми башнями и деревянными крепостными стенами, обнесенными земляным валом, кремль с церковью Воскресения посредине. Внутри кремль был плотно застроен амбарами и домами на случай осады города. К стенам примыкал посад, обнесенный острогом, с башнями, бойницами для стрельбы, воротами. Посад был во много раз больше кремля, скученно стояло в нем более сотни дворов посадских людей, лепились торговые лавки, дымилось несколько кузниц. Далее посада в длину с севера на юг и вширь на запад образовывали узкие улочки неказистые деревянные домишки ремесленников, мелких торговцев, крестьян, среди которых выделялись добротные постройки: дом воеводы, съезжая и таможенная избы, государев кабак, тюрьма, дворы духовенства, купцов, земских начальников, соляные и хлебные амбары. Посреди невысоких домов города вознесли ввысь свои купола десяток церквей и два монастыря: мужской — Иоанно-Богословский и женский — Успенский. Сразу за домами начинались поля, белой снежной лентой отделявшие город от тайги. За рекой, напротив кремля, на низком левом берегу, каждую весну затопляемом неудержимыми вешними водами, одиноко белел небольшой луг.

— Зале-е-тные! — крутнул вожжами ямщик, и уставшие кони, чуя жилье, дружно покатили под гору, только снежная пыль завихрилась, вынесли возок на прямую, безлюдную улицу. Лохматые собаки, азартно лая, выскакивали из подворотен и одним лохматым комом бежали сзади. Огромные сугробы, образовавшиеся от расчистки улицы, подъездов во дворы, заслоняли дома так, что с дороги видны были лишь крыши да почерневшие трубы, из которых струился печной жар. Крылечки домов завалены снегом, войти внутрь можно только со двора, через сени. Ближе к центру дома пошли повыше, из толстых кондовых бревен; стали попадаться обшитые тесом лавки купцов, замелькали во дворах, сбоку дороги, стволы берез, тополей, черемух.

В центре города ямщик на полном ходу повернул влево, на улицу, идущую к берегу, под уклон; возок раскатился на повороте, накренился, саженей пять проехал на одном правом полозе, затем со стуком выровнялся, покатился дальше. У дома воеводы ямщик уперся ногами в облучок, всем телом откидываясь назад, натянул вожжи: «Тпру-уу!»

Кони присели, запахали копытами по дороге, шлея врезалась кореннику в кожу, хомут полез на уши; казалось, разогнавшийся возок сомнет его, раздавит, но он, бешено выкатив кровавые белки, устоял. Со скрипом открылась промерзшая дверца, и Тушин с Иваном Петровичем вывалились наружу. Разминая затекшие ноги, Тушин осмотрелся. Белый каменный дом воеводы глядел на него узкими, как бойницы, окнами с узорчатыми решетками между рам. К подъезду вела хорошо расчищенная дорожка, устланная большими, тесанными из камней плитами. Прикрывала подъезд легкая двускатная крыша, одним концом покоившаяся на фигурных чугунных столбах, другим на ажурных литых консолях, вделанных в стену.

По широкой мраморной лестнице поднялись наверх. Стража, зная Ивана Петровича, не останавливая, пропустила. Вошли в зал. Пол, выстланный глазурованными плитками с затейливым восточным узором, напоминал ковер. Глухую стену зала занимала печь, облицованная блестящими голубыми изразцами. Из зала в противоположные концы разбегались два нешироких прохода, по обеим сторонам которых горбились крутые своды палат. Тушин насчитал семь дверей. «Богато живет воевода», — позавидовал он.

Вернувшийся слуга доложил:

— Воевода ждет!

Воевода Григорий Гиневлев восседал на стуле с высокой резной спинкой, похлопывая обеими ладонями о широкие подлокотники, и что-то диктовал писарю, примостившемуся справа от него за краешком стола. Лысый благообразный писарь усердно водил гусиным пером по бумаге, так низко склонившись над столешницей, что чуть не размазывал чернила короткой, остренькой, торчащей, как сук, бородкой.

Седовласая голова воеводы, пышная белая борода, богатый кафтан со стоячим воротником, плотно облегавший его располневший стан, гордая осанка вызвали у Тушина невольное почтение.

Воевода внимательно оглядел вошедших единственным глазом, пригласил сесть.

— О вашем приезде я извещен. Бумагу от государя получил. Какая нужна помощь? — холодно спросил он.

— Пока никакой. С божьей помощью упрятали злодея надежно, — с вызовом ответил Тушин, недовольный холодностью воеводы.

«Это вы можете, псы лукавые!» — зло подумал Гиневлев о Годунове и Тушине. Злость эту подогревало и то, что он год назад приехал из Сибири, где добивал хана Кучума и где татарская стрела выбила ему левый глаз. «Но надо поласковей с ним, все же царский посланник».

— Как устроился, э-э… — замялся воевода, не зная как назвать Тушина.

— Роман Андреевич! — услужливо подсказал Иван Петрович.

— Роман Андреевич.

— Как можно устроиться в этом медвежьем углу, Григорий Юрьевич?! Даже избы порядочной нет, грязь и вонь. Но роптать не на что, мы слуги царские, и указ благоверного Бориса Феодоровича исполним.

— Да, да, бог терпел и нам велел.

Воевода что-то шепнул писарю, тот, подхватив бумаги, выскользнул за дверь; еще немного поговорили, и воевода поднялся:

— Делу время, потехе час! Прошу отобедать.

После щедрого обеда, на котором много было съедено сладких яств и еще больше выпито заморских вин, захмелевший воевода, не дав Тушину отдохнуть с дороги, потащил его осматривать город. Но впечатление было испорчено с самого начала. Только вошли в посад, услышали крики и брань. Возле крайней торговой лавки двое пьяных стрельцов избивали мужика. Стрельцы колотили беднягу кулаками, пинали ногами, стараясь отнять мешок с пушниной, а он, распластавшись поперек саней, намертво вцепился в него руками. Второй мешок валялся в снегу неподалеку от саней, вывалившиеся из него шкурки соболей отливали мягким теплым блеском.

Занятые грабежом стрельцы не заметили подошедших. Рассерженный воевода наотмашь ударил крайнего по затылку, тот кулем рухнул в снег.

— В тюрьму! На дыбу! — рокотал воевода, охаживая второго стрельца попавшейся под руку плетью мужика. Воеводская стража скрутила стрельцам руки, увела их. Избитый, с окровавленным лицом, но улыбающийся охотник низко кланялся воеводе:

— Заступник! Дай Бог тебе до-олгая лета! До-олгая лета!

— Тиун! — рявкнул воевода. — Лоботрясам-стрельцам устрой состязание! — и уже тише подбежавшему Ивану Петровичу, чтоб не слышали остальные: — Этих драчунов в холодную, как проспятся — выпустить, а холопа сей час — вон из города, чтоб духу не было. Шкурки ко мне — п-по-нял?!

— Все понял — будет сделано, будет сделано!

— Да смотри у меня!

— Не сомневайся, Григорий Юрьевич, будет сделано, будет сделано, — залебезил Иван Петрович, понимая, на что намекает воевода: в прошлый раз, по приказу Гиневлева забрав у охотника шкурки, он половину оставил себе, но воеводе об этом донесли.

Иван Петрович, пятясь задом, беспрестанно кланяясь, удалился.

— К-крапивное семя! — сплюнул вслед ему воевода и направился к Тушину.

Они осмотрели кремль с шестью его башнями и тайник — подземный ход к Колве. На вооружении кремля были три медных пушки, около десятка крепостных пищалей, полторы сотни ружей, имелся пороховой погреб с амбаром. Тушин отметил про себя запущенность кремля: деревянные крепостные стены, формой напоминающие пятиугольник, во многих местах подгнили, кровли на башнях обветшали, подземный ход обвалился. Но особенно его поразило отсутствие ратных людей на службе: стрельцы или занимались домашними делами, или пьянствовали.

— Григорий Юрьевич! Почему нет наряда на остроге? — осторожно спросил Тушин.

— А зачем? — спокойно ответил воевода и, увидев в глазах Тушина удивление, добавил: — Он и не нужен, — и пояснил: — Последний набег вогуличей на Чердынь был два десятка лет назад, тогда их так шуганули, что они за Каменный пояс убежали, а те, что остались, малочисленны — не посмеют. Татар же еще Ермак Тимофеевич аж за Иртыш спровадил.

— Ты тоже воевал с Кучумом?

— Пришлось, — нелюбезно ответил воевода и, не желая продолжать этот разговор, предложил:

— Поедем на состязание.

На южной окраине города, на ровном утоптанном поле царило оживление: по одному гарцевали конные стрельцы, разминая лошадей, кучками топтались пешие, у каждого кроме оружия имелись лыжи.

Раздался заполошный звон колокольчиков, на поле ошалело выскочила тройка серых в яблоках жеребцов и, как вкопанная, встала. Из кибитки по-молодому выпрыгнул воевода, за ним, путаясь в полах длинного тулупа, писарь. Следом подъехал на своем возке с гербами Тушин. Конные и пешие стрельцы подтянулись на край поля, разобрались парами. Тушин внимательно смотрел на непонятные для него приготовления.

Впереди в один ряд выстроились конные, сзади, саженях в пяти, по одному за своей лошадью — пешие стрельцы. От нагрудника каждой лошади тянулись тесемные постромки. Пешие встали на лыжи, взяли постромки в руки, натянули их, выбирая середину. Воевода в сопровождении тиуна, распоряжавшегося приготовлениями, обошел выстроившихся ратников и, что-то недовольно выговорив тиуну, двинулся к центру поля. Тушин — за ним. Выждав, когда воевода с Тушиным займут удобное место, Иван Петрович махнул рукой. Кони рванулись, но груз сзади не дал им перейти в галоп, и они пошли размашистой рысью, с каждой саженью ускоряя бег.

Три десятка пар пронеслись мимо воеводы и Тушина, обдав их снежной пылью. В конце поля всадники повернули налево, и двое стрельцов на лыжах, не справившись с поворотом, упали, а один, запутавшись рукой в постромке, волокся следом за лошадью. Первый круг прошли ровно, на втором вырвалась вперед рыжая кобыла, грива и хвост которой были какого-то блеклого цвета, будто выгоревшие на солнце. Топот и храп коней, крики и свист стрельцов, шум собравшихся жителей… Скачки захватили и Тушина: он вертелся из стороны в сторону, стараясь не пропустить ничего. Вот на одном повороте вороной жеребец скакнул в волокущиеся постромки упавшего стрельца и, подсеченный ими, рухнул наземь; следующий за ним конь не успел отвернуть, врезался в вороного и закувыркался вместе с всадником. На третьем, последнем круге рыжую кобылицу обошел грудастый гнедой жеребец со звездой во лбу, он и прискакал первым.

Воевода, возбужденный, раскрасневшийся, отламывая с усов намерз­шие сосульки, спросил Тушина:

— Ну как?

— Сильно! Я еще таких штук не видал.

— Моя диспозиция! — воевода довольно ухмыльнулся.

— Сам изобрел?! — поразился Тушин.

— Сам. Придумал. Да. — Раздельно, не спеша ответил воевода и, увлекаясь, затараторил: — Ты пойми, ведь это большущее преимущество в военных действиях зимой. Представляешь? — притянул он за борт шубы Тушина. — Передвижение войск в наступлении увеличивается во множестве, уязвимость наших ратников сокращается. А маневр?! А сила?! А…?! Понял?! А…?! — и, отпустив недоумевающего Тушина, повернулся к стрельцам. — Пойду, отмечу соколов.

Воевода похвалил воинов за старание, а стрельцов первой пары одарил новыми кафтанами добротного сукна. Нелегко дались скачки: один стрелец был насмерть задавлен лошадью, трое получили увечья, две лошади сломали ноги, одна шею. Наказав Ивану Петровичу прибрать убитого и раненых, воевода подошел к Тушину.

— Что, Роман Андреевич, развеемся?

— Как это?

— Поедем к девкам?!

— Поедем! — с радостью согласился взбудораженный состязанием Тушин.

— Тогда садись ко мне, веселее будет, а твой возок пусть за нами правит. Тихон! — окликнул он замешкавшегося писаря. — На заимку!

Ночью, на заимке среди векового соснового бора, в большом доме, срубленном из неохватных лиственниц, стоял разноголосый шум, лились песни. Двери дома были распахнуты настежь, через них суматошно сновала прислуга, напуганная приездом воеводы. Сквозь окна, затянутые слюдой, на улицу проникал слабый свет, отбрасывающий перед домом продолговатые желтые полосы, снег в этих местах переливался, мерцал бледным неземным цветом.

Дом этот был срублен для воеводы на живописной поляне у студеного ручья, вода в котором даже в жаркие летние дни была до того холодна, что зубы ломило. Гиневлев наезжал сюда отдохнуть, а остальное время дом пустовал. Рядом стоял второй дом: длинный, приземистый, днем отливающий янтарем сосновых бревен, а сейчас темный, загадочный — в нем жили наложницы; дальше, на краю поляны, чуть виднелась небольшая изба, в которой ютилась прислуга.

На большой половине воеводского дома был пир горой. Потрескивая, ярко горела березовая лучина в витых железных светильниках, расставленных около стен. Вдоль окон ломились от дорогих кушаний и крепких вин столы, за которыми сидели воевода с Тушиным да опьяневший писарь с румяной хохочущей девкой, которую он безуспешно пытался посадить к себе на колени. В углу у дверей играли гусляры:

Среди царства Российского,

Государства Московского

Тут стояли палаты белокаменные,

Белокаменные палаты златоверхие.

Тут стояли столы да дубовые,

На столах столесенки кедровые

На столесенках скатерочки шиты — бранные

Изнаставлены яства сахарные.

Тут сидели да князья-бояре.

Промеж ими сидел добрый молодец,

На коленях держал звончатые гусли…

Под напевную, звенящую мелодию гусляров на самой середине горницы танцевали наложницы, исполняя на чистом, выскобленном до желтизны полу каждая свой танец. Тушин жадным опьяненным взглядом смотрел на женщин. Вот две светлорусые дородные тверчанки в русских сарафанах плавно проплыли перед столом, помахивая платочками, весело оттопывали круговую пляску стройные ливонки, чуть в стороне дергалась в языческом танце приземистая вогулка. Здесь же и татарки, польки, зырянки…

У Тушина глаза разбегались от такого обилия женской красоты, но больше всех ему понравилась персиянка. Он громко хлопнул ладонью по столешнице:

— Шу-ру!!!

Наложницы расступились, и вперед вышла персиянка Шергия, окрещенная воеводой в Шуру. Чистая нежная кожа ее лица покрылась смуглым румянцем, темным шелком спускались на плечи густые длинные волосы. Ее большие черные глаза неотвратимо притягивали к себе какой-то необъяснимой магической силой. Формы ее были соблазнительны: плечи, грудь, бедра были так пленительно вылеплены природой, так налиты молодостью, что казалось, все в ней создано для любви и наслаждения.

— Как подушка! — воскликнул опьяненный Тушин. — Григорий Юрьевич! Отдай мне ее! Хоть на ночь! — воскликнул он, увидев в глазах воеводы неодобрение.

Воевода медлил с ответом. «Ишь, чего захотел, мошенник! Персиянку! Губа не дура!» — злобно мешались мысли в голове воеводы. Шура была самой сладкой наложницей, она была так нежна, так естественна в своем сладострастии, знала такие упоительные любовные утехи, каких ни с одной женщиной за всю свою жизнь Григорий Юрьевич не испытал. Она была дорога ему, и, не признаваясь в этом даже самому себе, Гиневлев зачастил на заимку ради нее.

Неожиданно в его глазах вспыхнули веселые искорки.

— Согласен, я тебе Шуру, ты мне возок с гербами.

— По рукам. — Тушин стиснул обеими руками шершавую ладонь воеводы.

Воевода подозвал высокую суровую старуху, старшую над наложницами, и что-то сказал ей на ухо. Старуха, обметая ступени подолом широкой юбки, поднялась по лестнице наверх.

Персиянка танцевала. Как две змеи изгибались ее руки, ноги в цветных шароварах плавно кружили тело. Между тем полные бедра выделывали как бы отдельный, свой танец, соблазнительный и прекрасный, а тонкая талия с нежной ямочкой посредине дрожала, и вся ее чудно сложенная фигура жила мелодией. Вот она села на пол, поджав под себя ноги. Округлые плечи, грудь, живот страстно задрожали в едином самозабвенном порыве, и она, медленно отклоняясь назад, почти коснулась головой пола, а затем резко выпрямилась.

— Ты знаешь, как это называется? — спросил воевода вконец обалдевшего Тушина и, не дожидаясь ответа, захохотал: — Танец Евы!

Тушин никак не отреагировал на смех, его занимало другое.

— Так я ее забираю? — переспросил он.

— А куда торопиться? Успеешь намиловаться! Давай-ка лучше выпьем.

— Давай! — нетерпеливо потянулся к кубку Тушин. Чокнулись, выпили ароматного вина. Тушин встал из-за стола, подошел к персиянке и, взяв за руку, поднял с пола. Она испуганно посмотрела на воеводу, тот утвердительно кивнул, и девушка покорно пошла за Тушиным. Спускавшаяся с лестницы старуха повернулась и повела их наверх. У одной из дверей она остановила Тушина, а с персиянкой вошла внутрь. Вскоре она вышла, сообщив Тушину, что он может войти.

Тушин ступил в небольшую, уютно убранную комнату. У завешенного окна стоял стол и два резных стула, напротив, у глухой стены — большая кровать с пышно взбитой периной, на полу ковры. Наложница в легком открытом платье из просвечивающейся материи покорно сидела на ковре. Тушин бросился к ней, голова его кружилась, руки дрожали, но персиянка вскочила, увернулась от грубых объятий и что-то залопотала на своем непонятном языке, показывая на стол, на котором стояли закуски, бутылка вина и два налитых хрустальных бокала.

— А, ясно! Сначала выпить?

Он рухнул на стул, она взяла бокалы, один поднесла гостю, с другим села к нему на колени. Чокнулись, выпили, и она, соскочив на пол, начала танцевать. Разнеженный Тушин смотрел на очаровательную персиянку, блаженствовал:

— Хороши восточные порядки, ох, хороши!..

Неожиданно в глазах Тушина девушка начала двоиться. Потом он увидел трех, четырех танцорок, затем снова появилась одна, но почему-то стала удаляться от него, все уменьшаясь и уменьшаясь, пока не превратилась в крохотную точку. Тушин протянул руки, пытаясь удержать исчезающее счастье, но какая-то неодолимая сила помутила его разум, и он мешком свалился на стол.

Проснулся Тушин перед обедом. Приподнялся на локте и обмер. Вместо красавицы персиянки рядом с ним лежала безобразная девка: черная, широколицая, узкоглазая, с волосатой бородавкой на толстом носу. Он в ужасе спрыгнул с кровати, торопливо оделся, спустился вниз. Во всем доме Тушин не встретил ни одного человека. Вышел на улицу. У крыльца стояли его лошади, запряженные в розвальни.

— А где возок? — ударил он по шее задремавшего ямщика.

— Воевода забрал.

— Как забрал?! — Но, вспомнив вчерашний вечер, обмен, Тушин замолчал.

— Гони! В Ныробку! — приказал он дрожащему от страха ямщику и плюхнулся в розвальни на сено, раздосадованный любовной неудачей и злой на воеводу как черт.

 

V

 

Михаил Романов промерз основательно, холод сжимал все члены, казалось, он проникал даже под кожу. Михаил быстро вскочил с земли и тут же больно ударился головой о бревно наката. Глухо вскрикнул. Очнувшись от тяжелого сна, он забыл, что потолок ямы низок и не дает распрямиться: стоять тут можно, только согнувшись.

Темница Михаила была настоящей могилой. Сырая суглинистая земля ямы замерзла; когда же узник разжигал очаг, яма наполнялась дымом, который не успевал вытягиваться через маленькое отверстие в накате. Когда очаг разгорался, земля оттаивала, и грязные капли воды стекали со стен и потолка, затопляя пол. Одежда на Михаиле постоянно была мокрой и уже начала рваться от сырости. Когда гас очаг, он мерз, когда горел — задыхался от дыма; вдобавок воздух был тяжелым из-за испражнений, которые не убирались. В яме было темно, лишь днем узкий пучок света пробивался у входа. От грязи и плохой пищи — Михаилу давали через день берестяный туес воды и по полфунта хлеба — на теле завелись паразиты, которые досаждали ужасно. Помощи ждать было неоткуда, Михаил надеялся лишь на Бога, верил ему и молился, молился, молился. Эта вера поддерживала его, придавала ему силы, была единственным его утешением.

Михаил подтянулся на руках к выходу, глотнул свежего морозного воздуха, закашлялся. Кашлял долго, с надрывом. Откашлявшись, посмотрел вверх. Сквозь узкое отверстие в накате он видел, как в небе отступала темнота, занимался поздний серый рассвет. Надышавшись, нащупал руками огниво, трут, принялся разводить огонь. Сырые дрова разгорались плохо: чадили, трещали, это занятие отняло последние остатки сил. Он достал из-за пазухи кусок ржаного хлеба, начал жадно есть. Остистый, непропеченный хлеб хрустел на зубах, колол небо, Михаил не заметил, как съел весь кус, но все равно остался голодным. До завтрашнего утра у него не было теперь и крошки хлеба, а впереди — длинные холодные, голодные сутки. Сколько их уже было — потерял счет. Юноша попил из туеса студеной воды, встал на колени, повернулся в правый угол ямы, долго шептал молитвы, истово бил поклоны. Затем поудобнее примостился у огня, уставился на красные, успокаивающие разум, угли…

…Москва. Умирает Никита Романович Романов-Юрьев. У постели отца вместе с Михаилом его любимые братья Федор Никитич, Александр Никитич, Иван и Василий. Здесь же стоит Борис Годунов.

— Доблестный боярин, славный муж Никита Романович, будь покоен за чад своих. Я заменю им отца! — торжественно клянется Борис Годунов.

Отец не может говорить, лишь слабой рукой благословляет сыновей.

Никита Романов и Борис Годунов в числе пяти именитых бояр были избраны Иваном Грозным перед кончиной советниками его сына Феодора. Никита Романович и Борис Годунов были в дружеских отношениях, оба ревностно служили Отечеству. Поэтому клятва Годунова была воспринята как должное.

И действительно, в течение четырнадцати лет привольно и беспечно текла жизнь пятерых братьев Романовых. Особенно выделялся среди них старший брат Федор Никитич. Красавец, прекрасно сложенный удалец. О красоте его по Москве ходили легенды, и если хотели польстить пригожему молодцу, то ему говорили:

— Ты совершенно Федор Никитич!

Кроме всего Федор был умен, начитан, знал даже латынь. Михаил старался во всем подражать брату. Богато одаренный природой здоровьем и силой, он был постоянным участником кулачных боев на Москве-реке, не чурался других забав, свойственных молодости, непроизвольно воспитывая в себе характер воина и мужа.

Но вот в тысяча пятьсот девяносто восьмом году умирает царь Феодор и на престол садится Борис Годунов. Он знает, что перед смертью Феодор желал, чтоб на его месте был кто-нибудь из Романовых, самых близких по родству прежним царям. А тут еще пронесся слух, что законный наследник престола царевич Дмитрий — младший сын Грозного — жив, что Нагие до ссылки в Углич подменили его другим ребенком. А ведь убийцей Дмитрия называли его — Годунова. А ну как знатные бояре, эти гордые Рюриковичи, поверят молве и спихнут его с трона — они и так с отвращением переносят на престоле потомка татарского князя Мурзы Четы.

Да, чтобы остаться у власти — один выход: уничтожить знатных бояр. Болезненная подозрительность и недоверие Годунова вырываются наружу и дают свои кровавые плоды. Схвачен и гибнет князь Бельский, перед смертью пережив позорное унижение: по велению Бориса царский медик-иностранец вырывает у Богдана Бельского густую длинную бороду по одному волоску.

Теперь нужно расправиться с Романовыми, но нет повода: братья усердно служат Отечеству. И тут на помощь приходит родственник, Семен Годунов. Он подкупает Бартенева — холопа Александра Никитича, который подбрасывает в казну боярина ядовитых кореньев и делает донос, что тот хочет отравить царя. У Александра Никитича учиняют обыск, находят коренья, и всех братьев Романовых заточают в тюрьму, пытают, заставляя признаться в злом умысле. Романовы молчат. Тогда приспешники Годунова приводят к пыткам холопов Романовых, чтоб те показали на своих господ, но они тоже молчат. Долго держали несчастных в темнице. Не добившись признания, Борис Годунов собирает боярский приговор. Боясь прогневить Годунова, бояре во всем соглашаются с ним и признают Романовых виновными, надеясь этим заслужить его милость. (Позже многие из них поплатятся за свою трусость и разделят участь Романовых.)

А братьев и их родню ссылают в самые дальние и глухие места Руси. Федора Никитича постригают и под именем Филарета отправляют в Антониев монастырь, жену его, Аксинью Ивановну, также заставляют принять постриг и под именем Марфы ссылают в один из заонежских погостов; Александра Никитича — в Усолье-Луду, к Белому морю; Михаила Никитича — на крайний северо-восток, в Ныробку; Ивана Никитича — в Пелым; Василия Никитича — в Яранск. Сестру их Настасью Никитичну с сыном старшего брата Федора Никитича пятилетним Михаилом — будущим царем, первым из династии Романовых — увозят на Белоозеро.

 

VI

 

Белка резвилась. Она прыгала с ветки на ветку, распушив огненно-рыжий хвост, перелетала с дерева на дерево. На миг останавливалась, вставала на задние лапки, повертывала мордочку к охотнику и, только он начинал целиться, тут же срывалась вниз. Она точно дразнила Варку Микитина, который принял эту игру и терпеливо ждал нужного момента. «Скачи, скачи, наскачешься — моя будешь. Не таких объезжали!» — успокаивал он себя. Собака, задрав морду, азартно лаяла на белку, кружилась вокруг елки, яростно прыгала на ствол, скребла передними лапами кору.

— Буско! Молчи! — недовольно обрывал Варка собаку. — И без тебя вижу — пугашь только, — ворчал он, пристально следя за белкой.

Собака неохотно отходила, садилась на снег, но тут же, не выдержав, опять стремительно кидалась вперед. А белка, точно хотела закружить ее, выписывала кольца на самых нижних ветках, затем свечкой взмывала на вершину, где ее не было видно. «Ну и векша! До чего премудрая!» Терпение Варки иссякало.

Но вот белка прервала свой бег, словно назло собаке, остановилась на голой ветке около ствола. Варка с силой натянул лук… и белку, как ветром, сдуло на другое дерево.

— Промахнулся!.. Елки-палки! — выругался Варка: жаль было упущенной белки, а еще больше потерянной стрелы.

Стрела была новая, с закаленным наконечником. Она крепко вонзилась в ствол старой толстой ели, конец ее раскачивался от сильного удара. Варка решил достать стрелу. Он положил на снег лук, снял колчан, поплевал на руки и, ухватившись за ветви, полез наверх. В толстой зимней одежде было тяжело и неудобно продираться сквозь колючие ветви, но Варка все же добрался, выдернул стрелу, бросил на снег. Начал спускаться. Оставалось уже совсем немного, и вдруг нижний сухой сучок не выдержал, хрустнул, и охотник кулем свалился вниз. Резкая боль обожгла правую ногу, и расслабляющее тепло разлилось по телу. Варка стянул валенок, ощупал ступню. Глухая боль ощущалась в косточке выше пятки. Пошевелил пальцами — двигаются. «Вроде перелома нет, а там бог его знает что. Надо на зимовье топать, мужики поглядят». Варка огорченно сплюнул. Поднялся, осторожно приступил на ногу, одел голицы, подобрал лук, колчан со стрелами, свистнул собаку, все еще гоняющую белку, и направился в обратный путь.

Да, день у Варки сегодня был неудачный, прямо какой-то заколдованный. Вчера вечером в зимовье, когда наморившиеся мужики попадали на пол тесноватой охотничьей избушки и тут же захрапели, он долго ворочался на подстилке из лапника: сон не шел. Когда уснул, какая дребедень только не виделась. Запомнился, правда, лишь утренний сон. Будто бежит он по полю, а за ним по пятам — чудище, большое, страшное, он бежит, а сил нет, чудище вот-вот схватит. И тут — впереди пропасть бездонная. Он проваливается в нее и долго, томительно долго летит; ему кажется, что из груди сейчас вырвется сердце… Проснулся весь потный. «Неужто лихоманка мает?» — подумал.

Однако попив с мужиками горячего чая, настоянного душистым блушником, и подкрепившись куском оленины, Варка почувствовал себя бодрее. Как только забрезжил поздний зимний рассвет, мужики оделись, вышли из избушки и быстро разобрали голицы, спеша скорее попасть на свои охотничьи угодья. У каждого ныробца в тайге были свои места, облюбованные им для охоты. Снаряжаясь, Варка обнаружил, что на левой голице перевясло наполовину лопнуло. «Эка незадача!» — расстроился он. Выпросил у запасливого Якуша Черного ремень, сделал новое. Но пока оттаивал в избушке голицу и вытаскивал примерзшее перевясло, пока сшивал новое — время ушло. «Мужики, наверное, уже зверя бьют, а я не у шубы рукав», — горевал, отходя от зимовья.

Он шел по старым испытанным местам, известным только ему, где всегда было много зверя. Но сегодня как отрезало — ничего, и он все шел и шел, углубляясь в тайгу, в надежде на удачу. Однако за весь день Варка добыл лишь соболя да куницу. А тут еще эта хитрющая белка. «Да, сон в руку», — думал он, ковыляя по лесу.

Вначале Варка двигался легко, но с каждым шагом боль в ноге усиливалась, хотя он старался всю тяжесть переносить на левую, здоровую. Остановился. Уселся на сухое поваленное непогодой дерево, снял валенок, размотал портянку, стянул шерстяной носок. Ступня опухла.

После отдыха идти стало еще трудней, на ногу невозможно было ступить: острая боль пронзала все тело.

Короток зимний день. Уже начало смеркаться. Варка стал устраивать ночлег. Вытащил из-за пояса топор, нарубил лапника, настелил его под большой раскидистой елью, около ствола которой в снегу было круглое углубление наподобие воронки, могущее защитить от ветра. Чтоб было теплее, положил с собой Буска и завалил себя сверху ветками.

Ночью разгулялась вьюга. Беспокойно спавший Варка проснулся при первом же порыве ветра, да так и не сомкнул глаз до самого рассвета. Глухо ныла больная нога, жар сушил рот, но он терпел, подавляя желание повернуться на другой бок, боясь напустить в нагретое лежбище холод: только крепче прижимал к себе теплое тело собаки, и она, словно понимая состояние хозяина, беззлобно урчала. Он слышал, как ревела вьюга, как сыпала сверху охапки снега, как шумели кронами ели и сосны, как тоскливо скрипело сухое старое дерево и как, не выдержав напора ветра, с жалобным треском упало. «Вот эдак и я упаду» — невеселая мысль пришла в голову, но он тут же отогнал ее. Мысли о смерти никогда не одолевали его. Высокого роста, крепкого сложения, такого крепкого, что со стороны казалось, будто тело его, скрытое одеждой, свито из веревок, он всегда чувствовал в себе силу.

Но Варка понимал свое безотрадное положение. Вьюга разыгралась надолго, пережидать ее бессмысленно, к тому же хворому. Идти — но куда, занесло все следы, да и метет так, что ни зги не видно. И все же надо двигаться. Он решил идти, положившись на чутье Буска — собака должна вывести к жилью.

Как только (по предположению Варки) рассвело — в его лежбище было еще совершенно темно — он попытался сбросить с себя ветки, но не тут-то было: за ночь вьюга намела вокруг ели большой сугроб. Разгребая руками снег, Варка выполз наружу, за ним, зябко отряхиваясь, выскочил Буско. Вокруг все свистело, шумело, трещало, снежная пелена за­крыла землю и небо, в двух саженях ничего не было видно. Варка достал из мешка длинный узкий сыромятный ремешок, привязал его к ошейнику Буска, другой конец — себе за пояс. Вырубил длинную палку и, опираясь на нее, как на костыль, потихоньку пошел за собакой.

Вначале Буско метался из стороны в сторону, обшаривал кусты, но когда хозяин приказал: «Домой, Буско!», пес понимающе посмотрел на него, одобрительно помахал пушистым хвостом и, нюхая снег, устремился вперед, по одному ему ведомой дороге. Буско был низкорослый, но длинный телом, выносливый, умный. Густой мех грязно-желтого цвета надежно укрывал его от лютых морозов.

Варка шел все тише и тише, все чаще и чаще делал остановки. Больная нога онемела, налилась какой-то неимоверной тяжестью, голица с нее тащилась сзади, привязанная ремешком к поясу. Снег залеплял глаза, набивался в рот, падая с деревьев, сыпался за воротник. Сильный ветер затруднял его и без того тихий ход. Буско рвался вперед, с силой натягивая поводок, дергал Варку, но тот был не в силах прибавить шаг.

Наконец он совсем остановился: и здоровая нога перестала повиноваться, от усталости одеревенела. Тогда он снял вторую голицу и пополз. Дыша, как загнанная лошадь, работал локтями, пропахивая в рыхлом свежем снегу глубокую борозду. Ресницы, усы обмерзли, щеки побелели, но Варка упрямо двигался вперед. Снежная круговерть еще усилилась, теперь он не видел перед собой и собаки.

Варка полз, пока силы не оставили его. Обессилевший, уткнулся лицом в снег и задремал. Буско безуспешно натягивал поводок, разгоняясь, дергал — хозяин не двигался. Он повернулся, подбежал к нему, увидев распростертое тело, завыл. Затем лихорадочно начал лизать лицо, растопляя снег. Варка очнулся. Увидев суетящегося Буска, себя, лежащего в снегу, понял, что до жилья ему не дойти. Оставалось одно: отпустить собаку в надежде, что она приведет людей.

Он приподнялся, сел, отвязал Буска и, тяжело погладив его дрожащей рукой, подтолкнул:

— Беги, Буско, беги один. Домой!

Собака понимающе потерлась о его плечо, лизнула в щеку и скрылась в снежном аду. Варка посмотрел ей вслед, но за снежной пеленой ничего не увидел. Волоча ногу, подполз к высоченной могучей лиственнице, не гнувшейся даже под натиском бури. Одну голицу воткнул в сугроб, вторую положил мехом вверх, сел на нее, прислонившись спиной к широкому стволу лиственницы, и тут же забылся в тяжелом бреду.

 

VII

 

Тушин и двое стрельцов стояли на постое у Ивашки Носа, четверо других жили в старой избе Якуша Черного. Семья Носа состояла из жены Опрохи, молчаливой забитой бабы с согнутой от работы спиной и пугливым взглядом выцветших синих глаз, двух малолетних дочерей-погодков и двенадцатилетнего сына Никона с невесткой Маней, полной круглолицей девкой с алым румянцем на щеках.

Опроха детей каждый год носила, но выжили только трое, остальные умерли от брюшной болезни в младенчестве. Все хозяйство безропотно тащила на себе она; Ивашка ленился заниматься земледелием, домашними делами, он с охотой ходил лишь в лес да на Колву рыбачить. Но, видя, что тяжелая работа и ежегодные роды уходили жену, что долго она не потянет непосильный воз — упадет, Ивашка решил женить недоростка сына и взять в дом работницу. Опроха была против раннего брака Никона, но перечить не смела. Посватались в многодетную семью Сенки Дмитриева за старшую дочь Маню. У Сенки были одни дочери — шестеро, и все, как одна, приземистые, крепкие, ядреные, как куропатки по осени, хоть жили и впроголодь. Сенка, не колеблясь, решился отдать взрослую дочь.

Обвенчали. Ночью молодых положили на печь. Жених робко лежал на спине. Невеста жарко прильнула к нему горячим податливым телом, но он отвернулся от нее и заснул крепким праведным сном, по-детски причмокивая губами. Мане стало до слез обидно, жаль своей молодости, ее обуяла досада на дурное замужество. Но природная неиспорченность и доброта взяли свое: она успокоилась, женским разумом понимая, что все еще впереди, может, со временем из малолетнего жениха получится хороший муж. Во всяком случае, в их женитьбе его вины нет, как и ее. «На все воля божья!» — Маня приподнялась на локте и нежно прикоснулась губами к виску мужа.

Но сон не шел. Она лежала на спине, разметав руки и ноги, слушала тишину и возню тараканов в углах. Вдруг скрипнули доски полатей, и кто-то тяжело завозился. На полатях спали свекор со свекровью и двое малолетних дочерей. Маня напряглась. Она не видела в темноте, но обостренным слухом слышала все, а воспаленный мозг дополнял картину. «Уйди, Ивашка, сноха учует», — голос свекрови. «Не учует — они спят, а хошь и учует — пусть привыкат». Раздался неловкий поцелуй, и полати заскрипели. Мане было неловко слушать, но какой-то нездоровый интерес заставлял ее отмечать в происходящем все до последней мелочи. Она лежала, вжавшись в постель из овчины, пытаясь как бы убежать, отстраниться, но в то же время напрягшись, закрыв глаза, чутко улавливала и понимала все, что делалось на полатях. С тех пор, как ни уставала за день, Маня всегда просыпалась в такие минуты, жестоко страдая всем телом.

Ивашка уловил томление в глазах снохи, и страсть обладать молодым девичьим телом овладела им. Он корил себя за греховодные думы, за вину перед сыном, но влечение побороть не мог.

Однажды пасмурным осенним днем Ивашка рубил дрова в ограде. Сноха топила баню. Он видел, как она, покачивая крутыми бедрами, несла на коромысле бадейки с водой, направляясь через огород в баню. Сердце точно оборвалось, Ивашка бросил топор, схватил в охапку несколько поленьев и напрямую, без тропки, увязая лаптями в глинистой почве, заспешил в баню. Крепкий невыстоявшийся жар с дымком обдал Ивашку, захватил дух. Он закашлялся, присел у порога, отдышался, сбросил поленья, поднялся и, согнувшись, выставив вперед длинные руки, пошел на сноху. Та стояла с коромыслом на плечах посреди бани, напротив оконца, затянутого бычьим пузырем, с удивлением и страхом смотрела на свекра.

— Ты че, тятя! Ты че! — коромысло с треском упало на пол.

— Маня, ты шибко зарная! Шибко зарная! — Он пытался обнять ее, но она в ужасе отскочила в угол.

Тогда Ивашка схватил ее длинными руками, хотел свалить на пол, но девка, напрягшись молодым сильным телом, отчаянно боролась, пытаясь вырваться и выскочить на улицу. Но хоть и неудобно было Ивашке в низенькой бане, согнувшись, он встал на четвереньки, как клешнями сдавил сноху и вместе с ней рухнул на пол. Она еще долго билась под ним, сжав колени, увертываясь от мокрых слюнявых губ, затем, обессилев, сдалась…

Довольный и напуганный, Ивашка тормошил ее, заставляя подняться. Она слабым голосом произнесла:

— Сгинь.

Пятясь задом, Ивашка вышел. Маня поднялась, села на пол, прислонившись спиной к лавке, и долго неотрывно смотрела на красные догорающие угли каменницы, затем слезы ручьем хлынули из ее глаз, и она беззвучно затряслась всем телом, оплакивая свою поруганную невинность.

В следующий раз, когда Ивашка снова подошел, она уже не сопротивлялась, безропотно отдалась, во всем полагаясь на судьбу. «Видно, так Богу угодно».

Опроха узнала о их связи, но вида не подала. Она жалела сноху, понимая, что во всем виноват муж, но боялась что-либо сказать, страшась его гнева.

 

В избе у Носа гуляли стрельцы. Поселившись в Ныробке, Тушин скучал от безделья. Скучали и стрельцы. Вначале они по двое охраняли узника, затем решили, что дело это ненужное: и так никуда не убежит, и стали лишь наведываться несколько раз в день.

Гульба была в разгаре. За столом под образами, нахохлившись, сидел Тушин, слева и справа от него стрельцы.

— Роман Андреевич, отец родной! — тянулся к Тушину рослый рыжий стрелец Тимоха, держа в конопатой руке глиняную кружку. — Хороша жизнь, пей да спи. В-выпьем! Выпьем за здравие Государя-батюшки! Да сгинут злодеи! В-выпьем!

Тушин взял стоящий перед ним стеклянный кубок — в нем рубиновым цветом искрилось вино, стукнулся со всеми, выпил. «Чему радуется холоп? Жизнь хороша», — передразнил про себя он Тимоху. — Да в этой глухомани с тоски зачахнешь».

Тимоха с кружкой в руке вышел на середину избы и по-лошадиному затопал, весело наигрывая губами. К нему присоединились остальные, топча пол непослушными ногами. Лишь Илларион, старый, плешивый, с густой сивой бородой, перебравший хмельного, остался на месте. Он поднимал отяжелевшую голову от стола, разевал залохматевший волосами рот:

— Э-эх, стрельцы-удальцы! — и, не докончив песни, со стуком ронял голову на загаженную столешницу. Затем снова поднимал:

— Э-эх, стрельцы-удальцы! — и снова со стуком ронял. Тушину надоела пьяная возня. Хотелось чего-нибудь нового в этой жизни. Глаза его тоскливо шарили по избе и, наткнувшись на Маню, боязливо вжавшуюся в угол около чела печи, вздрогнули, остановились. Маня прислуживала стрельцам: подавала на стол вино, закуски. Свекор был на охоте, свекровь с Никоном уехали на Колву за сеном, девки-погодки, испугавшись пьяных, оделись и убежали на улицу.

«Девка-ягодка!» — Тушин внимательно рассматривал Маню, видя, как стыдливо полыхнуло румянцем ее лицо. Кровь от этого заходила по жилам толчками.

— Шабаш гулянке! — Тушин встал, оправил кафтан. — Собирайтесь, проведайте злодея! Да поживей! — прикрикнул он, увидев недоуменные взгляды стрельцов.

Стрельцы подняли Иллариона и, шарахаясь, с песнями вывалили на улицу.

Тушин закрыл дверь на засов, подошел к Мане. Та сидела ни жива, ни мертва, только нервно билась на шее под тонкой белой кожей синяя жилка, да безысходный испуг светился в глазах. Он взял ее на руки, кроткую, горячую, и понес…

Стрельцы не пошли к яме, а толпой ввалились в избу Микитки Ларева. Жена Микитки Окулина возилась у печи, дочь Марфа ткала кросна.

— Х-хозя-яйка! Таш-ши-и пива! — с порога заорал Тимоха.

— Пир-рова-ать б-будем! Г-гуля-яй, сок-колики! — шумели стрельцы.

Перепуганная Окулина суетливо терла руки о старый зипун — она собиралась во двор, кормить скотину — осипшим голосом ответила:

— Не-ету, батюшко-о, не-ету пива.

— Ка-ак не-ету?! — грозно насупился Тимоха. — Ка-ак смеешь стражнику ца-арскому п-перечить?!

— Откель ему взяться, не престол ить, да хоша и праздник — варить-то не из чего: солоду-то нету.

— В-врешь, в-ведьма!

— Святой крест нету! — Окулина перекрестилась на образа.

Но Тимоха уже не слышал ее: взгляд его сосредоточился на Марфе, при виде которой парень забыл обо всем. Румяная, статная, в легком летнем сарафане, с широкой русой косой, сидела она за кроснами, боясь ворохнуться, безвольно опустив руки на полные колени.

Тимоха всхрапнул, бросился на Марфу, схватил ее в охапку и потащил к двери. Окулина с криком кинулась на помощь дочери, но, отброшенная Тимохой, свалилась на пол, вскочила и, как волчица, бросилась на насильника, ногтями вцепилась ему в лицо, но тот, одуревший от близости девичьего тела, ломился к двери как медведь. Стрельцы оттащили Окулину. Тимоха расхлебенил дверь и поволок рыдающую Марфу на поветь, на сено.

Возбужденные стрельцы хохотали, пьяно качаясь, топтались по избе.

— А, чо, робяты, она ишшо тетка не старая, ишшо утешит! — осклабился коренастый, кривоногий стрелец, в разоренном сзади кафтане.

Он поднял с пола обессилевшую от горя Окулину и заковылял вслед Тимохе.

Древняя бабушка Аграфена распласталась над зыбкой, обороняя младенца сухоньким телом.

— Гой-да! Гой-да! Айда-те по избам! Там девок всем хватит! Мужики на охоте — лапай каку хошь! — раздался задорный клич, и стрельцы, толкая друг друга, устремились к выходу, лишь уснувший Илларион громко храпел у порога.

Они кинулись в остальные дома ублажать хмельную похоть. И долго в тот день разносились по Ныробке плач и женские крики.

 

VIII

 

Мужики возвращались в деревню. Угрюмый беззвездный вечер опустился на землю, лишь от снега исходил серый неясный свет. Лес, такой знакомый и родной, стал пугающе-черным; деревья, милые желтоствольные сосны, зеленохвоие ели превратились в холодные чудища.

Шли по темну, чтоб никто не видел, блюли охотничью заповедь: чужой глаз испортит добычу и впредь удачи не будет. Шли невеселые: охота была трудная, пурга перебила все замыслы, а тут еще потерялся, сгинул в тайге Варка Микитин. После метели исчертили лыжами его участок — нигде не обнаружили, как сквозь землю провалился.

Микитка Ларев, мрачный, осунувшийся, тяжело поднимался на крыльцо. В раздумье постоял у двери, не зная, как сообщить семье о потере сына; ничего не придумав, дернул ручку на себя. Увидев его, Окулина, дочь Марфа, бабушка Аграфена залились слезами. Архипка, вжавшись в угол, сидел, как привидение, не шелохнувшись.

— Че-и-но стряслось!? — вне себя гаркнул Микитка. Те, сбившись в кучу, заголосили еще пуще.

— Чо-о подеялось!?

Плач не унимался. Микитка в изнеможении опустился на голбец. Никто не подходил к нему, не пособлял разоблачаться от тяжелой заледеневшей одежды. Наконец бабушка Аграфена несмело приблизилась.

— Микитка, отрок мой, сберись с силами: беда у нас великая, — чуть слышно прошепелявила она.

— Кака ишшо напасть, мати?

— Опоганили, обесчестили дщерь твою да супружницу твою…

— Хто-о? — Микитка вскочил с голбца, лицо налилось кровью, глаза безумно расширились. Он с такой силой надавил на приступок, что тот вывалился из печи.

— Х-хто-о?! — страшно выдохнул он.

— Тимоха со стрельцами.

Микитка хрястнул об пол доску-приступок, вихрем вылетел на улицу. Он широко шагал по утрамбованной конскими копытами дороге, перемерзший снег визжал под обледеневшими валенками.

Взбешенный, подошел он к избе Ивашки Носа, вскочил в сени, распахнул дверь, прыгнул внутрь. Тушин и два стрельца ели за столом.

Микитка бросился к Тимохе, встряхнул его за кафтан, поднял, подержал на весу, поглядел в трусливо заметавшиеся глаза и всадил широкий охотничий нож прямо в шею. Душераздирающий крик Тимохи взорвал тишину. Второй удар Микитка нанес в грудь, и безжизненное тело обидчика мешком сползло с лавки.

Домочадцы Ивашки от страха забились по углам, сам он, белый как смерть, прижался к печи. Тушин и второй стрелец, полураздетые, удирали из избы. Огромный, в растерзанной одежде, с окровавленным ножом в руке, Микитка выскочил вслед. На улице к нему присоединились мужики, тоже бежавшие рассчитаться с насильниками за позор своих жен и дочерей.

Тушин с напарником убегали к дому Якуша Черного, где жили остальные стрельцы. Они успели заскочить во двор и захлопнуть ворота. И тотчас оттуда загремели выстрелы. Ныробцы попадали в снег. Снова поднялись, и снова навстречу наступающим — красные вспышки и противный свист пуль. Стрельцы палили из пищалей.

В горячке погони, за стрельбой, никто из мужиков не заметил, не услышал, как от дома Ивашки Носа отъехали сани, запряженные высоким гнедым мерином, и шибко помчались на выезд.

Ныробцы отошли на безопасное расстояние, послали гонца за ружьями, чтоб на пальбу стрельцов ответить огнем. На помощь отцам пришли сыновья: два взрослых Еремки Бобыля, крепыши, как грибы-боровики, двойнята Якуша Черного, подростки.

Вооружившись, мужики собрали совет.

— Чеино будем делать, братья? — тихо спросил Микитка Ларев.

Мужики понурили головы.

— Заварили бучу, — глухо буркнул Еремка Бобыль и звонко высморкался.

— А ско-ко можно обиды терпеть?! Эвон, како лихо с дшерями нашими сотворили! Повесить окаянных на березе — и вся недолга.

— Хорошо баять — повесить! Они, эвон, в доме укрылись. Как эту крепость взять? — возразил Якуш Черный.

— Да-а, — задумался Микитка. — Но и выходу нет. Жизни от душегубов не стало. Что так погибель, что этак. Нет, пущай вперед мы их, собачьих детей… А опосля уж чо будет, то и будь: все в руках божьих.

— А, можа, домочадцев заберем да к вогулам подадимся? — предложил Еремка Бобыль. — Никакой царь нас тамо не сышшот. Помаленьку обоснуемся, отстроимся да и будем жить. Куды денешься, коли судьба наша погана: из Новагорода московиты выгнали и сюды добрались. Уйдем — животы свои спасем. На чо головы под топор класть?

Порешили: держать стрельцов в осаде, старшего сына Бобыля послать к вогулам, известить их, а самим тем временем приготовиться к переезду. Узника постановили взять с собой.

Но через день в Ныробку нагрянули воеводские стражники. Мужиков предал Ивашка Нос, это он тем вечером послал нарочным сына Никона в Чердынь к воеводе. Стражники схватили Микитку Ларева, Сенку Дмитриева, Еремку Бобыля с сыновьями, Якуша Черного, связали их и увезли. Семьи осиротели. Деревня словно вымерла.

 

IX

 

Кочу разбудил неистовый лай собак. Он встал, накинул кухлянку, начал искать в темноте лук и стрелы. Вдруг услышал: кто-то скребет обледеневший полог юрты. Быстро расшевелил угли тлеющего очага, подбросил сухих сучьев — от них резко взвилось пламя и осветило внутренность жилища. Жены и дети, укутанные со всех сторон теплыми звериными шкурами, крепко спали. Коча, сжав в правой руке нож, неслышно подошел к выходу. Прислушался. За стеной юрты кто-то продолжал скрести полог, поскуливая. «Ан, собацка!» — у Кочи отлегло от сердца. Он осторожно откинул полость, в проем сунулась лохматая собачья морда. Коча резко схватил собаку за ошейник, втащил в юрту.

— Коть-мать!? Это зе собацка Варки! — узнал он Буска. Буско, жалобно скуля, терся о торбаса Кочи, хватал его за рукав, тащил к двери. Отбегал к выходу и снова возвращался, маня за собой вогула.

— Хозяин терял, — догадался Коча. — выручать завес? Харосый песик, харосый! — топтался он на месте, не зная, что предпринять.

Выглянул наружу — там бесновалась вьюга, превратив ночь в серое месиво.

— Здать придеса, здать, — ласково потрепал он Буска, привязав его к стойке юрты.

К утру вьюга утихла; еще свистел ветер, пробрасывая редкие снежинки, но силы ее иссякли. Коча запряг оленей, уселся на нарты и, пустив вперед Буска, поспешил на розыски. «Харосый охотник, харосый…» — думал он о Варке, направляя оленей вслед за Буско.

Вогулы давно подружились с охотниками из Ныробки. Ныробцы помогали им сбывать пушнину купцам, научили плести лапти, мастерить деревянную утварь: ложки, кружки, тарелки. Те, в свою очередь, делились охотничьими секретами, учили бить зверя из лука, что было выгоднее, так как не требовалось покупать порох и дробь. Но из всех ныробцев с луком охотился один Варка Микитин, остальные предпочитали ружья. Вот за это больше других уважал его Коча.

Когда подъехали к лиственнице, где Буско оставил хозяина, около нее торчал лишь конец голицы. «Где же Варка?!» — Коча встал с нарт, размялся, осмотрелся вокруг. Буско яростно бросился на сугроб у лиственницы, врылся передними лапами в снег. Вначале показалась шапка, голова, затем плечи. Коча прислонился губами ко рту Варки, уловил слабое дыхание. «Харасо снег засыпал, а то б каюк охотнику, замерз», — обрадовался Коча. Его скуластое морщинистое лицо разгладилось, осветилось тихой улыбкой. Маленький, коротконогий, увязая по пояс в снегу, он потащил Варку. С трудом взвалил на нарты, положил на спину. Отдышался: «Чижолый!». Достал из-за пазухи кожаную посудину, раскрыл ножом стиснутый рот Варки, влил огненной воды. Тот проглотил, закашлялся, еще влил — пошевелился, открыл глаза, повел по сторонам бессмысленным взглядом. Коча посадил его и через силу заставил выпить еще. Наконец Варка узнал вогула, хотел что-то сказать, но не мог, только замычал. Коча снова уложил его. «Молси!» — накрыл медвежьей полостью, развернул оленей, и нарты помчались по старому следу.

Очнулся Варка от резкой боли в ноге.

— Молси, дурак, лесить буду, — Коча снова со всей силы дернул ступню охотника. Молнией пронеслась по телу Варки боль, и облегчающая, расслабляющая усталость разлилась по всем членам; почувствовал, что Коча вправил ступню: сразу стало легче, будто сбросил оковы, сжимающие кости.

— Теперь харасо, теперь, Варка, опять тайга пойдес, опять охотник будес, — приговаривал Коча, смазывая ногу каким-то зловонным зельем.

Через трое суток Варка начал ходить, слегка приступая на ногу. Стал проситься домой, но Коча никак не хотел отпускать.

— Засем домой? Дома плохо. Дома баська-царь, злой люди с ружьем. У Коси харасо. Зыть будес у Коси.

— У меня дома баба, углашки, — возражал Варка.

— Засем баба, баба свой отдаю. — Увидев в глазах гостя недоумение, по-своему истолковал его: — Не хосес старый баба, двух досек даю.

Варка усмехнулся в усы. Коча заметил, загорячился:

— Мала?! Есе двух у соседа берем. Кося куницу, белку дает и берем. Варка охотник харосый, белку бьет — Косе дает.

— Нельзя: вы некрещенные, в Бога не верите, — как самый убедительный довод выложил Варка.

Уселся на шкуры к очагу, смотрел в покрывающиеся белым налетом угли, а в глазах — Анюта с ребятишками. Будто стоят они летней порой в огороде среди цветущей ржи и зовут его, машут руками.

— Засем Бог?! — возбужденно бегал Коча по юрте. — Ходи лес, молись елка — тозе Бог. Зато зыть будес, как баська-царь: своя тайга, сетыре баба и много-много угласка, — продолжал Коча, не замечая, что Варка не слышит его, что мыслями он далеко, далеко отсюда.

У Кочи было три жены и четыре дочери: две девки на выданье, две малолетки и сын-подросток Коча-младший. Потомство у Кочи было б намного больше, если бы не болезни, не кочевая жизнь, не голод и холод, от которых дети умирали, так же регулярно, как и рождались.

Но как ни уговаривал Коча остаться, Варка не согласился.

Наутро рослые олени и Коча-младший, тепло одетый в дальнюю дорогу, важно восседавший на нартах, ждали Варку. Прощаясь, Коча неловко привлек охотника к себе:

— Ходи гости, захосес — ходи совсем.

Варка обнял друга, растрогался.

— Ты тоже приезжай, любезный. Спасибо за хлеб-соль! Да хранит тебя Бог! — И, забывшись, по-христиански перекрестил Кочу.

Коча-младший взмахнул налыгачем, и нарты заскользили по мягкому снегу. Олени бежали, убыстряя бег, а маленькая черная фигурка Кочи продолжала стоять у юрты, все уменьшаясь и уменьшаясь в размерах, пока не скрылась за соснами. Буско весело трусил сзади, останавливался, нюхая следы, встряхивался и снова догонял нарты.

А дома Варку уже похоронили. Увидев его на пороге, Анюта остолбенела, затем с ревом бросилась к нему, упала на колени, целовала его ноги, роняя на смерзшиеся валенки слезы. Варка бережно поднял ее, усадил на голбец. Ребятишки, забившись на печь, испуганно и радостно смотрели на них.

Анюта поведала Варке горькую новость, что отца и остальных мужиков деревни схватили стражники и увезли.

 

Х

 

Наступило лето. Заживо погребенный Михаил Романов по всем законам человеческого бытия должен был давно умереть. Но он жил. Он выдержал лютую северную зиму, затяжную весну, когда талая вода беспрерывно сочилась в яму, отчего стенки ее начали обваливаться. Казалось, в этих ужасных условиях невозможно существование человека, но он жил.

Тушин приказал еще уменьшить питание, теперь Михаилу давали полфунта хлеба на три дня.

Запыхавшийся Архипка влетел в избу:

— Мати, мати, дай хлеба!

Окулина отложила в сторону лапоть, к которому она пришивала оторвавшуюся онучу (после ареста Микитки ей пришлось заняться и этим мужицким делом), строго посмотрела на отрока:

— На што! Опеть собак кормить?

— Нет, мати, нет! — и, подойдя ближе, зашептал: — Ока-янные-те боярина морят голодом!

— Откель знашь?

— Мы с ребятами видели.

— Вы опеть к яме ходите? Сколь наказывала — не ходить туды?! — Окулина в сердцах отложила лапоть в сторону. — Стрельцы-те схватят да измордуют, а то ишшо, не приведи господь, посадят в тюрьму, как отцов!

— Да мы играмся в ельнике, а стрельцов-то и не быват тамо — шибко редко проверяют.

— Ну, мотри у меня!

Окулина помолчала, затем озабоченно спросила:

— Дак, сказывашь, не кормят болярина-то?

— По ломтю хлеба через два дня на третий спускают да туес воды. Болярин-то ругался, а стрельцы-те ему и бают: скорей сдохнешь, да мы домой поедем, надоело из-за тебя в энтой глуши торчать, леших пугать!

— Бу-удь-те вы прокляты-ы, московиты нестобра-аз-ные! Когды-ы уж геенна огненная-я над вами разверзне-ется, су-уд правый сверши-ится?! Всю жизню-ю нам загубили: мужиков на м-муки отправили-и, на-ас истерза-али! — Окулина всхлипнула, две слезы выкатились из ее глаз и покатились к дрожащему подбородку.

Успокоившись, она поднялась, прошла к печи, достала из стола-залавка ерушник, отрезала краюху, кликнула:

— Архипка, сбегай-ко в сени, тамо в углу дудки стоят, которые я вчерась с лугов приташшила, возьми одну.

Архипка мигом обернулся — принес самую толстую дудку. Окулина с хрустом отрезала от нее кусок на длину свирели, с одного конца залепила полость мякишем. Достала из-под лавки деревянный лагун, похожий на раздувшуюся утку, налила из него в дудочку молока и мякишем закупорила второй конец.

— На, Архипка, отнеси болярину, да сторожись, чтоб басурманы не видели. Подбеги к яме-то, вроде играшся, да и брось в дырку-ту. Жаль несчастного, не за что страдат! Осподи-и, о-осподи-и, оборони нас от ворога лютого! Сторожись жо, Архипка, чтоб никто не углядел.

Архипка сунул краюху хлеба за рубаху, подпоясанную сыромятным ремешком, схватил дудочку-свирель и побежал на улицу. Прыгая на одной ножке, поскакал в ельник. В чаще, среди густого зеленого подроста остановился. Сердце учащенно билось, страх сковал члены, но он гнал его прочь. Зорко прочесал глазами поляну, прислушался. Тишина. Ни звука.

Напрягся всем телом — выскочил из кустов. Приседая и подпрыгивая — изображая всадника и лошадь одновременно — помчался к невысокому каменистому холмику. Подбежал, выхватил из-под рубахи хлеб — бросил в квадратную дыру, вслед — дудочку с молоком, негромко крикнул в мрачное подземелье: «Лови гостинец, болярин!», развернулся и тем же галопом поскакал обратно. Постоял в ельнике, отдышался и радостный припустил домой.

Через несколько дней Архипка опять наведался к узнику. Об этих походах узнали сверстники, они тоже присоединились к нему. Их захватила тайная и опасная игра. Матери опасались за детей, но, жалея боярина, отважились на святое дело.

Когда тайну знают двое, это уже не тайна; когда в ней участвуют дети и женщины — известно всем. Узнал о помощи узнику и Ивашка Нос, и снова предал ныробцев — доложил Тушину.

Тушин устроил засаду и поймал злоумышленника. Им оказался Архипка. Захваченный у ямы с молоком в дудочке и хлебом, Архипка признался, что нес узнику, но не назвал, кто его научил, кто дал хлеб и молоко. Он истошно орал, когда Тушин таскал его за уши, но упрямо твердил: «Я са-ам вы-думал-ал, я тайко-ом брал хле-еб…» Ничего не добившись, Тушин снял с мальчишки портки, жестоко отхлестал крапивой и отпустил. Перепуганный Архипка, забыв про портки, стрелой помчался домой, дико взревывая.

Тушин решил не заводить разбирательства: судиться с малолетними отроками да бабами недостойно воина, каковым считал он себя. И потом, ему все надоело: Ныробка, глухомань, суровый климат, ненавидящие его и ненавистные ему жители. Хотелось в Москву, к былым привилегиям, почестям, к пылким красавицам, пирам и развлечениям. Виной же тому, что он здесь, в этой угрюмой стороне, а не в главном городе государства, среди живописных улиц со знатными домами, церквями да монастырями под золочеными куполами, зелеными рощами, сверкающими водопадами мельничных колес на Яузе и Неглинной, — Михаил Романов. «Когда же он окочурится?! Ни одна собака не выдержит такой жизни — сдохнет, а этот живет! И по всему — еще долго протянет!».

Тушин заставил стрельцов исправно нести караул, чтобы пресечь помощь крестьян узнику.

 

XI

 

Тянулись дни. Узник мужественно нес тяжкий крест судьбы. Вот уже август позолотил осины, скоро опять зима. При этой мысли Тушина передергивало. «Почти год тут маюсь! Когда же конец?».

И вот однажды тоскливым пасмурным утром он приказал стрельцам разобрать вход в яму. Стрельцы раскидали землю с наката, сняли крайние бревна, опустили лесенку. Тушин, путаясь в длинных полах кафтана, полез вниз.

Михаил, увидев Тушина, все понял, но сопротивляться уже не было сил. Он лежал, опершись головой о стену, щурясь от стремительного потока света, хлынувшего в его обитель, от которого за бесчисленные томительные дни отвык.

— Прощайся с жизнью, злодей! — зловеще прошипел Тушин, коленом придавив узнику грудь.

Михаил полуослепшими глазами презрительно смотрел на своего убийцу. Страха не было, он давно приготовился к смерти: судьба на этом свете ему не задалась, а там, в потустороннем мире, ждала встреча с отцом, матерью, любимыми братьями и что-то еще, неизведанное, загадочное, прекрасное, чего он жестоко лишен был здесь.

— Иисус Христос все-е ви-идит и возда-аст вам с Годуновым з-за мученья-я Романовых сполна-а! Пала-ач! — напрягая последние силы, прохрипел Михаил.

И в тот же миг в его шею, точно кузнечные клещи, впились руки Тушина. В помутившемся сознании Михаила ярким лучом сверкнуло виденье: июльский полдень, Москва-река, он с братьями, обнявшись, сидит на берегу, солнечные блики играют на воде, узкая плотвичка серебряной стрелкой взлетает над речной гладью и исчезает в прохладных струях…

Тушин тяжело поднялся из ямы. Стрельцы настороженно следили за ним. Он отупело топтался на месте, руки его дрожали, правая щека на побелевшем лице нервно подергивалась. Полы кафтана и голенища сапог были обильно измазаны глиной. Почувствовав на себе подозрительные взгляды стрельцов, Тушин зло посмотрел на них, снял шапку и перекрестился:

— Романов преставился!

— Господи, прими его душу! — молясь, прошептали стрельцы.

 

ЭПИЛОГ

 

Молодого боярина Михаила Никитича Романова схоронили недалеко от ямы, в которой он страдал.

Спустя три года свершилась казнь Божия над Борисом Годуновым. В расцвете сил в одночасье испустил он дух, как утверждают современники, от яда. Юный сын Феодор и царица Мария были зверски удавлены стрельцами, дочь Ксения — отдана на позор Лжедимитрию. «Святая кровь загубленных Годуновым жертв, — говорят летописцы, — требовала крови чистой, и невинные пали за виновного, да страшатся преступники и за своих ближних!».

В 1606 году тело Михаила Никитича было перевезено в Москву и с почестями погребено в Новоспасском монастыре.

Вскоре после этого вернулись в Ныробку крестьяне, измученные, оборванные — хватили горемычные лиха в Казани у царских людей. Но один не вернулся — Микитка Ларев, за убийство стрельца его пытали особенно пристрастно. Много страшных мук богатырь выдержал, но не повинился, рухнул замертво на глазах палачей, будто кедр могучий, бурей бешеной опрокинутый, повалился, не согнув ствола, корни крепкие из земли выдернув.

Время идет. Ныробка оживает, оправляется от злого лихолетья. На царском троне — Михаил Федорович Романов, родной племянник Михаила Никитича. В 1619 году он приказывает на месте ссылки дяди построить деревянную церковь, после чего Ныробка становится погостом.

Через сто лет над бывшей могилой Михаила Никитича неведомыми людьми тайно сооружается православный храм. Будто витязь каменный, вознесся он над тайгой, словно буйная сила и молодость боярина, загнанные в яму, возродились и воздвигли эту красоту.

Оковы узника жители передали в храм, где к ним, как к святыне, прикладываются верующие, идущие в Ныроб из многих мест Руси поклониться мученику Михаилу, и от их поцелуев цепи начинают сиять таинственным матовым светом. Сегодня оковы те — в Чердынском краеведческом музее. Они и теперь блестят, точно горе и терпение несчастного не дают им померкнуть, и кажется, что нерастраченная, невинно загубленная жизнь продолжает теплиться в святом железе.

 


Леонид Федорович Южанинов родился в 1941 году в селе Редикор Чердынского района Пермской области. Окончил Березниковский строительный техникум. Автор десяти книг прозы. Публиковался в журналах «Наш современник», «Слово», «Воин России», «Подъ­ём», «Огни Кузбасса», «Роман-газета», еженедельнике «Литературная Россия». Лауреат литературного конкур­са «Мой ХХ век». Член Союза писателей России. Живет в городе Россошь.