Земля держит всех
- 25.05.2017
Входите тесными вратами, потому что широки врата и пространен путь,
ведущие в погибель, и многие идут ими;
потому что тесны врата и узок путь,
ведущие в жизнь, и немногие находят их.
Евангелие от Матфея, 7, 13–14
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
По обе стороны дороги лежала израненная войною земля. Пять дней назад по ней тяжело громыхали танки, катились машины и орудия, в ее морщинах прятались люди, а потом шли дальше, вперед, или уже не поднимались и навечно оставались с нею один на один. Пять дней назад на этой земле полыхала битва, а теперь жуткая тишина прижилась в заснеженной степи, и в густых бурьянах хозяйничал знобкий низовой ветер.
Запряженные в сани коровы в местах сдувов раздирались на крепком ноздреватом льду, и Матвей вывел их на обочину. Он понимал, что измученным животным надо дать отдых, но не хотел останавливаться в степи, где было заброшенно, пусто и сине от тяжелых снегов. И Матвей подгонял и подгонял коров, хотя женщины, гнавшие позади овец, уже много раз кричали ему, чтобы он сделал передышку.
В плетеном кошеле, прикрученном к саням колючей проволокой, зябли двое Матвеевых внучат: смугловатый, вылитый в отца Мишка, и четырехлетний Борька — сынишка неродной Матвею дочери Софьи. Софью несколько дней назад свалил тиф, и ее оставили пока в хуторе, где семья Донцовых, как и многие семьи из Данковки, отбыла шесть месяцев эвакуации.
Сноха Матвея Ольга часто нагоняла сани, укутывала ребят одеялом, приказывала:
— Смирно сидите! Чего по сторонам-то глазеть?
Но как только мать Мишки отставала от саней, мальчишки опять пытались выпутаться из-под одеяла, между ними начиналась возня, кончавшаяся хныканьем Борьки.
— Эй, вы! — криком останавливал их теперь уже дед и грозил старшему внуку. — А ты мне, оголтух, гляди!
— А я и гляжу, — обиженно отзывался Мишка.
— Цыц! — выходил из себя дед. — Умный какой, чтоб тебя дождь намочил!..
Впереди показался, наконец, хутор Грушовый. Коровы пошли шибче — чуялся им запах жилья, да и сани накатистей скользили под уклон.
Подъезжали уже к первым хатенкам хутора, когда откуда-то вынырнули немецкие самолеты.
Матвею показалось, что один из них падает прямо на него. Он оглох от наплывающего сверху рева. Ноющий звук жал его к земле, и Матвей почувствовал тошноту. Видел, как бежала к саням сноха, слышал ее крик:
— Батя! Детей… детей возьми!
Она споткнулась об ошметок смерзшегося снега, упала и, вытянув вперед руки, ползла к саням. Поднялась и плашмя свалилась на детей, придавив их своим телом.
Самолеты скрылись, Матвей поднялся, а Ольга так и лежала, вцепившись руками в грядушку кошеля.
— Стреляли они, что ль? — недоумевал Матвей, пугаясь за распростертое в санях тело снохи.
— Ольга…
Холодея, боясь дотронуться до ее плеча, Матвей онемелыми пальцами царапнул ее шубу и, когда Ольга зашевелилась, никак не мог унять нервную дрожь губ.
— Дурья твоя голова! — накинулся он на сноху. — Куда бежала-то? Не знаешь, что ль, что он по цели бьет?
А Ольга, словно не слыша свекра, нараспев повторила несколько раз:
— Жи-вы, жи-вы…
Матвей, глянув в лицо снохи, увидел ее до крови прикушенные губы, а потом вдруг негнущимися пальцами потянулся к ее лбу.
— Ты чего, батя, а? — испуганно отстранилась Ольга.
— У тебя… Волос вон у тебя… седой… — И Матвей, с натугой проглотив спекшийся в горле комок, отвернулся.
Ольга поднялась, сказала с укором:
— Поседеешь тут! Кто к детям, а кто от них… — Упрек снохи всколыхнул в Матвее злость.
— Я что, спас бы их?! — выкрикнул он. — Спас бы, да? А ты бы спасла, если бы он очередью полыхнул? Так бы и прошил всех насквозь! И-их, дуры!..
Овец нашли в ближнем овраге. Ошалев, они сгрудились в кучу, и старику пришлось по одной вытаскивать их из оврага.
— О, господи, — вздыхала жена Матвея Трофимовна. — Да когда ж эти страсти кончатся? Что ж она за война за проклятая! С земли бьют, с неба бьют, бегай вот на старости лет…
— Они, батя говорит, по цели только бьют, — подковырнула свекра Ольга, которая все еще не могла унять обиды на старика за то, что он кинулся не к детям, а от них.
Матвей, сердито сопнув, промолчал.
Соседка Донцовых, простоватая Варвара Ускова, жившая с Донцовыми с первых дней эвакуации, стала рассказывать:
— Как налетели они, у меня сразу живот заболел, к грудям поднялся и дыхнуть нечем. Гляжу, тетка Трофимовна к яру залилась, только подол мелькает…
— Уж из меня бегак, — обиделась та. — И че ты языком ляпаешь!
— Хватит вам! — прикрикнул Матвей. — Трогаться надо.
— А чего он не пальнул, дядь, а? Спустился, а не пальнул?
— Нужна ты ему — по тебе пулять. Ему объект нужен, а-а… не дуры в юбках! — уже без сердца ответил Матвей. — Это он когда дуриком пер, так почем зря пулял.
Разбросанный в степной низине, хутор Грунтовый издавна славился садами. Теперь они были вырублены и лишь кое-где на задворках топорщились жиденькие деревца вишенника.
Матвей заглянул в несколько изб, но попытка разжиться сенцом кончилась неудачей. Только в одном дворе хмурая на вид хозяйка разрешила набрать охапку ячменной соломы и на вопрос о плате с горькой усмешкой покачала головой:
— Какая тут плата. Ехать-то далеко?
— Да вот едем, — развел руками Матвей. — В Данковку правимся, а там, может, пустое место…
Коровы, почти двенадцать верст тащившие громоздкие сани, в пару минут управились с охапкой соломы и жалобно замычали, когда Донцов дернул за налыгач.
— Гляну на них и сердце кровью обливается, — не сводила Варвара Ускова глаз со своей пегой коровенки. — Кожа да кости…
— Ты, Варьк, к бабам иди, — повернулся к ней Матвей. — А коль уж у тебя жалость такая, сама вместо коровы становись! У меня, может, и у самого нутро болит. И гузынятся, и гузынятся, черт бы вас взял!
В центре хутора, у разбитой снарядами церквушки, высились два вороха трофейных ботинок.
Матвей потянул книзу налыгач и коровы стали. Растерянно усмехаясь, Донцов поочередно показал свои сапоги, просившие каши, и кивнул на кучи сваленного добра.
— Подходи, отец, ближе, — разрешил боец. Он оглядел сапоги Донцова, улыбнулся. — А тебе какой же, папаша, размер? Сорок пятый растоптанный?
— Безразмерные носим.
— Ну, выбирай. Фрицам ботинки теперь не нужны. На том свете босиком, говорят, ходят.
— От вас они и на этом свете босиком бегут, — ответил на шутку Матвей.
Он подержал в руках до десятка пар. Качал головой, губами недовольно причмокивал, потом махнул рукой.
— Что, не по ноге? — усмехнулся боец.
— Не по ноге.
— Итальянцы, отец, носили.
— Народы, кость им в горло! — ругнулся Матвей. — Нешто у них у всех ноги бабьи?
— Какая баба, — засмеялся боец. — Той вон тете, к примеру, — кивнул он на Трофимовну, — не со всякого мужика снимешь.
— По мужу и жена! — не моргнув, отозвалась старуха.
— Для мальцов-то можно взять? — осмелел Матвей. — Тут ботинок этих пропасть целая.
— Бери, бери. Пары по две бери. И молодухи пусть возьмут.
Для ребят ботинки были найдены быстро. Донцов прокуренным ногтистым пальцем постукал в подошвы, сказал:
— Кожа не дюже добрая, ломаться будет. Или дареной кобыле в зубы не глядят? — покосился он на бойца.
— Да вроде так…
— А курнуть у тебя, случаем, нету?
— Чего нет, того нет. Некурящий. А вот шинелкой могу снабдить.
— Лишнего не беру, спасибо, — раздосадованный отсутствием курева, отказался от шинели Матвей. — Ты скажи лучше, не проезжал ли кто в эту сторону?
— А куда?
— Да нам-то в Данковку.
— В Данковку? Вот этого не скажу. Там, отец, трубы одни. Три дня за нее дрались.
— Ты-то прям там был? — насторожился Матвей.
— Был, отец… Полегло там нашего брата, — нахмурился боец. — Наша рота первую вверх по Дону улицу отбивала.
— Вот это да! Это же… Там же и моя хата! — встревожился Матвей.
Бабы подступили ближе.
— Значит… трубы одни? — от волнения Матвей чуть не задохнулся на последнем слове.
— На этой улице, помню, два дома осталось. Один под железом…
— Кума Сереги дом!
— В доме этом офицера ихнего живьем взяли. До последнего, гад, из пулемета резал. Вы смотрите, осторожней там. Заминировано все. Столбиков держитесь. Там, где ходить можно, саперы столбики ставили…
К вечеру прибились к Ежовой балке. Отсюда до Данковки дойти легче, чем плюнуть, но коровы все тяжелее переставляли на зернистом снегу короткие клешнятые ноги.
Матвей прихлопывал свою корову Дуньку по ребристому боку, просил:
— Ну, чуть-чуть же осталось, чуть-чуть… Не становись, милушка, а?
Но коровы остановились. Дунька со всхлипом замычала и шершавым языком потянулась к земле. На оттаявшем днем клочке глинистого склона балки покачивался оставшийся в зиму перестарок-пырей.
Ярмо, врезавшись в морщинистую шею, перехватило горло. Дунька с хрипом гнула морду книзу и с ее розовато-бледных губ ветром срывало нити тягучей слюны.
Матвей проворно вытащил занозы, обмотал вокруг единственного рога Дуньки налыгач, сбросил с коров ярмо, и пока они плямкали жесткие ленточки пырея, разгреб ногами неподатливый декабрьский снег.
Давно не гуляли в Ежовой балке звонкие косы. По перестоявшемуся разнотравью табунами ходили ветры, ложились по утрам тяжелые седые росы, били травы затяжные осенние дожди, заносило их снегом. И все же под корявой коркой наста трава была мягче, а кое-где среди отжившего пырея, овсюга, медуницы ютились бледно-зеленые листочки земляники.
— Бабы! — позвал Матвей. — Нехай и овцы полижут. А за балкой, кажись, подсолнухи остались. Давайте мы шляпки ломать.
Он подошел к саням.
— А ну-ка, мальцы, слазьте!
Мишка из саней выбрался мигом, а Борьку деду пришлось ссаживать.
— Ох же и бабка! — притворно сердился Матвей, глядя на внука. — Нарядила она тебя, хоть пугалом на огороде выставляй. Замерз?
— Не-е-е, чудок…
— Ну, побегайте, пока мы управимся.
Подсолнечные шляпки к вечеру покрылись наледью и отламывались с хрустом, словно стеклянные. Бабы то и дело дышали на руки.
А Матвей не ощущал пощипывающего холода. В мыслях он был уже на своем подворье.
— Батя! — окликнула Матвея сноха. — Темнеет, поедем, что ль?
— Поедем-то мы поедем, только кто нас там ждет, — сам себе тихо сказал Донцов.
Чем ближе было село, тем Матвей больше тревожился. Ответственность за всех была сейчас сильнее страха. Как там? Есть хоть одна живая душа или, в самом деле, трубы одни? Вспомнился боец. По колышкам, говорит, правься. Днем-то колышки, а вот ночью… В темноте и сам черт не разберет, а он, Матвей, не дюже с этими минами разными знался. Был, считай, на двух войнах, с той германской и по сей день в правом бедре пулю носит, но те войны с этой равнять нельзя. Чего только не придумал человек, чтобы себя же и убить…
— Дедушк! — позвал Мишка. — А там кто-нибудь есть?
Матвей не отозвался.
— Дедунь!
Голос у Мишки тихий. Не видя видит старый Донцов, как у внука запрыгали губы — вот-вот из-под ресниц слезы брызнут.
— Дедунь! А если немцы там?
— Цыц про них! — не сдержался Матвей. — Откуда им тут взяться? Под Кантемировку шугнули их, а ты… не-е-мцы, — передразнил старик внука, немного стыдясь этого своего мальчишества и все же испытывая какое-то облегчение.
В загустелой сумеречи, когда перевалили овражек, Донцов вдруг увидел вербу. Ту самую вербу, что стояла у мостка в конце их улицы. Он остановил коров, сдернул с головы шапку.
— Бабы! — крикнул он. — Верба-то, а… Вон она, жива! — и Матвей мял в руках шапку.
— До-ма, до-ма… — говорила, как причитала Варвара, а Трофимовна вторила ей:
— Да слава же тебе, господи! И не думала, и не чаяла на родную сторонушку попасть. Как ты там теперь, дочушка, у чужих людей?..
Ольга, подбежав к саням, тормошила ребят, спрашивала Мишку:
— Помнишь, отец тебе весной кашку с вербы приносил?
— Ага, помню, — закивал Мишка и крикнул: — А вон огонь!
Впереди, в стылой серости подступавшей ночи, дрожала неяркая капля огня. Старому Донцову стало трудно дышать, когда в оконце черневшего на снегу дома увидел он пятно света. Слабое пламя коптилки было для него больше солнца и ярче солнца, потому что этот огонь, он знал, светил в тьме ночи людям…
Их встретили отставшие от своей части солдаты, которым утром предстояло ехать дальше на фронт.
Натосковавшиеся по детям мужские руки сграбастали с саней ребят, в доме люди в гимнастерках окружили Матвея и женщин.
Донцов не знал, что делать, растерялся, когда на его вопрос — «Нет ли, случаем, курнуть?» — к нему протянулись десятки рук с кисетами.
В хату ввалились гамузом. Расселись кто где мог.
— Ну, рассказывайте, рассказывайте, как вам тут под немцем жилось! — торопили приехавших бойцы. — Первые вы, кого мы за Доном видим…
И пошло. Рассказывали и по очереди, и перебивая друг друга. Рассказывали так, что у бойцов показывались слезы — вызванные и болью, и смехом.
Чернявый солдат, усадив Борьку на колени, спрашивал:
— Ну-ка, пузырь, скажи, чего немцы у бабки просили?
Борька косился на Трофимовну, отвечал:
— Яйки, млек…
— А еще?
— Нет, не так! — Мишка терся о колено бойца, заглядывал в его усатое лицо. Ему тоже хотелось говорить с солдатом и, осмелев, он потянул чернявого за рукав.
— Яйки, молоко мы хоронили далеко! — выкрикнул он.
— Хоронить, сынок, было нечего, — вмешалась Ольга и пояснила: — Это мы, бабы, частушку такую сочинили, вот он и…
— Дяденька, — тыкал Мишка кулачком бойца в колено. — А ты хоть одного немца убил?
— Не знаю, убил, наверно…
Всю эту ночь Матвей Донцов то стоял у окна, то выходил во двор. В небе натужно гудели самолеты, мертвенный свет спускаемых на парашютах ракет обливал пустоту вылизанных ветрами огородов; у Дона, то у самого спуска с их улицы, то выше, где, как Матвей понял, наведен был свайный мост, изредка бухали взрывы, темноту рвали всплески огня. За оврагом, на полого сходившую к Дону низину, от берега выплывали машины, выползали обозы, в сутеми ночи колыхались колонны идущих людей.
Фронт был совсем близко, в пятидесяти шести километрах от Данковки, и через Дон, на подмогу прорвавшим немецкую оборону, шли и шли в эти ночи войска…
2
Бойцы уехали на рассвете. Оставили две вязки прессованного сена, буханку ржаного хлеба, несколько кусков сахара, а Матвею — три пачки махорки.
Внуки еще спали, бабы взялись за уборку хаты, а Матвей решил оглядеть двор.
В траншее, уползающей под стену разбитого соседнего сарая, увидел труп и долго стоял в раздумье.
Немец лежал на спине. Пуля, тюкнув в затылок, раздробила кость и вышла чуть ниже уха. Левая рука немца была вывернута на спину, и на судорожно растопыренных пальцах, как отполированные, синели давно не стриженные ногти.
Матвей смотрел на смерзшийся труп и думал о тех, кого пули этого вот в зеленоватой шинели точно так же распластали на земле. А он за каждую смерть получал добавочный паек и вне очереди отправлял посылку. Да, такой порядок был заведен у них, пока с победами шли они вперед…
Труп надо было куда-то оттащить, чтобы его не увидели дети. Но куда его оттащить?
На огород была протоптана узкая стежка. Следы были давние, и Матвей решил, что по этой тропке ходили еще немцы. Видно, сад рубили, сволочи! Может быть, и этот вот, что лежит теперь книзу лицом, отогревал у огня руки в свою последнюю ночь, чтобы палец не дрожал на спусковом крючке винтовки. Успел он или не успел убить, но там, откуда он пришел, от него уже не получат посылку…
В сарайчике, тоже каким-то чудом уцелевшем на ермаковском дворе, замычали коровы.
Матвей подошел к саням, набрал в полы длинной шубы подсолнечных шляпок, понес в сарай. Сено, оставленное бойцами, решил пока не трогать, держать про запас.
Постояв около коров, он опять направился к траншее, но взял чуть левее, намереваясь обглядеть траншею по всей длине во дворе, и наступил на что-то твердое. Носком подшитого валенка разворошил лежалый снег и увидел сорванную с петель дверь.
— На кой черт было ее отдирать? — вслух возмутился он и даже задумался, пытаясь представить того немца, который топтался в сенцах, стаскивая с петель дверь. Вздохнул и передернул плечами, не в силах понять воображаемого немца.
— Тьфу, вояки сопливые! — сплюнул Матвей.
Когда он вернулся в хату, Трофимовна уже хлопотала у печки, а сноха и Варвара возились у окон: мяли в руках комки смоченной горячей водой глины и забивали щели.
— Что, тяги нет? — спросил он, почуяв запах дыма.
— Тянуть скоро будет нечего, — кивнула Трофимовна на кучку сырых чурок под загнеткой.
— Надо, бабы, после завтрака траншею разным хламом закидать, — сказал Матвей. — А то в оттепель мертвяк отойдет, вони на весь двор будет.
— Какой мертвяк? — удивилась сноха.
— Обыкновенный. В траншее вон лежит.
— Это, дядь, не тот, что солдаты прикололи? — спросила Варвара.
Вопрос показался Матвею столь по-бабьи пустячным, что он разозлился, сказал:
— Иди да погляди, может, признаешь, тот или не тот!
Варвара замахала руками, потом, с силой разминая не по-женски широкими ладонями глину, заговорила:
— Я на покойников, грешная, и то глядеть не могла. Как ночь, он меня тогда везде караулит. В свою хату зайти боюсь. Так и гластится, что в углу он за дверью стоит и ждет…
Завтракали прямо на полу. После питейного кулеша, сдобренного толчеными сухарями, Мишка спросил бабку:
— А больше ничего?
— Гвоздей тебе сейчас жареных дам! — сердито отозвалась Трофимовна.
— Да ты, мам, хоть на детей-то не серчай, — обиженно проговорила Ольга.
Трофимовна и от нее отмахнулась:
— Молчи уж! Тебе чего ж серчать? Твой вот он, сидит, а моя у чужих людей при смерти!
— Так что ж нам, не сидеть?
— Да если не мешаю, сиди.
— Ну-ну? — Матвей задержал у рта ложку, скосил на жену глаза, спросил: — Дальше-то что?
Трофимовна промолчала.
— Чтоб не слыхал больше! — Матвей кинул ложку на пол, шумно задышал, сдерживаясь, и поднялся. — Чтоб не слыхал! Пока я жив, в семье порядок мой будет!
Ребята притихли, старательно цедили кипяток, то и дело дуя на край кружек.
В трудной для взрослых тишине обиженный голос Борьки обрадовал всех.
— Мамань, — потянул Ольгу за рукав кофты крестник Борька. — У Мишки кусок больше. Дай мне еще, а то не сладко…
— Он, мам, обманывает! — растерялся Мишка. — Я понемножку откусываю, а он вон видишь…
Ольга вздохнула, принялась усмирять ребят.
— Сладкого помногу и есть нельзя, — сказала она, — иначе зубы высыпятся. Спросите вон хоть у деда.
Матвей закивал головой и для убедительности открыл даже рот, в котором и в самом деле почти не было зубов.
— Маленьким когда был и тоже мать не слухал, а теперь вот и жевать нечем, — объяснил он внукам.
3
В молодые годы Матвей Донцов жил с такой беззаботной удалью, что отец не раз пророчил ему невеселый конец. Пугал он сына тюрьмой, грозился согнать со двора, сулился заслать сватов к глухой и рябоватой Маврутке Глазковой, но как только начинало попахивать весной и на Дону темнел и вспучивался лед, Яков Савельевич, отец Матвея, доставал припрятанный кровельный инструмент и поджидал отходчиков.
Уходить на заработки в хлебные районы юга охотников отыскивалось немало, но не каждому был доступ в малочисленную артель. Вожак, не раз торивший тропы по станицам и хуторам Донщины и Ставрополья, подбирал к себе в ватагу ребяток огневых, смекалистых и надежных.
Матвей Донцов артельщиком слыл отменным. Тайны кровельного дела познал он в неполных пятнадцать лет, а, кроме того, обладал и другими качествами, которые ставили его в особый ряд.
Был он смугл, черноволос; удлиненность лица скрадывалась круто очерченным подбородком с еле приметной продолговатой вмятинкой и выдававшимися скулами. Прямой нос с трепетно тонкими ноздрями вмиг выказывал настрой его души. Бывал Матвей весел, нос как бы чуть утолщался внизу, в линиях рта виделась какая-то улыбчивая мягкость, но при малейшем гневе ноздри вздрагивали, белели по краям, и на носу тогда проглядывала горбинка.
На мир и на людей смотрел Матвей весело, смело, и трудно было понять, чего больше копилось в его карих с горячим отливом глазах — то ли доверчивости и любопытства, то ли ненаказанной уверенности в своих силах. А сила держалась в нем немалая. На спор рвал он с корнями вербовую поросль на берегу Дона, на ссыпке богача Хваткова, когда нагружали баржи, носил в зубах чувалы с зерном, на кулачках один выходил против двух заматеревших мужиков и редко когда бывал сбит ими с ног. Выше среднего роста, был Матвей сух и тонок в поясе, но его грудь и плечи казались налитыми какой-то упругой тяжестью.
В селе знали Матвея и как заядлого песенника, который, будучи навеселе в праздничные дни, обязательно завернет на любое подворье, если услышит слаженные голоса.
— Нам без твоего сынка, Савельич, ну-у… никак нельзя уходить, — распивая ради встречи бутыль водки, доказывали отцу Матвея отходчики. — Уж больно удачлив он, сукин кот! Ты уж нашу дружбу не ломай.
Яков Савельевич, розовея от выпитого и еще сильнее от похвал в адрес сына, для порядка хмурился, крякал и принимался выговаривать Матвею за его выходки в чужих краях.
Отходчики, дружно наваливаясь на стол, густо дышали в лицо хозяина водочным духом, уверяли:
— На сей раз, Савельич, у нас ни-ни… в догляде будет. А тут сказать, и греха большого нет, ежели он чуб кому пооборвет. За девок, чай, и мы в молодости друг друга трясли. Не, пущай идет!
Могло быть, что и не пустил бы Донцов сына, но бедность все туже давила на плечи, и Якову Савельичу волей-неволей приходилось провожать Матвея в хлебные места. Давненько вынашивал он думку поднакопить деньжат, обзавестись лошадью и мало-мальски обрасти хозяйством, чтобы женить сына и уходить с земли в землю, оставив его не на пустом дворе.
Три весны подряд прощался Матвей с отцом-матерью, с селом, и до самых глубоких холодов пропадала их маленькая артель в хуторах и станицах Войска Донского. Крыли железом крыши, чинили посуду, нанимались в грузали, а как только зачинался сенокос и вызревали хлеба, спрос на пришлых людей становился и вовсе высок.
Домой они возвращались шумно, после дележа до рассвета пили горькую. И опять начиналось прежнее — тоскливая хмарь осенних и зимних вечеров с посиделками до петухов и дни, заполненные толкотней по хозяйству.
— Ни дьявола от твоих заработков! — говорил в сердцах Донцов сыну. — Мнится мне, не лежит у тебя к своему двору душа. Улица, охота да сети. А рыбка да зайчики и приводят в старчики. Гляди, сынок! Мы с матерью свое отжили, на нас надежа, как на худые тенета. Так вот: еще раз попытаешь счастья, и будя! Надел прикупим, может, оно ловчей пойдет. Женим тебя, и живи…
Но женить сына старому Донцову не пришлось. В тот год Матвей с артелью добрался до Кубани. Когда подоспело время косовицы, подрядились в одном богатом хуторе свалить на пяти десятинах пшеницу. И в первый же день, после того, как молодая казачка принесла им цибарку сытного кулеша, хватила Матвея тоска, никогда еще не смотрели на него такие девичьи глаза! Из-под тяжелых тенистых ресниц полыхнуло на Матвея чем-то темным и жарким, и он, чего еще не бывало с ним, улыбнулся растерянно и в сторону отвел свой взгляд.
Она стала расстилать на траве широкий цветастый рушник, а он глядел на ее босые, до самых щиколоток в пыли ноги и желал одного — наклониться и сдуть с этих маленьких ног густо насевшую пыль.
Невысокого роста, еще хрупкая в плечах, она доставала из подвернутого фартука деревянные в рисунках ложки и, чувствуя на себе долгий взгляд парня, сначала задышала неровно, потом вздохнула с какой-то отчаянной безнадежностью и торопливо ушла…
Он видел ее, когда она пришла убирать посуду, видел во время ужина и смотрел на нее, смотрел…
На третий день, уже под вечер, Матвей встретил казачку у колодца. Она подсовывала крючок коромысла под дужку ведра и, увидев его, испуганно покосилась на окна мазанки.
— Погоди! — попросил он тихо.
Она попятилась, но Матвей перехватил пальцами запястье ее руки.
— Та побачуть же мэнэ! Ну, який же ты…
— Слухай, Глаша! Попозже нынче выйди за хутор, к овсам…
Овсы в ту ночь залиты были густым лунным светом. Матвей лежал, курил, пряча цигарку в рукав, до боли в висках вглядывался в ночь и, когда увидел ее, ему почудилось, что вслед за нею тянулся светящийся след — так переливалась под месяцем ковыльно-сизая бахрома овсов.
Близко к рассвету решили: чтобы не вспугнуть хозяина, у которого Глаша, оставшись сиротой, жила в работницах, Матвей и виду не подаст, что она глянулась ему, но ровно через две недели в такой же час явится на это место на обратном пути.
А через два дня случилась беда.
Докашивая пшеницу, артельщики послали Матвея в хутор потолковать с хозяином, чтобы тот при расчете угостил их, не скупясь.
То ли прознал как-то хозяин сам про встречу своей работницы с пришлым парнем, то ли кто из хуторян, увидев их, шепнул ему, но Матвей сразу почуял недоброе. Хозяин был загадочно весел, на Матвея поглядывал так, точно расценивал, что от него можно ожидать и, покашливая, нервно щипал обкуренные вислые усы.
— Почастую я вас. Так почастую, шо… Пидэмо до хаты…
Когда вошли в прихожую, Глаша испуганно метнулась в горницу. Уже в дверях хозяин поймал ее за плечо, толкнул к печке. Лицо его налилось кровью, он рванул Матвея за подол рубахи.
— Кажи, спортыв дивчину?
Матвей, сдерживаясь, посоветовал:
— Слухай, не заводи канитель! Ничего я ей не сделал, зря ты это.
— Кому вона потрибна з пузом? — взвизгнул хозяин и наотмашь хрястнул Глашу по лицу.
— Не трогай! Я увезу, если не нужна!
— Ага, отак? Ось ей, ось… — хозяин ухватил Глашу за косы, дернул книзу, но Матвей, не помня себя, сграбастал его поперек и отшвырнул к двери. Хозяин на карачках выполз в сени, что-то закричал, и Матвей видел сквозь стекло оконца, как перемахнули через плетень с соседнего двора два рослых парубка.
Он выскочил из хаты, коротко взмахивая рукой, двумя ударами снизу сбил с ног подскочивших к нему парней, пошел к воротам и тут слух его резанул Глашин крик:
— Матвийко!..
Матвей повернулся, и в тот же миг что-то горячее и острое вошло ему в бок. Ахнув от боли, он левой рукой поймал держак вил, рванул к себе хозяина и, зажав в горсти клок его чуба, два раза стукнул головой о толстую жердину изгороди. Потом отпустил и сверху вниз ударил по голове уже кулаком, чувствуя, как кулак вошел во что-то вязкое и теплое…
Ему дали год каторги. Попал он на одну из сибирских рек, валил лес, сплавлял плоты и считал день за днем.
Ровно через пятнадцать месяцев оказался Матвей в Ростове, несколько ночей посидел за картежным столом в подвале какого-то кабака и, выиграв тридцать шесть рублей серебром, через три недели заявился в знакомый хутор.
От станицы к станице шли они с Глашей сначала пешком, потом на одном людном базаре Матвей выторговал за двадцать восемь рублей каурую резвую кобыленку, тут же купил сбрую, легкую повозку и вскоре запылили под копытами лошади наезженные дороги до боли знакомой Донщины…
Домой попали как раз под Спасовки. Матвей под уздцы завел на тесный двор лошадь, открыв коленом дверь, кинулся в хату. Постаревшего отца поднял с кровати. Увидев на его лице слезы, замер среди хаты, обвел глазами запаутинившие углы и шагнул к печке.
— Нету ее, сынок, — угадал беспокойство сына отец. — Как раз на Троицу… схоронили… — И отвернулся, стесняясь слез.
Глаша пришлась старику по душе. После того как была выпита бутылка водки и молодица, прихватив пустые ведра, вышла во двор, Яков Савельевич, размачивая в кружке с водой мятный пряник, признал:
— А ничего Глашка-то! И лицом, и так… — повертел он рукой в воздухе. И наказал: — Жалей! Считай, она тебе на весь век богом дадена. Только скажи ей, не в обиду, конечно, нехай она по-нашенски, не по-хохлячьи балакает…
Через год появился у молодых Донцовых первенец Андрей. Только-только начал он ходить, призвали Матвея на сборный пункт и повезли вместе с другими защищать от германцев царя и отечество.
Вернулся в восемнадцатом году. Не успела Глаша вволю выплакаться от счастья, не успел маленький Андрюшка привыкнуть к отцу, как карусель размежевавшейся на лагеря России опять закружила Матвея по дорогам отступлений и рывков вперед.
Уход сына сражаться за землю и волю совсем оглушил подряхлевшего Якова Савельевича, а Глаша несколько дней кряду, как потерянная, натыкалась на стулья в хате и не спала по ночам…
Всю гражданскую отбыл Матвей в частях 40-й Богучарской дивизии, потом попал в отряд, колесивший по следам многочисленных банд, и лишь в двадцать первом году попал, наконец, в родное село.
Нерадостным было возвращенье. На месте своей хаты увидел он лишь обгоревшие стены, о смерти отца и гибели жены, забитой шомполами и плетьми калмыками из карательного отряда, узнал от соседки. Долго сидел в ее хате под образами в углу, не в силах оторвать от пола налившихся чугунной тяжестью ног.
Соседка положила гостя на кровать, сама легла на полу, постелив рядом Андрюшке и своей семилетней Софье.
А утром, отсидев за столом невеселый завтрак, сказала Матвею:
— Оставайся ты, а? Куда тебе идти? Моего ведь тоже нет…
Глянул Матвей на сына, таращившего на него похожие на Глашины глазенки, поколупал пальцем источенный червою подоконник и, ни слова не говоря, сбросил с плеч шинель.
Всю зиму вязал он сети, ходил на охоту со старенькой берданкой, а когда ушел лед, днями пропадал на Дону.
Шел год за годом, старое не забывалось, но помнилось уже не так отчетливо и остро, жизнь стала выравниваться, вызывать у Матвея интерес. Сын рос парнем смышленым, крепким, начинал помогать, и Донцов все веселей смотрел на мир.
Потом началась коллективизация. В колхоз Матвей пошел с охотою: работа сообща напоминала ему те годы, когда ходил он с артельщиками на заработки в Донщину и Ставрополье… Где людей густо, там не будет пусто — мыслилось ему. Как-то на сходе он поднялся и путано высказал все это. А через несколько дней его пригласили в сельский Совет, и вскоре Матвей на целых полгода был послан в соседнюю область агитировать за колхозную жизнь. Два раза чудом ушел от кулацкой пули, там же заболел тифом. Поездом его отправили до станции Кантемировки, до районного центра везли на попутных, а в Данковку на рысистых колхозных конях примчал уже родной сын.
Оправившись от болезни, Матвей облюбовал себе новое подворье — не хотелось травить старых ран, и Дон под боком был — поставил рубленый дом, женил Андрея. В урожайном тридцать седьмом году сноха Ольга порадовала его внуком, похожим на отца, когда тот таким же пухлым и крохотным баюкался на руках Глаши.
Вскоре Матвей выдал замуж и неродную дочь. Молодые после свадьбы уехали в Харьков, где муж Софьи служил офицером.
Уже в тридцать восьмом в народе втихую стали поговаривать о войне. С боязнью брал Матвей в руки газеты, но они успокаивали, сулили мир и хорошую жизнь. Но война началась. Сначала там, где ее будто бы и не могло быть, а потом полыхнуло и оттуда, откуда беду ждали.
Немцы пришли в Данковку в июне сорок второго и сразу же всех спешно эвакуировали в тыл, в степные хутора, лежавшие за несколько верст от фронтовой полосы.
Шесть месяцев эвакуации показались Матвею шестью годами каторги. И как только войска седьмой итальянской армии, оборонявшей берега Дона вместе с приданными ей немецкими и румынскими частями, покатились назад, как только хутор, где жили Донцовы, опять стал своим, советским, Матвей тронулся к Дону, домой.
4
Дом, который заняли Донцовы с Варварой Усковой, принадлежал Сергею Федотовичу Ермакову — двоюродному брату Матвеевой жены.
До войны Ермаков работал ветеринаром, ходил в активистах и считал, что ему, если немцы придут, пуля достанется первому. И как только фронт приблизился, и через Данковку хлынули беженцы, он стал готовиться к уходу за Дон.
Жена Сергея Федотовича Лукерья — баба языкастая, жадная до всего, о чем можно посудачить, ехать с мужем отказалась. Судившая о войне по-своему («Ни за что никто не убьет!»), она осталась в селе.
Где теперь был Ермаков, по каким хуторам колесила Лукерья, никому из Донцовых ведомо не было.
На улице Заярной, если подворья брать от Дона, дом Ермакова семнадцатый и последний по счету. Дальше — изрезанные оврагами клочки полей, увалы с нетронутой плугом залежью да островки лесов с кривым дубняком, вязом и крепким, как железо, ясенем. На подступах к лесу колючие терны, боярышник, дереза, на суглинистых местах султанится ковыль.
Те, кто улицу Заярную зачинал, место выбрали удачно. К Дону спуск не обрывист и не крут, берега то песчаные, то выстланные мелом-плитняком. Земли под огороды вдоволь, и земля заливная, жирная. Сразу за верхними огородами — выгона.
Когда-то Дон изгибом уходил от села в сторону. В самом узком месте его перегородили плотинами из камня, и вода пошла по новому руслу, как раз вдоль села, подмывая обрубистые меловые кручи.
Запруды через десяток лет все прорвало, но давний путь реки обмелел, берега сдвинулись, и этот речной рукав люди стали называть Стародоньем…
В петле образовался большой остров. Старики говорили, что был он почти гол, но прошли годы, и на песках Заречья, как нарекли остров, поднялось чернолесье: прямые в необхват дубы, карагач, вязы, а на сырых местах — раскидистые вербы, осокори, осинник и белоствольные тополя.
Напротив улицы, где жили Донцовы, Дон широк и чист. На левой стороне — десятиметровой глубины ямы, на правом боку, чуть ниже лодочной пристани — маленький заливчик с твердым дном. Вода тут черна и напитана тинным запахом. Выше пристани, за горловиной яра, — каменистая узкая коса. Вокруг нее буруны в любой день гонят со дна родниковые ледяной крепости струи.
Весь левый берег в зарослях куги, осоки, в затончиках засилье кувшинок и длинных липучих трав. Кудрявая поросль вербы, краснотала, тополей наползает к самой воде. Уступчатый берег переходит в поляны. Трава на них после паводка поднимается чуть ли не выше пояса и, скошенная, опять густо идет в рост.
Лента пойменного леса широка и кончается там, где сыпучие пески холмами надвинулись на луговую пойму. Перед самой войной на песках стали высаживать сосну. Зеленые пояса и квадраты посадок протянулись по желтоватому разливу песков на добрый десяток верст.
На улице Заярной уцелело два дома — ермаковский и саманная хатенка Фетисовых. На других дворах — кучи глины, битых кирпичей, обугленные куски дерева. Кое-где не устояли даже стены.
На верхних и нижних огородах снег то черен, то сер. По темным пятнам угадываются воронки от снарядов и мин. На десятки метров вокруг них белизну снега густо покрыла грязная осыпь выброшенной взрывами земли.
По огородам и улице ветер с сухим шорохом гонит из степи к Дону поземку и, кроме гула пролетающих к линии фронта самолетов да машин, изредка идущих туда же, к фронту, никаких больше звуков на земле…
За два дня, кроме Матвея, никто не ступал дальше ермаковского двора да и сам Матвей отважился пройти лишь до сада. Чуть не споткнувшись о присыпанный снегом труп, он попятился и повернул назад. Своим ничего не сказал.
— Убей меня гром, чтоб я за порог шагнула! — крестилась Трофимовна. — Проволока да ямы. Чисто кроты нарыли, проклятые!
Ольга с Варварой тоже без надобности не показывались во дворе. Варвара затевала какой-нибудь разговор или вполголоса выводила мотивы старых песен, а Ольга больше молчала. Она осунулась, к углам губ сбегалось все больше морщин, а от слез, точивших ее по ночам, вокруг глаз залегли подпухшие с просинью круги.
В семье Донцовых Ольга с первых же лет замужества приметила крепко устоявшийся разлад. Виной всему были сведенные дети. Еще в девках Ольга догадывалась, что Андрей и Софья были у Трофимовны не в одинаковой чести. Софья ходила сытой, приглаженной, на вечеринках приметна была нарядами и беззаботным громким хохотком.
Андрей на посиделки ходил редко. Если видел Софью, сразу мрачнел, в круг танцующих не лез, словно стеснялся своих много раз стиранных брюк и разношенных ботинок.
Когда Софья вышла замуж и уехала с мужем в Харьков, Трофимовна к хозяйству стала остывать, не раз собиралась к дочери и не уехала только потому, что старый Донцов ее не удерживал.
— Что ж, езжай, — говорил он. — Дети на ногах, для них мы с тобой сошлись, для них же и разойтись можем. Ты со своей, я со своим доживать будем. Гляди, мать, вольному — воля…
Трофимовна мрачнела, пустив слезу, выговаривала:
— Жила-жила и дожилась. Как какую-нибудь приживалку выпихиваешь. А тут ить и мое есть, все годы кукобила…
— Свое, мать, возьмешь, — спокойно отвечал Матвей. — Пойдем в Совет, там и раздел дадут, и хоромы наши оценят. Хату ты навряд ли повезешь, а скотину — ее недолго на базар свести. А слез я, грешник, не люблю! Гнать тебя никто не гонит, сама на свой Харьков лыжи востришь. Чего ж нюни распускать, ежели ехать хочешь? А не ехать, так не егози, веди в доме порядок, как и положено!
Несколько дней Трофимовна ходила обиженной, но ее никто и словом не цеплял, и она опять на ненадолго становилась хозяйкой толковой и строгой.
Из Харькова часто приходили посылки — с сушеными фруктами, с отрезами сукна и шелка, с тюлем и сатином. Все присланное Трофимовна всякий раз раскладывала на столе. Тут же дарила Ольге на кофту, косынку, Андрею — на рубаху, и никогда не забывала сказать, что подарок от Софьи привяжет языки всем, кто торочит, что она не одинаково растила неродного сына и родную дочь.
Андрей и Ольга краснели, Матвей крякал, но отмалчивался. И лишь по ночам Ольга слышала, как он костерит жену.
Как-то Ольге пришлось нести свекру обед на Красный мыс, куда он в жаркие дни пригонял на стойло колхозных овец. Перекладывая из плетенки в сумку вареную картошку, яйца и малосольные огурцы, он вдруг ошарашил ее откровенностью.
— Гляжу я, и баба ты, Ольга, вроде бы умная, а там, где тряпки, и ты разум теряешь! — с обидой проговорил он. — Зачем берешь? Гляди, ей недолго тебя и совсем купить, барахлом этим весь сундук набит. Не бери! А то как бы за ее подарки тебе расплачиваться не пришлось…
Свекор был строг, в недовольстве гневен, разговорами сына и сноху не баловал, и Ольга, услышав его совет, шла домой, не чуя ног от радости. «Славу богу, за свою признал, — колотилось у нее сердце. — А то все молчком, не поймешь, что так, что не так. Андрюша только к вечеру явится, сказать бы…»
Когда началась война, Софья вернулась в Данковку с сыном, и сразу же в семье Донцовых стало как бы две семьи. А когда призвали Андрея, Ольга и вовсе почувствовала себя совсем чужой.
Софья считала себя горожанкой, гордилась званием мужа и держала себя гостьей. На работу в колхоз не пошла. Она приехала переждать войну, которая, по ее словам, к осени обязательно закончится. Если немцы не запросят мира, то к холодам их разобьют.
— Вы не знаете нашей армии, — говорила она.
Трофимовна оберегала дочь от всех забот, Ольгу пристегивала к любому делу.
Матвей работал чабаном, дома почти не бывал, а, если и урывал денек, сидеть в хате было ему некогда: или рыбачил, или готовил на зиму сено и дрова. Он видел, что сноха перервалась в работе, но, сам придавленный множеством хлопот, просто-напросто не хотел заводить в доме склоку.
Пока фронт был далеко, пока оттуда шли письма, работа Ольге не была в тягость. И на свекровь она не держала зла, благодарная ей уже за то, что Трофимовна не отказывается приглядывать за сыном. Но как только немцы взяли Воронеж и поползли слухи, что наши разбиты на всех фронтах, все стало валиться у нее из рук.
Баб стали брать на окопы. В Данковку прислали две военные машины и на них увозили под самую Кантемировку. Срок отбывки — три дня, а через неделю опять подпадала очередь.
Свекровь взбунтовалась.
— Ты что ж это, опять едешь? — услышав за воротами урчанье мотора и короткие сигналы, сложила Трофимовна под грудями крупные руки.
— Но, мам, я же не сама по себе…
Ольга положила на стул узелок с харчами, растерянно глядела на Софью, ожидая поддержки, но та молча примеряла на Борьке только что скроенную рубашку.
— А не сама, так скажи им, что я за чужим дитем не нанималась неделями ходить. Ишь, разгуделся! — повернулась Трофимовна к окну. — Что ж мне, разрываться теперь? Хозяйство на моих руках, дочь хворая да еще за твоим гляди. Нет уж, дома сиди!
— Так я же… Надо же, не одна ведь я. Стыд-то, а, — захолонуло у Ольги в груди. — Господи, и бати нет…
— А что батя? Он пришел, переспал и опять к овцам. И батя то же скажет.
Софья молчала, а когда Ольга заплакала, вышла во двор. На рытье окопов в этот день Ольга не поехала. А вечером пришел свекор, увидев ее, удивился, спросил:
— А ты чего это дома?
— Ей что, больше всех надо? — отозвалась из кухни Трофимовна. — Не пустила я ее! У меня уже силов нет — за всем глядеть!
— Так, так… — закивал головой Матвей и вдруг вскочил со стула. — А она что, Софья твоя? Приехала войну в холодке переждать?!..
— Вы на меня не орите! — у Софьи порозовели щеки. — Я офицерская жена!
Матвей кхакнул, закружился по хате и, повалив ногой стул, закричал:
— Молчи-и-и! Жена она! Офицерская! Так какого ты черта в хате сидишь, ежели ты офицерская? Почему окопы не роешь, кость тебе в горло! Гибнут же они там, офицеры-то, кровь льют. И твой там, офицерская ты жена!
Софья заплакала, взяла на руки заоравшего от испуга Борьку и кинулась к двери.
Трофимовна рванулась было вслед, но остановилась, крикнула мужу:
— Больная она, дурак!
— Это чем же она больная? Ленью, что ль?
— У нее вон, у сношеньки своей, спроси, какая хворь у баб кажный месяц. Головушка моя горькая, да куда ж нам теперь с ней? — закрыла Трофимовна руками лицо.
— А вас кто гонит, а? — Матвей потряс жену за плечи. — Молчишь? Что ж ты мне никогда на хворобу свою не жалилась? А у Ольги что, такой хворобы нет? Затяжная, выходит, хвороба у Софьи твоей!
— Пусти… — Трофимовна заплакала. — Зверь проклятый! Хоть из дому беги!
— Ну, и беги. — Матвей как-то сразу остыл. — Бабье чертово! Что стоишь? — шагнул он к жене. — Иди к больной своей срочную помочь оказывай!
— Господи, уйми его, утихомирь, — перекрестилась на икону Трофимовна.
Спать в эту ночь Ольга с сыном легла в сарае. Заснула уже на заре, но и сон не принес покоя. Снилась ей пыльная дорога и она сама. С сыном на руках она убегает от машины, на которой ее только что привезли под Кантемировку. Она знает, что не убежит, что вот-вот упадет, и тяжелые колеса разомнут ее в густой пыли…
Ольга проснулась, слышала, как за стеной в курятнике завозился и захлопал крыльями петух, удерживая себя на жердине. Потом он кукарекал раз за разом, и она уже не закрыла глаз. А утром за завтраком сказала свекру:
— Надумала я, бать, уходить. Андрюши нет, я тут чужая. Переживу как-нибудь у своих…
— Все? — строго глянул на нее свекор.
Она беспомощно приподняла острые от худобы плечи.
— Так вот, никуда ты не пойдешь! — Матвей стукнул кулаком по столу. — Мне такой срам ни к чему. Все мы как раз тут и вот мои последние слова: чтоб никаких скандалов! А тебе, мать, особый сказ. — Матвей встал, кинул на пол расклеившуюся цигарку. — Ежели ты будешь Ольгой помыкать, иди со своей дочерью куда хочешь. Ольга сыну моему законная жена и живет дома. Не нравится, можете с Софьей все забирать, и как сумеете. А ты, Софьюшка, тоже воду не мути! Офицершей ты не родилась, а тридцать два годика на нашей с матерью шее сидела. И будь твой Петро тут, он бы, ежели он мужик, накрутил тебе хвоста. Уже пол-России под немцем, а вы, черт бы вас взял, мышиную возню затеяли!
Вскоре Данковка забурлила беженцами. Потом с беженцами смешались и войска. Огороды стаптывались гуртами скота и овцами, исхудалые свиньи, вместе с хозяевами проделавшие долгий путь от Днепра до Дона, забегали во дворы…
Данковцы спешно рыли потайные ямы, прятали нужное и ненужное добро.
Матвея Донцова вызвали в сельский Совет и назначили паромщиком. Помногу раз на дню прибегал он домой, хватался за голову и, как маленький, упрашивал Ольгу спрятать его куда-нибудь хоть на час. За ним тут же приходили. Уговаривали, приказывали, хватали за рукава, ругались охрипшими голосами, и Матвей опять шел на паром.
В одну из ночей разбудил сноху и велел собираться.
— Куда, батя?
— Люди пасеку растаскивают! А мы что?
— Господи, и ты… — схватилась Ольга руками за голову. — Что хочешь делай, а не пойду! — отказалась она.
Увидев на окнах всплески огня, вскочила, не стыдясь свекора, в одной рубашке выскочила во двор.
— Что это? — прислонилась Ольга к стене.
— Хлеб… хлеб горит…
И после этих слов Матвей заплакал. Сморенный усталостью, много раз за день обруганный и оскорбленный отчаявшимися людьми, которым не терпелось быстрее перебраться на левый берег, он не испытывал страха, когда какой-нибудь военный грозил ему пистолетом, топал, как на мальчишку, ногами и требовал найти место на перегруженном пароме. Теперь раздавленный слабостью, оглушенный за день криками, плачем, просьбами охваченных горем беженцев, Матвей не удержал слез.
— Не пойду я туда больше! Пускай этот паром в щепки разнесут! Хлеб вон горит, а они бегут…
Напуганная слезами свекра, Ольга окаменела и даже не чувствовала, как немеет ее плечо, сдавленное его твердой рукой.
— Пошли, батя. Как-нибудь будет…
Матвей, точно слепой, шагнул вслед за снохой в сенцы, в хате попросил у нее воды. С жадностью выпил литровую кружку, не раздеваясь, лег прямо на полу. Во сне он всхлипывал и скрипел зубами…
С той ночи Донцов ревниво охранял Ольгу от мелких придирок жены, норовил почаще побыть с ней наедине, а Мишку сажал на колени, говорил ему тихо:
— Эх, внук! Была у тебя бабка да не привелось ей пожить…
В такие минуты сердце Ольги переполнялось какой-то расслабляющей тело жалостью к свекру. Ей хотелось поплакать рядом с ним, чтобы услышать слова утешения и увериться, что он понимает, как ей тяжело в постоянных тревогах за мужа.
За час до прихода немцев Данковку залила неземная тишина. Такой тишины не было даже в тот день, когда в небе на глазах людей стало вдруг чернеть солнце и от двора к двору пополз слух о конце света. А в тот час мертво было все — огороды, улицы, дворы… Дон, и тот, казалось, застекленел от берега до берега. Все звуки поглотила тишина. Ударь палкой по пустому ведру, — не отзовется ведро звоном…
И они пришли. Спустились с бугра, который мешал заярновцам видеть заход солнца, разбились на две группы. Одна — повернула на Заярную.
— Мать! — шагнул от окна Матвей. — Быстро обед на стол!
— Ой, Господи, помоги, — покачнулась на стуле Трофимовна. Слабость вошла ей в ноги, и она не могла встать.
— Живо, ну! — торопил Матвей. — Приклеилась, что ль? Пускай видят, что мы… сидим, обедаем…
Мысль всей семьей сесть за стол пришла к Матвею неожиданно. Время и в самом деле было обеденное и, нагрянь к ним ненавистная чужая солдатня, им, всем вместе, легче будет встретить нежданных гостей. Было в этом и что-то еще, утверждающее незыблемость, размеренность, твердый ход жизни, которую кому бы то ни было не так просто порушить и сломать.
Сначала услышали Донцовы кудахтанье курицы во дворе, потом грохот в сенцах, треск филенчатой двери, открытой ударом сапога, и хохот — непривычный и страшный хохот человека, которого словно бы опоили до беспамятства и сказали, что на земле он остался один. И вот он увидел себе подобных и захохотал от удивления и злой радости, уверенный, что может как угодно поступить.
Молодой, белобрысый немец стоял в дверях, запрокинув голову в долгом хохоте.
— Партизан? — Он указал на Донцова дулом короткого автомата и подошел к столу.
В ноздри Ольги ударил резкий запах чужого пота и ремней.
— Партизан? — строже спросил немец.
— Батя это, — втянув голову в плечи, проговорила Ольга. Она посмотрела на свекра, потом похлопала себя по руке. — Мой батя…
— Нихт батя! — сердито лопотнул немец и ткнул себя большим пальцем в грудь. — Моя батя, о! — прицокнул он языком. — Дамен гут и моя гут, пацтэль карашо… — и опять захохотал, показывая зубы — крупные и желтые, как кукурузные зерна.
Ольгу охватило жаром. Она глянула на свекра, но тот, стянув к переносью брови, не поднимал глаз от тарелки с рыбным холодцом.
В хату вошел еще один немец. Взмахом руки он приказал вылезти из-за стола.
— Юде! — обрадованно уставился он на Матвея и крикнул: — Шнель!
— Да шнель, шнель… Знаем мы вас, чертей! — Донцов поднялся.
Белобрысый насторожился, медлившую Трофимовну ударил коленом в зад, со смехом бормотнув:
— Дамен…
Трофимовна, поняв так, что ей велено остаться в хате, остановилась, пытаясь улыбнуться побелевшим от страха лицом, но немец топнул ногой, крикнул:
— Пше-о-ль вон, свин!
Трофимовну вынесло во двор как на крыльях.
— Юде? — остановил второй немец Донцова в дверях.
— Никс, пан! — покачал головой Матвей, назвав немца паном не из желания угодить ему, а по оставшейся со времени дореволюционной службы в Польше привычке так обращаться к чужим. И пояснил: — Полсела у нас черных…
Он вышел, спиной чувствуя настороженный оценивающий взгляд немца.
— Не щипай мамку! — услышал Матвей голос Мишки, и у него перехватило дух. Он задержал шаг, но дуло автомата уперлось ему между лопаток.
— Молчи, батя, ради бога молчи… — успокоил Матвея умоляющий шепот снохи, и он размашисто зашагал по двору.
Немцы подвели его к сараю, велели открыть дверь и войти.
— А-а, — понял Донцов, распахивая дверь с видом человека, который расценил подозрительность как смешную слабость.
— Заходите, никого тут нет, — вскидом рук пригласил он немцев.
Переглянувшись, они нахмурились, оттолкнув Матвея, вошли в сенной сарай.
Точно так же осмотрены были овечий катух, курятник, погребица. Потом немцы приказали Донцову лезть на чердак. Один из них поднялся вслед за Матвеем, но тут же и слез, заглянув в проем только с лестницы.
Проделав все это, немцы закурили и, повалив шаткий плетень, пошли в соседний двор.
За оврагом, на Глинной улице, защелкали вдруг выстрелы, послышался собачий визг, и Донцовы убрались в хату.
— Ну, вот и началось…
Донцов сказал это с какой-то спокойной отрешенностью. Услышав взрывы на той стороне, пояснил:
— Это они паром и лодки разбивают. Сначала, значит, на Глинной собак побили, теперь за паром и лодки взялись. Во, во… — приговаривал он, кивком головы отмечая взрывы.
Когда тревога улеглась, Софью вырвало, Трофимовна после пережитого стала маяться животом, Ольгу потянуло вдруг ко сну, а Матвей сел за стол и приналег на еду, как после трудной работы.
Через неделю по приказу заступивших в село итальянцев данковцы стронулись с насиженных мест и наводнили ближние степные хутора.
Донцовы ушли из села, как и многие: не взяв почти ничего из еды и одежды. И тут припомнила Трофимовна Ольге все те подарки, которые выгадывала ей из присланных дочерью посылок.
Мужчин из хутора не выпускали, да и не было их, мужчин, а пожилые, как Матвей, подростки и калеки. Женщинам два раза в неделю в комендатуре выдавали пропуска. Четыре раза пришлось Ольге ходить в Данковку, носить на своих плечах то Софьино барахло, то зерно в мешках. Десятки постов надо было миновать, и всякий раз она холодела от липких, ощупывающих взглядов солдат, мертвела и тряслась, когда иные из пришлого воинства со смехом пытались запустить ладонь ей под кофтенку.
В пятый раз Ольга с такими же горемычными женщинами пошла в Данковку за коровой. Однорогую Дуньку пришлось выручать. Молодых сытых коров итальянцы отобрали на зарез и держали в конюшне.
Там стоял гвалт — крики, ругань, плач. Чем уж она тронула переводчика, Ольга не знает, но тот, услышав, что у нее пять «бомбин» — детей мал мала меньше, закивал, сказал что-то караульным солдатам, и те пропустили ее в конюшню, где привязанными стояли коровы и телки.
Однорогая Дунька до слез растрогала ее своей коровьей понятливостью. Как вышла из сарая, так и не отстала больше ни на шаг. Витой шелковый шнур итальянцы отобрали, но Дунька и без веревки шла за нею вслед.
Зато с овцами хлебнули горя. Дрожа от страха, две ночи ночевала с ними в поле, попала под дождь с градом и в хутор притащилась еле живой, с огнем по всему телу…
За шесть месяцев эвакуации Ольга так ослабела от недоедания и душевных мук, что не думала ни о чем, кроме как о муже, от которого больше полугода не было, да и не могло быть никаких вестей. И обида болью сводила ей сердце, когда свекровь начинала разговор о зарытом в огороде сундуке — цел ли сундук, не погнило ли в нем самое ценное добро дочери?
По ночам она подолгу плакала и к утру глохла от слез. Видела — свекор мрачнеет день ото дня, догадывалась, что ее слезы точат и ему сердце, но ничем не могла унять неодолимую тоску…
5
Матвей в это утро проснулся поздно. Обулся, накинул на плечи шубу и хотел свернуть цигарку. Подумав, закуривать не стал: табак кончался, и его надо было прижеливать.
— Отец! — окликнула его от печки жена. — Дровец еле-еле на растопку. Бабы к Ежовой балке за шляпками ушли, а сама я тут чурбак не расколю, вот печь досе и нетоплена…
Матвей, услышав о бабах, подивился их смелости, спросил:
— Как же это они… отчаялись? То дальше двора ни шагу, а то сразу вон куда.
— Нужда, она заставит! Что ж нам, подолами коров да овец кормить?
— Чего ж меня не разбудили?
— Ольга не велела. Он, говорит, и так ночи не спит.
— Тьфу, дура…
Матвей оделся, вышел во двор. Скрип снега под ногами отвлек его от мыслей о снохе, он огляделся и сразу приметил у сарая следы. Ночью была легкая пороша, и отпечатки волчьих лап отчетливо синели у самой двери сарая.
— Вот тебе и на!
Матвей постоял, опять подумал о снохе, вспомнил, что и этой ночью Ольга плакала, и не выдержал, закурил. Дым потянуло к земле, и Матвей почувствовал облегченье: по приметам идущий низом дым означал перелом к теплу. И сразу появились иные думы — о весне, о нитках, чтоб подлатать вентери и сети, о лесе, который по паводку надо будет запасать, о лодке, о смоле. И он стал припоминать, в каком месте закапывал вентери и сети, куда запрятал смолу, цела ли лодка, которую он перед уходом из Данковки запрятал в рогозе за Красным мысом.
— К Дону надо пройти. Шесть дней прошло, а я сижу, как сурок, — вслух укорил он себя и поднял голову на скрип двери.
— Стоишь! — с досадой крикнула Трофимовна.
— Да будут тебе дрова! — недовольный, что ему помешали, Матвей сердито сплюнул и стал разглядывать запаренный дубовый обпилок, прикидывая, в каком месте легче будет вогнать в дерево клин.
Пока он управился с дровами, вернулись Ольга с Варварой.
— Ну, что вы, как? — кинулся к ним Матвей.
— Страху набрались, что ж, — как человек, которого вынудили проделать что-то немыслимо трудное, ответила Варвара. — Во дворе одного мертвяка боялись, а там их…
— Это где ж, где?
— Да за ярком прямо, в лощинке, бать, — высыпая в кошель из мешка подсолнечные шляпки, сказала Ольга.
— Наши?
— А мы подходили к ним? — опередила Ольгу Варвара.
— Они, бать, снегом присыпаны…
Бабы пошли в хату. Матвей вслед за ними внес дрова. Бросив на пол, ногой подсунул их ближе к загнетке, спросил:
— А следов… санных или… не видели? Не может же быть, чтоб не приехал никто!
— Дурей нас, видно, не нашлось, — укорливо проговорила Трофимовна. — Недельку бы какую переждать, гляди, и дочка бы поправилась.
— По-всякому можно думать. А ежели бы еще кто тифу подцепил, тогда что? Лучше? Нет, мать, в той тесноте долго бы ей лежать. А уехали мы, в хате попросторнело, уход за ней. Дней десять пройдет и очапается.
— Дай бог…
Матвей подошел к окну, глянув на протоптанную крутовину снега вокруг обпилка, вспомнил об волчьих следах. Вышел во двор, побыл в сарае и вынес винтовку. Два дня назад он натолкнулся на итальянский карабин в соседнем дворе и припрятал.
Варвара как раз несла воду поить скотину. Увидев в руках Матвея винтовку, насторожилась.
— Ты чего это, дядь Матвей?
Старик концом ствола показал на следы у сарая.
— То-то ночью коровы и мычали, — вспомнилось Варваре. — Да как-то жалобно так. Мне прямо жутко сделалось. Встала я, Ольгу толкнула, а она тоже не спит, кивает: слышу, мол. Неужто голод их к жилью погнал?
— Не думаю. Разве что на свежатинку потянуло.
— А может, и зверью без людей не сладко? Надо же, пришли и не тронули…
Варваре не терпелось поделиться с бабами новостью. Оставив у порожка сарая ведра, она заскочила в хату и вздрогнула от выстрела за окном.
Детишки мигом соскочили с печки и прижались к ногам Ольги, а Трофимовна, заметавшая под загнетку мусор, присела и ладонями заслонила уши.
— Это дядя стрельнул! — сказала Варвара Ольге. Потом глянула на Трофимовну и рассмеялась.
— Смех тебе, — обиженно поджала губы старуха. Услышала шаги в сенцах и подошла к двери. — У-у, кобел старый! — И замахнулась веником.
— Ты чего? — ставя карабин в угол, посмотрел Матвей на жену.
— А того, что перепугал насмерть. Дьяволу бы под хвост эту твою пукалку! И какая надобность — стрелять?
— Проверить надо?
— Проверишь на свою голову! Недоброго гостя, его недолго ждать!
— Были уже гости. У самых вон дверей волки ночью толкались…
Мишка с Борькой подскочили к деду, стали упрашивать показать следы.
— Да тише вы, оголтухи горластые! Будут вам следы, если коров да овец порежут.
После завтрака Матвей сходил на соседний двор, вытащил со дна траншеи плетень, приволок к сараю, потом позвал сноху с Варварой.
— Давайте мы его к стене притулим. Рыть волки не станут, а тут вот могут пролезть.
С южной стороны глина местами обвалилась, жиденькая деревянная заборка сыпалась трухой.
Обломком оси Матвей принялся долбить лунки для кольев. Мерзлая земля была неподатлива, конец легкой оси отскакивал от крепкой наледи, и Матвей попросил сноху принести топор. Топор лежал у порога, старик видел его от сарая и не сдержался, когда Ольга, чуть не наступив на топорище, спросила, где его искать.
— Ты найди, а я скажу! — со злостью ответил он и его прорвало. — Ты это что ж, ядрена корень? Думаешь, тебе он только и болен, Андрюха твой? Мне он и вовсе сын! Это ты как, можешь понять? Я ему отец, а, вишь, держусь! А на твой вид гляжу, и ножом меня этот твой вид режет! Чего ты как при покойнике ходишь?
Ольга подошла, подала топор.
— У меня от него дите, батя, — виновато сказала она.
— А-а, дите! А мне он кто, не дите?! — в бешенстве затряс перед лицом снохи Матвей руками. — Он что ж, Андрюха твой, за тыщу верст видит, а? Двух недель не прошло, как тут немцев нет, а он, значит, должен тебе письмо прислать, так что ли? Нет, погоди трошки! И Христом-богом прошу тебя, брось ты это — живого оплакивать!
— Правда что, зря ты, Ольга, тоску на себя наводишь, — раздумчиво сказала Варвара. — От моего Васи вон сколько ничего нет. Как немцы Киев взяли, ни строчки, как отрезало. А плохо-таки не думаю! Хоть он и мал, а проворен. Не быть ему убитому, и все! А твой вон какой мужичака…
— Пуля, она любого свалит, — проговорила Ольга, но в ее голосе уже не было той безнадежности, которая бесцветила ее слова.
Плетень поставили быстро.
Матвей вытер о полы шубы руки, закурил, жадно глотая дым.
Из степи низом шел теплый влажный ветер. В затишках, куда погуще ложились солнечные лучи, снег у стены сарая подтаивал, оседал, и Варвара заметила:
— Во! По-старому еще и января нет, а, кажись, прямо как к весне повернуло.
— А! — отмахнулся Матвей. — Декабрь, он всегда такой: днем мокрым снегом лепит, а к вечеру так морозина хряпнет, что вместо соплей сосульки под носом висят. Однако пойду я, пока следы совсем не согнало, — спохватился старик. — Повезет, так и зайчишку спугну.
— Да, мясца бы теперь, — вздохнула Варвара. — Мой Вася, если, дядь, помнишь, за огородами прямо убивал. Не успею, бывало, дров в печь накидать, а он уже вот он, несет. Или вернутся те денечки?
6
Наверное, не прошло и часу, как Варвара, стоявшая у окна, оповестила:
— А вон и дядя Матвей идет!
— Небось забыл что-нибудь, — отходя от нагретой печки, сказала Трофимовна. — Память и у него стала что решето. Пошел нынче дров нарубить, да и запропал. Жду, печь нетопленая, а его нет и нет. Вышла, а он стоит столбом посеред двора…
Матвей вошел, не раздеваясь, сел на перевернутый вверх дном немецкий ящик из-под мин. Лицо его было задумчиво хмурым, он шумно дышал через нос, будто приметил непорядок в хате.
— Чего насупился-то? — затаиваясь, спросила Трофимовна. Матвей поднялся, но тут же снова сел.
— Да, дела-а-а-а… — протянул он и, сняв шапку, заскреб в затылке. — Поглядел я, что на выгоне нашем понаделано…
— А что, дядь, а? — вытянулось у Варвары лицо.
Ольга, готовясь слушать, отложила полузаштопанный чулок, воткнула в него, чтоб не потерялась, цыганскую иглу.
— Ну, ладно, — вскинул Матвей голову, стал рассказывать: — Следы, значит, меня на выгон вывели. Глянул я… кругом яма на яме, убитые и там, и там, от овчарни одна стена осталась, у кручи траншея глубиной в человеческий рост… Постоял я, бабы, постоял и все ж себя переупрямил. Пойду, думаю. Про волков, признаться, уже и забыл, охота уже поглядеть, дальше что, а тут лодка из ума не идет.
— Какая лодка? — перебила Варвара.
— Да помолчи ты, господи! — осадила ее Трофимовна.
— Ну, значит, иду, — продолжал Матвей, оставив вопрос Варвары без ответа. — Иду и только это из падинки, что над Красным яром, выперся, мимо уха — ть-ю-ю… И выстрел слышу.
— Господи, — вскинула руки Трофимовна.
— Что, думаю, за черт? — не сбил Матвей рассказа. — Откуда и кто? А над головой опять — ть-ю-ю…
Мишка с Борькой, свесив с печки головы, слушали деда, открыв рты, бабы тоже не спускали с него глаз.
— Не иначе, решил, по мне палят, — не обращая ни на кого внимания, рассказывал Матвей. — Я тогда что? Пошатался для видимости, взял да и упал поудобней. Гляжу, из окопов на Черной горе вылазят трое. Постояли и прямо ко мне прут. Ага, думаю. Изловчился я и бабахнул. Как ветром их сдуло! Стрелял-то лежа, ну, и не попал, видать. Пропадите, думаю, пропадом и лодка, и волки, чтоб из-за вас пулю получил. Ползком я, ползком да своим же следом и назад…
— Во, окаянные, что делают! — еле перевела Варвара дух. Трофимовна с сердцем выговорила мужу:
— Тебе, коблу старому, шляться где зря нечего, вот что!
— Ишь ты, где зря, — покосился Матвей на жену. — По своей земле хожу!
— И на своей можно смерть получить!
— А какие ж они, дядь Матвей, не приметил?
Матвей хмыкнул:
— На таком расстоянии лицо, что ль, разглядишь? По виду вроде немцы, а там кто ж их знает. Для обмана могут и наши немецкое нацепить.
— Наши-то зачем?
— А за тем, что с фронта, сволочи, могли убечь, а теперь по окопам хоронятся.
— Нюжли ж наши, данковские, могут быть? — не унималась любопытная Варвара.
— Ты, Варьк, право слово, как лист банный: прилипнет — не отдерешь, — завозился на ящике Матвей. — Я что, документы ихние глядел? Говорю, и немцы могли каким-то путем остаться, но могут и наши быть, а данковские они там или липчанские — это уже другая статья. Хоть в Данковке, хоть в Липчанке людишки всякие есть!
— А стреляли зачем, по человеку-то?
— Тьфу! — Матвей, как обессиленный, кинул на колени руки. — Откуда же мне знать, что у них на уме, голова твоя еловая! Может, решили, что заметил я их, может, думали у меня едой разжиться, мало ли…
— И из-за еды человека убивать?
— Говорю же, всякие людишки есть! — не стал втягивать себя Матвей в разговор с Варварой.
Ольга посмотрела на детей, спросила строго:
— Слыхали? А вы в одну душу — пусти на двор да пусти…
— Это ты, Ольга, зря! — сказал Матвей и поднялся, подошел к печке, нашарил рукой в выемке окурки и, вышелушив на ладонь табак, свернул цигарку. — Не надо хоть детей пужать! Сами до того уже пужаные, что целую неделю снеговую воду пьем, к Дону сойти боимся.
— Ой, гляньте! — прилипла вдруг в стеклу оконца Варвара. — Кажись, Глотовы едут. Ей-богу, они! И Нюрка вин, и Денисовна. К двору заворачивают…
Донцовы сгрудились у окна.
— Вот чертов жук! — дернул себя за бороду Матвей. — Говорю же, всякие людишки есть. Мы на коровах, а он на лошади едет. Вот тебе и война…
В хату вошел сначала сам Глотов, но радости не высказал, увидев сельчан. Стащил шубные рукавицы, хмыкнул, будто расстался с Донцовым не больше, чем час назад.
— Опередил ты меня, стало быть. Ну, ладно, здорово, что ль…
Пожимая Матвею руку, Глотов отвесил поклоны всем остальным. Жмурясь, оглядел хату, спросил:
— Присесть-то можно?
— Ты, Крысаныч, иди своих сначала позови, а потом сядешь! — осекла его Трофимовна.
— Да ить кто ж его знал, — смутился Глотов. — Теперь позову, как же!
Жена Глотова, Денисовна, переступив порог, закрестилась, отдала поклон всем четырем углам жилья.
— Слава богу, здоровы, вижу, все. А Софьюшка-то, дай Бог ей сил, в какой отлучке?
— Ох, Денисовна, — вмиг опечалилась Трофимовна, — в тифу она.
— Помоги ей, Господи, — перекрестилась Глотова. Просторный тулуп путал ей ноги, лицо до самых глаз было укутано теплым, домашней вязки платком.
— Нюрка! — позвала она сноху. — Да помоги ж ты мне эту овчину снять. Задохнусь скоро…
Сноха Глотовых, Нюрка, высокая, с конопатинами по всему лицу, подсадила сына Кольку на печь и кинулась развязывать концы платка, завязанные в узел на спине свекрови.
— Стало быть, разместился? — обращаясь к Матвею, подал голос Глотов. — А кум-то твой, Серега, как? Али он разрешение дал?
— Какое ж тут разрешение? Вселились и живем.
— Так-так… Стало быть, что чужая хата — ничего?
— Поживем пока и в чужой. А к тому сказать, чужого теперь и нет.
— Может, и так, — усмехнулся Глотов. — Гляжу я, Фетисовых хата цела. Стало быть, и мне занять ее можно? Али с меня другой спрос?
— Ты, Крысаныч, без закавык, — поморщился Матвей. Денисовна поспешила сгладить оплошность мужа — заговорила о людском горе, о бесхлебье по хуторам.
— Да, с хлебом беда будет, — поцокал языком Глотов и поинтересовался: — Жить-то, Матвей Яклич, как думаешь?
— Как все, так и я.
— Это так, а все ж токи… К примеру, ежели вернутся они, ты как?
— Ты думаешь, вернутся они?
— Да ить как сказать… Что ни говори, а, считай, пол-России они проперли. Может, и у них промашка какая вышла.
— Чего ж ты сюда в таком разе ехал?
— Да мне-то что-о… — протянул Глотов. — Меня что старая власть манной кашей не кормила, что новая. Сам по себе живу, с меня и спрос короткий.
— Это верно, — кивнул Матвей. — Гляжу, тебе и с немцем жилось. Мерина вон достал.
— Сумел — достал. Тут на любого доведись, не откажется. Мерин, Матвей Яклич, мерин он и есть, — вязал слова Глотов. — Кто в оглобли его поставил, того он и везет, потому как без понятия. А вот человеку и разум даден, а в оглобли и его ставят. К тому и клоню, что кому как, ежели они вернутся…
Донцов, хотевший было закурить, сунул в карман пустой кисет, досадливо покрякал и, посмеиваясь одними глазами, в тон Глотову спокойно высказал:
— В оглобли, Крысаныч, больше здоровых запрягают. Норовистых лошадок бьют, порченых и вовсе прирезают. Так что куда ни кинь, а в оглоблях все ж лучше ходить, чем падалью вонять. Не с того ты разговор начал! Твои ведь тоже там. Вот ты и обмозгуй, как других припугивать, чтоб самому непуганым стать!
Глотов, подрагивая веками, скосил на Матвея глаза, покашлял.
— Я к тому, Матвей Яклич, что все может быть, а ты и усурьез. Ругаться нам вроде бы не за что. Правильно, и мои воюют. Не один, а два, вон оно как! — Он похлопал по колену сложенными рукавицами, предложил: — Может, одолжить табачку-то? Гляжу, твой вышел.
— Спасибо, Крысаныч, обойдусь. Табак теперь дороже денег, а у меня и денег, признаться, нет.
В это время в сенцах хлопнула дверь и в кухню, к удивлению Матвея, вошли Варвара с Нюркой. Их ухода, видно, не заметил и Глотов.
— Чего шляешься-то? — спросил он сноху.
— Что ж нам, Крысаныч, в хате нужду справлять? — отозвалась вместо Нюрки Варвара.
— Простынет она, боюсь. Шлындает без платка, — беспокойством за сноху гася неловкость, сказал Глотов и, поднявшись, протянул Донцову руку. — Что ж, Матвей Яклич, спасибо за приют, но устраиваться и нам надо. — И пропустив Денисовну и сноху с внуком, Глотов вышел.
— Как обмылок склизкий, чертов жук! — Матвей сплюнул и вытер о полу шубы руку.
— Дядь, — подошла к нему Варвара. — Возьми вот, — протянула она чем-то наполненную варежку. И, видя удивленье Матвея, пояснила: — Табак тут…
— Табак?
Варвара засмеялась, стала рассказывать:
— Когда пустой кисет ты вытащил, Нюрка меня толк — выйдем, мол. Вышли, она меня к саням и потянула. Табачку, говорит, дяде Матвею надо дать. О-о, у Крысаныча табака этого полсумки аж! Развязала Нюрка сумку-то, а во что его брать? Вот она в варежку и нагребла.
— Так это и варежка ее? Да-а… — Матвей в задумчивости пожевал губами, удивился: — Молодец, выходит, Нюрка, а! Увидишь ее, Варьк, спасибо от меня скажи. Спасибо, да! А то ведь и опухнуть недолго, без курева-то, — бережно пересыпая из варежки в кисет табак, радостно шутил Донцов.
7
До войны Антон Хрисанфович Глотов жил единоличником, и жил справно. Дом его, рубленный из дуба, стоял на круче у самого Дона. Крыша — железная, труба — с завитушками, а искусно вырезанный из белой жести конь, на удивленье всем мальчишкам улицы, всегда показывал, откуда дует ветер.
Хозяин дома был мужик не промах. Он получше коня на трубе чуял, откуда тянет прибыльным ветром. Веснами, когда в лесных ериках начинала играть полая вода, Антон укладывал в мешки вентери, сети, и на зорьке его лодка скрывалась в затопленной лозе. Свежую рыбу нарасхват брали в степных хуторах. Дери втридорога, никто и «ох» не скажет. И младший сын Глотова Петюня чуть ли не каждый день выгоном выбирался на шлях с прилаженным к рулю велосипеда мешком и держал путь к какому-нибудь хутору.
В дни жатвы Антон подавался в совхозы, где не хватало рабочих рук. Косил, веял на токах зерно, а как только кончалась молотьба, крыл соломой и железом крыши, клал печи.
Заморозки гнали его домой. И опять его лодка тыкалась носом в песчаный берег пристани, по края оседая в воду под тяжестью ворованного леса, который шел на продажу туда же — в степные хутора…
Дом Антона сгорел до прихода немцев. В те ночи сильно бомбили переправу. Глотовы отсиживались в мушнике на огороде, и хозяин видел, как ослепительный шар зажигательной бомбы грохнулся на железную крышу.
Утром погорелец ходил по улице, заглядывал во дворы; встречая сочувственные взгляды, кивал в сторону Дона:
— Тоже мне, армия! Хуть бы уж ночью-то не переправлялись. Немец, гляди, этих бомбов бы и не кидал. А теперь… Домина какой сгорел, мать твою так!
Если кто-нибудь намекал, что наши солдаты совсем ни при чем, лицо Глотова корчилось ядовитой ухмылкой.
— Твоя-то халупа стоит, а ить ей первой сгореть надо. — И пояснял: — Немец, он ить против кого идет? Против колхозов он идет! А я, слава богу, одноличником живу…
Эвакуацию Глотов пережил у родственников жены в хуторе Атамановке. Перебился неплохо. Избранный новыми властями староста был Антону давний дружок, и семью Глотова не трогали. Зарезали, правда, телушку, но хозяин по ней не сокрушался.
В обратную дорогу Глотов собирался толково. В поисках саней избегал всю Атамановку и у одной бабы выторговал за полпуда ячменя совсем еще новые сани. Вскоре представился случай обзавестись и мерином. Проезжие через хутор бойцы оставили две пары тощих лошадок. За конями приглядывал брат Денисовны. Антон охаживал его недолго. Посулил за мерина три пуда пшеницы, а когда женин брат засомневался, Глотов закрестился и зашептал ему в ухо:
— Вот крест святой, не брешу! Пашаничка, слава богу, припрятана. Так уж и быть… А с тебя спрос какой? Забрали, мол, какие-то. Мало ли войск тут перебывало…
Жена Антона наотрез отказалась ехать в село, сноха тоже не прочь была переждать до весны. Антон разозлился:
— Вон чего захотели! На готовое место им хочется, а мне, стало быть, грыжу наживай! Собирайтесь!
В родное село Глотов въезжал со страхом. Села и не было. От него только и осталось, что название. Кое-где торчали стены да голые трубы, а больше — навалы бревен, глины и кирпича. Улица, до войны широкая и прямая, — вся в лохмотьях колючей проволоки.
— А-а-а, мать вашу так! Всех сравняло!
— Не то ты, Антоша, радуешься? — спросила Денисовна.
— А ты, стало быть, горюешь? — повернулся Антон к жене. — Они, небось, радовались, когда мой дом сгорел. Вот и я рад, не мне одному строиться!
— Грех ты большой на душу берешь!
— А ты меня, дура хворая, грехом не пугай. Для других его береги! Грех… Злой я на них!
Глотова часто охватывала злоба на всех, с кем он долго прожил рядом. Эта злость появилась давно, еще в тридцатые годы.
В первый год коллективизации люди с неохотой шли в колхоз, и вместе со всеми был он, Антон Глотов. Он верил, что так и будет всегда, потому что не понимал, как можно свое добро отдать всем. Его душило бешенство, когда он думал о том, что на его быках будут пахать другие.
Но в колхоз все-таки шли — стиснув зубы, придавив в себе жалость к собственной худобе и собственным хомутам. А Глотов мертвой хваткой вцепился в свои ворота, и оторвать его уже не смогли. Вот тогда-то и зашевелилась в нем сжигающая сердце злоба. Как застарелая хвороба, привязалась к Антону злость. Он вместе со всеми и больше всех проклинал колхоз, а люди, словно сговорились, и бросили его одного. Он за ними не пошел да так и остался один, как обгорелый пенек на лесной поляне.
Жил справно. На здоровье не жаловался, ворочал, как бугай, у него денежки водились, а за них можно было купить все. И хотя доволен был жизнью Антон, но обида на людей непонятной болячкой так и осталась внутри…
8
В хате Фетисовых Глотов селиться не стал. Была она загажена так, что на уборку не хватило бы и трех суток. Рамы из окон были вытащены, двери сорваны, прямо посередине горницы чернела яма. В ней немцы разжигали костер, и на стенах висели клочья копоти.
— Принесла нас сюда нелегкая! Пропадать тут, а не жить! — И Денисовна с таким видом уселась на грядушку саней, словно намеревалась просидеть так не один день.
— Ты помолчала бы! — посоветовал Антон жене.
— Ну, загоняй меня в гроб, загоняй! Мы что, цыгане, чтоб на снегу жить?
Нюрка зло пошутила:
— Погоди, он сейчас шатер поставит…
Глотов переломил о колено кнутовище, выругался, и бросил обломок кнута снохе в лицо.
— И ты туда же, дрянь конопатая! — И пошел по огороду к саду.
Через полчаса Денисовна и Нюрка с сыном сидели около железной печки. Обвыкнув в темноте, начали разглядывать стены блиндажа.
— Тьфу, прости меня господи! — сплюнула Денисовна. — Вот, гады, сраму какого понавешивали! — И она стала срывать со стен аккуратно наклеенные снимки улыбающихся раздетых догола девиц.
Блиндаж был вырыт немцами старательно. Вовнутрь вели ступеньки, стены обшиты досками, три деревянные кровати, железная печка в углу и даже алюминиевый бачок для воды. Вверху — два окна. Одно оказалось разбитым, и Глотов заткнул проем периной. Перин на кроватях было до десятка, их, видно, снесли сюда со всей улицы.
— Прибрать надо, — распорядился Антон и несколько штук засунул под кровать. Постукал валенком по печке, потрогав трубу, конец которой был выведен наружу, удивленно качнул головой. — Ловко устроились немцы. Вишь, что значит дошлый народ. Не нам чета, хоть и воюем с ними. Ить тут жить, как у бога за пазухой можно. И дровишки есть, — показал он на поленья в углу. — Ты, Нюрка, растопляй, а я пойду лошадь в хату поставлю.
— Неловко вроде в хату. А ну как Фетисовы нагрянут…
— С ними не ты балакать будешь! И чтой-то ты все поперек, а? — остановился Антон напротив снохи. — Ты гляди мне!
Глотов вышел, а Денисовна сказала:
— Ох, Нюрка, Нюрка, дождешь ты беду! Он пожил, повидал, чего ж его учить? Да и не тебе его учить, прав слово!
— Ладно уж…
— Не засну я тут, — немного погодя, вздохнула Денисовна. — Всю ночь так и будешь ждать, что какой-нибудь из них влезет…
— На фронте и вовсе небось страшно, — подсовывая под дрова тряпку, проговорила Нюрка.
— И-и-и-х, жизнь проклятая! — запричитала Денисовна. — Вот так-то Петюшка с Ваней где-нибудь сидят, а в них пулями целятся. Сохрани их, господь, и помилуй!
Нюрка подошла к сыну, погладила по голове.
— Ложись, Коленька, полежи.
— Не хочу, там немец спал! — сморщил лицо Колька.
— И немец, дед говорит, человек. Ложись, ложись, чего будешь колготиться?
Как только Глотов вернулся, Денисовна сказала с укором:
— И чего ты, Антоша, так сюда сорвался? И я тут боюсь, и дите вон спать не ложится!
— Дитю укорот дать недолго, а ты бы язык прищемила, чтоб он попусту чего зря не трепал! Ты думаешь, Донцов зря приехал?
— Ему ехать, они у чужих людей жили.
Глотов осуждающе вздохнул.
— Об твою голову только орехи колоть! Матвей, небось, не зря спешил. Знает, коль теперь не поживишься, так голым будешь. Он не дурей нас…
— Вот и беда, что не дурей! А ты уже и поцапаться с ним успел!
— Нехай бы не цеплял! А то ишь, за мерина его взяло. И с какого это рожна мне советской власти в ноги кланяться? Мне, стало быть, на глотку становились, а я должен поклоны класть? Нет уж! Жил сам по себе и жить буду!
— Сам ты, Антоша, на глотку себе и наступил, не к ночи будет сказано. Тебе что, не давали в колхоз записаться?
— А-а-а, вон ты как! — понизил голос Глотов. — Ты рази хуже других со мной жила? На кой он мне, твой колхоз?
— А на кой, так при людях об этом молчи! — не унималась Денисовна. — Зачем ты Матвею ляпнул? Его эта власть тоже не дюже манной кашей кормила, но он эту власть делал, и твои слова могут ему не по душе быть! А то умный ты дюже, а язык, когда надо, не догадаешься прикусить!
— Теперь и я с ним равный. Мои там, где и его!
— Сыны и будут равные, — встряла в разговор Нюрка. Она сидела на корточках перед печкой и слушала, пока не затекли ноги.
— Ты-то, ты-то что? — вскипел Глотов, но сдержался, решив при случае напомнить снохе все ее попытки суперечить ему.
Нюрка жила в этой семье шестой год. Свыклась со всеми порядками в глотовском доме, но тоска по прежней жизни не прошла и с появлением сына.
Росла она в бедности. Детей у ее родителей было шесть душ — за большой стол, который занимал чуть ли не всю прихожую, и то усаживались с трудом.
Жили впроголодь, но весело. Отец здоровьем был слаб, попивал, и надеяться на его помощь матери не приходилось. Придавленная работой, она не отдыхала и по вечерам. Детей забавлял отец: учил их петь, плясать, смешил рассказами.
В дом Глотовых Нюрку отдали девятнадцати лет. Жених не нравился, но против родителей она не пошла — видела, как радует их родство с Глотовым…
Первый год замужества был для нее адом. Вся женская работа перешла к ней. Топить печь, готовить еду, несколько раз в день выносить корове и овцам лохань с помоями было хоть и тяжело, но не в первинку. Мучило другое. За каждым ее шагом следила свекровь. Денисовна подмечала всякую оплошность и потом за обедом или ужином с ласковостью упрекала сноху в неумении делать работу.
«Этак ты, милая, нахозяйствуешь», — трясла свекровь головой. Не зная порядков в семье, Нюрка однажды не снесла упрека и что-то сказала в свою защиту. Тут же свекор так ударил ее деревянной ложкой по лбу, что у ложки переломилось цевье.
Все в доме было подчинено характеру хозяина. Прижимистый, Антон мог ударить и жену, и любого сына за каждую горсть нечаянно рассыпанных зерен. Был он жаден до того, что сам отсыпал из мешка подсолнечные семечки, если Денисовна разрешала молодым нажарить их ради какого-нибудь праздника.
Молчаливость свекора поначалу лишь удивляла Нюрку, а потом стала сводить с ума. В доме почти не говорили, и она каждый день с радостью ждала того часа, когда надо было носить воду или идти встречать к околице овец. За водой ходили к Дону, и Нюрка считала для себя счастьем, если встречала на пристани кого-нибудь из баб.
На людях Антон был говорлив, но речь его дальше жалоб не шла. Обозленный, он впрямую высказывал свое недовольство властью, о доме же и о своих делах говорил так петлисто и заковыристо, что понять его мог не всякий.
Денисовна была по-лисьи хитра и сразу расценивала, как могут отнестись люди к словам ее мужа. Она сейчас же начинала на него наседать и сглаживала резкость. Дома, таясь снохи и даже сына, шепотком втолковывала Антону, что с его языком недолго попасть и в Сибирь.
Нюрка в доме ходила тенью. Деваться ей было некуда, и она решила, что лишний раз не лезть свекру и свекрови на глаза для нее выгодней.
Когда началась война, Глотов притих, почуяв, что в это крутое время с ним могут обойтись жестко. К снохе он стал относиться мягче и даже разрешил ходить на работу в колхоз, чему Нюрка, за пять лет отвыкшая от людей, была рада.
Проводив на фронт мужа и четырех родных братьев, она осмелела, дома уже без боязни вмешивалась в разговор свекрови со свекром и замечала — хоть и не нравится им эта перемена в ней, но свое недовольство они прячут старательно.
В эвакуации жилось несладко. Отношение к ней свекра не изменилось. Нюрка догадывалась, что он в растерянности и никак не может уяснить, какой поворот надо ждать от войны…
9
Баня стояла в глубине огорода, на том самом месте, где когда-то еще дед Евдокии Роговой утрамбовывал землю под ток. После новины белесый суглинок ежегодно внакат устилали снопами, и с утра до вечера по золотистой соломе с веселым вжиканьем гуляли цепа.
Года за два до коллективизации тут поставили саманный овин. Летом в нем было прохладно, пахло сухой глиной и срезанным для сушки табаком. В жаркие дни отец Евдокии, Семен, любил побаловаться в овине сном после обеда, латал здесь порванные сети.
Осенью в овин от непогоды сносили необмолоченные снопы, а зимами — хранили всякую всячину: рыболовные снасти, необделанные овчины, старые хомуты.
Потом овин пустовал. Свою лошадь и годовалого бычка Семен отвел на общий колхозный баз, снопы тоже не надо было прятать от дождя: теперь их обмолачивали машиной и опять же на общем колхозном току. И хозяйственный Семен переделал овин в баню. Был по-стариковски рад, когда в субботние вечера в его хате толпились люди. Одни остывали, похваливая пар и березовый веник, другие ожидали своей очереди.
Умер Семен перед самой войной. Жена его дожила до прихода немцев и скончалась от тифа в хуторе Атамановке.
Похоронила ее Евдокия не по-людски — не было досок, некому было делать гроб. Кое-как выдолбив неглубокую яму, завернула мать в чистую простыню и засыпала могилу тяжелыми комьями мерзлой земли. И даже не плакала, потому что выплакалась раньше и намного дней вперед. Постояла, слушая, как среди заросших полынью старых и новых могил шуршит поземкой ветер, и ушла…
Хозяева, приютившие ее, были простые люди. Не требовали платы, не обижали детей и не торопили с отъездом, когда Данковы потянулись домой. Но оставаться ей не хотелось, за другими тронулась и она.
Когда дальний родственник остановил на околице запряженную в повозку-одинарку корову и начал ссаживать детишек, Евдокию как-то сразу сдавило страхом. Пока она шла вместе с людьми, голова хоть и разламывалась от мыслей, но мысли эти были привычные — о муже, о детях, которых нужно чем-то кормить, о мукБ, которую пришлось оставить в Атамановке и за которой теперь надо было идти, о прохудившихся ботинках… несколько раз подумывала о хате, какая наверняка сгорела, и тут же успокаивала себя тем, что хаты не уцелели у многих. Эти многие идут сейчас рядом с ней и, кажется, всегда будут рядом, и поэтому даже большая беда достанется всем, а не ей одной. Но увидев озябших высаженных из повозки детей, увидев сброшенный на грязный снег узел, Евдокия поняла, что люди сейчас уйдут дальше, а она останется одна. Ей дальше идти незачем — на этой улице она жила, на этой улице стояла ее хата, и хотя хаты этой теперь нет, есть место, где надо будет начинать жизнь сызнова.
Был полдень. Осевшее книзу небо сулило снег. Из-за леса на том берегу Дона насовывались белесые лохмы туч, отяжелевший ветер ник к земле, будто торопился залечь перед метелью.
Евдокия постояла, вглядываясь в пустоту непохожей на прежнюю улицы, перебросив через плечо тяжелый неловкий узел, подтолкнула детей.
Коза, которая всю дорогу толкалась в овечьем гурте, плелась позади. В том, что она никуда не ушла, пока Евдокия стояла в раздумье, и теперь покорно шла следом, было что-то необъяснимо тревожное. Казалось, она понимала, как много бед свалилось на людей, и старалась избавить их от лишних хлопот.
Поселилась Евдокия в бане. В предбаннике поместила козу. Туда же выкатила и бочонок — в нем в банные дни держали холодную воду.
Массивная печь с вмазанным железным котлом была годной. Евдокия уложила детей, даже не раздев их, накрыла кое-какой одежонкой и вышла наломать бурьяна. Вымахал он на унавоженном огороде почти в человеческий рост. Евдокия справилась за какие-нибудь десять минут и с трудом втащила в баню беремя сушняка. И как только в зеве печи загудел огонь, она ослабла и, кинув на колени руки, закрыла глаза.
Ей хотелось лечь. Хоть на полу, только бы лечь и заснуть, чтобы забыть и сморщенное лицо мертвой матери, и растерянно оробевшие лица детей, когда мужские руки поставили их на землю.
Вечером в бане стало темно, и Петька спросил, почему она не засветит огня.
Евдокия молчала, и тогда Петька заплакал, и ему никак нельзя было объяснить, что в коробке осталось всего-навсего три спички, что керосину нет, а как светит лампа — она и сама забыла, потому что лампы давно заменили каптушки из пузырьков. Сейчас не было и пузырька.
Петька поплакал, притих и сразу подала голос семилетняя Танька:
— Мам, дай хлебушка…
Она приподнялась, протянула в темноту худую ручонку и, отыскав голову матери, повторила:
— Ма-а-а-м…
— Сейчас, Танюш, погоди.
Евдокия подошла к двери, ощупью нашла на гвозде сумку, долго развязывала узелок зубами.
— Ты, сынок, будешь?
— Буду…
Полбуханки зачерствелого хлеба Евдокия думала растянуть дня на три и теперь боязливо отщипнула сначала один, потом второй кусок. Крошки собрала в ладонь и осторожно ссыпала в рот. Прижав их языком к небу, почувствовала, как пьянеет от голода.
— С луком будете или так? Лучше с лучком, правда? А вот соли нет…
В просторной печи жар уже давно померк. С пола потягивало холодом.
Вдруг коза стукнула рогом в дверь и заметалась в предбаннике. Дети перестали жевать, и Петька всхлипнул:
— Мам, я боюсь…
— Я тут, сынок, тут! — она наклонилась, обняла детей, а у самой ошалело застучало в висках и мелкой дрожью ударило в ноги.
За огородом, на выгоне, выли волки. Жуткий плач волчьей стаи вяз в ушах и леденил тело.
Евдокия, поборов в себе страх, начала тихо рассказывать давнюю сказку, слышанную еще от бабки:
«Долго-долго ходят волки в степи и собираются в стаю. И ведет их самый старый волк к селу, где воздух пахнет овечьим духом. Только дойдут они до села, месяц на небе вспыхивает. И мерещится тогда волкам, что за ними собаки гонятся. Шарахаются волки от своих теней и никак не могут уйти. И тогда собьются они в кучу, поднимут морды кверху и начинают молить месяц, чтобы он за тучи спрятался. И долго-долго воют, пока не сделается на земле темно…»
Первым заснул Петька. Уже сонный, он подсунул под голову маленький кулачок и затих.
— Спи, дочка, и ты. На дворе месяшно, вот они и воют. А к бане они не подойдут. Увидят наши следы и уйдут.
Нескончаемой показалась Евдокии эта ночь. Сна не было. Дремная слабость охватывала тело, она закрывала глаза, но стоило шелохнуться кому-нибудь из детей, Евдокия пугливо вскидывала голову и подолгу сидела, вглядываясь в светлое пятно оконца в стене. У нее поламывало в висках и болели веки. Много раз она пыталась лечь, но начинала зябнуть спина, и Евдокия поднималась снова.
Ближе к утру к ней стал подбираться страх. Он появлялся всякий раз, когда уходила ночь и неумолимо надвигался новый день.
Война лишила ее привычного и всегдашнего — необходимости делать все то, чему ее научили в жизни: стирать белье и полоть картошку, отгонять в стадо корову и замешивать тесто в деже, ругаться с бригадиром за неучтенный трудодень и измерять ладонью, глубоко ли промочил дождь землю. Все это осталось за далью довоенных дней и казалось почти что сном.
К рассвету в бане совсем выстыло. Она прислушалась к дыханию детей и с высоты полка нащупала валенком неровные доски пола. Ноги так застыли и затекли, что первый шаг отозвался в коленях горячей болью — будто большую раскаленную иглу вогнали под кожу.
— О, господи! Если ты есть, скажи мне, за что такие муки на людей?
Евдокия сказала эти слова, с трудом разжимая непослушные от холода губы, и по привычке глянула в угол, где должна была висеть икона. Но угол темнел пустотой и только клок паутины свисал с потолка…
Евдокия вышла во двор, и ей показалось, что на дворе теплее, чем в бане.
Ночью сыпал снежок. Комья земли вокруг воронки на соседнем огороде уже не темнели, рваные края ямы тоже едва угадывались, и на душе Евдокии сразу посветлело. Воронка, пугавшая ее вчера своей бездонной чернотой, больше не будет мозолить глаза, напоминая о страшных бедах.
С огорода хорошо были видны почти все подворья улицы. Она легко оглядывала разбитые стены, обугленные крестовины стропил, засыпанные снегом кучи глины на месте хат.
— Стены уцелели и то, слава богу, а нашу халупу как языком слизнуло…
Она уже привыкла думать вслух, за полгода эвакуации говорить приходилось мало. Все, что ей хотелось сказать, сказать было некому, и мыслей день ото дня скапливалось все больше. В иные минуты Евдокия боялась, что от них развалится голова. И оставаясь одна, она говорила сама с собою.
Ей вдруг захотелось пить.
— А где ж воду-то взять? Снегу разве натопить? Снеговую и в рот не возьмешь…
Она посмотрела на Дон. Виден был левый берег — разводья на льду, серая лента брошенной дороги и оттененные свежей белизной снега тополя и вербы Заречья.
Будто жидко разведенной синькой был прибрызган на острове лес.
Сколько раз до войны глядела Евдокия с крыльца своей хаты на излучину Стародонья, и никогда не подкатывал к сердцу горячий комок. Не думалось тогда, что придут сюда откуда-то чужие, с непонятным говором люди, и годами налаженная жизнь в считанные дни станет в яви сущим адом. За какие-то полгода бурьянами позарастут поля, сгорят деревни дотла и многое множество сирот до конца своих дней так и не узнают теплоты отцовских рук…
До кустика знакомый берег Стародонья всколыхнул в ней столько подробностей давней жизни, что Евдокия могла бы долго еще стоять, оцепенев, если бы не горьковатый запах дыма. Въедливый душок сажи на какой-то миг щекотнул ноздри, и она насторожилась, бросилась в баню, упала на колени, заглянула в печь, подумав, что в печи могли уцелеть дрова, которых она не заметила в темноте, когда разжигала бурьян. Пахло пригорелым кирпичом и чуть-чуть кисловатым потягивало от свежей золы. Печь была пуста, и угаром в бане не воняло.
Евдокия подошла к детям, постояла, хотела снять паутину и протереть оконце, но тревога уже угнездилась в душе, и она опять вышла из бани. И сразу увидела дым…
Это не был дым пожара или костра на снегу. Белесые космы пластались в воздухе, ненадолго застывали, но снизу давило новым наплывом, и дым, равномерно поднимаясь ввысь, вытаивал незаметно для глаз.
— Из трубы дым! Слава богу, живые люди нашлись…
Прямо огородами Евдокия заспешила в противоположный от Дона конец улицы. Подшитые резиной валенки соскальзывали с притрушенных снегом глыб мерзлой земли, и она шла рывками.
Когда показался сарай Ермаковых, новая мысль толчком отозвалась во всем теле, и Евдокия остановилась.
«Дым-то дым… Мало ли дурных людей шляется. Могут и немцы хорониться», — подумала она, не решаясь сказать эти слова вслух, и попятилась назад. Ей тут же почудилось, что и дым стал вдруг черен, словно не дрова горели в печи, а что-то такое, чем могут топить только люди, от которых ей не надо ждать добра.
Подобрав полы шубы, Евдокия бегом кинулась в ермаковский сад. Цепкий и петлистый терновник спутал ей ноги, она упала, кое-как выбралась ползком из гущины и спряталась за толстый ствол яблони. Посидела, дожидаясь, пока перестанет шуметь в голове, поднялась и начала оглядывать подворье. Увидела сани посреди двора и отметила про себя, что для тех, кто прячется, сани не нужны. Но не вышла из-за яблони, а попыталась отыскать санные следы. Следов не было, и она опять прижалась к дереву. Взгляд скользнул дальше. У самого порога стояло ведро, в ведре совсем недавно выносили теплую воду.
«Да что же это я, господи! — упрекнула себя Евдокия. — Почти две недели, как в селе немцев нет, а я боюсь…»
Она поправила платок, вздохнула, набираясь решимости, и увидела, как из сеней вышел человек. Евдокия впилась взглядом в лицо, но от жгучего желания угадать человека в воздухе зарябило от красных и желтых точек.
Человек был высок ростом, бородат, в овчинном полушубке и валенках.
«На Донцова похож… А борода? Отпустил, может? Да он же, он!» — и крикнула:
— Матвей Яклич! Дядя Матвей!
Спотыкаясь от волнения на ровном, Евдокия сделала несколько нерешительных шагов, но Донцов сам уже шел к ней навстречу, и она побежала.
— Ошиблась, чи нет?
Остановилась в двух шагах, глянула в его бородатое лицо. Слабея от радости, по-бабьи торопливо и сбивчиво заговорила:
— О, господи, чуть со страху не умерла. Гляжу, дым! Приехали-то давно? А я бегу и думаю: а ну как немцы? Тетка-то Трофимовна тут?
Матвей, выслушав нескладицу, легонько потянул Евдокию за рукав.
— Пошли в хату.
— Да у меня ж детишки там остались!
— Где это?
— Да в бане. Баня-то уцелела! Вышла я, гляжу — дым! Я — сюда, а Танька с Петькой там. Мы же только вчера явились. Проснутся, с крику опухнут…
— Так забирай их сюда!
— А можно?
— Ну а чего ж будете мерзнуть!
— А у меня ж и коза…
— К овцам в сарай пустим, подумаешь.
— А можно? Тетка-то Трофимовна как, ничего не скажет?
— Да что тебе тетка? За шляпками она с бабами ушла. Ты иди. Хата для всех стоит, а ты не хуже нас…
10
С ужином в этот вечер Донцовы припозднились. За разговорами не заметили, что давно стемнело, что в хате успело нахолодать.
Матвей, зная, что бабы умолкнут не скоро, принес из сарая беремя подсолнечных будыльев, стал ломать их через колено, захватывая в горсть по десятку штук.
Дети перебрались с печи к грубке, ждали, когда запляшет по будыльям золото огня.
Ватный трут за день отсырел в кармане шубы. Матвей бил кресалом о кремень, руки его обсыпало искрами, но трут не схватывался огнем.
— Я из пиджака вату выдерну, — шепнул Гришка деду.
— А ходить в чем?
— Да я чудок.
— Ну, давай…
Принесенные с холода, будылья в хате отошли и разгорались плохо. Матвей дул на тлевший краешек сухой вербовой щепки до тех пор, пока в ушах не затенькало от натуги.
— Ну-ка по очереди, — приказал он.
Первым дул Гришка. В глаза и рот ему полыхнуло золой, Гришка закашлялся и уступил место Петьке… До Борьки очередь не дошла.
— Вижу, духу у вас нет, — сказал дед. — Совсем вон затухло. — И снова принялся раздувать слабое пятнышко огня.
Ужин был жидок.
Трофимовна дала каждому по ломтю черствого хлеба, высыпала из фартука на стол десятка два картофелин.
Картошку день назад Матвей обнаружил под снегом на огороде Ермаковых и обломком оси наковырял ее полведра. Картошка оказалась мерзлой, но Трофимовна все же сварила несколько штук. Попробовала, распорядилась:
— Пройдет и такая. Чего-нибудь есть надо, а печеная она и вовсе хорошая будет. Ты, отец, еще покопайся…
Гришка на этот раз картошку есть не стал, попросил кипятку.
— Сахару, сынок, нет, — сказала Наталья.
— А я так, с хлебом. А с картох у меня днем живот болел…
Евдокия, смахивая в ладонь кожуру со стола, вздохнула:
— Боже мой, сколько зла в мире. Подумать если, то умней человека на земле и нет никого. Прокормить и зверь и птица себя прокормит, тут уж без нас все устроено. А человек до всего дошел. И говорить научился, и машин разных настроил, и чего-чего не выдумал. По мне, ничего больше и не надо. Живи да радуйся. А делается что? Ведь если собрать их всех, сколько их полегло, полземли трупами услать можно. Да сколько еще смертей будет, пока замирятся!
— Войну, Семеновна, не люди, а Гитлер начал, — проговорила Варвара.
— А Гитлер не человек разве?
— С рогами его рисуют, какой же он человек?
— Нарисовать что хошь можно. Что ж у него, у Гитлера-то, ума нет? По-твоему, люди безмозглых руководить собой выбирают?
— Ум на ум не приходится, — вмешалась Ольга. — Один умом добро делает, а иной и с умом да зло творит… по нашей жизни хоть взять. Бессовестный человек все лучше совестливого живет…
— Я вот о чем, бабоньки, все думаю, — перебила Ольгу Варвара. — Было б можно, собрала бы я всех правителей и сказала им: не поладили — народ не трогайте, не стравливайте его. Сойдитесь где-нибудь и… кто кого!
— Было время, сходились, — вставил Матвей. Трофимовна даже с ящика поднялась.
— Haш бы Гитлера уложил. Я его, попадись он мне, и то бы отутюжила. А потом бы, проклятому, такую казнь придумала, что и мертвым бы меня не забыл!
— Мертвые, тета, ничего не помнят…
— А меня бы помнил! — подожгли Трофимовну слова Варвары. — Я б ему… Шкворень накалила бы докрасна да в то место, откуда ноги растут, и сунула бы, окаянному, холодным концом!
Варвара плечами дернула, не понимая:
— Холодным-то зачем?
— Затем, что за горячий конец не дюже скоро ухватишься!
Матвей все время слушал, молчал, но разговор, видно, задел и его.
Он пододвинулся вместе с ящиком ближе к столу, и когда бабы замолкли, сказал:
— Все умные, а Гашка умней всех.
— А что ж, кум, плохо, что ли, было бы? — скосила Варвара на Матвея глаза.
— Плохо! Кулаком не всегда правду докажешь!
— А чем же ее доказывают?
— Ты погоди! — помогал Матвей рукой. — Помнишь, твой Василь с моим сыном ходил для лесничества сено косить?
— Ну, помню…
— Наш при дележе взял бы твоего и обжулил. Что было бы? Скандал! Так или нет?
— Ну, так.
— А по твоему рассуждению никакого скандала не может быть. Сошлись бы они…
— И кто кого!
— Андрей бы мой, не в обиду тебе, Василя твоего смял. А правда? Правда-то где? Э-э-эх! Сошлись бы! — передразнил Донцов Варвару. — Ольга верно говорит. Между умами ба-а-льшая разница! У них ум на одно работает — как бы Россию в землю втоптать, чтобы Гашка Ускова да, к примеру, сноха моя на них бы хрип гнули. Вот об чем речь, а ты — кто кого…
Нюрка растерянно поморгала глазами и призналась:
— Вася мой вгорячах меня тоже частенько поругивал. Твой, мол, ум на ворота повесь, его и за так никто не снимет. Спроста, кум, живешь, по-простому и рассуждаешь…
— Давайте, бабы, укладываться, — поднялась Трофимовна. — И жиру в коптушке всего ничего осталось, и дети вон уже спать хотят.
— Нет, мы слухаем, — отозвался с печки Мишка.
— Хватит, хватит уже!
Трофимовна зевнула и, перекрестив рот, стала выгребать из-под топчана, на котором спал Матвей, перебитую в труху солому. Бабы стали укладываться на полу.
11
Хутор Крутой, где Донцовы оставили больную Софью, лежал в стороне от больших дорог. До войны данковцы хаживали туда редко. Только раз в году, ближе к осени, те, кто был посвободней от дел, шли в хутор и нанимались трясти сады. Платили им щедро: на тележках везли данковские бабы мешки с яблоками и плетенки с терном.
Считалось, что до хутора двадцать шесть верст. Дороги никакой. Летом, сокращая путь, топтали стежки по теклинам яров и непаханым залежам почти до самой Атамановки, а оттуда шел сверток — узкая, в две колеи, лента проселка. Ходить в хутор зимой никому нужды не было и дельного совета — как спрямить до Крутого путь — никто из данковцев дать бы не смог.
Поездку в хутор Донцовы откладывали со дня на день. Поначалу Трофимовна намеревалась просто навестить дочь, потом заявила, что в Крутой надо ехать на коровах, чтобы забрать оттуда Софью совсем. На этом и порешили, но к вечеру в тот день запуржило, и к утру снег лег вершка на три. Ветер с ночи не утих, и из сада гнало ко двору колючую поземную пыль. Мучнистой наметью залепило в сенцах стены, до самой щеколды обсыпало входную дверь.
— Что, мать, делать будем? — спросил Матвей жену.
Еще до рассвета он оглядел сани, подложил коровам сенца и теперь внес в хату ярмо. Край ярма скололся. Вертеть дырку для занозы было нечем, прожигать слишком долго, и Донцов решил проволокой притянуть отколовшийся кусок.
— Чего ж молчишь? Ехать, так ехать…
— Тебе, отец, видней, — уклончиво ответила Трофимовна.
— Легко сказать, видней… По мне, по такой погоде угробить человека, да и только!
— Да не езди, я не гоню… — и Трофимовна, обиженная, вышла на кухню.
— Чего ж тут, тета, серчать? — не сдержалась Нюрка. — В поле такая теперь завируха, что и света белого не видать. Я за корову свою и слова не сказала, но ты глянь, ветер на дворе какой!
— Я и говорю! — Матвей поддержал Нюрку. — Шутка, снега сколько вывалило. Денек-другой подождать…
— Да сколько ждать-то можно? — остановилась Трофимовна в проеме двери. — Что о нас люди подумают? Нет, отец! Тогда ладь мне санчонки маленькие да и тронусь я утречком, если некому больше…
Ольга в разговор не вмешивалась. Разумом она понимала, что правы и свекор, и Нюрка, но в душе была на стороне свекрови. Ее слова Ольгу обидели.
— Мам! — с укором глянула она на Трофимовну. — Зачем ты так говоришь? Я что, или ехать отказывалась?
— Ох, Ольга! Как хочь суди, но душа у меня уже изболелась! Поедешь — спасибо, не поедешь, гневаться на тебя грех, чужая ты ей…
— Не будем, мам, считаться, кто тут кому чужой. У самой дите есть, знаю, как сердце сушит.
— То-то, что дите, — покачала головой Трофимовна. — У кого их нет, тому не понять!
Варвару больно ударили эти слова, и она сказала с дрожью в голосе:
— Я, тета, детей из себя не вытравливала! Нечего меня в бездетности упрекать!
Матвей приподнял конец ярма, стукнул им в земляной пол.
— Это уж вы не туда, бабы, поехали! Думай, мать, что говоришь!
— Мне, тета, как корову ни жалко, а я и словом не перечила. За что ж ты женскую мою беду трогаешь?
— Да я разве в укор? — перегнулась в сторону Варвары Трофимовна. — Эх, Варвара, Варвара! Знала бы ты, как они больны, дети эти. Без всякого я, и ты на меня сердца не имей! Тяжело мне, вот и…
Трофимовна прислонилась к притолоке двери, закрыла фартуком лицо.
Нюрка прикусила нижнюю губу, отвернулась и глядела в окно. Потом сказала тихо:
— Прости, тета. Сдуру обиделась! Если что, так и я поеду. Что будет, а доедем как-нибудь…
— И мне ехать надо, — вздохнула Евдокия. — У меня мука в Атамановке, вот по пути и заберу. Гуртом-то все веселей будет. Пускай дядя Матвей ярмо наличает да и тронемся.
— Бать! А может, ты к Глотову сходишь?
— Зачем? — глянул в лицо Ольги свекор.
— Мерин-то у него стоит. Неужели хватит совести отказать?
— Правда что, отец! — повеселела Трофимовна. — Скажи, заплатим, из одежи, мол, чего-нибудь дадим…
Матвей завозился пальцами в бороде, и в хате стало тихо. Знали бабы, как идти к Глотову с просьбой, и затаились, ожидая, что скажет Матвей.
— Или уж мне самой, бать, сходить? — не выдержала молчания свекра Ольга.
— Да нет, пойду сам, раз надоумила…
Донцов бросил в угол моток проволоки, встал с ящика и поднял ярмо.
Когда он вышел, Трофимовна со вздохом перекрестилась.
— Слава богу, пошел, кажись. Ох, бабы! Я, может, нехорошая бываю, а к нему, если не призукаться, так хоть пропадай. Для чужих что хошь сделает, последнее отдаст, а для своего дома все с сердцем да с нервами. Без всякой зависти человечина! Иной, глядишь, как жук, на дворе возится, все, что под руку попалось, домой волокет, а наш зиму на охоту прошляется, лето на Дону киснет…
— Рыбальство, Трофимовна, дело доброе. Глотовы вон деньгами огреблись.
— Семеновна-а! — с какой-то горечью протянула Трофимовна. — Замуж ты вышла, так недалеко от нас жила. Видела небось, сколько людей у нас бывало. Гужом прямо шли. Как вечер, так гости. Хохлы из хуторов едут, из города едут и свои, данковские, из дому не выводились. Директор школы — у нас, фершал — тоже, предсовета и ночевал, случалось. Рыбой этой стол завалишь. И жареная, и вяленая, и моченая, а он, знай, подмигивает — носи, мать, носи! Сколько людей разных перебывало, а пользы от них и на столько вот не было! — показала Трофимовна мизинец.
— Уважали, вот и шли, — сказала Нюрка.
— Уважали… Поставил бы раз да другой с огурцами, куда бы и уважение ихнее делось!
— Вот и батя мой, царство ему небесное, такой же был. Вечно люди у нас. Кому, может, не по душе такое, а мне нравилось. А потом замуж вышла…
Евдокия не договорила. В сенцах послышалось топанье, и все догадались, что вернулся Матвей. Донцов вошел в хату, разделся.
— Чего прижукли? — И кивнул на окно. — Как бы на дождь не перебило. Снег мокрый срывается, и ветер южный подул.
— К Глотову-то ходил? — сложила руки на груди Трофимовна.
— Нет, мать.
— Ну вот…
— Схожу, мать, схожу! Чего человека спозаранку тревожить?
— А-а-а, ну ладно. А я уж думала…
— Можно и думать, и печь растопить. Холодина какой в хате!
— Ой, отец! Разум за разум зашел! — засуетилась Трофимовна. — Надо же, говорим и говорим, а про печь никому и в голову не стукнуло.
Варвара вызвалась помочь. Поднялась с топчана, спустила ниже на лоб платок.
— А то забуду, как и печь топится…
— Гляди, Варька, жар не загуби! — предупредила ее Трофимовна.
Спички кончились несколько дней назад и теперь приходилось держать в печи кучку немеркнущих углей. Возни с ними было много. Как только в печи перетухало, Трофимовна сгребала яркие комочки тлевшего дерева, добавляла к ним мелко нарубанных щепок и присыпала золой. На ночь опять подкладывала высушенные на загнетке чурки.
12
К Глотову Донцов пошел с неохотой. Всю жизнь прожил с ним Матвей на одной улице, но, сколько помнит себя, ни разу не говорил с Антоном от всего сердца и без утайки, как принято между людьми, у которых и овцы ходили в одном гурте, и лодки, случалось, примыкались на пристани к одному колу. Даже в молодости, когда Матвей не особенно-то и задумывался, стоит ли всякого пускать к себе в душу, с опаской вступал он с Антоном в разговор. Глотов, если не сразу переиначит слова, то припомнит их через время, растолкуя их на свой лад.
Погода круто сломалась. Снег отмяк, сеялся дождь — мелкий, нудный и колкий под сырым ветром.
Глотовы уже поднялись. Нюрка, стоя на коленях, выгребала из железной печки золу, а сам Антон сидел на краю койки и силился натянуть на обернутую толстой портянкой ногу кирзовый сапог. Белые валенки хозяина лежали тут же, на полу, и Матвей догадался, что Глотов уже был во дворе и вернулся в окоп переобуться.
— А я тоже не по погоде, — поздоровавшись, сказал Матвей и стукнул валенком о валенок, будто сбивая снег.
Глотов с натуженным кряканьем обулся, проговорил:
— Всякая погода свою обувь любит. Садись вот, — пододвинул он Матвею узкую скамейку.
— Да мне и рассиживаться, Крысаныч, некогда…
— Ну вот! — с укором качнула Денисовна головой. — В кои веки зашел и сразу назад. Поглядел бы хоть, как живем…
— Глядеть нечего! — оборвал Антон жену. — По этой жизни и такая дыра — хоромы. Хвалиться нечем, но и беды большой нету!
Глотов привык жить, вызывая в людях зависть, а слова жены в чем-то принижали его.
— Какая же беда? — оглядывая окоп, отозвался Матвей. — С потолка не капает, с полу не дует, значит, жить можно.
— Кой-кому пятистенку подай, чтоб комнат в шесть! В одной, стало быть, чтоб чихнуть, а в другой нос вытереть. Жизнь, Матвей Яклич, такая — одному сало не в сало, а другому, к примеру, в валенках по дождю ходи…
— Про валенки ты, Крысаныч, зря, — понял Матвей намек Глотова.
— Да, к примеру, ить говорю!
— Слишком уж пример твой, Крысаныч, не в строку! Ну да ладно, уязвил и уязвил … — чувствуя, что Глотов намеревается что-то ответить, махнул Матвей рукой. — Я тебя, Крысаныч, об одном уважении хочу попросить…
— Уважить по-всякому можно, — перебил Антон. — Одно дело, человека из воды вытянуть и другое — помочь ему на тот свет попасть, ежели человек сам смерти просит…
— Ну-ну? — насторожился Матвей.
— Что ж «ну»… И там уважение, и там, а судить неодинаково будут.
— Черт его знает, что ты, Крысаныч, за человек! — разозлился Матвей. — То ли попусту языком мелешь, то ли и в самом деле рад бы прибить. Только не так просто меня прибить, учти это! И битый, и мятый, и видал поболее твоего! Или ты опять — к примеру? Зла же в тебе, Крысаныч, кость тебе в горло!
— Какая кость, а то и вдвоем подавиться можно…
— Ну да ладно, считай, что твоя берет, — опять не стал ввязываться Донцов в перепалку, не догадываясь, что его уступчивость еще сильнее тревожит и злит Антона.
Помолчав, Матвей признался:
— Мне, Крысаныч, легче по болоту пройти, чем с тобой говорить. Хватит нам! Я к тебе по делу, насчет мерина…
— Забрать, что ль? — прижмурился Глотов.
В голосе Антона Матвей уловил непритворную тревогу, и это настроило его на веселый лад.
— Забирать будут, так власти! — усмехнулся он.
— А мы еще поглядим!
— Да вслед, Крысаныч, поглядишь, на это запрета не будет.
— Вон как…
— Да уж так!
Денисовна нагнулась, чтобы взять что-то с низкого столика, поставленного в угол окопа, да так и застыла, словно в полупоклоне. Потом медленно распрямилась, высказала с обидой:
— Быстер ты Яклич, распоряжение чужому добру давать! А я-то думала, по-людски ты пришел…
— По-людски, Денисовна, и пришел! — не стал слушать Матвей жену Антона. — Я-то по-людски, а вот муж твой по-людски не умеет. У меня дочь в Крутом в тифу лежит, привезти не на чем, а у вас лошадь чужую хату загаживает, без дела стоит. Я по-хорошему и хотел мерина просить. На кой же черт намеками разными голову мне морочить?
Поняв, что разговор добром может не кончиться, Антон растерялся. Он знал — придет время и мерина у него заберут, а затей сейчас скандал, Матвей может припомнить многое. И он не стал упираться.
— Ты бы, Матвей Яклич, сразу и сказал … — вытирая о колени вспотевшие вдруг ладони, сказал Глотов.
— А ты меня выслухал?
— Так ить разговор шел…
— Помню я, как он шел! Тебе слово, ты — десять. Ты ведь побрехеньками своими любого из терпения выведешь. И злишь-то человека с одной целью — отказать проще. Всю жизнь ты, Крысаныч, темнишь, выгоду ищешь, а подыхать один черт, как все, будешь!
Матвей распалился и неизвестно, что бы они еще наговорили друг другу, но проснулся сын Нюрки Колька. Он завозился под одеялом у Антона за спиной, позвал мать, и в окопе стало тихо.
— И поспать дитю не дали! — буркнула Денисовна.
— Да выспался он. Правда, сынок? — торопливо проговорила Нюрка, радуясь, что мешает разгореться скандалу. Сдернув с грядушки деревянной кровати Колькины штаны, она другой рукой щекотнула сына под мышкой, и когда тот, засмеявшись, стал барахтаться под одеялом, Нюрка шутливо попросила:
— Дед, а дед! Встань, а то внуку твоему кровать мала…
Глотов крякнул, поднялся и как-то сразу обмяк. Сидя, он чувствовал себя уверенней. Низкий, как раз Матвею по плечо, Антон неловко потоптался, мысленно кляня себя, что ни к чему затянул разговор, и спросил:
— Стало быть, в Крутой ехать?
— Приперло, хоть кричи! Потому, Крысаныч, и пришел, что надо.
— Надо-то надо … — Глотов вздохнул, поскреб за ухом. — Дать мерина, Матвей Яклич, дело одно, а с прокормом-то как быть?
— Я беру, я и кормлю, тут уж какой разговор!
— Так-то оно так, но у меня, к примеру, иная думка. Мерина ты возьмешь, день у меня, стало быть, пропал. А день, он, Матвей Яклич, дли-и-и-нный! — пропел Глотов.
— Ты о плате, что ль?
— Плата само собой, ее по-разному наложить можно. Тут о другом речь, — прокряхтел Глотов. — К примеру, за день бы худо-бедно, а кошель тех же шляпок я бы привез. Корм? Корм…
Донцова подмывало плюнуть и уйти, но знал он, с какой надеждой ждет его жена.
— Да, Крысаныч, нудный ты человек все же! — с досадой хлопнул он ладонью о полу шубы.
— Так ить ты сам посуди! — развел руками Глотов. — Приедешь ты, мерина приведешь, а его кормить чем-то надо. Стало быть, не иначе, как на горбу на своем шляпки мне таскать, к твоему приезду кормок готовить. Есть резон?
— Слухай! — потерял Матвей терпение. — Ты мне толком скажи, что ты хочешь? Полкошеля шляпок с тебя хватит? Ну и все!
— Ты, папаш, и в самом деле!
Нюрка ссадила на пол окопа сына и с такой поспешностью стала перестилать постель, что сдвинула кровать с места.
— Остынь, остынь! — повернулся к ней Глотов. — Мудра за чужой спиной…
На дворе Матвей глотнул сырого воздуху и, зажмурив глаза, потряс головой. Было похоже, что он вышел из угарной бани.
— Будь ты неладен, кость тебе в горло!..
От редакции. Роман «Земля держит всех» Василий Алексеевич Белокрылов задумал и начал писать еще в 60-х годах прошлого века. Работа над ним, судя по всему, продвигалась очень трудно. Писатель постоянно правил и дополнял написанное. Данный вариант, как утверждают очевидцы, только на машинке был перепечатан трижды. Сохранились еще несколько листков с разного рода заметками В. Белокрылова к написанному, набросками к отдельным главам, штрихами к сюжетным линиям и судьбам героев. Например, «Таня Рогова выйдет за Григория Черных (В. Лесных), станет своего рода мученицей (он бабник, охотник, книжник, умный, но не хозяйственный).
Петька возьмет в жены секретаршу с/совета (В. Смагин), станет шофером пред. колхоза, запьет.
Отец первый год шофером, больной желудком, безвольный и мать тоже, сестру, когда муж убьется, не будут пускать в дом. А были с мужем сестры друзьями…»
Однако закончить это произведение, которое могло бы стать заглавным в творчестве, Василию Алексеевичу не было суждено: до обидного рано он ушел из жизни. Но даже эти незавершенные строки обладают несомненным литературным потенциалом и ярко характеризуют недюжинный писательский талант Василия Белокрылова.
Рукопись романа, который сегодня представляется читателям, сохранил сын писателя — Александр Васильевич Белокрылов.
Василий Алексеевич Белокрылов (1938–1996). Родился в селе Дерезовка Верхнемамонского района Воронежской области. Работал журналистом в воронежских районных газетах, учился на факультете журналистики Московского государственного университета. Окончил Высшие литературные курсы. Автор многих книг прозы, изданных в Москве и Воронеже, в том числе «Под солнцем покоя нет», «Страна голубых снегов», «Жизнь как жизнь», «Долгая неделя» и др. Последние два года жил в родном селе. С 1999 года администрацией Верхнемамонского района учреждена литературная премия им. В. Белокрылова.