«Я к вам от памяти, от боли…»
- 13.05.2026
«СТОИТ ОН, КАК СЕДОЙ УРАЛ…»
Егору Исаеву — сто лет
Строго говоря, подзаголовок этих заметок следовало бы сформулировать по-другому: «Сто лет со дня рождения Егора Исаева». Так говорят, когда человека, о котором идет речь, уже нет с нами. И это правильно, но…
Но при этом невольно даже на эмоциональном уровне проводится некая разделительная черта, возникает веющая холодом дистанция, которую так трудно разорвать. Возникает «эффект памятника», когда вместо дружеского рукопожатия — возложенный к подножию пьедестала дежурный букет, а вместо живой, порывистой и сбивчивой человеческой речи — торжественная медь и барабан.
А я не хочу всего этого, даже боюсь. И эти заметки мои — да, юбилейные, но не «датские». И так важно для меня, чтобы за строками «текста» увиделся не только «лауреат и депутат» — в строгом костюме, с золотой звездой Героя Соцтруда на лацкане, но и поэт с неотменимо русским даром и жестом, и восстающий против несовершенства мира человек, и, наконец, так хорошо знакомый воронежским литераторам моего поколения «дед Егор» — с виду строгий, с оценивающим крестьянским прищуром, но открытый и добрый, умеющий в трудную минуту положить на плечо руку, а то и взъерошить по-отечески совсем уже не мальчишеские вихры.
Увиделся таким, каким видел его я, когда по-сыновнему к нему тянулся:
Не брал небес из-под полы;
Сам к ним иду, упрям.
Но холодно без похвалы
Редеющим вихрам.
Темно, как стежке той — слепой
Без высохшей реки,
Вихрам — без похвалы скупой
Отеческой руки…
А край небес закрыла мгла,
На миг и — на века.
Но на плечо мое легла
Рука фронтовика!
Он никогда небес не брал
Утайкою… И вот
Стоит он, как седой Урал,
Свет перешедший вброд.
Эти строки написаны давно, и «виной» тому — душевный порыв, а вовсе не юбилейная дата. Теперь дело другое, но ведь никто не помешает мне говорить о дорогом для меня человеке столь же откровенно, правда? Но сначала нужно перечитать то, что этим дорогим человеком написано…
Достаю с ближней полки исаевское «Избранное в трех томах». Да, именно так оно и называется. Издание памятное. Случилось оно в 2011 году, когда воронежцы готовились отметить 85-летие своего знаменитого земляка. Деньги собирали «в складчину», даже губернатор Алексей Гордеев в том славном деле поучаствовал.
Три скромных томика.
На обложке каждого из них, понизу — зовущая взгляд пойма Битюга, а выше — густая синева, как символ, как знак единения в жизни и творчестве земного и небесного. И такие неожиданные ассоциации вдруг всплывают…
Вспомнилось стихотворение «Три синих», написанное А. Вознесенским по случаю выхода в свет на исходе советских времен его трехтомника. Не удержался, открыл завершающий это издание том, чтобы напомнить текст. Изобретатель «треугольных груш» счел необходимым тогда первым откликнуться на выход своего собрания сочинений — как всегда, претенциозно и витиевато: «Бог, видно, прошляпил — / на вас ледерин не усек, / одел вас в оставшийся штапель, / ошибочной сини клочок!»
И тут же мысль: «Цвет похожий, а вот поэзия — ну насколько же она разная… У Исаева, при прямо-таки физической весомости каждого слова, — «все понятно, все на русском языке». И одежка книг, под стать стихам, простая, без изысков, — ни штапеля, ни ледерина. Зато синь — не «ошибочная», а — влекущая, согревающая душу, родная.
В первом томе — стихотворения и баллады, во втором — поэмы, в третьем — эссе, статьи и размышления. Логика юбилейных заметок подсказывает беспроигрышный ход — начать с хрестоматийной эпики, с колокольно звучащих поэм «Суд памяти» и «Даль памяти». Но об этом столько уже написано-сказано, в том числе и автором этих строк. А вот Исаев-публицист, Исаев-критик почему-то постоянно остается в тени. Почему? Ведь он так много может нам рассказать — о времени, о литературе, о своих друзьях-товарищах. И о себе, конечно, но совсем не в том контексте, который предполагает хорошо знакомое всем нам, устойчивое словосочетание «о себе любимом».
Вот эпизод из самого начала литературной биографии Исаева: «Помню, я безнадежно опаздывал и все равно спешил. С венского поезда — сразу в метро, от Арбатской площади чуть ли не бегом по Суворовскому бульвару… И вот он, вот Тверской, 25. Дом Герцена. Литературный институт им. А. М. Горького.
В приемной комиссии меня долго разглядывали:
— Вы что, молодой человек? Уже сентябрь на дворе, занятия начались, а вы поступать вздумали… Поздно.
Огорченный, выхожу на улицу и вдруг слышу:
— Ты что такой грустный, младший сержант?
Оглядываюсь. Тот, кто меня спрашивал, стоял примерно в семи-восьми шагах от меня. Спрашивал издалека, а глаза смотрели близко, как будто и раньше меня знали… Гимнастерка без погон — офицерская, шерстяная, но уже до желтизны выношенная. Ремень — тоже старый и тоже — офицерский… Все это вместе и подсказало мне: свой — иди.
Я подошел и как младший старшему по-армейски все как есть доложил: семь с половиной лет в армии, из них после войны — пять в наших войсках в Австрии… Стихи пишу… Два раза в Москве напечатали… В Литинститут хотел поступить, говорят, что опоздал.
— А ну пошли!
Тот, к кому он меня привел, сказал то же самое, что и в приемной комиссии, только жестче даже: опоздал, прием окончен.
— Нет, не опоздал, — резко возразил мой доброжелатель. — Три дня не могут семь с половиной лет перетянуть… Армия опоздала — не он…
И настоял все-таки: приняли».
Случай, что и говорить, удивительный, из разряда литературных легенд. Но для меня, читателя, еще удивительнее другое. Автор здесь даже не пытается выставить себя в выгодном свете. Отказали — и сник, смирился вроде. А ведь не желторотый птенец — фронтовик. Говоря по-нынешнему, «лайков» себе таким эпизодом не наберешь. Так для чего тогда об этом рассказано, спросите вы? Виноват, я просто цитату рано оборвал, одна строка выпала. Вот она, эта строка: «Так я познакомился с Юрием Бондаревым».
И все сразу становится на место.
Это вообще характерно для Исаева: оттолкнувшись от личного, сугубо биографического, выйти к чему-то очень важному, глубокому, общезначимому. Вот разговор с соседом-односельчанином: «Говорили мы с ним о разном: о земле, о видах на урожай, о жизни городской и сельской. Говорили при полном, так сказать, согласии, в саду, за самодельным столом. Хорошо было — и вдруг, когда речь зашла о литературе, о нашем писательском деле, мой собеседник — обычно ровный, сговорчивый в беседе — вдруг резко остановил меня:
— А ты зеркало-то убери.
Опешивший от неожиданного поворота разговора столичный поэт, пусть не сразу, но догадался, о каком зеркале идет речь. Не возмутился, не обиделся:
— Ну, убрал. Теперь что?
— А теперь… — он не спеша — козырьком — поднял ладонь на уровень бровей и из-под того козырька сычом уставился на меня. — А теперь погляди на меня вот так.
Ничего не поделаешь, старший человек — надо слушать. Я подношу ладонь к бровям. Гляжу.
— Ну?..
— А теперь скажи: чего перед собой видишь?
— Как чего?! Тебя перед собой вижу.
— Так. А еще кого?
На секунду я замешкался. И вдруг меня как осенило:
— Отца твоего за тобой вижу.
— А за отцом кого-нибудь еще разглядел?
— Разглядел. Деда твоего, Андрея.
— А ты откуда его знаешь?
— Ты говорил.
— Ишь ты! — довольно усмехнулся мой сосед. — Теперь-то я и сам вижу, что ты тоже видишь. Так вот. Когда ты с человеком разговариваешь, глядишь на него, — ты эту самую руку можешь держать везде, где тебе удобно… Но мысленно, мысленно ты ее всегда козырьком к бровям подноси и гляди на него, того человека — большой ли он перед тобой — маленький, маршал ли — рядовой, так, как вот сейчас на меня глядишь — гляди на всю даль, какая в нем, в том человеке, лежит».
Цитата длинновата, каюсь, но зато какая глубокая притча-быль нам явилась! И — будто бы сама собой, верно? А ведь для того чтобы явилась она нам, эта житейская притча, рассказчику, давно уже в литературном мире носившему маршальское звание, нужно было прежде через себя переступить — через обиду свою, через гордыню. Я вот читаю и думаю: «Он сумел. А ты сам, доведись тебе оказаться в такой ситуации, сумел бы?»
И еще думаю: а многие ли именно такого Исаева знают — не приглаженного, не придуманного, неожиданного, распахнутого? И — тонкого…
В студенческие годы Егор Исаев ходил с товарищем в гости к Пастернаку. В Переделкине. Без всякой предварительной договоренности. Рассказывает он об этой встрече просто и тепло: «Постучались. Дверь открыл человек, по моим тогдашним представлениям, вовсе никакой не поэт. Не было в нем ничего от этакого-такого, что рисовало мне до встречи мое парнасское воображение. Так же, как и мы, он был в кирзовых сапогах, в гимнастерке, забранной под шевиотовые, мягкие брюки. Ворот гимнастерки расстегнут. Большой, вчерашнего бритья подбородок и — внимательные, внимательные глаза. Это-то и погасило мои сомнения: Пастернак!»
Очень зримая и о многом говорящая нам картинка, не правда ли?
Но это еще не все: «Пастернак проводил нас до калитки. В воздухе уже сгущались, поминутно мутнея, белые сумерки с убывающей, гаснущей розовинкой — наступал вечер. Был высокий, отвесный снег. Была глубокая, все обступавшая, мягкая тишина».
Да это же лирика — без единой соринки, чистой воды! Один только этот снег чего стоит — «высокий, отвесный» — именно пастернаковский. Читаешь — и забываешь, что это проза, причем, если судить формально, вовсе не художественная.
А теперь самое время к стихам перейти. Причем сначала не к широко известным. Ведь Егор Александрович, кроме «громких» поэм, писал и, как говорили в пушкинские времена, «мелкие» стихотворения. Были среди них и стихи гражданственного звучания. Болевые, по-некрасовски честные и горькие. О наших днях. О нас.
Болит? Да как еще болит!
Стоит в проходе инвалид,
Перебинтованный тоской,
Стоит с протянутой рукой.
А мы бежим, бежим, бежим,
Слегка пеняем на режим,
Полушумим, полувздыхаем,
А если честно — обегаем
Самих себя… А он стоит,
Как наша совесть, инвалид.
Звучат в поздних стихах этих и стоические нотки, возвышенно-державные; а как иначе, когда говоришь от имени поколения?
Мое седое поколение —
Оно особого каления,
Особой выкладки и шага
От Сталинграда до рейхстага.
Это привычно и понятно: Егор Исаев — поэт державный, с сильным голосом, мастер масштабных, дающих долгое эхо образов-обобщений. Но есть у него и стихи совсем другого звучания — негромкого, элегически камерного, тревожно-щемящего. Такие, как этот сердечный отклик на вынянченную самим народом, знакомую каждому русскому песню, песню-плач; отклик, в котором и грусть, и сострадание, и доля горькая, и вся душа русская, звучащая горькой доле той наперекор:
Какое несмолкающее эхо,
Какая неисплаканная боль!
Не обойти пешком и не объехать,
Лишь в память взять и увезти с собой.
Все степь да степь, сухой наждак мороза.
Сугробов бесконечная тоска…
А я пою, а я ищу сквозь слезы
В глухой степи могилу ямщика.
Когда я читаю это стихотворение вслух, последнее двустрочье не дается, сушит губы, перехватывает горло…
А как больно задевает сердце эта полустрока — «сухой наждак мороза»! И оно, сердце, почему-то даже не пытается эту боль утишить; более того, оно готово остаться с ней до конца, до края, чтобы вместе искать «в глухой степи могилу ямщика».
Только такая поэзия — корневая, щемящая, пронзительно-исповедальная — способна дать нам иммунитет от наползающего с Запада черного морока безнравственности и безверия, сохранить историческую и родовую память, дать национальному чувству широкий, знобящий, пропахший полынным простором воздух для глубокого, расправляющего легкие вдоха.
Дать жизнь таким строкам под силу только поэту исключительного дарования и «особого каления» — русскому национальному по масштабу и силе духа. И для меня неудивительно, что исаевская «босая Память — маленькая женщина», ставшая символом целой эпохи, уже многие десятилетия идет к нам со своей строгой и неподкупной правдой через моря и материки. И ее тихий голос звучит — как набатный колокол:
Вы думаете, павшие молчат?
Конечно, да — вы скажете.
Неверно.
Они кричат, пока еще стучат
Сердца живых и осязают нервы.
Они кричат не где-нибудь, а в нас.
За нас кричат, особенно ночами,
Когда стоит бессонница у глаз
И прошлое толпится за плечами.
Они кричат, когда покой,
Когда
Приходят в город ветры полевые
И со звездою говорит звезда,
И памятники дышат, как живые.
Они кричат и будят нас, живых,
Невидимыми чуткими руками.
Они хотят, чтоб памятником их
Была Земля с пятью материками.
Вот мы и подошли, наконец, к эпосу двадцатого века.
Трагическому. Героическому. Неотменимому.
Эпос этот можно цитировать целыми страницами-пластами, настолько насыщен он спрессованными в строгую поэтическую речь вечными смыслами. Но лучше его прочесть (перечитать, вспомнить) весь. И поклониться русскому Гомеру, взошедшему на поэтический Олимп по стежке, начало которой — у воронежского села Коршево, на высоком холме вблизи Битюга, с которого не только речную пойму далеко-далеко видно — вся Россия как на ладони.
А теперь несколько штрихов к портрету того самого «деда Егора», о котором я сказал уже вскользь в начале этих заметок. Увенчанный лаврами (Ленинская премия), долгие годы бывший, что называется, «при власти» (депутат Верховного Совета СССР, один из руководителей писательского союза), в делах житейских, в товарищеском общении был Егор Александрович человеком открытым и даже «свойским», особенно для литераторов-земляков. Знаю об этом не понаслышке. Встреч дружеских, «без галстуков», было у нас немного, но все они памятны.
Об одной из них, случившейся уже в нынешнем веке, в середине нулевых, я и хочу рассказать. Егор Александрович, отдыхавший в родных краях, в санатории имени Цюрупы, позвал нас, трех «петропавловских Сашек» (А. Бровашов, А. Попов и аз грешный), к себе на дружеские посиделки. Мы и заглянули к нему «на чаек» — и засиделись за полночь. Саня Бровашов, классный фотохудожник, все щелкал и щелкал, мешал разговору; но оказалось, что именно его снимки главными рассказчиками о той встрече и остались. Кое-что по-журналистски предусмотрительный Александр Попов записал на диктофон, надеясь со временем аудиозапись эту расшифровать, но звезды не сошлись. И уже не сойдутся: земляков-товарищей моих «Сашек» давно уже нет с нами. Но голос нашего старшего друга порой все-таки прорывается сквозь помехи времени — особенно бессонными ночами. И в груди поднимается теплая благодарная волна, хотя, казалось бы, от чего? Ведь не хвалил, а все больше ругал, ругал меня Егор Александрович!
— Эх, Саня-Саня, ну что ты за человек! Сколько ты еще будешь знаться с одними тернами да лозинами, в теньке под донскими вербами прохлаждаться? Ты поэт, и потому имеешь право на виду быть, на виду и на слуху, понял? Скромный ты слишком, а в нашем деле смелые нужны, дерзкие! Воронеж тебя заметил, это хорошо, но почему дальше не идешь, в Москву не стучишься?
Конечно, это не дословный «перевод с исаевского», но за смысл ручаюсь. Как и за жегший мои щеки мальчишеский румянец. Подаренную мной новую книжку «Еще цветет кипрей», более чем скромную, карманного формата, Егор Александрович, усмехнувшись, понянчил на раскрытой ладони и отложил в сторону.
— Новые стихи есть? Читай!
Собрался я вроде, начал читать, а слова от волнения наезжают одно на другое, к гортани липнут — не отдерешь. Исаев только рукой махнул:
— Ну что с тобой делать? Да разве так стихи читают?!
Потянулся к подаренной мной книжице, раскрыл и, держа ее на отлете, начал читать первое стихотворение: «Еще цветет кипрей по вырубкам и гарям…» Потом еще одно, еще. Читал так, что я свои стихи не узнал: в номере санаторном тесно им было, так хотелось им высоты и воли…
Когда обнялись на прощанье, Егор Александрович, глядя мне в глаза близко-близко, сказал дрогнувшим голосом:
— Эх, Саня-Саня, друг ты мой ситцевый! Стихи свои новые собери и мне пришли, слышишь? Обязательно!
Я пообещал. Но обещание свое исполнил не сразу. Как водится, сомнения стали одолевать — стоит ли? Ведь дед Егор наш, хоть и литературный маршал, человек-то уже немолодой. И не при службе теперь, в отставке. Станет за меня кого-то просить, а это ведь беспокойство, лишние переживания.
Но — переломил себя. Собрал стихи, послал. Ответа не было долго. И я сказал себе: может, так оно и лучше. А потом пришло письмо. Вот оно:
«Саня дорогой! Прости, прости, прости!
Говорю правду и только правду. Все какие-то дела, дела. И не всегда путевые. Читал твою подборку трижды с перерывами в месяцы. Радовался, но как-то вскользь, поверхностно. Вот, думаю, сегодня-завтра отрекомендую “Литературке”. Но вот прошло больше года… И вдруг, читая в третий раз, не только просто обрадовался, а всей искренностью почувствовал тебя, как поэта особого дарования и глубины слова. Какой ты скупой и какой ты богатый. Сначала — при первом чтении — стихи, посвященные мне, меня как-то смутили: я постеснялся, как мальчишка, твоих слов обо мне. Такой уж я, наверное, чудак: радуюсь — хвалю, радуюсь — больше другим, чем себе. Похвалой можно унизить, радостью никогда…
И вот — стихи о Прасолове. Это не просто поэтический, заслуженный тост, а сама правда. Да и вообще все стихи удивительные. Об этом я только что сказал по телефону Полякову. Больше, чем полгода мы с ним ни разу не виделись. Я даже их премию еще не получил. Сказал ему на выдохе то, что тебе сказал о твоих стихах. Спасибо за истинный, ненаигранный простой талант, который как дыхание. Нынешнее лето, надеюсь, в “Литгазете” будет твоим. А то и раньше.
Крепко обнимаю тебя.
Егор ИСАЕВ».
Подборка моя действительно вскоре появилась в «Литературной газете». Публикация эта была для меня важной. Но еще больше значило (и значит!) для меня само письмо. Ведь было Егору Александровичу в ту пору годков поболее, чем мне сегодняшнему, восьмой десяток разменявшему. И хвори его, как и меня нынче, одолевали, и мысли невеселые, думаю, томили, точили сердце липучей возрастной тоской-кручиной.
А ведь отозвался. Протянул руку. Не забыл.
Истинную цену этому дружескому участию я только сейчас понял — когда «может быть, и скоро мне в дорогу бренные пожитки собирать» …
А скольких еще Исаев в литературе, да и просто в жизни поддержал, обогрел, утешил, скольким дал надежду! Среди этих многих — не только «наш» Николай Рубцов, но и долгое время пребывавший в опале участник скандального альманаха «Метрополь» Евгений Рейн, который, хоть и без большой охоты, но вспомнил все же потом: «Так что первая моя книга под названием “Имена мостов” вышла только в 1984 году, причем помог совершенно чужой человек — поэт Егор Исаев, который в те времена возглавлял редакцию русской советской поэзии издательства “Советский писатель”. А мне было уже 49 лет!»
Вот такой он, особой солдатской закалки русский советский поэт Исаев, Почетный гражданин Воронежской области, наш дед Егор. Не зря же его, выходца из воронежской глубинки, помнили и помнят. Правительством Воронежской области еще при жизни Егора Александровича была учреждена Исаевская премия для талантливых молодых литераторов. Имя Исаева носят две библиотеки нашего региона и улица в селе Коршево. В Боброве, родном райцентре Исаева, на Аллее Славы установлен его бронзовый бюст. И много чего еще сделано и делается по увековечению памяти выдающегося нашего земляка. Например, носящая имя Исаева библиотека №4 в рамках проекта «Исаевский десант» уже не первый год проводит тематические творческие встречи с молодежью в учебных заведениях Воронежа и области. Недавно в СМИ прошла информация, что еще одной такой встречей открыт в этой библиотеке юбилейный Исаевский год, и гостями снова были молодые люди — студенты Воронежского государственного профессионально-педагогического колледжа. Прочитал я эту новость и подумал: «Господи, ну как же славно все это, как здорово!»
Так что подзаголовок, чтобы там ни говорили знатоки-филологи, у этих моих заметок самый что ни на есть правильный. Егору Александровичу Исаеву — большому русскому поэту, выдающемуся сыну России, любимому нашему деду Егору — сто лет. И жизнь его — продолжается…
Александр НЕСТРУГИН
БАЛЛАДА О ПРИКАЗЕ
1
Третью ночь, третий день все вперед и вперед
Мы идем неуклонно
По проклятой земле, по немецкой, на фронт, —
Растянулась колонна.
Третью ночь, третий день по лесам, по полям,
Не всегда, чтобы в ногу.
И все круче, все ближе к бессонным глазам
Подступает дорога.
И все дальше и дальше отходит от глаз
Дымный край горизонта.
И все строже и строже суровый приказ:
Выйти за полночь к фронту.
— Подтянись! — Он железно стоит на своем.
И ворчать бесполезно.
Не железные мы, а все то, что несем,
С каждым шагом железней
От сапог до штыков. Третью ночь. Третий день.
И тогда наконец-то
Подобрел командир, приказал: — Лошадей
Поищите у немцев.
— Отобрать лошадей! — уточнил старшина
Тот приказ на привале.
И конечно ж, конечно ж — война есть война, —
Что скрывать: отобрали.
2
А действительно, что, что нам было скрывать?
Ведь они не скрывали.
К нам пришли их сыны, нас пришли воевать
И у нас пировали.
Пили, ели — они! — их сыны, их зятья,
Записные вояки.
Рукава до локтей, в дом еще не войдя:
— Млеко, — щерились, — яйки.
Дай им то, дай им се, как указкой, вели,
Где штыком, где кинжалом…
Брали все, что хотели, — и сверху земли,
И что снизу лежало.
Брали все подчистую скребком и ковшом
В эшелоны и ранцы,
Брали уголь и хлеб, женщин брали силком,
Потому что — германцы,
Потому что превыше всего! За людей
Нас они не считали…
Ну а мы лишь забрали у них лошадей,
Потому что устали.
Потому что не вправе мы были устать,
Потому что нам надо —
Кровь из носу! — а Гитлера лично достать,
Не штыком, так гранатой.
Лично каждому, да! И добро, что война —
Их война! — на закате.
Потому и шумел, торопил старшина:
— Побыстрей запрягайте!
Дайте грузу побольше тому жеребцу
И поменьше карюхе.
3
А пока он шумел, собрались на плацу
Старики и старухи.
Собрались и глядели на нас, как во сне,
На всю нашу погрузку.
Вдруг один осмелел — подошел к старшине
И на ломаном русском
Объяснил: — Эти люди боятся всех вас… —
И в торжественном тоне:
— Их бин есть коммунист! — И партай аусвайс
На широкой ладони
Протянул старшине, как комраду комрад,
Сквозь года, сквозь этапы
От совместных еще — тех, испанских бригад.
Через пытки гестапо,
Через боль, через кровь, через расовый бред,
Через пламя пожарищ:
— Дас ист есть, как у вас говорьят, парт-би-лет.
Это дал мне товарищ Тельман…
— Тельман?! — Лицом просиял старшина. —
А ведь правда, ребята,
Тельман сам подписал!.. Уберег, старина?!
— Уберег.
— Это ж надо! —
И обнял старика, будто век с ним дружил,
Гимнастерку расправил
И пошел — командиру про все доложил
И при этом добавил
От себя и, конечно, от нас, рядовых
И немного весенних:
Дескать, время приспело работ полевых,
Скоро — май, надо сеять.
— Ребятишки у них, капитан. Скоро мир:
Пусть людьми вырастают…
— Я вас понял, Петрович, — сказал командир.
Дал команду: — Отставить!
Разгрузить и обратно вернуть лошадей!
Только быстро, ребята!..
И опять мы идем третью ночь, третий день
В направленье заката.
Третий день, третью ночь — на рубеж, где враги.
Только так — неуклонно.
Не железные мы… Но не сбились с ноги,
Подтянулась колонна.
Только так. Только так. А в двенадцать уже
Ночью рыли окопы
На последнем своем огневом рубеже,
В самом центре Европы.
ВОСТРЕБОВАННОЕ СЛОВО
Какова роль поэзии в жизни?.. Ответ на этот вопрос так же бесконечен, как сама жизнь. Поэзия — это как вид особой энергии, как электричество, которое содержится во всем и везде. Даже в воде — невидимый, сырой огонь, свет, который растворен в кромешной тьме, — не чудо ли? Поэзия — это стихи и проза, будни и праздники. И, конечно же, — красота. Красота цветов и соцветий, изящество и неповторимость всевозможных линий, строгость ритма и многоярусное волнение мелодий, гармония и дисгармония, великое сходство и не менее великое многообразие, формула и метафора, мир живой реальности и мир воображения, мир памяти и мечты… И неужто это все только для глаз человеческих, только для сердца нашего и ума? Думаю, что нет, не только. Есть глаза, которые во много раз внимательнее наших глаз, это глаза самой окружающей нас природы — глаза неба и Мирового океана, глаза осьминога и муравья… Природа создает всю эту красоту, являет ее всю и сама же оценивает ее. И отнюдь не только нашим сердцем и умом… Взгляд природы в нас и наш взгляд в природу в своем нескончаемом и беспрерывном слиянии как раз и дают, я думаю, то, что все мы называем поэзией. И талант — не просто сочинитель, он добытчик поэзии, если хотите — волна и лопасть турбины одновременно.
И еще, конечно, поэзия — это труд и борьба, трагедия и ничем не остановимая жажда жизни — надежда, вечный двигатель ее… «Василий Теркин» не столько сочинен, сколько востребован. И заметьте, многие главы этой книги про бойца впервые были напечатаны не в солидных московских журналах, а в газетах-дивизионках. Солдаты ждали Теркина больше, чем почтальона, узнавали в нем себя и своих товарищей по окопу, радовались его непоказному мужеству, тянулись к нему, как на холоде тянутся к костру — пусть по-фронтовому опасливому, но зато с большим запасом дружеского тепла, довоенной памяти и полузабытого уюта… Словом, Теркин был востребован солдатами из таких же, как они, солдат, из жизни жизнью был востребован… Помните:
Бой идет не ради славы —
Ради жизни на земле.
И Твардовский, даже сам того до конца не осознавая, пропускал через свое сердце, через мысль, через свой талант — от руки на бумагу — в слово свое и строку этот удивительный ток востребованности. И вот — чудо! — жив он по сей день, Теркин! Давно уже закончилась Великая Отечественная, давно уже нет самого автора, а Теркин остается Теркиным — живет среди нас… Он никогда не будет демобилизован, как человек, как образ определенной, далеко не солдатской только, мирной философии и неколебимой нравственной основы, что, собственно, и делает его бессмертным.
Поэзия военных лет работала везде, где только можно было работать, причем без никаких таких особых упований на то, чтобы непременно стать классикой. Она была и музой, и милосердной сестрой на поле боя. Она была везде, где жила душа человеческая, где возникала потребность в бесхитростной дружеской шутке, в песне под сырым накатом землянки-блиндажа, в неотложном репортаже в стихах, в стихах о любви, в стихотворном хлестком плакате… Поэзия — как письмо из дому…
То же самое можно сказать и о поэзии послевоенных восстановительных лет. Она тоже не вменена, а востребована:
Из одного металла льют
Медаль за бой, медаль за труд.
Или:
Я вернулся к тебе,
Но кольцо твоих рук —
Не замок, не венок,
Не спасательный круг.
Высокая поэзия? Да. Но истинная высота никогда не растет только от самой себя, она растет от основания, от необходимости расти. Она не только замыкает, но и охватывает. И не только венком, но и горизонтом. И не только охватывает, но и самым проникновенным образом касается, касается судьбы одного человека и многих судеб… И даже, как у Лермонтова и Маяковского, — мироздания! В этом, я бы сказал, как раз и заключается коллективная замкнутость творца. Работает один, а порой в его рабочем слове живет и развертывается целый мир, в котором и «кольцо твоих рук» тоже весьма и весьма необходимый элемент. Ах, как хотелось нашим вдовам этим кольцом, как венком Победы и любви, увенчать своих любимых, которые остались там, за желтым дождем похоронок! Но не суждено было. Наша страна до сих пор еще остается страной безутешных вдов. Второй фронт Федора Абрамова еще продолжается.
Говорят — вечные темы… Да кто же, собственно, против них? Главное — что вкладывается в этот безусловный сам по себе термин? Ведь что ни говорите, а самая удивительная и вечная тема — это жизнь, в которой, как говорится, всякое бывает… А разве труд, повторяю, это не вечная тема? Скажут — спекуляция на теме. Согласен, но разве на других темах не может быть спекуляции? Бывает, что и про любовь пишут, не любя. Так, по привычке. Конечно, не надо слишком настаивать на том, что, скажем, доменная печь для сталевара прекрасней цветка. Необходимей, да. Я даже готов утверждать, что человек, который варит сталь, куда больше рад цветку, нежели крестьянин. И нехватка цветка, нехватка живой природы порой прямым образом сказывается и на выплавке стали, и на добыче угля… Но ведь и сам процесс труда, любого труда, если только он не подневолен, имеет свою несомненную красоту, которая достойна поэтического слова.
Не очень верю в экспериментальную поэзию, когда слово становится материалом для умозрительных конструкций, когда оно подвергается насилию пера и укладывается во всевозможные конфигурации нелепых форм. На этом пути, сколько я помню, не было и, думаю, никогда не будет больших удач. Западная поэзия таким образом оторвала себя от жизни и потеряла читателя. Подобное угрожает и нам.
Вот почему я высказываюсь за востребованное и выстраданное слово.
РОДНИК — ОН ВЕЧНОСТИ СРОДНИ…
* * *
Как человек, я не свалился с полюса.
Имею право собственного голоса,
Имею право собственного шепота,
Дружу с мечтой и поклоняюсь опыту.
А если что — иду с копьем на змея.
Я — человек. Я с детства честь имею.
* * *
Не по своей лишь только воле —
Я к вам от памяти, от боли,
От вдовьих слез и материнских,
От молчаливых обелисков
И куполов у небосклона…
Я к вам по праву почтальона
Из этой бесконечной дали,
Из этой необъятной шири.
Они свое мне слово дали
И передать вам разрешили.
* * *
Есть дно у кружки, у стакана,
Есть дно у моря-океана,
По дну течет, бежит река…
А есть ли дно у родника?
Идут года — за днями дни.
Родник — он вечности сродни.
* * *
Родник — силач, он голыми руками
Железо рвал и, проходя сквозь камни,
Лелеял животворную мечту:
Дать глубине простор и высоту.
И вот она — родимая сторонка:
Простор вокруг и песня жаворонка.
* * *
То, что доступно сердцу и уму.
Все от него и все ему, ему.
Всевышнему: и звон колоколов,
И горький смысл исповедальных слов.
Но есть один вопрос у простоты:
А почему мы с Господом на ты?
* * *
«Пространство». Не люблю я это слово:
В нем эха нет, нет отзыва от зова,
В нем нерва нет ни в радости, ни в боли,
Абстракция. Другое дело — поле,
Дорога в лес, тропинка с огорода…
Люблю, когда главенствует природа
В живых чертах и в родниковой силе.
Люблю, когда на вырост вся Россия.
ПОЧВА
Пустыня — вроссыпь, слитно — монолит.
Им радоваться сердце не велит.
Вот почве — да! Один простой вершок,
А из него — веселый корешок
С цветком в руке — уж так заведено —
А там, глядишь, янтарное вино,
А там, глядишь, румяный каравай:
Ставь все на стол и угощай давай.
Вот это — да, вот это монолит.
Простой народ и никаких элит.
* * *
Уж так сошлось, уж так сложилось в жизни:
Весь наш восторг и слава афоризму.
Ему — любовь. А что же поговорке?
А ей довольно солнышка в ведерке
Из глубины живого родника.
Она же ведь хозяйка языка.
РОДНОЙ ЯЗЫК
От неба над страной
И до тетрадки школьной
Он весь берестяной
И великоглагольный.
Смысл без него немой,
И безымянны вещи…
Он с детства твой, и мой,
И кругосветно вещий.
Егор Александрович Исаев (1926–2013) родился в селе Коршево Воронежской области. Участник Великой Отечественной войны. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького. Поэт, публицист, переводчик, литературный критик. Лауреат Ленинской премии и Государственной премии СССР, Герой Социалистического Труда, Почетный гражданин Воронежской области. Автор многих поэм и литературно-критических статей. Член Союза писателей СССР с 1962 года.






