Девочка и Кант
- 26.12.2024
Внуку Петру
От автора
В 2016 году в журнале «Подъём» был опубликован роман «Девочка и Медведь». Писать я его начал в Гурзуфе, в 2014-м, сразу после посещения «Артека», тогда закрытого, безлюдного и запущенного. Позже роман вышел отдельной книгой. Наверное, кто-то читал отзывы и рецензии на это произведение, их было довольно много.
Тема «блуждающих земель» и вечно юных мальчишек и девчонок, освобождающих эти земли, не оставляла меня в покое. В 2020 году я начал работать над второй частью романа, которую назвал «Девочка и Кант». Уже по названию можно понять, где происходит действие произведения и о какой земле идет речь. В нем появились новые герои, но, конечно, остались и старые. Роман «Девочка и Кант» вполне можно читать как отдельное произведение, тем более, что я в начале рассказал, о чем шла речь в первой части. Но — коротко. Так что рекомендую тем, кто не знаком с предысторией, найти книгу «Девочка и Медведь» (Воронеж, Издательский Дом ВГУ, 2017 г.), журнал «Подъём» № 9 за 2016 год или текст романа в интернете — в частности, на сайте «Журнальный мир» — и начать чтение с отправной точки, с «Девочки и Медведя».
То, что роман «Девочка и Кант» закончен в год 300-летия великого философа, не более чем совпадение, удивительное, непонятное, но совпадение. Впрочем, в любых совпадениях есть свой скрытый смысл.
Глава первая
Два дня назад ко мне в номер зашел Витольд и аккуратно положил на стол книгу.
— Почитай, — сказал он. — Это про тебя.
И вышел. Он очень деликатный человек. И умный. И серьезный. Единственное, что вызывает добрую улыбку, — его влюбленность в свою странную землю. Он считает ее своей. Она действительно его, как и всех тех, кто живет на ней. Но ее тень блуждает, она не принадлежит никому, она — ничья, как и тень моей земли, которую я покинула вроде бы недавно, а кажется — век назад.
Они здесь, чудаки, пытаются восстановить то, что восстановить нельзя. Рыцари в поисках янтарной комнаты. Романтики, пытающиеся это скрыть. Но разве можно скрыть отношение к жизни? Это трогательно до слез. И как бы Витольд многозначительно ни молчал, как бы он ни пытался замаскироваться под человека, играющего роль, — не получится. Потому что я довольно быстро поняла его суть. Суть эта — доброта. Именно поэтому он поселил меня в номере своей гостиницы, и возится со мной, и пытается не мешать, и хочет помочь. Но не знает как.
Здесь много снега, самого разного. До этого всю свою долгую жизнь я видела только один снег — мокрый и липкий, который таял через час и лишь однажды лежал с вечера до обеда следующего дня. Здесь настоящая пурга и пронизывающий ветер. Я играла в снежки, пробовала кататься на лыжах и летела в санках с ледяной горы. Мне не понравилось, но я об этом никому не сказала.
Море здесь другое. У него иные волны, иной вкус. Я пробовала, сделала несколько глотков и быстро поняла, из чего состоит этот коктейль: слезы, кровь, сумрачные тайны, реликтовая вода древних дождей, металл. Дно у моря пологое, похоже, что это огромная лестница, засыпанная песком. Горизонт обманчивый, другого берега как будто бы нет. В этом море хорошо думать, но нельзя мечтать и, скорее всего, в нем неуютно тонуть.
Уже несколько лет я живу в этом роскошном номере, так не похожем на мою артековскую палату, и все время размышляю: как мне осваивать эту землю. Пока придумала мало. Вчера я разожгла камин, легла на широкий диван, задрала ноги на спинку и взяла в руки книгу, принесенную Витольдом. «Девочка и Медведь», так она называлась. Спасибо, что на обложке не было моря и девочки, стоящей к зрителю спиной и из-под руки смотрящей на солнце, исчезающее за горизонтом. А также знакомого силуэта горы. Нет, на обложке был изображен песок, и что-то подсказывало мне, что это не пустыня, а морское дно. На песке виднелась цепочка маленьких следов босых ног.
Я прочитала книгу за три ночи. Может быть, получилось бы и быстрей, но я невольно отвлекалась на воспоминания. Автор умудрился рассказать очень многое о моей жизни в «Артеке», он не забыл упомянуть никого или почти никого из моих родственников, друзей и недругов за все семьдесят два года моей жизни. Он взял и показал меня, вечно юную девчонку с ободранными коленками, подвигами, глупостями, влюбленностями, отчаянием. Первый вопрос, который мне пришел в голову, — откуда он все это узнал? Но после некоторого размышления я на него ответила: от кого-то из моих друзей. Второй вопрос: зачем он об этом написал? На него я ответа не нашла. Третий: как он залез в мои мысли? Угадал, надо думать… Вот опять я забыла хороший совет Михаила Владимировича: вопросы никому не задавать, отвечать на них самой, ответы не выдавать никому. Выходит, что ответы я уже выдала. Ладно, что теперь делать.
Книга мне понравилась. Это, конечно, не «Остров сокровищ», но все-таки. И не эта — не помню, как она точно называется. «Книга оборотня»? Или «Шлем оборотня»? Ну, где речь идет о лисе-оборотне, которая живет вот уже несколько тысячелетий в образе молодой девушки. Наверное, та книга лучше. Вернее, не так. Она интереснее, но только потому, что придумана и никаких лис-оборотней не бывает. Хотя любой читатель скажет, что не бывает и горы, которая превращается в огромного медведя, разбуженного маленькой девчонкой-подростком с пятнами зеленки на коленках. В том-то и дело, что Медведь есть. Вот сосен в снегу за широким окном моего номера, может быть, и нет, а Медведь есть. И Пачкуля есть, и Буржуй, и Вторая Девчонка, и Солоха, и Солнечный Мальчик, и бедный Цефей, я надеюсь, где-то еще есть. И дед мой был, правда, не совсем такой, каким его изобразил автор. Я сразу поняла, на кого он похож в книге. Не знаю, поняли это остальные читатели, если у этой книги имеются читатели, кроме меня. Есть и Василиса Патрикеевна, но в жизни ее зовут совсем не так, и не надо было автору выдумывать такое уничижительное имя. Ей сейчас непросто, и я от души ей сочувствую, хотя и не знаю, чем помочь.
Мне не хватило милых ароматов и цветов моей земли: их мало в книге. И много разговоров — слишком умных, хотя разговоры наши были именно такими. Я бы дописала кое-что про моих друзей, чтобы вспомнить особенности их голосов, лиц, жестов. Я бы рассказала подробнее о Медведе. Хотя автор мог и не знать некоторых фактов тогда, когда писал книгу. И он, автор этот, не виноват, в конце концов, в том, что Пачкуля такой умный и зацикленный на государственном устройстве и тому подобных вещах. И в том, что ни Буржуй, ни кто другой не знает, почему мы, пионеры, оказались вечно юными. А если бы автор начал придумывать, получилась бы ерунда, и я бы это поняла. Хотя по поводу нашей вечной юности у меня возникло в последнее время несколько догадок. Раньше я не задумывалась об этом, а здесь вдруг начали приходить в голову разные мысли. Видно, это такое место: недаром по здешним улицам ходил когда-то один из самых великих философов-идеалистов. И еще один удивительный человек ходил. Его я, как мне кажется, недавно встретила, но об этом расскажу позже. Так вот, все, что происходило в Артеке, могло мне присниться. В один замечательный вечер я заснула и — пожалуйста: увидела во сне, что живу в прекрасном южном городке. А в город приехала съемочная группа «Мосфильма», и я сыграла главную роль в фильме. Из-за этого попала в «Артек», где и осталась навсегда четырнадцатилетней девчонкой с 1966 года по сегодняшнее время. И другие пионеры, не все, но некоторая часть, тоже остались юными. А дальше с нами происходило все то, что описано в книге. Есть, правда, в этой догадке одно слабое звено: слишком долго я сплю. Но это зависит не от меня. А может быть, и от меня. Так что во сне я Светланка, а в яви — не знаю кто. Чтобы это узнать, надо, сами понимаете, проснуться.
Вторая гипотеза заключается в том, что кому-то или чему-то зачем-то понадобилось, чтобы все, что с нами происходило, в том числе и неменяющийся возраст, стало реальностью. Все рано или поздно становилось реальностью или даже обыденностью, хотя поначалу воспринималось как чудо. Допустим, продолжение рода человеческого. Или смерть. Или каннибализм на островах Южных морей. Это не чудо, конечно, но из того же ряда.
Наконец, может быть, это не мы стали вдруг вечно юными, а все остальные начали неожиданно стареть и умирать. Их изгнали, а нас оставили. Это произошло незаметно и естественно, поэтому посторонние люди воспринимали нас без особого удивления, хотя иногда и с недоумением. Как некий феномен, имеющий право на существование. И неважно, божественная природа лежит в его основе или природная божественность.
Были, конечно, мысли, связывающие наш возраст с особенностью места, в котором мы жили, но тут я сомневаюсь. Сейчас я нахожусь за две тысячи километров от берегов Крыма, живу здесь довольно долго, но никаких изменений, внешних или внутренних, не замечаю. Быть может, причиной тому воздух, который мы вдыхали — кто-то пятьдесят, а кто-то и сто лет? Море, в котором мы растворялись, как сахар в горячем чае? Не зря автор книги написал, что в венах моего деда текла не кровь, а морская вода. А вдруг и у меня в жилах — морская вода, а скелет мой как причудливая раковина, а вместо черепа — краснофигурная греческая ваза? Нет, кровь как кровь. Я недавно в поликлинике сдавала эту жидкость на какой-то анализ и видела, как она заполняет сначала стеклянную трубочку, потом пробирку: красная и густая, как хороший портвейн.
И еще одна мысль пришла мне в голову ночью, когда за окном, как показалось, застучали по булыжной мостовой конские копыта. Медведь, несомненно, излучал какую-то энергию, и те, кто к ней предрасположен, как к простудным заболеваниям или к гемофилии какой-нибудь, на генетическом уровне эту энергию впитывали вместе с солнечными лучами. Но эту мысль я сразу отогнала, потому что не захотелось думать дальше. Мы ведь, как правило, говоря о какой-либо энергии, не задумываемся о природе ее источника. Что за эманации от Медведя исходили? Неизвестно. А если честно, то просто страшно. Я и сюда сбежала в том числе и потому, что испугалась, и это еще мягко сказано. Автор в своей книге оставил нас на берегу, когда Медведь ожил, поднял голову и зарычал. Все верно, так и было. Но он не описал, что происходило с нами потом. Кто бы ему об этом рассказал! Мы не просто испугались. Так что мокрые трусы (я не шучу!) и нервный тик не в счет. Бедный Сенатор лишился рассудка, Фунтик перестал разговаривать, у Ванды левая половина лица съехала вниз и веко вывернулось. Но у нее, слава Богу, все потом восстановилось.
Ладно, можно было бы, в конце концов, пережить и это. Медведь мог вернуться на свое место, мог убить нас, мог начать разрушать все вокруг. Мог защитить нас, хотя я понимаю, как наивно сейчас звучит эта мысль и как эфемерна была наша надежда. Но он ушел. Просто ушел, не обратив на нас никакого внимания. Правда, окинул взглядом каждого в отдельности, словно сфотографировал группу пионеров, сидящих на берегу. Я уверена, что он нас запомнил. Потом Медведь начал неторопливо заходить в море. Если бы он делал это быстро, то, наверное, огромная волна обрушилась бы на берег и смыла все, что оказалось бы на ее пути. Но Медведь двигался медленно, долго: час или два. И море стало постепенно заполнять огромную впадину, которая осталась от Медведя. Все это происходило совсем не так ужасно, как в моем давнем сне, а словно в старом мультфильме, где потоки воды и каменные глыбы падают тихо, не причиняя героям вреда, под тревожную, но гармоничную музыку. Наконец Медведь ушел от берега довольно далеко. Стало ясно, что при своих размерах он перейдет море вброд. Он уходил все дальше и дальше, но не уменьшался. Оставался таким же чудовищно огромным, нелепым, но удивительно плавным в движениях, хотя его шкура поросла лесом с полосами дорог и тропинок, а также бугрилась редкими строениями, которые каким-то чудом удерживались у него на спине. Это уже потом я подумала: почему он не пошел на север, туда, где был его дом? Почему отправился на юг, что ему там понадобилось? Но это было потом, а в тот день у меня вообще не было никаких мыслей. Волна погасила наш костер. Я поднялась на ноги, и мы вместе с Пачкулей и Солохой начали тормошить всех остальных. Они были в каком-то ступоре. Приходилось кричать, раздавать пощечины, волочить по берегу скрюченные, будто одеревеневшие тела. У Буржуя оторвался протез руки, и он понес его под мышкой, охая, как старик, и что-то бормоча себе под нос. Кое-как мы добрались до корпуса. Кого-то уложили в постели и укрыли одеялами, а кто-то так и остался сидеть на полу у стены. Солоха вызвала скорую. Врач и фельдшер осмотрели всех, начали делать уколы и расспрашивать нас о том, что случилось, но кроме невнятного бормотания, слез и криков не услышали ничего.
Мы с Солохой молчали и наблюдали за медиками. Они не замечали отсутствия горы, хотя не заметить этого было невозможно: огромный многокилометровый залив появился на месте Аю-Дага, от сильного ветра по его поверхности шла крупная рябь, и низкое солнце бросало на поверхность воды длинные изломанные багровые полосы. Дневной свет стал другим, изумрудным, воздух наполнился незнакомыми запахами, резко похолодало.
Медики привели пионеров в чувство, забрали Сенатора, Фунтика и Ванду и уехали. Мы закрыли дверь изнутри и просидели, не зажигая света, до утра.
— Кого же ты разбудила, Светка? — тихо спросил Пачкуля, когда первые солнечные лучи заглянули в окна спальни.
— Кого ты разбудила?! — завизжала Солоха и тут же закрыла ладонью рот, испуганно оглядываясь по сторонам.
От этого крика пионеры начали просыпаться. Мы молча вышли из корпуса и медленно побрели к морю, сбившись в тесную кучку. Берег стал неузнаваемым, но залив словно существовал здесь всегда, он был по-своему красив. Я вошла в море по колени, зачерпнула горстью воду, попробовала ее на вкус и не почувствовала соли. В это время недалеко от нас остановился прогулочный катер. Туристы смотрели на нас, а мы на них. Их лица были веселыми и загорелыми. Они помахали нам руками, потом подняли фотоаппараты, смартфоны, кинокамеры и принялись фотографировать и снимать пустое синее небо над тем местом, где еще вчера лежал Медведь.
Голос гида, усиленный микрофоном, разнесся над спокойным морем:
— Перед вами Аю-Даг или Медведь-гора, одна из самых красивых и овеянных легендами гор Южного берега Крыма. Завтра мы с вами совершим пешеходную экскурсию и поднимемся на вершину, полюбуемся незабываемой панорамой, открывающейся сверху, увидим знаменитый «горячий камень», воспетый Аркадием Гайдаром в повести «Голубая чашка», бросим взгляд на так называемые таврские ящики. А пока я расскажу вам легенду, связанную с этой горой. Когда-то давным-давно огромный медведь, обладающий даром предвидения, узнал про эту благословенную землю и направился сюда. Но одновременно с ним сюда отправились и другие мифические животные: змея, дракон, слон, бык, тигр, росомаха… На берегу моря они встретились. И началась великая битва…
Пачкуля вдруг затряс головой и зажал ладонями уши. Немного успокоившись, он махнул рукой и тихо произнес:
— Все. Хватит. Пошли обратно.
Всю дорогу до корпуса он молчал, но у подножия лестницы остановился и, вскинув руку вверх в своей привычной манере, произнес:
— Все изменилось! Но нельзя опускать руки!
Видимо, здесь силы изменили ему. Он сел на ступеньку, уронил голову на колени и едва слышно произнес:
— Они будут водить экскурсии на несуществующую гору… А мы будем плавать в заливе, там, где лежал Медведь… Нам надо выбираться отсюда, иначе мы сойдем с ума, как Сенатор… Но мы сможем жить только здесь, потому что мы создаем это место, мы сами — это место, без нас оно погибнет… Мы разбудили Медведя, разбудили себя… И вот мы никому не нужны… И мы сами не знаем, кто нужен нам…
Мы прожили в таком состоянии неделю. Потом вернулась Ванда. Лицо у нее стало нормальным, но слегка походило на маску. Она сообщила, что Сенатор плох, а Фунтик понемногу приходит в себя, правда, после перенесенного шока он вдруг заговорил по-английски, хотя до этого никакого языка, кроме русского, не знал. Именно тогда Солоха сказала, что, в общем-то, ничего не случилось и надо жить так, как мы жили раньше. На что Пачкуля, криво улыбнувшись, ответил, что как раньше не получится, и добавил, что Солоха — счастливый человек.
Все, о чем я рассказываю, я помню до мельчайших деталей, но вот после этого разговора наступил какой-то провал. Несколько дней словно выпали из памяти. Знаю только, что мы почти не разговаривали друг с другом, лишь изредка обменивались скупыми улыбками. Никто не мог найти себе дела, только Абрикос каждое утро по несколько часов подряд подметал дорожки и аллеи.
Потом произошло еще одно событие, которое стало для всех последним испытанием. В «Артек» приехали новые девчонки и мальчишки: свежие, чистые, смеющиеся. Первая смена сезона. Они смотрели вокруг себя удивленными, радостными глазами, заселяли корпуса, спешили в столовую, бежали к морю. Лагерь наполнился их голосами, но я часто не понимала, о чем они говорят. Было ощущение, что это щебечут птицы. Но главное, что они не замечали нас! Смотрели сквозь нас, проходили мимо, не поворачивая головы, не отвечали на вопросы. Какой-то мальчишка случайно столкнулся с Абрикосом, потер плечо и побежал дальше, как будто налетел на дерево. А Абрикос остался лежать на газоне с бесстрастным лицом, по которому бежали слезы. Все это было уже не страшно, а скорее странно и удивительно.
Как мы прожили год, другой и третий? Как мы прожили эти годы? Я не знаю, потому что не жила. Нет, я не умерла, просто спала. Один поток в «Артеке» сменялся другим, месяц шел за месяцем, год за годом, странные вещи происходили в мире, а я спала. И вместе со мной спали вернувшийся и еще не до конца пришедший в себя Сенатор, Пачкуля, Солнечный Мальчик, Солоха, Вторая Девчонка, Львиный Зев, Фунтик, Слэйд, Пимен, Гетман, Ванда. Не стали впадать в спячку только Буржуй и Абрикос.
Как у нас это получилось? Могу, конечно, рассказать, но не хочу. Да, пожалуй, и не могу. Мы дали клятву никому и никогда об этом не рассказывать. Скажу только, что способ впадения в спячку подсказали нам ребята из Старшего отряда… Нет, молчу. Может быть, когда-нибудь, как пишут в романах, уходя в мир иной, расскажу… Но уйду ли я в этот иной мир? Или мне вечно предстоит жить в мире этом? Или я уже живу в чем-то, чему нет названия?
Процесс засыпания был неприятным, но пробуждение оказалось неприятнее вдвойне. Не буду описывать — противно. Итак, несколько лет промелькнули как один миг, всем снились сны, но никто не поделился своими видениями, и я догадываюсь почему. Мерзкие были сны, я по себе сужу. Но тем не менее, проснулись мы такими же юными и свежими. Буржуй и Абрикос поведали нам о том, что творится в мире, и эту информацию необходимо было серьезно обдумать. В «Артеке» же не происходило ничего интересного. Абрикос подметал и без того чистые аллеи, Пимен вел летопись, Буржуй продолжал свои эксперименты, но никого из новых мальчишек и девчонок перетащить к нам ему не удалось.
Медведь исчез, никто не знал, где он, чем занят, спит или бодрствует. Странно, конечно. Неужели ни один человек в мире не ощутил его присутствия, не увидел хотя бы его гигантскую тень? Для обитателей лагеря и туристов он оставался на своем привычном месте. Только мы видели огромный залив там, где когда-то лежала его колоссальная, поросшая лесом, туша.
Мы приходили в себя несколько месяцев, поскольку проснулись в марте, не в сезон. Дождались приезда в лагерь новых пионеров… Не пионеров, конечно, хотя я думаю, что слово это, несмотря на свою сегодняшнюю двусмысленность, вернется в наш обиход. Ну, вы понимаете. Ничего не изменилось, нас никто не видел и не слышал, на наши вопросы никто не отвечал.
В один из дней Пачкуля собрал всех. Он сказал, что дальше так продолжаться не может. С нами произошло нечто прямо противоположное тому, что произошло с Медведем. Все думают, что мы ушли, а мы на самом деле остались. Нас не просто не замечают. Нас нет. Да, мы такие, и именно с нами должны происходить подобные вещи, если они существуют в природе. Но ходить по лагерю, словно какая-то шайка невидимок, уже нельзя. Надо на время разойтись или разъехаться, конечно, не теряя связи друг с другом.
Немного подумав, все согласились. Каждый знал, куда может уйти и затаиться на время, пока все не уляжется и не устроится. Правда, свое жилье было только у меня. Ксаверий попросился ко мне, и я стала прикидывать, кого еще можно пригласить в старый дом деда. Именно в эту минуту зазвонил мой мобильный телефон.
Собеседник назвался Витольдом Сергеевичем, извинился и предложил мне приехать к нему в гости. Конечно, у меня сразу возникло несколько вопросов. Откуда он знает номер моего телефона? Зачем приглашает меня? На каких условиях? Где взять деньги на билет? Что я там буду делать? Смогу ли я долго продержаться без этого воздуха и моря? Но на все вопросы он ответил сам, и ответы не вызвали у меня никаких подозрений.
Он юрист, адвокат. Номер моего телефона и многие удивительные истории он узнал от Василисы Патрикеевны, которая некоторое время назад получила в наследство недвижимое имущество в его городе. Поскольку дело было сложным и запутанным, то он, Витольд Сергеевич, как один из лучших юристов, его вел. Он видел фильм с моим участием, тот самый, старый, и фильм ему очень понравился. Город, в котором он живет, не менее удивителен, чем Крым, и ему очень хочется узнать мое мнение о нем и мою реакцию на него. Если я, конечно, не против, он хотел бы поговорить о моих приключениях и ожидает от меня помощи в кое-каких вопросах, которые ему не хотелось бы обсуждать по телефону. У него своя гостиница, и жить я буду в прекрасном номере, это его нисколько не обременит…
Если не считать удивительной особенности Василисы Патрикеевны периодически получать наследство в разных местах, городах и странах, то все было вроде бы нормально. Кроме того, мне вдруг стало страшно интересно. Захотелось увидеть новый город, новых людей. Я ведь больше пятидесяти лет кроме Ялты никуда не выезжала. Мне польстило, что я вызываю у кого-то такой интерес. Наконец, я действительно больше не могла находиться здесь. Я посмотрела на залив, вспомнила взгляд, который Медведь бросил на нас, погружаясь в море, поблагодарила Витольда Сергеевича и ответила, что приеду, а о дне приезда сообщу ему телефонным звонком.
Все продиктовали Пачкуле свои предполагаемые адреса. Никто не собирался уезжать далеко, кроме меня. Я тоже сказала, куда поеду. Пачкуля, как мне показалось, отнесся к моим планам неодобрительно, но промолчал. Потом достал из кармана пачку денег и разделил между нами. Мне досталось чуть больше, чем остальным, потому что дорога была дальней.
В лагере решили остаться только Буржуй и Абрикос, который сказал, что надо кому-то следить за порядком. Буржуй объяснил свое желание остаться тем, что хочет понаблюдать за вновь прибывшими, вдруг кто-то из них будет похож на нас? А потом замолчал, печально и мудро глядя на гладь залива, отвернувшись, выпятив живот, а ветер трепал пустой рукав его старой куртки. Это картина стоит в моих глазах до сих пор.
Билет ни на поезд, ни на самолет я купить не могла, так как паспорта у меня не было. Пришлось звонить Витольду Сергеевичу и объяснять ситуацию. Он сказал, что пришлет за мной машину. И через три дня большой черный автомобиль ждал меня у ворот лагеря. Я попрощалась со всеми, кто еще оставался в «Артеке». Признаться, я волновалась: а вдруг водитель тоже не заметит меня, как приехавшие в лагерь мальчишки и девчонки? Но все обошлось: стоило мне выйти за территорию «Артека», как Водитель открыл дверцу, и я села на мягкое кожаное сиденье. Мы познакомились, уложили в багажник коробку с подарками — раковинами, красивыми голышами, амфорой — и поехали.
Да, чуть не забыла. Я уже сказала, что Буржуй предпринимал некоторые попытки, как он сам сказал, приведения в чувство вновь прибывших в лагерь ребят. Он выбрал одного из них, милого парнишку в очках со смешным хохолком на голове, и постоянно ходил за ним, сидел за столиком во время завтраков, обедов и ужинов, спускался к морю. Во время этого сопровождения Буржуй постоянно рассказывал разные факты из истории лагеря, все время говорил, чтобы мальчишка чаще поглядывал на Аю-Даг, и даже держал перед его глазами красный галстук. Мальчик, конечно, не видел Буржуя, но на третий день мы заметили, что он словно прислушивается к чему-то, задумчиво, по нескольку минут подряд смотрит на гору, вернее, на то место, где она когда-то была. Он стал уединяться, бродить по закоулкам и тихим местам «Артека», заходить в музей и даже листать подшивки старых газет. В конце концов, он отказался идти в поход на Медведь-гору. Буржуй был доволен результатами и сказал, что обязательно продолжит этот эксперимент.
Глава вторая
Человека, который приехал за мной, звали Густав. Он сразу рассказал мне о предстоящем маршруте. Вернее, о нескольких маршрутах. У меня в голове все перепуталось. Гурзуф — Севастополь — Одесса — Винница — Брест — Гродно. Симферополь — Херсон — Житомир — Ровно — Луцк — Брест. Санкт-Петербург — Балтийск — Усть-Луга. Или наоборот: Усть-Луга — Балтийск. Автомобиль, паром, пароход, самолет. Симферополь — Феодосия — Керчь — Темрюк — Стародеревянка — Кущевская — Батайск — Шахты — Богучар — Верхний Мамон — Воронеж — Тверь — Торжок — Вышний Волочек — Радищево — Ульяновка — Санкт-Петербург. Литва — Латвия — Эстония…
Он перечислял эти страны, города, населенные пункты и объяснял, почему мы не можем ехать именно этим маршрутом, а можем только другим. Кроме этого, мы должны были двигаться не самым коротким путем, а еще куда-то заезжать по каким-то непонятным делам.
Все эти названия мне ни о чем не говорили, и я решила не вникать в особенности того или иного маршрута, а просто смотреть из окна автомобиля. Мне, конечно, было интересно, поскольку я не видела ни одного города, кроме Москвы, Симферополя и Ялты, но я немного испугалась такого обилия информации. Я отношусь к городам — тем немногим, где мне довелось быть, — как к живым существам. По крайней мере, Москва показалась мне спящим Левиафаном, а, например, Гурзуф был добрым веселым дельфином. Как встретят меня и кем окажутся другие живые существа, мимо которых мы будем проезжать и где будем останавливаться, я не знала. Но Густаву я, конечно, об этом не сказала.
Он был забавный, белокурый, разговорчивый, немного похожий на актера, который играл Уленшпигеля в фильме «Легенда о Тиле». Нам его показывали в лагере. О чем я Густаву и сообщила. Мне фильм понравился. И актер тоже. Мы поговорили о фильме, о дюнах, о затопленном городе. И о вечно юной Неле. Я спросила у Густава, почему она оставалась вечно юной. Он ответил, что это из-за любви. Услышав это, я про себя посмеялась.
Мне было интересно, где этот фильм снимали. Густав сказал, что если бы мы поехали другим маршрутом, то он показал бы мне эти места. Жаль, что я их не увижу.
Я так и не поняла, почему мы не можем ехать так, как захотим. Густав начал рассказывать что-то о напряженной политической ситуации, но все равно было непонятно. Я подумала, что Пачкуля, наверное, смог бы все объяснить мне так, как надо, но Пачкуля был уже далеко.
Забегая вперед, скажу, что все города, городки и поселки, через которые… или, лучше сказать, сквозь которые мы проезжали и в которых останавливались, произвели на меня странное впечатление. В них, на мой взгляд, чего-то не хватало. Довольно скоро я поняла, в чем дело. Все они были лишены моря, и поэтому в них отсутствовали легкость, свежесть, яркие краски, готовность к движению. Они стояли на земле незыблемо, твердо, упрямо, преследуя какие-то неведомые мне цели. Через некоторые из них протекали реки, по-своему красивые, с набережными, пристанями, заводями, камышами, кувшинками, плоскими двустворчатыми или свернутыми в спираль ракушками на отмелях. Я плавала в этих реках, если, конечно, это можно было назвать плаванием. Течение, илистое дно, невзрачные рыбки — полбеды. В реках отсутствовали простор и свобода, берега сжимали их, заставляя подчиняться известным физическим законам, что было видно невооруженным глазом, подчиняли им меня, и подчинение это ощущалось всем телом независимо от того, одеты были берега рек в гранит или покрыты песком и густым запущенным лесом. И городки с городами спускались к рекам, словно хотели напиться и попросить у них помощи.
Еще в городах я видела призраков. Не надо удивляться, я и некоторые мои друзья видели их и раньше. Не так часто, но видели. Это не привидения в белых саванах, а обычные люди, известные и неизвестные, в разное время ушедшие от нас в иной мир. Они появлялись перед нашими глазами днем и ночью, неожиданно, на оживленных набережных и в пустых аллеях. Шли в толпе людей или стояли в одиночестве, размышляя о чем-то, в разговоры не вступая и, наверное, не замечая нас. Никто их не видел, только мы. Такая уж у нас особенность. Я сталкивалась с ними три или четыре раза и нисколько не боялась — наверное, потому, что на моей земле призраки были веселыми. В Гурзуфе мне встретился улыбающийся Чехов в шляпе, в светлом летнем костюме, в пенсне и с тростью. В Ялте — белогвардейский офицер в лайковых белых перчатках с аккуратным пулевым отверстием во лбу. В затылке у него была дыра с кулак величиной. Несмотря на это, он смеялся и пил из высокого бокала шампанское. В Артеке я столкнулась с прозрачной хохочущей девчонкой, стремительно бегущей к морю. Она проскользнула мимо, и я на секунду ощутила порыв неожиданно холодного, прямо-таки ледяного ветра. Еще в Ливадии я наблюдала Николая II рядом с группой экскурсантов. У него была удивительная улыбка, я такой никогда и ни у кого не видела. Мне показалось, что я могла бы подружиться с ним…
Здесь призраки были мрачные и страшноватые. В Смоленске — удавленник с синим лицом в длинной древней шубе, с посохом. Где-то еще — молодая женщина, бредущая сквозь толпу с закрытыми глазами и вытянутыми вперед руками. А в Петербурге, Воронеже и маленьком городке под странным названием Богучар было буквально не протолкнуться: призраки встречались на каждом шагу. Крестьяне со следами насильственной смерти, сидящие на бордюрах мостовой, дети в красных галстуках, чиновники в шинелях с землистого цвета лицами, надсадно кашляющие в носовые платки и обреченно рассматривающие красные пятна на сером несвежем полотне. Кого здесь только не было. Так продолжалось до тех пор, пока мы не прибыли на место. Там призраки исчезли до поры до времени, поскольку это тоже была блуждающая земля, такая же, как и моя дрейфующая родина. А блуждающие земли, как известно, без нужды ничего не показывают, хотя людям с особенностями внутреннего зрения кое-что скрытое видно сразу.
Путешествие на автомобиле имело свои преимущества. Во время остановок я часто была предоставлена самой себе, поскольку Густав куда-то отлучался, оставляя меня одну. Я выходила из номера гостиницы погулять, сталкивалась с разными людьми и разговаривала с ними. С кем получалось, конечно, потому что несколько раз беседовать со мной не захотели по непонятной мне причине. Но зато другие разговоры и встречи были интересными, хотя и оставляли какой-то странный осадок или привкус. Так иногда горчат испеченные на костре мидии.
Однажды в кафе ко мне подсел молодой человек. Он был невысок, строен, с правильными чертами лица, интеллигентной речью и приятным тембром голоса. Мне это понравилось, потому что иногда встречались люди с речью грубой и каким-то интонационным сдвигом. Я так и не смогла определить, что это за сдвиг такой, хотя за свою жизнь в «Артеке» акцентов и говоров наслушалась предостаточно. Так вот, в речи этих людей — искаженной, агрессивной, придуманной — было либо подспудное желание что-то спрятать, либо наоборот — что-то вытащить на поверхность, продемонстрировать. Честно говоря, демонстрировать там было нечего. Я даже не знаю, учились ли они в школе. Они с ходу отвергали очевидные истины, не знали элементарных вещей, а их словарный запас был настолько мал, что становилось страшно.
Я дружила в «Артеке» с детьми крестьян, рабочих, кубинских революционеров. Это были прекрасные, умные, открытые ребята и девчонки, с которыми разговаривать можно было часами. В речи же людей, о которых я говорю сейчас, не было ни крестьянской певучести, ни прямоты и убежденности рабочего человека, ни высоких эмоций адептов того или иного учения. Но главное — я не могла понять, какова их цель и есть ли она вообще. Особенно это проявлялось в общении с женщинами и во время путешествия, и позже. Слова некоторых из них были фальшивы, как их драгоценности, силиконовые губы и задницы, и пусты, как их мозги.
Сначала я считала, что не имею права на такие мысли и суждения, что я еще в чем-то не разобралась, что-то не поняла, но сейчас мое мнение только укрепилось, и я имею право его высказать, как бы неприятно это ни выглядело.
Так вот, о молодом человеке по имени Савелий, который сел за мой столик. Сначала мы знакомились, потом говорили ни о чем, над чем-то смеялись. Он почти не расспрашивал меня, в основном рассказывая о себе. Я узнала, что он студент физико-математического факультета, одинокий человек и буддист. Я до этого не общалась с буддистами, хотя кое-что на эту тему почитывала, несколько раз беседовала с Абрикосом и сделала вывод, что это религия как религия, не хуже и не лучше других, хотя в наших широтах какая-то неаутентичная. Ее, как мне показалось, нельзя отрывать от определенных мест, но может быть, я ошибаюсь.
Савелий увлеченно рассказывал мне об особенностях своей веры, но я не все понимала, поскольку он злоупотреблял философскими терминами, словечками молодежного сленга и все время отсылал меня к каким-то сайтам и ссылкам. Я ничего не имею против интернета, пользуюсь им и отдаю должное его возможностям, однако он кажется мне большим, но искусственным водоемом — вроде огромного бассейна с хлорированной водой и ограничивающими его прямоугольными бортиками…
— Чего же ты хочешь? — спросила я Савелия.
— Достичь совершенства, — с достоинством ответил он.
— Каким образом?
— Надо перестать размышлять над тем, что ты видишь, слышишь и чувствуешь.
— Разве это возможно? Ведь тогда жизнь потеряет смысл.
— Тогда вообще не будет никакого смысла. Его и сейчас нет ни в чем, что нас окружает, но большинство людей не осознает это.
— Интересно. Это как неизвестная страна внутри тебя. Ее все могут найти?
— Я бы не говорил, что это страна. Но если ты так считаешь, пусть будет страна. Не думаю, что все. Не сможет тот, кто воюет, кто с чем-то и за что-то борется…
— А писатели и поэты? — неожиданно для себя спросила я.
— Эти точно не смогут.
— Почему?
— Потому что в основе их творчества лежит именно размышление об этом мире. А у поэтов — восприятие, преобразованное в эмоции и слова.
Я почему-то подумала об авторах разных хороших книг, пожалела о том, что они не смогут достичь совершенства. Да, пожалуй, и я не смогу. Вот такой у нас состоялся разговор, немного странный, но приятный. Однако, Савелий все испортил, заявив, что буддистом можно быть только в России. А на мой немой вопрос ответил так: в России все можно. Я даже немного испугалась и не сразу сообразила, хорошо это или плохо. И до сих пор этого не знаю, хотя с утверждением, что все можно, пожалуй, соглашусь. Вернее, не все можно, а все возможно. Так будет точнее. Еще Достоевский об этом говорил, кажется.
В общем, мне показалось, что Савелий немного заблудился, сбил в своем духовном миксере буддизм, индуизм, синтоизм, и в результате у него получилось что-то свое, неизбывное, находящееся на периферии русского сознания. Этот коктейль он и употреблял. Правильно, что он был один. Любая вера требует одиночества — не важно, медитируешь ли ты сидя на коврике в захламленной квартире или лежишь на спине в спокойном море километрах в десяти от берега.
Еще один разговор состоялся на окраине небольшого городка, похожей уже на деревню. Я не торопясь прогуливалась и размышляла о том, как хаотично застроены русские села, и вдруг увидела невысокий забор, а за ним — человека, который внимательно наблюдал за мной. Он настолько гармонично вписывался в окружающую обстановку, что сначала я приняла его за чучело в старом военном бушлате и сдвинутой на затылок фетровой шляпе, поставленное вплотную к забору, чтобы отпугивать не птиц, а проходящих мимо людей. Но чучело кивнуло мне головой. Я подошла ближе, поздоровалась и попросила воды. Человек опять кивнул головой, направился к колодцу, находящемуся за его спиной, зачерпнул из ведра, стоящего на его крышке, и протянул мне через забор мятую алюминиевую кружку, полную голубоватой жидкости. Вода оказалась свежей и вкусной. Я выпила все, вернула человеку кружку и поблагодарила.
— Не за что, — ответил человек. — Как звать-то тебя?
— Светлана.
— А я Никодим Кузьмич. Гуляешь?
— Да, прогуливаюсь.
— Издалёка?
— Можно сказать, да.
— Учишься?
— Нет.
— Трудишься, значит?
— Тоже нет.
— А что ж делаешь?
— За свободу борюсь.
— Это как?
— Защищаю ее от любых нападений.
— Хорошее дело, — немного подумав, сказал Никодим Кузьмич. — Я тоже за свободу борюсь. Только не защищаю, потому как пока не от кого, а базу создаю.
— Какую базу?
— Материальную. Чтобы свободным быть, надо ни от кого не зависеть в материальном смысле. Вот мой дом. Хорош?
— Хорош.
— Вот сад, огород, свиньи там, куры, гуси, овец десяток, корова. Как думаешь, я свободен?
— Не знаю. Наверное, да. Никто же не покушается на вашу базу?
— Слава Богу, не покушается.
— Ну вот. А как вы пользуетесь вашей свободой?
Никодим Кузьмич не понял вопроса и помотал головой.
— Как живете?
— А… За свободой надо ухаживать. Вот и ухаживаю. Потребляю. Приторговываю.
Мы поговорили еще минут пять, и я попрощалась. Никодим Кузьмич пожелал мне счастливого пути. Я пошла дальше, а он остался стоять у забора.
Самое яркое проявление свободы, ее среда — это море. Не горы и не пустыни, поскольку они как раз берут в плен. Мой собеседник не видел моря, он сам мне об этом сказал. Значит, понимал свободу по-своему. От разговора мне стало как-то не по себе, как будто я общалась с пришельцем из другого мира. Меня тогда впервые посетили смутные тревожные мысли по поводу дальнейшего пребывания за границами моей страны.
Следующая встреча произошла то ли в Воронеже, то ли в Смоленске, точно не помню. Я познакомилась на улице со стариком в берете, кокетливо сдвинутом на правое ухо, из-под которого падали на плечи длинные седые волосы. Он пригласил меня в гости. Его маленькая квартирка была забита книгами и подшивками старых журналов: «Вокруг света», «Природа», «Наука и жизнь». Сергей Виссарионович заварил крепкий чай и угостил меня твердыми залежавшимися конфетами. Он жил даже не прошлым, а в прошлом, где свобода была такой безграничной, что уже превращалась в диктатуру. Я рассказала ему о себе гораздо больше, чем остальным, и он, улыбаясь, слушал, верил и все понимал по-своему. По его мнению, мы защищали прошлое, потому что в будущем никакой свободы существовать не может. Он упоминал какие-то города, имена, даты, и я на минуту почувствовала, что былое упорно держит нас, делает жителями миража — и жизнь наша внутри прошлого недоступна взору истомленного жаждой путника в пустыне настоящего. Потом ощущение реальности вернулось, и я покинула квартиру Сергея Виссарионовича, зная, что никогда больше его не увижу.
Общалась я с одной женщиной, но этот разговор вспоминать не хочу, потому что женщина мне не понравилась. Она была из тех, кто позиционирует себя как феминистка, но легко переходит к патриархальному укладу, когда возникают проблемы или пропадает возможность исполнять свои желания и капризы. Кроме того, меня раздражала их привычка оправдывать себя, а глупости, блуд и элементарное предательство объяснять тем, что она женщина и этим все сказано. Мол, что с нас взять. Духовный фасад, а лучше сказать, духовную фальшпанель они выкладывают в социальных сетях, чтобы показаться умнее, глубже и привлекательнее, чем на самом деле. В жизни эти женщины не умны, но хитры. Их сущность проявляется достаточно ярко, но только в том случае, если они тебе доверяют или сблизились с тобой настолько, что уже нечего скрывать. При этом они не замечают, что тебе больно и неприятно. Воздержусь от цитирования «Молота ведьм», тем более что у Шпренгера и Инститориса могла быть личная травма, нанесенная женщиной и отчасти сподвигнувшая их на написание этой, в общем-то, мерзкой книги. В те времена люди были слабее, чем сейчас, поскольку равнодушие еще не стало их сутью. После этого разговора мне почему-то вспомнилась Василиса Патрикеевна.
Я не буду вспоминать все встречи, но еще об одной расскажу, потому что она окончательно повлияла на мое настроение и ввергла в пучину скепсиса.
Мы ужинали с Густавом в ресторане. Меня пригласил на танец мужчина лет тридцати пяти. Когда танец закончился, он отвел меня к моему столику, и я пригласила его присесть. Он поблагодарил, сел, мы выпили и обменялись несколькими ничего не значащими фразами. А потом разговор перешел в неожиданную плоскость. Вернее, Степан его повернул. Я заметила, что люди здесь все время норовят говорить о себе. Они, увы, не умеют слушать. Так вот, наш новый знакомый неожиданно заговорил о вере и истории. Я сказала Степану о том, что нельзя быть зависимым ни от чего. Важна не вера и свобода, а чувство свободы и веры, их ощущение. В противном случае и свобода, и вера — иллюзия. И защиты требует не история, а территория, не традиции, а преемственность традиций.
Пачкуля бы понял. А Густав выпучил на меня глаза. Ему, видимо, этот разговор не понравился. Он хмурился и молчал
Я не захотела поддерживать разговор, хотя Степан продолжал что-то доказывать. На мой взгляд, вера, история, традиции — хорошо. Но это должны быть истинные вера, история и традиции. Не то чтобы я была против русского мира — скорее, наоборот, — но некая тревога по поводу его строительства меня посетила. Кому-то, может быть, все равно, а вот мне, девчонке, которой купелью служило море, совсем не все равно. Вера проникала в меня и продувала насквозь как свежий бриз, и иного понимания и ощущения веры у меня не было, я жила этим ощущением. Поэтому, при всем уважении к встреченным за это время собеседникам, я кое в чем была не согласна с ними, поскольку поняла, что быть в новом для меня мире верящим или не верящим — две большие разницы или, как говорил в «Артеке» пионер Зяма из Одессы, — две неравные половины. Я тогда могла так думать, потому что мой жизненный опыт был больше и глубже, чем опыт всех встреченных мною людей. Или, по крайней мере, шире…
Я молчала и смотрела по сторонам, вверх и вниз. Много чего видела. Например, инверсионный след сверхзвукового самолета — не прямой, как обычно, а извилистый, словно след ползущей змеи. Видела павильон «Галерея градуса». Наверное, здесь когда-то сообразили на троих Цельсий, Фаренгейт и Реомюр. А Кельвина не взяли. Он пил в одиночестве.
Видела пьяного мужика, который, пошатываясь, вышел из распивочной, достал из сумки, висящей у него на плече, мощный бинокль и начал осматривать окрестности, словно кого-то искал. Что он хотел увидеть, я не поняла, потому что маленькая площадь была тесно застроена по периметру двухэтажными домами, и бинокль здесь не требовался. Наконец он направил свои вооруженные глаза в небо, и я подумала, что, наверное, именно оттуда, сверху, из серых туч должны появиться его запоздавшие друзья-собутыльники, кем бы они ни были.
Видела магазин «Центр матрасов». Подумала об окраине подушки. Видела вывеску «Адвокат А. П. Стрекоза». Подумала о том, кого защищает этот адвокат. Наверное, кузнечиков и водомерок, нарушивших закон естественного отбора.
Видела табличку с названием остановки общественного транспорта «Столб». Сначала ни о чем не подумала, потом долго размышляла о бренности всего сущего.
Еще я видела памятники Ленину. Я привыкла к артековскому Владимиру Ильичу, а здесь в разных местах Ленины были абсолютно разными и удивительными. С суровыми, ласковыми, улыбающимися, даже пьяными лицами, с хитро прищуренными или выпученными глазами. Видимо, скульпторы тех времен пытались придать образу вождя некую индивидуальность, человечность, характер, насколько у них это получалось. У одного Ленина было две кепки: одна в руке, другая на голове. Пачкуля сказал бы, что это не анекдот, а диалектика. Другой был маленьким на огромном пьедестале и казался лилипутом с гордо поднятой головой. Давид в костюме-тройке, ожидающий Голиафа. Третий стоял на низкой плите и походил на простого прохожего на оживленной улице. Ленин, стоящий по стойке «смирно», Ленин, идущий широким шагом. Ленин, обнимающий детей. Ленин, смотрящий в небо, и Ленин, изучающий землю. Больше всего мне понравился памятник, поставленный в 1945 году, как сообщала надпись на постаменте. Несмотря на возраст, вождь был одет в актуальный пиджак в точности от Кензо, а его обувь походила на Authentic, типичные Vans. Правую руку он заложил за борт пиджака, а ногу кокетливо согнул в колене, словно собирался делать селфи… Такие вот мне встречались люди и памятники, и таким был мой свежий взгляд на происходящее в новом для меня мире.
Сейчас в номере гостиницы я вспоминаю свое путешествие и думаю о том, что нынешние страшные события заставляют меня посмотреть на некоторые мои тогдашние разговоры под другим углом. Наверное, так. Но лишь на некоторые. Далеко не на все.
А в тот день я ехала вместе с Густавом в большом черном автомобиле. Водитель мой съехал на обочину и — застрял. Думал, что там обычная лужа, а оказалось — яма, заполненная чем-то черным, вязким и горячим (я попробовала пальцем). Я поняла, что сели мы прочно и надолго. Густав вышел на дорогу и поднял руку. Через пять минут возле нас остановились старенькие «жигули». Пожилой, интеллигентного вида мужчина долго пытался вытащить нас с помощью троса, но сил у «жигулей» не хватило. Он угостил меня шоколадной конфетой, пожелал нам удачи и уехал. Потом притормозил джип, в котором, кроме водителя, сидели молодая женщина и трое детей. И джип не справился, мало того, чуть не въехал в ту же самую яму, в которой обосновались мы. Водитель с Густавом выкурили по сигарете, а дети вынесли нам пятилитровую пластиковую канистру с питьевой водой. Ничего не получилось и у шофера фургончика с надписью «Мороженое» на борту. Зато он открыл заднюю дверь рефрижератора, откуда пахнуло холодом, и достал три пломбира, нам и себе. Мы съели пломбир и распрощались… Густав печально стоял на обочине — и тут откуда ни возьмись появилась какая-то военная машина, бронетранспортер, что ли. Из него выскочили молодые, симпатичные, излишне суровые ребята в форме. Они оценили обстановку, прицепили трос, подтолкнули наш автомобиль и легко вытащили его на асфальт. Потом все-таки поулыбались, помахали нам руками и пожелали счастливого пути. Мы им тоже пожелали удачи и долго молча смотрели вслед, а потом поехали на мойку, после чего продолжили наш путь, пока не остановились перед железнодорожным шлагбаумом на переезде. Мимо нас медленно двигался товарный состав. Я стала считать вагоны. Насчитала сто одиннадцать, после чего поняла, что устала от наблюдений. Поезд ритмично прогромыхал и скрылся. Семафор подмигнул зеленым глазом, шлагбаум поднялся, и мы поехали дальше. «Каких людей больше: злых или добрых, умных или глупых, равнодушных или… Или каких? — думала я, глядя из окна автомобиля на поля, проросшие какой-то темно-зеленой, густой, низкорослой — по всей видимости, кормовой культурой. — Героев или предателей? Насколько все это условно и относительно? Так что пятьдесят оттенков серого — это не более чем гламурное сальто с неудачным приземлением на голову, а вот пятьдесят оттенков белого или черного…» Я просто размышляла над тем, сколько во мне полутонов и есть ли они вообще.
Глава третья
По утрам я долго смотрю на себя в зеркало и понимаю, что чуть-чуть повзрослела. Нет, я осталась такой же стройной и юной, но выгляжу уже лет на пятнадцать-шестнадцать. Видимо, на мою внешность повлияла дорога из моей страны в ту, где я сейчас нахожусь. Вне этих земель время не щадит никого из нас.
Я отошла от зеркала и бросила взгляд на часы: девять утра. Сегодня надо было звонить друзьям. Я делала это раз или два в месяц, и разговоры с Пачкулей придавали мне уверенности, вселяли какую-то неясную надежду на будущее. Но до звонка и до прогулки, которую я тоже наметила на сегодняшний день, я хотела прочитать одну любопытную статью, попавшуюся мне в интернете. Открыв ее по ссылке, я углубилась в чтение.
«Сурова Балтика, капризен ее климат, мужественны, спокойны и немногословны люди, живущие на ее берегах. Многие века воюют они с природой. Сколько каторжного труда и кровавого пота стоило прибалтийскому труженику возделать свою тяжелую землю, покрытую серыми валунами, суглинком, сыпучими дюнными песками и бесконечными моренными холмами — наследством трижды наступающих ледников… По мнению советского ученого, лауреата Сталинской премии М.М. Крылова, опреснение Балтийского моря создало бы условия, при которых огромное количество влаги, 30 миллиардов тонн в год, в виде пара и облаков перенеслось бы на Восток, выпадая дождями там, где крестьянин, в отличие от своего литовского или датского коллеги, с надеждой всматривается в ясное небо, ожидая дождя.
Превратить Балтийское море в озеро сравнительно просто: нужно перекрыть датские проливы специальными плотинами. Проливы — Большой Бельт, Малый Бельт, Эресуни — узки и неглубоки. На сплошной подводной дамбе, отрезающей придонное течение, надо установить многочисленные ворота, открывающиеся в сторону Атлантики. Это сделает Балтику сточной. Для этого необходимо 20 миллионов тонн бетона, 1,5 тысячи металлических ворот. СССР, Дания, Польша, Финляндия, ГДР, Норвегия, Швеция — целая семья государств, объединив усилия, талант и мастерство своих рабочих и инженеров, могли бы легко и быстро возвести такое сооружение».
В статье, опубликованной в 1961 году в журнале «Техника — молодежи», было много цифр, технических расчетов и уверенности в безграничных возможностях человечества. Я задумалась над этой страшной и прекрасной сказкой, представила себе Балтийское озеро, завесу облаков, пара и тумана над ним и решила, что город, в котором я сейчас живу, ушел бы в этом случае под воду — как в свое время Винета, которую увидел во сне мальчик Нильс. Может быть, там, на озерном или морском дне — истинное место наших волшебных земель?
Я с трудом перенеслась в сегодняшний день, глубоко вздохнула и открыла свою электронную почту. Мне предстояло прочитать еще кое-что интересное и, я бы сказала, забавное, хотя Густав относится к этому крайне серьезно. Дело в том, что он присылает мне забавные цитаты известных и неизвестных людей — экспертов, политологов, депутатов, политиков, журналистов, — прозвучавшие в теле — или радиоэфире. Я читала закавыченные цитаты с названиями передач и фамилиями их ведущих и участников и иногда улыбалась, потому что все это напоминало мне советские времена и наши споры и дебаты в «Артеке», такие же далекие от реальности. Хотя по части политического опыта мы могли бы дать сто очков вперед всем нынешним экспертам и прогнозистам. Лет нам было, как вы сами понимаете, побольше. И с участниками тех или иных событий в разных государствах, испытавших все возможные и невозможные преобразования на себе, мы общались непосредственно и честно, как диктовал нам наш второй — юный — возраст. Ну, разрешили мальчишкам и девчонкам говорить то, что хочется. Или они сами себе разрешили… Когда-нибудь я расскажу о них и о своих комментариях к ним. А может быть, и не расскажу, если отпадет надобность.
Пачкуле я решила позвонить позже, а сейчас поняла, что надо пройтись, потому что я два дня не выходила в город, сидела в номере, читала и вспоминала. Я позвонила Густаву, поскольку пешие прогулки мы совершали с ним. Витольд же возил меня на своем автомобиле, показывая всякие интересные места в городе и его окрестностях. Однажды мы с ним добрались до российско-польской границы, и я долго смотрела на кусочек другой страны, ничем внешне не отличающийся от того кусочка, где я сейчас находилась…
Я вышла чуть раньше, и мне пришлось дожидаться Густава. Я стояла у магазина, торгующего инструментами, и видела сквозь прозрачное, чисто вымытое стекло пилы, рубанки и топоры, выставленные внутри. Тут мне вспомнилась странная встреча, которая произошла во время моего давнего путешествия сюда. Густаву зачем-то понадобилось зайти в мясную лавку. Я стояла у прилавка, прислушиваясь к мерным ударам, доносящимся из подсобного помещения, а потом потихоньку прошла в открытую дверь. За большим разделочным столом стоял полный добродушного вида человек в белом халате и рубил мясо. Он посмотрел на меня, подмигнул и сказал добродушным басом:
— Вот, сестренка, видишь, мы дрова, мясо и головы одним топором рубим. Я когда это понял, купил топор отдельно для дров, но топорище рассохлось, клин его не держит, приходится топор в бочку с водой класть.
— А для голов топор купили? — спросила я.
— Для голов не купил, — ухмыльнулся он в густую бороду. — Головы я пилой отпиливаю.
Он оказался шеф-поваром по имени Арнольд. Здесь он лично, не доверяя рубщику, заготавливал мясо для предстоящего банкета.
— Ты понимаешь, странные заказчики мне попались, — рассказывал он, продолжая ловко орудовать топором. — Ну, стейки — понятно. Мясо по-бургундски — не проблема, хотя они для соуса красное вино захотели дорогое: десять тысяч за бутылку. Ради Бога, любой каприз за ваши деньги. Но вот с ребрами мне не совсем ясно. Хотят, чтобы я грудную клетку, от мяса предварительно освободив, положил на блюдо и поставил на стол для каких-то целей, о которых они предпочли умолчать. Так что сейчас я все это обрежу, в машину погружу и поеду в Москву. Ну, относительно в Москву. Из этого места, как бы в Москве, до Кремля дальше, чем до Тулы. А там надо емкость огромную искать, чтобы эти кости выварить, не потревожив конфигурации… Ты-то как думаешь, для чего это им?
— Думаю, что это клетка для кого-то, кого во время банкета они посадят внутрь и будут кормить с вилок, — ответила я. — Так что будьте осторожны с вашими заказчиками.
Тут, наконец, в подсобку вошел Густав, разыскивающий меня, я попрощалась с Арнольдом, и мы уехали. И хорошо, что уехали, потому что этот разговор был мне не очень приятен…
Я отвела взгляд от рубанков и дрелей и увидела Густава. Он подходил ко мне, улыбался и смотрел на часы. Как всегда, он был до безобразия пунктуален. Мы поприветствовали друг друга и не торопясь пошли по улице.
Я смотрела на здания, многие из которых стали уже привычными и знакомыми. Это был древний город, и невидимые границы истории проходили не только между советским прошлым и российским настоящим, но и между культурами разных государств. Именно государств, а не стран, поскольку здесь до сих пор витал призрак власти. Суровый призрак, затянутый в мундир, с ежиком жестких седых волос, с тяжелым взглядом. Это становилось понятным тут, на невидимом мосту, пролегающем через тысячелетнюю пропасть. Пустота между чуждыми, а может быть, и враждебными понятиями и смыслами. Но мост существовал, и по нему можно было пройти и ступить на камни разных эпох. По крайней мере, мне это удавалось.
Город сильно пострадал во время войны, но сейчас многое было восстановлено. Я шла и думала, что еще пятьдесят-шестьдесят лет назад у мальчишек и девчонок здесь было другое детство, чем у моих сверстников того времени. Другая архитектура, мрачный город и мрачное море, другие звуки — вздохи органа, лязг металла, стук каблуков по мокрой брусчатке. Живые дюны, органические полезные ископаемые. Мальчишки лазили по другим развалинам, гуляли в других парках, находили другие тайные заброшенные места. И игры у них были другие. В рыцарей, например. Странные игры, которые просочились сквозь время, сквозь советскую идеологию, унавоженную книгами, фильмами, догмами и безверием, имеющим такой же материальный вес и плотную энергию, как и вера. Тем не менее, эти игры сохранили свою сказочную благородную суть.
У нас тоже были неплохие игры, в войну или в индейцев, навеянные фильмами, снятыми восточными немцами на киностудии «Дефа», хотя мы и не подозревали тогда, что индейцы Северной Америки уже века полтора живут в резервациях и благополучно спиваются, вспоминая свои истинные имена — Одинокий дуб, Быстроногий Олень, Расщепленное Копье, Голубая Сойка — лишь перед смертью.
Густав шел рядом. Сегодня он был задумчив, время от времени хмурил светлые брови и, по всей видимости, о чем-то размышлял. Я не мешала ему своими обычными вопросами и разговорами.
— В этом году хороший урожай каштанов, — неожиданно сказал он.
Я не поняла, шутит он или говорит серьезно. Детство Густава прошло в Прибалтике, в Таллинне, где дома, замки и ратуши были не тронуты временем. Я была там с Витольдом. Так вот, Густав не играл ни в войну, ни в индейцев, ни в рыцарей. Там не было мест для подобных игр. Ведь детям нужны развалины и заброшенные дома, нужны тайные уголки и проходные дворы, тупики и пустыри. Поэтому Густав с детства играл в «Европу». Для этой игры в Таллинне имелось все необходимое, поэтому многие играли в нее до старости. Европа катастрофически быстро менялась, и в итоге забавная и милая пародия на нее стала больше походить на Европу, чем оригинал. Вот к чему приводят некоторые детские игры.
— Одно и то же здание во время постройки и века спустя — удивительно разные вещи, — опять нарушил молчание Густав, слегка погрешив против грамматики: была у него такая особенность. — У архитектора существовал замысел, у здания — своя функция, люди понимали ее, пользовались по назначению. Я думаю, что любой готический собор — и Кремль, и Василий Блаженный, и Лувр… Да что угодно. Они не вызывали тогда такого восхищения, как сейчас. Нужны были века, чтобы камни пропитались временем, стерлись от взглядов, шагов, дыхания, обрели другую роль и другую плоть. У них в итоге появлялась тайна, приходила и жила в этих древних стенах. Время — это тайна. Как ты думаешь, Светланка?
— Наверное, — неуверенно ответила я.
— Но ведь нельзя менять смысл здания, как и смысл места?
— Тогда не будет и тайны.
— Может быть. Но тогда нельзя менять смысл народа, пользующегося зданием или своей землей по назначению. Нельзя менять его внутреннюю суть.
— А кто меняет? — не поняла я.
— Любой народ сам находит место для себя, — не слушал меня Густав. — Это как рука, влезающая в удобную и теплую перчатку. Те, у кого были силы, меняли эти перчатки, искусственно отделяли народ от его места. То ли народ, как они считали, не тот, то ли место надо было освободить. А скорее всего, это были попытки лишить народ его роли. Ну вот как церкви становились складами или кинотеатрами. А ничего не получалось. Совмещали народ с горами — горы становились не те. С долинами — долины не те. С городами — и города менялись.
— Ты про какой народ?
— Про любой. Про индейцев, пигмеев, калмыков.
— А мне кажется, места, куда их переселяли или ссылали, не менялись. Народ менялся.
— Нет, народ не менялся. Он или приживался, или возвращался, или умирал.
— Или растворялся. Или вечно скитался.
— Не знаю, — медленно протянул Густав. — Ладно, давай посидим где-нибудь, отдохнем.
Я и сама подумала об этом, внезапно почувствовав, как я устала и замерзла. Я никогда не уставала и не замерзала на своей земле так, как здесь.
Да, и тут я остаюсь неизменной. Хотя и климат, и море, и ночи тут другие, прямо противоположные солнечному и ароматному «Артеку». Холодно. Вернее, не холодно. Зябко и сыро. На моей земле даже зимой камни были сухими и теплыми. А здесь здания, мостовые, море — сырые и холодные. И мое имя здесь холодеет, не впитывается в стены, в брусчатку, в кроны деревьев. Свет-лан-ка. Витает в сыром воздухе. Может быть, со временем все изменится?
В моей стране запахи — как цвета, и наоборот. Там звуки источали аромат, а ароматы играли свою музыку. Бывало, что запахи и цвета существовали отдельно от своих источников, блуждали, наполняли собой все вокруг. Раскрашивали скалы, море, людей самыми причудливыми красками, наполняли их чудесными запахами. И разрезанная дыня весь день излучала розовый цвет, а закат пах дыней.
Здесь я все время чувствую запахи металла, пороха, конского пота. И еще один странный запах, ни на что не похожий, едкий, но достаточно приятный. Мне кажется, что это отстоянный во времени запах мысли. Но возможно, я ошибаюсь…
Мы зашли в небольшое кафе. Густав заказал чай с пирожными мне, а себе — кофе и коньяк. В ожидании заказа он молчал, тихо стучал длинными пальцами по столешнице и внимательно смотрел на группу мальчишек и девчонок, сидевших за соседним столиком. Они внезапно начинали громко переговариваться и смеяться, а потом вдруг резко замолкали, уставясь в смартфоны.
— Интересное поколение, — сказал Густав, пригубив коньяк. — Если, не дай Бог, в пределах их видимости случится ядерный взрыв, то они будут снимать этот гриб на свои смартфоны, выкладывать в социальные сети и умирать от радиации, ожидая лайков и комментариев.
В мрачном настроении пребывал сегодня мой Густав. Я не знала, чем развеселить его, да и сама не была расположена к веселью, поэтому пожала плечами в ответ на его слова. Я не принадлежала ни к этому поколению, представители которого веселились рядом, ни к поколению Густава. Вообще ни к какому поколению. Время моего первого поколения закончилось, а время второго, может быть, еще не начиналось.
Я плеснула себе в чай немного коньяку, и несколько минут мы сидели молча, думая каждый о своем.
— Ты, наверное, не помнишь, — нарушил молчание Густав и усмехнулся. — Был такой кофейный напиток «Балтика».
Я прекрасно помнила этот кофейный напиток, довольно неприятный на вкус. Лет сорок-пятьдесят назад им были завалены прилавки магазинов. Еще я вспомнила какао «Золотой ярлык», «Крюшон» по 32 копейки за бутылку и мороженое «Батончик», самое дорогое в те времена — по 28 копеек. Густаву об этих воспоминаниях я говорить не стала. Пусть думает, что он помнит об этом один.
— Так вот, у «Балтики» был странный вкус.
— Какой? — спросила я.
— Сиротский. И его не мог перебить ни коньяк, ни джин, ни ром «Гавана клуб». Ты этот ром тоже не помнишь.
Еще как помню. Мы с Солохой и со Второй Девчонкой несколько раз пробовали его в семидесятые. Как-то угостили Абрикоса, но он быстро опъянел и с блаженной улыбкой понес какую-то околесицу.
Я внезапно поняла, что плачу, и поспешила достать платок вытереть слезы. Но Густав заметил, всполошился, прекратил свои воспоминания и стал спрашивать, что случилось. Как я могла ему объяснить?
— Да ничего не случилось, — ответила я. — Растрогал ты меня своим сиротским кофейным напитком. Но если ты имел возможность запивать его джином, значит, все было не так уж плохо… Пойдем отсюда, домой хочется, в тепло.
Я поймала себя на этом вырвавшемся «домой» и внезапно расплакалась опять.
— Что с тобой, Света? — участливо спросил Густав.
— Да жалко мне тебя, сирота ты несчастная. Что же это за участь такая? Ни родины, ни дома, ни семьи. Только кофейный напиток «Балтика» и джин-тоник.
— Почему? Была семья, и родина, и дом, — не понял иронии Густав.
Я махнула рукой и залпом допила остывший чай с коньяком.
В это время в кафе вошел лохматый старик с растрепанной седой бородой в просторном, не на те пуговицы застегнутом плаще. Он посмотрел на нас из-под густых бровей и произнес глубоким, насыщенным обертонами баритоном:
— Не пейте спиртного при свете дня, ибо потеряете счастье иного восприятия мира!
Нет, странные люди здесь все-таки живут. Пуговицы на плаще у старика были разные. Одна большая костяная белая, вторая перламутровая, третья солдатская с пятиконечной звездой, четвертая с надписью «For gentleman». По-моему, не совсем грамотно было написано. Но я поняла, что остроты зрения не потеряла и, наверное, смогу еще рассмотреть, что несет в клюве косо летящая чайка, задевающая крылом сапфировую волну с шапкой белоснежной пены.
Глава четвертая
Я сидела в номере и смотрела телевизор — какое-то очередное политическое ток-шоу.
— Посмотрите этот сюжет, — мягким голосом сказал ведущий. — И обратите внимание на реакцию парижан.
На экране появилась молодая женщина. Она медленно, покачивая бедрами, шла по оживленной улице. На ней было изящное черное платье, белая шляпка, туфли на высоком каблуке. В руках она держала маленькую кожаную сумочку. Женщина присела за столик уличного кафе. Посидела минутку, загадочно улыбаясь, встала и пошла в обратном направлении. Я, по совету ведущего, обратила внимание на реакцию прохожих. Они глазели на нее слишком нарочито, как мне показалось, заглядывали в лицо, оборачивались, смотрели ей вслед. Действительно, появление женщины в совершенно не подходящей для буднего дня одежде вызывало удивление. Тем более, это было, судя по всему, обеденное время. Но вели себя парижане совершенно ненатурально. Скорее всего, это был постановочный сюжет, снятый для рекламной или еще какой-либо цели.
— Вы видите, — сказал ведущий, — французы одеты Бог знает как, они выглядят, как маргиналы. Такая жизнь сейчас во Франции. Они забыли, как должна выглядеть настоящая женщина. Вот почему ее появление в обычной женской одежде вызывает у них такое удивление, ввергает их в шок.
Я бы не сказала, что одежда на женщине была обычная. Одежда была дорогая. Такой наряд подходил бы для посещения театральной премьеры, светской вечеринки, дорогого ресторана, но не для уличного кафе и не для этого времени суток. Кроме того, женщина была красивой. Когда я выходила на набережную Ялты в матроске и с красным галстуком на шее, на меня тоже обращали внимание. Я тоже была юной и красивой. Мне смотрели вслед, заглядывали в лицо и пытались заговорить.
Потом по телевизору долго показывали Байдена и комментировали его слова, действия, походку и выражение лица. Мне показалось, что президент США был похож еще на одного друга Элли, идущего с ней в Изумрудный город. Страшила шел за мозгами, Дровосек за сердцем, Лев за смелостью, а Байден, которого они нашли в Голубой стране, в деревне Жевунов, когда он рассказывал им об основах демократии и оптимальном миропорядке, отправился к Гудвину за мороженым с шоколадной крошкой. Ну и что? Многие президенты в Америке шли именно за мороженым и в итоге получали его в виде старческого слабоумия, пули, славы или забвения. И не только американские президенты. Кончина любого лидера любого государства, как бы оно не называлось, — это мороженое с шоколадной крошкой.
Потом начался очередной шпионский сериал, в котором главными героями были обаятельные и не очень обаятельные сотрудники ФСБ со своими тайнами, женами, детьми, любовницами, принципами, слабостями и хитростями. Они ведь тоже люди. После просмотра подобных сериалов меня посещало чувство гордости, потому что я, как мне казалось, разгадывала заложенный в них посыл, адресованный нам, зрителям. Наша жизнь — как на ладони, нигде невозможно скрыться, все тайное рано или поздно станет явным, внутренним эмигрантом лучше не становиться, поскольку ностальгия по внешней реальной жизни с ее суровыми атрибутами рано или поздно заставит вернуться. А вот пустят ли тебя обратно, из внутреннего существования во внешнее, — большой вопрос…
Минут через двадцать я нажала кнопку вызова. Пачкуля ответил почти сразу.
— Пачкуленька, хороший мой, здравствуй!
— Здравствуй, Светка!
— Давай видеосвязь включим.
— Давай.
На экране смартфона возникло лицо Пачкули. Светлая прядь все так же падала на лоб, и нос был вздернут, и голова гордо поднята. Он говорил о чем-то и ходил по территории лагеря, показывая мне до боли знакомые аллеи, «стену плача», цветники и корпуса. Он был похож на хозяина большого поместья, неспешно беседующего с уехавшим в дальние края близким родственником, рассказывающего о последних новостях. Только вот новости эти были неспокойные, не солнечные, не яркие. Они не приносили успокоения — лишь ощущение, что все внезапно может взорваться бедой, катастрофой, трагедией. С тех пор как ожил Медведь, я понимала, что все возможно.
— А ты хорошо выглядишь, Светка, — сказал Пачкуля. — Видно, местный климат тебе полезен. Хотел сказать, что ты — как персик, но это неуместно. Наверное, как янтарь. По-моему, янтарь отвечает нашей внутренней сущности. Он древний, он красив, он иногда хранит в себе конкретные проявления прошлого. Мухи там, комары, жуки доисторические. Но такой янтарь большая редкость. Как и мы. Я прав?
Я уловила в его словах какую-то горькую иронию, но решила не обращать внимания.
— Наверное, прав. Я не думала об этом. Ты, кстати, тоже цветешь и пахнешь.
— Неужели пахну?
— Да, я чувствую. Морем и ветром.
— У тебя тоже там море и ветер.
— Запах другой… Ладно, как ребята?
— Отлично. Ничто их не берет. Я регулярно в твой дом наведываюсь, проверяю, как там и что. Они же у тебя фаланстер какой-то устроили. Философический кружок у них. Ну, и вино попивают, иногда неумеренно. А выглядят прекрасно.
— Чем занимаются?
— Спорят часто.
— О чем?
— О приоритетах. Буржуй о Советском Союзе долдонит, Солоха об Украине, Ксаверий о России. Приходится объяснять, вспоминать историю нашей блуждающей земли. Так что я им о древних греках рассказываю, о римлянах, о готах, об аланах, о византийцах, о генуэзцах, о татарах. О таврах, между прочим, тоже вспоминаю… Ну и о том, что земля наша осталась без сторожа.
— Без какого сторожа?
— Как без какого? Без Медведя.
— Да, конечно. Гости не приезжали?
— Нет. Михаил Владимирович исчез, видно, более важные дела у него. Василиса Патрикеевна не появляется…
— Она здесь.
— Очередное наследство?
— Да. Витольд с ней работает, осунулся даже, бедный…
— Слушай, Свет, а что твой Витольд? Я ведь так и не понял, что он от тебя хочет.
— Ох, Пачкуль, трудно сказать. Он пока ничего конкретного не говорит. Возит меня по историческим местам, показывает, рассказывает, с разными людьми знакомит. Ощущение такое, что он меня деликатно куда-то заталкивает, хочет, чтобы я увидела какую-то дверь, открыла ее и вошла…
— Куда?
— В прошлое, которое я должна оживить и которое, будучи оживленным, поможет понять настоящее и выстроить будущее. Он даже Ницше процитировал как-то. Надо оплодотворить прошлое и родить будущее, а этим должно заниматься настоящее. Вот так.
— О! А не получится так, что прошлое начнет оплодотворять будущее без участия настоящего? Или вообще на будущее внимания не обратит, если настоящее под рукой? А то и групповое оплодотворение получится? Что-то тут Ницше напутал. Видно, не в себе был, когда цитату придумывал. Или выпил лишнего.
— Может, и не в себе. Это просто иллюстрация к мыслям Витольда. Извилистыми маршрутами они движутся. Он еще сказал или проговорился… Мол, мертвое все вокруг, как будто какой-то огромный механизм, работающий по инерции. И добавил что-то о неубывании энтропии. Или об убывании. В общем, не приемлет он ни покоя, ни хаоса.
— Гармонию ищет?
— Не думаю. Скорее, защиту от чего-то. Как мы когда-то искали. Только вот Медведя здесь нет.
— А кто есть? Кого будить надо?
— Есть один человек. Все вы его прекрасно знаете. Надеюсь, увидите и познакомитесь поближе.
— А зачем его будить?
— Такая же здесь земля, Пачкуля. Такая же блуждающая, дрейфующая, таинственная. Такая же родная. Опасность ей угрожает. Вот ее и надо защитить. А он поможет.
— А сил у тебя хватит, Светка?
— Не знаю.
— Вот видишь. И последствия просчитать надо. Все-таки далеко ты от дома. И Медведь-то ушел. Где он? Чего от него ждать?
— О чем и речь, дорогой мой Пачкуля. Я вот книжку про нас листаю, вспоминаю. Думаю — может, с автором поговорить. Вдруг что подскажет?
— «Девочка и Медведь»? Читал, как же. Странная книжка. Непонятно, кому адресованная. Этого автора, похоже, тоже разбудить надо. Если он вообще существует.
— В каком смысле?
— В прямом. Есть у меня кое-какие соображения на этот счет.
— Ладно, потом поделишься своими соображениями. Я этого автора как-то слегка опасаюсь… Ты мне лучше скажи, нашел человека в Старшем отряде, о котором я тебе говорила?
— Софрона? Забыл, Свет. Вот я маразм роттердамский! Постараюсь с ним встретиться. Хотя сама знаешь, со старшим отрядом трудно контакт найти. Это же надо на заре на скалы карабкаться, в горн трубить… Или на их кладбище ночью идти. А у меня от этого места мурашки по коже…
— Все знаю, Пачкуль. Все понимаю и помню. Все перед глазами стоит. Раньше засыпала — и сны приходили, цветные, яркие…
— А сейчас?
— Сейчас другие. Вернее — сейчас один сон снится постоянно. Мрачный, черно-белый…
— Какой?
— Как будто я на коне подъезжаю к замку. Вечереет уже, снежок такой редкий на мерзлую землю ложится. Передо мной ров. Опускают подъемный мост. Я еду шагом, копыта так глухо стучат. Въезжаю в ворота. Во дворе люди, костры, лязг металла, ржание лошадей, голоса незнакомые. Я спешиваюсь, снимаю перчатки, забрало откидываю и захожу в замок. Темный коридор, факелы горят на стенах. Наконец — зал. За длинным столом сидят люди, пьют, едят, о чем-то беседуют. Меня видят и замолкают. На возвышении — менестрели с музыкальными инструментами, собаки огромные ждут, пока им кость бросят. Я иду в полной тишине, ни на кого не смотрю, только колесико на ножнах меча по каменным плитам чиркает. Беру серебряную тарелку, кладу на нее какую-то жареную птицу, отрезаю кусок мяса, беру со стола сосуд с вином, хлеб. И поднимаюсь по каменной лестнице в свою комнату. Она высоко, лестница узкая, виток за витком, виток за витком. Открываю дверь. В камине огонь, тепло, дымно, в узком окне уже темно. Сажусь за стол, начинаю есть, наливаю вино в кубок. И как-то все неаккуратно у меня получается: вино проливается, дичь я обгладываю не полностью, бросаю кости на стол, хлеб крошится… И вдруг открывается дверь…
— Мрак! И что дальше?
— И входит…
— Кто?
— Не знаю. Боюсь повернуть голову и посмотреть. И просыпаюсь… Этот сон — как преддверие.
— Преддверие чего?
— Чего угодно. Может, дверь откроется — а мне трудно войти. Что-то изменится — трудно принять изменения. Или ты что-то обязан изменить — трудно найти силы для этого. А знаешь, что самое трудное в этом сне?
— Что?
— Прийти к вере.
— К вере во что?
— В Бога, наверное. Они там, во сне, верят. И при этом надеются на себя. А я должна Бога в себе разбудить. И я чувствую, что это потруднее будет, чем Медведя тормошить лазерным излучением.
— Ты о чем, Светка?
— Сама не знаю. Не подумай ничего, к вере же мне надо во сне приходить, а не наяву.
— Понятно, что ничего не понятно. И что нам делать, по-твоему?
— Оставаться детьми. И копить мудрость… Тяжело мне без вас… Помнишь, приезжал в «Артек» этот, как его, с Кубы? Хотя тебя еще не было тогда. Так вот, он мне сказал, что трудно одному. И воевать, и строить, и убивать, и создавать трудно.
— Мы не одни, Свет. Мы всегда вместе.
— Да, вместе.
— Но мы превратились в призраков. Только за пределами лагеря мы обретаем плоть и кровь, но там мы просто мальчишки и девчонки, на которых никто не обращает внимания. И независимость наша призрачная. На нас никто не покушается. Что у нас можно отнять? У нас ничего нет. Мы никому не нужны.
— Ошибаешься, Пачкуленька. Отвоеванная нами свобода всегда будет нашей. Независимость не повисает в пустоте и никому, кроме нас, не принадлежит. Радоваться надо тому, что мы стали призраками. Мы все равно остались хозяевами. Только вот эту призрачную, как ты хорошо сказал, свободу, у нас тоже могут отнять. И это будет жестокая битва, к которой надо готовиться.
— Так все-таки взрослеть необходимо?
— Ни в коем случае. Мы и так больше, чем взрослые. И больше, чем дети. Мы другие. А вот многие из тех, кого я встречала, с кем говорила, — глупые, жестокие, трусливые и жадные дети. И если мы останемся умными, добрыми, смелыми и щедрыми детьми — нас не одолеет никто. И нам помогут…
— Кто? Этот твой человек? Он обладает силой Медведя?
— Медведь не очень-то нам помог. Хотя… Не важно. Сейчас нам надо опираться не на силу.
— А на что нам надо опираться?
— На разум, Пачкуль. Мы должны искать себе подобных. Нам необходимо их найти.
— А они существуют?
— Конечно.
— Где?
— Где угодно. Здесь, там, в прошлом, в настоящем. Вокруг меня, рядом с вами. В блуждающих землях.
— Мы пока беспомощны, Светка.
— Нет, ты не прав. Ты думаешь, что ты глупее, чем любой государственный деятель, здравствующий или почивший в бозе? Ты разве не сможешь управлять государством? Ты умнее, ты сможешь. Разве Абрикос не великий философ? Буржуй — не выдающийся политик? Сенатор не национальный лидер? Солоха не звезда экрана? Разве Плинтус не прекрасный педагог и психолог, Пимен не богослов, Слэйд не живописец? Его «Пионерка с жемчужиной» — это же шедевр! А Львиный Зев разве не трубач? Да это Армстронг, который Луи! Они в сто раз лучше, талантливее и умнее всех остальных. Потому что правдивее и честнее.
— Да подожди, Свет… Ты ищешь этого человека?
— Да. Я его уже нашла. Но его ведь тоже надо будить. Так что я это делаю постоянно. А он спит крепко, может быть, крепче, чем Медведь.
— Как именно будишь?
— Неважно. Потом расскажу. Не силой — разумом, насколько мне его хватает.
— О тебе, Светка, пора слагать песни и легенды. Медведя разбудила, потом Мировой разум найдешь.
— Вот теперь я тебя узнаю. Твою иронию, сарказм, скепсис. И грусть исчезла. А то как пучок водорослей на суше: мы беспомощны, мы слабы, где искать, что делать, кто виноват… А по поводу легенд… Вот когда я пойму, что хочет Медведь, когда прикоснусь к Мировому разуму, когда прекращу войну, тогда можно слагать песни. Но не обо мне, а о нас. Мы вместе, сам же говоришь.
— Ты про какую войну ведешь речь?
— Про войну всех против всех.
— Гоббса почитываешь?
— Да. И не только его.
— А что строить будем?
— Пока не знаю. Посмотрим, что предложат.
— Нам пока никто ничего не предлагает.
— Скоро поймем. Ждать недолго осталось. Так что предупреди всех наших. Хватит ерундой заниматься. Пора зажигать большой костер.
— Ладно, будем потихоньку дрова собирать, Свет. Я уже таскаю в наш грот то, что выбрасывает на берег море. Там уже гора сухого дерева. Красивые стволы, отшлифованные волнами и пропитанные солью. Даже сжигать жалко.
— Не жалей, море дарит нам свет и тепло, оно с нами… Как я по нему скучаю.
— А к Балтике привыкла? Плаваешь, ныряешь?
— Да, конечно.
— Нашла что-нибудь?
— Нашла. Интересные штуки, кстати. Понимаешь, все мои находки в Черном море — это цельные отдельные вещи: амфора там, или монеты, или еще что-то. А здесь все мои находки — вроде бы как детали какого-то механизма. Сами по себе никакой ценности не имеют. Их собирать надо, как конструктор. У меня ощущение, что и янтарь — не просто отдельные камешки, а часть чего-то целого… Но тут плавать надо осторожно и тихо. Здесь другие сущности. Как бы их ненароком не потревожить… О Цефее никаких известий?
— Нет, Светка, никаких. Надеюсь, что он жив.
— И я надеюсь. Вернее, я уверена, что он жив.
Наступила пауза. Я уже подумала, что пропала связь или нас разъединили, но тут снова раздался голос Пачкули.
— Скажи, Свет, а люди, о которых ты мне рассказывала, те, кто считает, что все вокруг мертвое, инерционное и так далее… Они что-нибудь делают для того, чтобы оживить реальность? Они чувствуют свою вину за то, что в свое время, когда у них была такая возможность, они не свернули туда, в свою тогдашнюю веру, мечту, не убрали разных уродов, не создали другую модель общества? Короче говоря, не сделали так, чтобы сегодня было лучше? Или хотя бы не попробовали это сделать?
— Пачкуль, по поводу вины ничего не могу сказать. По-моему, не чувствуют. А сейчас они говорят, они пишут, они пытаются что-то сделать.
— Что конкретно?
— Не знаю. Им трудно. Они заложники времени, ситуации, своего внутреннего мира.
— Похоже, что у твоих заложников типичный стокгольмский синдром.
— Хорошо, что не китайский. Или не синдром «кто знает, что может произойти».
— Хорошо, но дело не в этом. Они просто боятся.
— Чего?
— Они боятся погибнуть.
— А ты?
— А я — нет. Я уже погиб.
— Ну-ну, Пачкуль, не надо. Держись. Я с тобой.
— А ты жива?
— Все мы, слава Богу, живы.
— Ладно, до встречи, Свет. Будь на связи. Салют!
— Салют!
Такой вот состоялся разговор.
Глава пятая
Хотя разговор как разговор. Они у нас всегда были напряженными. Можно сказать, алармическими. Я бы могла ответить Пачкуле цитатами — достаточно умными и уместными, поскольку много читала и, действительно, не только Гоббса. Не только и не столько. Некоторые книги и размышления, изложенные в них, удерживали меня здесь. Я подозревала, что они могли быть написаны только на этой земле, на странной, блуждающей, призрачной земле. Именно она вскармливала этих людей, а потом они своими мыслями, острыми, словно бритвы, обрубали страховочные тросы, цепи якорей и буйков, отправляя землю в плавание, сообщая ей курс или погружая в дрейф. Они ставили паруса, которые наполнял волшебный ветер, одновременно вызывающий бурю. Да-да, почитываем кое-что…
У меня на родине великие люди, вернее, великие штурманы, назовем их так, были немного другими. Они неторопливо выплывали из бухты на веслах или набирали гребцов, одержимых их идеями, и брали курс, допустим, на Элладу. Но бывало, что их паруса тоже рвались под порывами ветра. «Их дух, их мысль, их ритм, их крик…» Верна ли я им? Пойму ли я здешних штурманов? Однако их мысли, изречения, формулы и выводы сидели в моем мозгу, как крабы в прибрежных камнях, как моллюски в раковинах, прирастали ко мне, будто водоросли к скользким, окатанным волнами валунам. О, штурманы шторма…
Конечно, удерживало меня здесь и многое другое. Ранее совершенно неизвестное мне, но удивительным образом знакомое, потому что у этих двух земель, при всем их различии, была общая волшебная суть. Они были как брат и сестра, не имеющие отцов, матерей и детей.
К примеру, янтарь, о котором с иронией говорил Пачкуля. Найти его в последние годы становилось все труднее, но у меня скопились залежи этой доисторической смолы. Через неделю после моего приезда сюда я пришла на морской берег, села, оперлась ладонями о гальку и сразу же ощутила в пальцах зуд. Я вырыла ямку и увидела в ней кусочек солнышка, каким оно бывает осенью на рассвете. На ладони у меня лежал довольно большой кусок янтаря. Такое же покалывание в подушечках пальцев я ощущала и в «Артеке», когда ныряла и находила амфоры, монеты и другие интересные вещи. Так что стоило мне после шторма пройтись по здешнему берегу и провести, словно металлоискателем, ладонями над галькой или песком, как мне в руки попадал янтарь. В моей коллекции были редкие экземпляры: зеленые, красноватые, с различными вкраплениями, необычной формы. Витольд таращил глаза и говорил, что это целое состояние, но я всерьез не воспринимала его слова, а просто иногда любовалась маленькой веточкой, попавшей в плен этого солнечного твердого меда, или мушкой, или обломками хвои, навсегда застывшими в форме китайского иероглифа, обозначающего удачу.
Еще меня удерживал здесь удивительно плотный, осязаемый, тяжелый воздух. Он прижимал меня к земле, давил на меня, как будто я находилась в море на десятиметровой глубине, словно надела железные латы, панцирь, который стоит в кабинете Витольда, или тесный узкий мундир, сдавливающий грудь, как корсет, и затрудняющий дыхание. На моей родине воздух был легким, всепроникающим, он растворялся в людях и окружающих предметах, делая даже скалы прозрачными, призрачными и невесомыми. Тут воздух и ветер напоминали инструменты скульптора. Они сглаживали и преобразовывали сооружения даже советской или современной, довольно уродливой архитектуры, превращая их в аутентичные здания, естественным образом вписывающиеся и в мрачноватый модерн, и в прусскую прямоугольную массивность, и в аккуратные уютные ратуши, и в развалины замков, и в древние ворота, пронзенные зондом трамвайных рельсов. Казалось, что все это выстроено в одно время разными людьми, преследующими неясные таинственные цели. А старинные ворота здесь вообще были странными, по крайней мере, для меня. Входила я в них в двадцать первом веке, а выходила не знаю в каком. Сначала я подумала, что у меня началась галлюцинация, когда я вдруг, выйдя из тени на солнечный свет, оказалась на какой-то пустоши, поросшей низкими кустами. Вдали виднелась башня с острой крышей и флагом с изображением непонятного геральдического животного, а навстречу мне, не торопясь, ехал всадник в белой, развевающейся на ветру накидке. Через минуту все исчезло, я опять шла по оживленной улице, но мне еще долго казалось, что прохожие меня не видят. Я даже спросила у первой попавшейся женщины, который час, чтобы убедиться в своей реальности. Женщина доброжелательно ответила мне, что сейчас три часа дня, хотя в ворота я вошла в девять часов утра.
И еще, бродя по городу, я все время думала почему-то о черепице, искала ее, внимательно осматривала крыши, выискивая это прочное надежное покрытие, кое-где поросшее мохом и усыпанное пожелтевшей хвоей. То ли ее форма напоминала мне морские волны, то ли в ней было единство хаоса и порядка, движения и статики, постоянства и перемен? Не знаю.
Что касается книг великих людей, ходивших по этой земле, то я с некоторых пор была убеждена, что они рядом, они мои современники, просто не подозревающие о моем существовании и поэтому не ищущие встречи со мной…
Мои размышления прервал деликатный стук в дверь. Вошел Витольд, протянул мне большое яблоко и сказал:
— Сегодня вечером мы посетим одно интересное мероприятие.
— Какое? — спросила я, надкусив яблоко.
— Нам предстоит творческая встреча, — ответил он, загадочно улыбаясь в бороду.
— С кем?
— Увидишь. Тебе будет интересно. Обещаю…
Творческая встреча проходила в одной из библиотек. На город уже опустились сумерки, и поэтому в небольшом зале зажгли свет. Народу собралось немного, человек тридцать-сорок.
Из боковой двери в сопровождении Витольда вышел худощавый человек среднего роста и неопределенного возраста, хорошо сложенный, одновременно ловкий, плавный и скупой в движениях. У него была странная улыбка, вроде бы искренняя, но в то же время какая-то профессиональная, отработанная, как у актера или певца во время выступления. Он оперся длинными пальцами на крышку стола, несколько раз кивнул головой, поздоровался и произнес несколько ничего не значащих слов. Вроде того, что ему очень приятно и он давно ждал этой встречи.
Я могу определять характер людей по голосу, есть у меня такая особенность. Судя по тембру и интонациям, этот человек был незлобным, неглупым, в меру удачливым вруном, добрым эгоистом, интровертом, талантливым пьяницей. Он постоянно курсировал между «миром в себе» и «миром вне наших мыслей». Меланхолия понемногу брала его в свой плен, одновременно освобождая от привязанностей, правил, законов, оставляя привычки и порождая бессонницу. Об этом говорил его голос. Впрочем, это было написано у него и на лице. Видимо, он не любил смотреть людям в глаза не от того, что скрывал нечто предосудительное, а так… Неинтересно ему было. И смотреть неинтересно, и слушать.
— Позвольте представить вам нашего гостя, — негромко сказал Витольд и приятно улыбнулся. — Это литератор, автор романов и повестей «Сон в зимнюю ночь», «Ярмарка добродетели», «Понедельник», «Сестры Каракозовы», «Озарение Максвелла и горизонт Планка», «Девочка и Медведь» и других…
Присутствующие вежливо поаплодировали.
— Как мы построим нашу встречу? — продолжал Витольд. — Может быть, сначала наш гость расскажет о себе, а потом ответит на ваши вопросы?
Зал одобрительно загудел.
— О себе мне рассказывать особо нечего, — сказал гость, бегло, но внимательно оглядывая сидящих в зале. — Родился, учился, женился, растил детей, работал, писал, любил, радовался, страдал, ненавидел. Спорил, молчал, говорил правду, врал, ждал, терпел, противоречил…
— Чему? Или кому? — спросил кто-то в зале.
— Себе, — ответил гость. — Чему же еще. Или кому же еще. Ну, вот… Живу в городе, окруженном невидимой водой. Приехал в ваш город, окруженный невидимой стеной.
— О чем ваши произведения? — спросила женщина, сидевшая в первом ряду.
— О жизни.
— О реальной жизни?
— Как только я ее придумаю, она становится реальной. И жизнь, и ее персонажи. Итак, рассказываю дальше, предваряя ваши возможные вопросы. Сюжеты своих произведений я беру из головы, там они у меня рождаются. Замыслы приходят неожиданно ветреными бессонными ночами. В творческих планах — написать какое-либо произведение о вашем городе.
— А вы впервые у нас?
— Впервые.
— И как? Вас что-нибудь удивило?
— Удивило. Много мертвых птиц. Я даже стихотворение неожиданно для себя сочинил, хотя стихи пишу редко.
— А прочитайте.
— А прочитаю…
В зале стало тихо. Лампы на потолке несколько раз мигнули. Кто-то откашлялся. И гость начал читать. Чтец он был не очень хороший, но тем не менее слова падали, как камешки в воду, оставляя на ней круги и маленькие пенные бурунчики. Он угадывал — время, город, меня, мои мысли и ощущения.
Как много в Кенигсберге мертвых птиц,
Как много смутных пасмурных теней.
Здесь есть границы, и здесь нет границ.
Границы есть у памяти моей.
Она кресты мне вешает на грудь
И шпагой прикасается к лицу.
И волосы светлит, и стелет путь
Брусчаткой, что искрится на плацу.
Здесь друг — не друг, и враг — не враг, и прах —
Не прах. И вот под аркою Ворот
Я оставляю свой привычный страх
И вижу: все идет наоборот.
Здесь время тихо движется назад
И заостряет сглаженность углов:
Вот повернулся профилем фасад,
И ветер вдаль унес обрывки слов.
Ведут от камня несколько дорог:
Пойдешь направо — только тупики.
Пойдешь налево — тысячи тревог.
А если прямо — к Канту в Соловки.
Под лютеранским низким потолком
За то, что сразу все решить не смог,
Мне погрозит костлявым кулаком
Суровый прусский светло-серый бог.
А я примерю узенький мундир,
Потом камзол — и латы со щитом.
И вновь коснется этот странный мир
Меня холодным солнечным перстом.
И вновь на самом дальнем берегу,
Где стынут дюны в призрачной тоске,
Я отдохну, споткнувшись на бегу,
На желтом геральдическом песке.
— Чей город? — я потом спрошу. — Ничей!
— Оторванный у розы лепесток.
— Куда течет серебряный ручей?
И где здесь Север, Запад и Восток?
Такой у нашей памяти закон.
Такой вот сон, за мной идущий вспять.
А день сегодня солнечный такой,
И завтра будет солнечным опять.
И дни бегут, не ведая вины.
Слепое время слепо до поры.
Я не пойду с ним; сяду у Стены,
У Королевской солнечной Горы.
Вернется звук подкованных копыт
И запах масла, мысли и свинца.
Но я сижу, как старый следопыт,
И тихо жду начала и конца.
И я дождусь, когда и там, и тут
Исчезнет тень хотя б на полчаса —
И следствия причину обретут,
И мертвый дрозд умчится в небеса.
Несомненно, угадал.
Еще одна женщина спросила, лениво растягивая слова:
— А как вы сами считаете, ваши произведения талантливы?
— Думаю, да. Есть тому подтверждения. Но вот талантлив ли я сам, не знаю. Вы же понимаете, что автор может быть бездарен, а его, допустим, стихи талантливы — и наоборот.
— Как-то не думала об этом, — растерянно произнесла женщина.
— Ну и не ломайте голову. Я специально сказал глупость. А по поводу таланта… Очень давно я читал наизусть одному умному человеку «Телемахиду» Тредиаковского. Ну, это где знаменитый эпиграф про чудище, которое обло, озорно, стозевно и лайя. Так вот, этот человек сказал мне следующее: «Юноша, у вас феноменальная память. Рано или поздно она сделает из вас кого-нибудь. Может сделать гения, но может и схоласта. Так что берегитесь!» Заметьте, он не сказал «примите меры» или «следите за процессом». Он сказал «берегитесь!» То есть, по его мнению, кем станет человек, от самого человека не зависит. Так что мне до сих пор неизвестно, кто я и какой на самом деле.
— Да подождите вы с вашими вопросами! — громко сказала третья женщина. — Мы только что услышали стихотворение! Оно такое странное. Почему?
— Потому что история города странная и удивительная, — ответил гость.
— Чем же она удивительная? — спросил кто-то.
— Тем, что он многих не выпускал, а многих отторгал, но не просто так, а преследуя какие-то свои цели.
— Вы говорите о городе как о живом существе.
— Естественно, он живой.
— А что, все города живые?
— Нет, далеко не все.
— А наш почему живой? По каким признакам?
— Я же уже сказал. Он как живой человек: кого-то не отпускал, а кого-то не принимал.
— Кого?
— Многих достойных. Фихте, например. Частушку помните?
Гость немного подумал, подняв глаза в потолок, как бы вспоминая, и вдруг негромко запел:
Ух ты! И-их ты!
Елочки да пихты!
Где бывал философ Фихте,
Побываешь фиг ты!
— А про Канта частушки есть? — раздался вопрос из зала.
— А как же, — ответил гость и запел уже громче:
Ох, пойдем на сеновал,
Почитаем Канта.
Вроде все с собою взял.
Эх, забыл стакан-то!
Не было у него ни голоса, ни слуха, но чувствовалось, что если он запоет громко и протяжно, то некоторые слова прозвучат необычно, странно, язычески, что ли. Так что своей частушкой или чьей-то, не знаю, кто ее придумал, вряд ли это было народное творчество, он меня слегка напугал. Но пел он по-русски. Не русским народным или, если хотите, фольклорным голосом, а голосом русским цивилизованным, если вы понимаете, о чем я говорю. Такой голос в песне умен. Интонационно умен. И за этой интонацией, даже если голос поднимается до немыслимых высот, скрывается не только музыкальное образование и вокальная гениальность исполнителя, но некая снисходительная грусть, а иногда — давняя усталость. Я это слышала несколько раз и очень хорошо поняла, вернее, прочувствовала. У одного оперного певца… Забыла фамилию. Лебедев? Леденев? Некая трещинка, прошедшая через века, пролегла в этом замечательном голосе. И еще один раз у эстрадного исполнителя. Тоже забыла фамилию… Он пел о поэте и гитаристе. Мне тогда показалось, что если любой русский человек, даже лишенный, как наш гость, голоса и слуха, запоет на каком-то эмоциональном пике, то будет очень похоже. А если запоют все, то получится русский хор, несовместимый, без дирижера, иногда разноголосый, но спаянный одним каким-то мигом, трагическим, может быть, или мигом неимоверной усталости. И Венька Поднебесный в «Артеке» так пел.
— Ну вот, — продолжил гость, пропев свою частушку. — А где бывал философ Фихте? Здесь бывал. Но главное — как именно он здесь бывал, что переживал, о чем думал. Побывать-то каждый может, но вот так побывать, чтобы испытать некое прозрение или озарение, — это редкость. Вернее — избранность. Фихте говорил: я верю в определяющую реальность, в мировое «Я», но я не могу постоянно наблюдать эту реальность воочию, отказываюсь верить в то, что вижу своими глазами: эта реальность строит себя без нашего участия, преследует не совсем понятную цель, она напоминает корабль, который готовится к отплытию. И нам не дано знать курс этого корабля. Не ручаюсь за точность цитаты, но суть вы поняли. Однако Фихте ваш город отпустил, а Канта оставил. Если внимательно почитать их философские труды, можно понять, почему это случилось. Работа «Опыт критики всякого откровения», которую Фихте прислал Канту, опус «Об основании нашей веры в божественное мироправление», за который его пытались обвинить в атеизме, попытки ответить на вопрос, что рождает противоречие между свободой и необходимостью, нить, которая тянулась от Канта к Гегелю… Впрочем, мы ушли в сторону… Итак, кого еще отторгал город. Миссионеров отторгал в Средние века. Вспомните похоронный обряд у пруссов. Не хотели они от него отказываться, убивали миссионеров. Хотя странно все это с нашей точки зрения.
— Нашего города тогда еще не было!
— Был. Просто об этом никто не знал… Идем дальше. Софию Фредерику Ангальт-Цербстскую отторгал, причем настолько активно, что послал ее в Россию, где она стала Екатериной Великой. Петра I и Петра III. Наполеона отторгал… Могу назвать еще десяток имен. Да вот хотя бы Эйлер. Ведь как Кенигсберг сначала хотел его удержать. А потом передумал. Какие мысли возникали у Леонарда здесь! Вспомните, что он говорил, будучи в вашем городе… Год вот только точно не помню… Если бы мы пользовались для обозначения секунд, часов, минут, месяцев и других временных отрезков не цифрами, числами и словами, а, допустим, геометрическими фигурами — треугольниками, квадратами, призмами, параллелепипедами, сферами, — то и время было бы иным, и жизнь наша стала бы абсолютно другой. Эта мысль преследовала его здесь, а потом, в Берлине и в Санкт-Петербурге, он забыл о ней. Город отпустил его и стер из его памяти удивительное открытие. Задача Эйлера о Кенигсбергских мостах — это так, гениальный пустячок, а вот геометризация времени — другое дело…
— Назовите, пожалуйста, источник этой цитаты, а также цитаты Фихте, — попросил сидевший в первом ряду старичок, судя по всему — историк-краевед.
— Официального источника нет.
— Где же они говорили об этом?
— Эйлер здесь, недалеко отсюда, на площади. Год, как я уже сказал, не помню. В сентябре. Дождь шел сильный. А Фихте — за столом в кабачке. Вино пили. Здание это не сохранилось, к сожалению.
— Кому они говорили?
— Мне.
В зале воцарилась тишина. Кто-то неуверенно хихикнул. А я живо представила себе людей, о которых говорил гость, увидела и площадь, и кабачок, услышала их голоса. Один — глубокий баритон, второй — скорее, тенор, ироничный, как бы немного сомневающийся в своих словах и слегка испуганный, как мне показалось. После этого у меня в глазах потемнело, и я отключилась. Потеряла сознание, говоря иначе. Никогда со мной такого не случалось. Я впервые поняла, как это бывает. Гуманно, ничего не скажешь.
Я уже, конечно, не слышала, как кто-то с иронией спросил гостя:
— А Гофман вам ничего не говорил?
— Говорил, — ответил тот.
— А что именно? Не секрет?
— Теперь уже не секрет. Он сказал, что спустя века меня будут спрашивать о том, что говорил мне Гофман, но я к тому времени уже забуду об этом. А я не забыл. Так вот, после этих слов он ничего не говорил, а молча повел меня на окраину города. Там под стенами башни цвел дрок. Или бузина, не помню точно. Веселые такие майские кустики. А дальше трава, а на ней — красные цветочки, как капли крови… Чему вы смеетесь? — спросил гость, обращаясь к женщине, сидевшей в первом ряду.
— Достоевского вспомнила, когда вы о дроке упомянули.
— Достоевского? А! Это когда он издевался над Кармазиновым и говорил, что герои его произведений объясняются в любви обязательно там, где цветет дрок или еще какое-нибудь неизвестное растение, о котором надо справляться в словаре? Да, это, кстати, и ко мне относится. Люблю слова, о которых читателям надо справляться в словаре. Или искать в интернете. Но думаю, Федор Михайлович нас простит. Там действительно цвел дрок. И не поверите — небо действительно было фиолетового оттенка, и шелестело листвой оранжевое дерево. И дело, опять-таки, происходило в Германии. Море расстилалось рядом. А потом, как вы помните, явился Гофман. Все было именно так и именно тем, над чем смеялся Достоевский. Глюк, правда, не играл в тростнике на скрипке, и русалка не насвистывала что-то из Шопена, хотя и тот, и другой были нашими современниками. Впрочем, какая-то музыка звучала, кажется. Музыка сфер, наверное. Но вот Помпея, Кассия и Анка Марция мы не видели. Однако дальше у Федора Михайловича все серьезнее. Постараюсь пересказать близко к тексту… Позорная страсть у наших великих умов к каламбурам в высшем смысле, говорил он. Европейский философ, великий ученый, изобретатель — все труждающиеся и обремененные для нашего русского гения вроде поваров у него на кухне. Он барин, а они являются к нему и ждут приказаний. При этом он надменно усмехается и над Россией, и ничего приятнее для него нет, чем заявить о ее банкротстве во всех отношениях перед великими умами Европы. Но он сам над этими умами давно возвысился, все они — только материал для его каламбуров. Он берет чужую идею, добавляет к ней антитезу, и каламбур готов. Есть преступление, нет преступления, нет правды, нет праведников, атеизм, дарвинизм, московские колокола. Но он и в колокола не верит. Рим, лавры! Но ему и лавры не нужны. Припадок байроновской тоски, гримаса из Гейне, что-нибудь из Печорина. И восторгайтесь мной, я это люблю… Прямо-таки предугадал Федор Михайлович постмодернизм. Но прежние великие делали это сознательно, а нынешние — не думая. Всем нам упрек. Но признаюсь и спешу оправдаться, хотя к великим себя ни в коей мере не причисляю: для меня все они, и Достоевский в том числе, — друзья, на которых я могу опереться, спросить у них совета, вспомнить их с радостью. И я их, естественно, не зову — они сами приходят, когда посчитают необходимым… В связи с этим вспомнил сейчас рассказ Куприна. Немного о другом, но тем не менее — рядом. Там у него учитель русской грамматики и литературы действует. Не везло ему в какой-то день. Переел, перепил, извозчик его оскорбил, и он предал анафеме и русский народ с его самобытностью, и Думу, и всяческие свободы, а заодно и городскую культуру в лице заспанного швейцара. Придя домой, он вспомнил слова молодого учителя на вечеринке, который кричал: Маркс, Ницше, свобода, пролетариат, великие заветы! И едко подумал: погоди, милый друг. Скажут тебе: ставь единицы — будешь ставить. Скажут: будь любвеобильным — будешь. Скажут: маршируй — будешь маршировать. И будешь сыт, согрет и приятен начальству. А потом учитель этот бросил взгляд на портреты русских писателей, развешанные по стенам его квартиры, которые он приобрел в годы восторженной молодости. Показалось ему, что лица на портретах над ним смеются. И он сказал им: вы дилетанты, самоучки и безграмотны, сейчас я вас проэкзаменую. Пусть вы гении, но если ваши слова, ваши нравы и мысли преступны, безнравственны, противозаконны, то — единица и волчий билет! Вот вы, молодой человек! К стихам имели склонность. И что писали? Гаврилиаду, оду к свободе и вольности? Нуль с двумя минусами! Хорошо, исправились. Но камер-юнкерский мундир показался вам смешным. Ведь нищими были! Эпиграммы против вельмож писали! Нуль! А дуэль? А злоба? За нехристианские чувства — единица!.. А вы, господин офицер? Могли бы служить, добились бы высокого звания. Кто вам мешал развивать свой гений? Оду там, на случай иллюминации, экспромт в полковой праздник. Но вы предпочли ссылку, опалу. И умерли позорно. Талант — три с минусом! Поведение — нуль, внимание — нуль, нравственность — единица, закон Божий — нуль!.. Вы, господин Гоголь! За малорусские тенденции — нуль с минусом. За осмеяние властей — нуль, за известный поступок против нравственности — нуль, за то, что жидов ругали, — четыре, за покаяние перед кончиной — пять!..
Далее он похвалил Тургенева за внешнее благообразие и хороший стиль, но упрекнул его за любовь к иноземке. Пожалел об инженерной карьере Достоевского, но одобрил за полячишек. Но вот православие ваше, Федор Михайлович, было какое-то сектантское, заметил он: не то хлыстовщина, не то штунда…
И вдруг его глаза встретились с полными гнева глазами Салтыкова-Щедрина, который презрительно сказал ему: раб, предатель и… Тут Михаил Евграфович произнес слово, которое великий человек если и произносит, то только в минуты величайшего отвращения. И учитель потерял сознание от страха, но наутро отнес портрет сатирика в самый укромный уголок своей квартиры и оставил там на вечное поругание…
Постарался близко к тексту пересказать. Но этот несчастный учитель хотя бы знал, за что и кого он так мерзко ругает. Нынешнее молодое поколение не знает и этого. Оно будет слушать то, что ему скажут.
— Ох! Вы просто спектакль нам какой-то сыграли! — восторженно сказала женщина из зала. — Вот это память! Только я не поняла: нам защищать наших великих писателей надо?
— Нет, они не нуждаются в защите. Нам надо помнить о них, знать и вытаскивать их из забвения, не клеить ярлыки сообразно ситуации. А уж если они приходят, то — понимать, что не помощи у нас они просить явились, а чтобы сказать что-то важное, разобраться, указать вектор, если мне будет позволено так выразиться… Но мы отвлеклись. Итак, был не май, а начало июня. Такая летняя гофманиада… И Гофман показал мне невидимые ворота.
— Куда же они вели?
— К морю, к спокойному морю. Мы вышли на пристань, и я увидел причальные тумбы, на которые были накинуты швартовы. Такие прочные толстые канаты, испачканные дегтем. Он мне их показал — и все. А потом мы вернулись обратно и продолжили пить пунш.
— Но ведь Гофман уехал из Кенигсберга. Он не любил его и называл «город К».
— Это не важно, что он уехал. Гофман оставил себя здесь, если вы понимаете, о чем я говорю. Главное — он знал, что этот прекрасный и нелюбимый им город не любит себя. Мало того — ненавидит. И тем не менее… Поэтому все происходило и происходит так, как происходит…
Потом все как-то утонуло в смехе, суете, неясных восклицаниях. Витольд увидел мою неестественную позу, подбежал ко мне и попытался привести в чувство. Когда это ему не удалось, он вызвал «скорую помощь», и мне эту скорую помощь оказали, а потом отвезли в гостиницу.
Глава шестая
Я проснулась на своей кровати, укрытая пледом, а рядом за низким круглым столиком сидели Витольд, Густав и наш гость. Они пили коньяк и разговаривали.
— Кого же еще он не принял? — спрашивал Витольд, выбирая ломтик лимона.
— Каких-то рыцарей принимал, каких-то не принимал, — неторопливо отвечал гость, поигрывая десертным ножом. — Екатерину II не принял, Анну, Петра I, Наполеона. Но о них я уже говорил. Емельяна Пугачева просто вытолкал, предварительно наказав. Значит, не нужен он был ему. Коперника, кстати, не принял. И дело тут не в гелиоцентрической картине мира, а в чем-то еще. Но вот кто бы сказал, в чем… Город распространял свои эманации на окрестности, он как бы внушал свою волю и на расстоянии. Ничего удивительного тут нет. Вы ведь помните, кому досталась Балтика при ветхозаветном распределении суши и воды?
— Иафету, — сказал Густав и пригубил коньяк.
— Именно… Вот, а принимал город Альбрехта, кого-то из Фридрихов, Франциска Скорину, Кутузова, хотя кто-то и не оставался здесь ни на время, ни навсегда… Принимал французов-кальвинистов, лютеран из Зальцбурга, русских старообрядцев, язычников. Языческий дуб, кстати, еще растет в Ладушкине? Как его еще называют? Грюнвальдский дуб? Его корни, наверное, добрались уже до морской воды.
— В бывшем Людвигсорте? Растет. Еще жив. Но он гораздо старше, чем принято думать.
— Возможно. Ну вот… Все эти люди, о которых мы говорим, шли сюда или уходили отсюда по невидимому мосту над невидимой водой, и невидимые стены расступались перед ними.
— А как же Эйлер?
— Эйлер мог и остаться, но он слегка испугался, я думаю, когда математически вычислил перемещение города, некие, опять же, невидимые глазу сдвиги. Ему, автору «Теории движения Луны», это было несложно сделать, как вы понимаете.
— Когда же эти сдвиги происходили?
— Трудно сказать. Думаю, что в год основания города, в год разрушения языческого капища, в 1260-м…
— Восстание пруссов против рыцарей…
— Да… В 1323-м, когда замерзло Балтийское море. Во время чумы, наводнений, появления кометы в 1556-м.
— Может быть, во время Грюнвальдской битвы, битвы при Гросс-Егерсдорфе, — сказал Густав. — При заключении Тильзитского мира.
— Вполне вероятно, — согласился гость. — Наверняка в 1697-м.
— Год приезда в город Петра? — спросил Витольд.
— Да, но еще и год последнего суда над ведьмой в Кенигсберге, — добавил гость. — Совсем девчонка была… Примерно как Светлана, которая давно проснулась, но притворяется, что спит, а сама внимательно слушает нас и наблюдает за нами сквозь прищуренные глаза. Она это может. Точно так же она прищуривала глаза во время шторма на своей благословенной земле.
Я действительно давно не спала и слушала. Мне было страшно интересно, откуда он узнал, что я проснулась и что прищуривала глаза во время шторма. Все, что он рассказывал о разных ушедших и пришедших людях, тоже было крайне любопытно. Я ведь уже видела кое-кого из тех, о ком шла речь, но говорить об этом пока не собиралась — ни Витольду, ни Густаву, ни тем более гостю.
Что касается Эйлера, то с ним было сложнее всего. С Гофманом и даже с Кантом я более-менее разобралась, а вот с великим Леонардом… Я не математик. Или стихийный математик. Думаю, что Эйлер объяснил бы мне мои сумбурные идеи, эмоции, гипотезы и события, о которых я думала, математически. Он бы вычислил траекторию движения Медведя и нашел бы конечную точку его маршрута, он бы помог мне разобраться в геометрии дорожек, тропинок и аллей в Артеке и выстроил бы модель моих отношений с Анри и Аристотелем. Названия его работ и открытий были красивы, я повторяла их, как заклинания, и хоть сейчас могла бы по памяти написать на листке бумаги волшебную формулу.
Дзета-функция, аналитическая теория чисел, сложение эллиптических интегралов, гамма-функция, сравнение по целому модулю, теория непрерывных дробей, число Эйлера, магический квадрат, мнимая единица, вариационное исчисление дифференциальных геометрических поверхностей, идеальная жидкость… Может, что-то перепутала, но это не важно. Вдумайтесь: идеальная жидкость и мнимая единица. Это ведь про мое море и про моих друзей в нынешнем их состоянии…
Я рисовала окружность, в ней треугольник, определяла ее центр, и все это идеально ложилось на прямую Эйлера. Гениальная прекрасная паутина получалась.
Эйлер работал за письменным столом, и на коленях у него сидел ребенок, а на спине — кошка. Он бы мог, наверное, вывести формулу войны. Если он поверял алгеброй гармонию в своем «Опыте новой теории музыки», то смог бы поверить и хаос войны небесными числами.
Я восхищалась, но не более. Глубже в его формулы я погрузиться не могла, давление ума выталкивало меня на поверхность. В его вычислениях играло симметрией божественное начало, а я смотрела на них, как язычница.
О Канте я размышляла по-другому. Его императив будил во мне звуки: пение звезд, мерный шум морских волн, стук трости по булыжной мостовой, негромкий кашель, неясные междометия. Звездное небо «Артека» висело над моей головой, оно поймало нас в волшебную сеть вместе с нашими внутренними нравственными законами и уже не выпускало, смешав все воедино. Разум как участник становления нового мира сообразовывался с нашими способностями. Мы были одновременно миром в себе и миром вовне. Наше поведение являлось всеобщим законом. Мы были подтверждением и одновременно опровержением кантовских мыслей.
Ну а Гофман просто предугадал нас. Наша призрачность, двойственность, невидимость, наш мир, наша вечная юность, наш чудовищный Медведь.
Строчки Гофмана витали вокруг меня, я помнила их наизусть, я уловила его ни с чем не сравнимую интонацию, строй его речи. «Проникнись мыслью о том, что эти чуждые образы не властны над тобой: только вера в их враждебное могущество может сделать их действия враждебными тебе».
«А ведь ни для человека, ни для целой страны не может приключиться ничего хуже, как не существовать вовсе».
«Как же мне еще надеяться, если исчезла всяческая надежда, если все звезды закатились и меня, безутешного, окутывает мрачная-мрачная ночь».
Но разве мы не думали так же, не говорили об этом, может быть, другими словами, когда ощутили свое бессмертие, когда защищали свой мир и свободу, когда будили Медведя? Когда я брела вместе со старым Али по скользкой дороге, в дождливый холодный день, полумертвая от усталости, голодная и больная? Когда казалось, что исчезла надежда и впереди только серое враждебное ничто или нечто? Разве тогда я не повторяла эти слова? Разве не соприкасались наши миры, когда все любовались вечной привычной горой со странным названием Аю-Даг, а мы видели на ее месте огромный залив? Разве мы не стали невидимыми в родном «Артеке», спасенном нами для других, пришедших потом?
«Ведь только во сне у нас вырастают бабочкины крылья, и эти пестрые радужные крылышки позволяют нам вырваться из самой тесной, самой крепкой тюрьмы и взлететь в бесконечную высь».
Да пусть во сне! Какая разница, как я назову свой мир. Хоть сном. Эх, не растворил бы здешний тяжелый металлический дождь радужную пыльцу на моих крыльях, не смыл бы чудесные краски, не разбил бы нежный перламутр. Или крылья тоже придется прятать в латы и защищать щитом?..
Видимо, последнюю фразу я произнесла вслух, потому что на мой вопрос ответили все трое.
— Не-ет, — протянул Витольд.
— О, только не это, — пробормотал Густав.
— Да! — отчеканил гость.
Я бы, конечно, могла назвать его сумасшедшим после утверждения о завтраке с Кантом (ха-ха, небольшой допуск, читали кое-что), но ведь я тоже видела Канта и всех остальных. Выходит, гость — один из нас? Но он далеко не юн. Не совсем стар, конечно. И красив, по-моему. Да — пожалуй, красив.
— Света, как ты себя чувствуешь? — спросил Витольд.
— Хорошо, — ответила я, не открывая глаз. — Извините меня за потерю сознания. Такого со мной никогда не было — и, надеюсь, больше не повторится.
— Ну-ну, перестань. Мы общими усилиями нашли твое сознание.
— И где же оно было?
— У крепостной стены, — ответил гость. — Суетилось, плакало, раздумывало о чем-то, пыталось покинуть город… Кофе? Кофе с коньяком? Коньяк?
— Спасибо, — сказала я. — Для коньяка еще слишком рано. Да и не надо предлагать девушке крепкие спиртные напитки. Прошу вас, продолжайте разговор. Только скажите мне, кому достался при разделении суши и воды Крым. Балтика — Иафету, это я поняла. А Крым?
— Крым? — переспросил Гость. — Да ему же и достался.
— А Кашмир? — спросила я.
— Это в Индии, что ли? По-моему, Симу. А что?
— Да нет, это я так…
Я сама не знала, почему я спросила про Кашмир. Просто вырвалось. Перед моими глазами внезапно промелькнули зеленые цветущие долины, горы в ласковом голубом тумане, деревянные строения на сваях, близкие облака…
— Светлана, ты проснулась, и я при тебе хочу задать нашему гостю вопрос, — прервал мое молчание Витольд. — Итак, когда же, по-вашему, город окончательно отправился в свое блуждающее плавание?
— Светлана, наверное, уже знает это? — ответил гость вопросом на вопрос.
— Знаю. А вы?
— И я знаю.
— Тогда давайте сделаем так. Я напишу дату на одной бумажке, а вы напишите свой вариант на другой. А потом мы обменяемся этими бумажками и сравним.
Он кивнул, вырвал из блокнота, лежащего на столике, два листка и один из них протянул мне. Я, немного волнуясь, написала на нем четыре цифры, а он черкнул что-то на своем листочке. Мы обменялись бумажками, он взглянул на мою запись, я посмотрела на его цифры. Мы оба кивнули головой и улыбнулись. Даты совпали, в чем я, надо признаться, и не сомневалась.
Гость протянул листки Густаву и Витольду.
— Как? Всего-навсего! — воскликнул, прочитав, один.
— Этого следовало ожидать, — сказал другой, разглядывая ломтики лимона на блюдце.
Некоторое время они сидели молча. Потом Витольд разлил по рюмкам коньяк.
— За вашу прекрасную коллекцию глеза, — сказал гость, приподняв рюмку, и я поняла, что так он называет янтарь.
Выпив, они заговорили на отвлеченные темы, а может быть, и не очень отвлеченные, учитывая, насколько все происходящие разнородные события связаны между собой. Речь шла о реабилитации прусской культуры, о национальных армиях в странах Европы, об органной музыке. А потом разговор зашел о войне. Я часто размышляла об этом, но мне всегда становилось страшно. Наверное, потому, что я не знала, как помочь и чем. Бездействие рождает испуг, а любой поступок, даже спонтанный, наполняет нас храбростью… Вот и сейчас, в бездействии, я почувствовала этот страх. Чтобы избавиться от него, закрыла глаза и стала думать, что подарить на день рождения Пачкуле, вспоминать, как мои друзья собирались бежать на войну, ломать голову над тем, где сейчас мог быть бедный Цефей. И опять заснула.
Разбудил меня голос гостя. Он сидел за столиком перед раскрытым ноутбуком и разговаривал сам с собой.
— Что же мне делать с этой фамилией? Кант. Это же надо — какое странное совпадение. Что же может мне помочь?
— Только дельтаплан, — сказала я и даже с закрытыми глазами почувствовала, как удивленно он на меня посмотрел.
— Дельтаплан? — переспросил он. — А! Меж нами памяти туман, ты как во сне? Это? Наверно, только дельтаплан поможет мне? Увы, дельтаплан здесь не поможет.
— А в чем нужна помощь? Может, и я на что сгожусь?
— Может, и сгодишься, — подхватил он цитату. — Но скорее, наоборот. Понимаешь, слово, которое на американском жаргоне произносится как «кант», — ненормативное выражение.
— Какое именно?
— Все тебе скажи. Неважно, какое.
— А по-киргизски «кант» — значит «сладкий».
— Откуда ты знаешь?
— С киргизами общалась.
— Киргизия — это хорошо. Но англоязычные страны не менее важны. Вот я и думаю, как сопоставить Канта, тебя и это слово.
— А зачем сопоставлять? Случайное совпадение. Тем более, американский жаргон. Вряд ли наш вероятный противник будет что-то сопоставлять. Ему дела нет ни до Канта, ни до меня, ни до этого слова.
— Случайных совпадений не бывает. А насчет того, что им нет дела ни до Канта, ни до тебя… Большой вопрос. Хотя им, может, и нет дела, а вот Канту и тебе до них дело есть.
— Какое?
— Как какое? Такое же, как и до Медведя.
— Будить, что ли, надо?
— Будить не надо, они уже разбужены. Но не знают, что делать дальше, хотя и предпринимают некоторые действия.
— Умываться, чистить зубы, выходить на физзарядку, строиться на линейку. Шучу. А кто вообще знает, что делать дальше?
— Ты, Кант, Эйлер, Гофман, твои друзья в «Артеке». Больше никто, к сожалению. А может, к счастью.
— Мои друзья? Они уже как бы и не в «Артеке».
— В «Артеке». Просто у вас свой «Артек», а у тех, кто сейчас приезжает туда, — свой. И какой из них станет реальным — неизвестно.
— А Василиса Патрикеевна знает, что делать? И Михаил Владимирович?
— Василиса Патрикеевнв считает, что знает. И делает то, что считает нужным. Но это ни о чем не говорит. А Михаил Владимирович ждет. Это его особенность и обязанность. Он умеет ждать.
— Это точно… Кстати, как вас зовут, а то я не расслышала. Неудобно обращаться, не зная имени. А у меня много вопросов к вам накопилось.
— На что смогу — отвечу. Но ты опять забыла мудрый совет: вопросы никому не задавать…
— Отвечать на них самому, ответы никому не выдавать. Помню. Но не получается. Да и время этого совета ушло, вам не кажется?
— Может быть.
— Ладно. Так что надо делать?
— Пробовать, идти ощупью, налаживать контакты. Только осторожно.
— Почему осторожно?
— Потому что можно ненароком оказаться за горизонтом событий. А оттуда уже не вернуться. Знаешь что-нибудь о радиусе Шварцшильда?
— Кое-что знаю. Сенатор увлекался астрономией, рассказывал разные вещи о жизни черных дыр.
— Вот-вот. Поэтому ты должна понимать, что нельзя спускаться в гравитационную гробницу. Станешь сгустком энергии, обретешь бесконечность, деформируешь время. А мы потеряем тебя. Но об этом мы еще поговорим.
— А откуда вы про нас все знаете?
— Не все. Я не знал, что Сенатор интересуется астрономией.
— А остальное?
— Помнишь, о чем ты размышляла несколько лет назад? Тебе приснился сон о съемках фильма, в котором ты сыграла главную роль, о твоей жизни в «Артеке» и обо всем прочем. Так что во сне ты Светланка, а наяву — неизвестно кто. Чтобы об этом узнать, надо, сами понимаете, проснуться.
— Да, помню. Но это же я размышляла, а не вы.
— Выходит, и я тоже. Подумай, как соединяются сон и явь, могут ли они существовать отдельно друг от друга, меняться местами… А мне пора. Увидимся завтра. Отдыхай. И не падай больше в обморок от неожиданных слов, какими бы удивительными они тебе не показались.
— Да подождите! Скажите хоть, откуда вы все узнали? Почему это произошло именно с нами? За что? Зачем?
— Ох, сколько вопросов. Почему и именно с вами? Предположить могу. Только предположить… Наверное, уже несколько веков идет гибридизация человечества. Исчезают кланы, сословия, классы, сообщества, границы. Как ни назови. Слишком разные люди встречаются, становятся близкими, рожают детей. Такая вот селекционная работа, проводимая людьми с самими собой. Ничего плохого здесь нет, но почти все мы — гибриды. Я не вкладываю в это слово никаких негативных коннотаций. И политика у нас гибридная, и война, и идеология, и литература с живописью. Ну, и человек тоже — гибрид. А гибриду сложно осознать себя. И вроде никак это не связано с естественным отбором. Не улучшается человек и даже не приспосабливается. Стихийная и необратимая селекция, ведущая к неумеренному потреблению, к культурной и интеллектуальной деградации и ко многим другим неприятным вещам. А вот вы — чистое, первозданное, нетронутое вмешательством ни изнутри, ни извне произведение. Как яблоко в райском саду… А откуда я о вас узнал… Узнал и все. Дошли слухи. Так что можешь считать меня консерватором, обскурантом, конспирологом — кем угодно, одним словом. Но я думаю именно так.
— Вы чего-то боитесь?
— Я уже говорил. Боюсь попасть за горизонт событий и остаться там навсегда.
— В зону действия черной дыры?
— Не совсем так. Все сложнее. Мы живем внутри черной дыры. Поглощаем, но не отдаем. Слышала такую гипотезу? Так что давай пока постараемся быть снаружи.
— Что значит — живем внутри, но постараемся быть снаружи? Из нее никто не может вырваться. Как мы сможем оказаться снаружи?
— А мы и не были внутри. Это нам только кажется.
— Ничего не понимаю.
— Да, сразу понять сложно. Вроде бы бессмыслица, да? Но позже поймешь. А может, и не поймешь, что тоже неплохо.
— Ладно… Так как вас зовут все-таки?
— Ты знаешь мое имя. Вспомни.
— Хорошо, постараюсь напрячь девичью память. А где же Цефей? Вы должны знать.
— Не знаю. Но постараюсь узнать.
Гость ушел, а я осталась. Надо сказать, что я специально в разговоре с ним прикинулась простенькой пионеркой, так сказать, немного снизила интеллектуальную планку. Вспомнила все эти фишки безмятежного советского времени: «вероятного противника», «может, и я на что сгожусь», дельтапланы, «девичью память» и прочее. Играла, конечно. Мне понравилось с ним играть, с этим обскурантом и конспирологом. Но он, по-моему, меня раскусил и играть не захотел. То ли правила игры не понравились, то ли не до игр ему было.
Глава седьмая
У Аристотеля был греческий нос. Но не древнегреческий, служивший когда-то эталоном красоты. Его нос как будто постоянно нервно что-то вынюхивал.
У бедного Анри — типичный французский, но не бретонский. Он, этот его нос, жил словно отдельно от своего хозяина.
У одного художника, с которым я познакомилась давным-давно, — широкий, какой-то негритянский, и глаза у него были навыкате, черные, как маслины. А нос все время в чем-то выпачкан: в краске, в мороженом, в креме от пирожного, в морской соли, в икре.
Еще один пожилой человек за мной когда-то пытался ухаживать. У него из маленького приплюснутого носа росли волосы. Еще он был плешив, глуховат и обладал дефектом речи: пришепетывал. Но человеком оказался добрым, отзывчивым, хотя и глуповатым. А работал директором, только не помню — чего: то ли склада, то ли терминала, то ли городской свалки.
Помню еще селекционера. Он мне свою брошюрку подарил: «Возделывание пасленовых культур» И подписал: «Светлане от автора. Пусть вечно в ее сердце живет любовь к трем помидорам». До сих пор не пойму, что он имел в виду. Наверное, хотел пошутить. У него нос был красный. Всегда: утром, днем, ночью, в пьяном виде, в трезвом, во сне и наяву.
У Сенатора нос классической формы. Ну, он вообще красивый человек, за что я многое ему прощала. Говорят, некрасивых людей не бывает, а для мужчины красота не важна. Думаю, что важна красота. И некрасивые люди бывают все-таки. Главное в том, как к ним относиться. Я вот, например, не люблю лысых и усатых. Усы вообще к лицу одному мужчине из десяти тысяч, наверное. Когда мы беседовали ночью под звездами с Сашей из «Машины времени», мне очень мешали сосредоточиться на разговоре его подковообразные усы. Я понимаю — дань музыкальному жанру, атрибутике, так сказать. Но ведь это вторично. Усы — штука этническая. Казаки там, украинцы западные, жители Центральной и Южной Европы, турки. Индийцы некоторые, кстати. Глаза выпученные у них на фресках, усы торчком. Что они там, в Аджанте, увидели такого страшного во втором веке до нашей эры? Или не в Аджанте, а где-то еще? Ну конечно, где-то еще. В Аджанте они другое увидели, совсем не страшное, а наоборот. Одним словом, усы — это дела оперные или опереточные. Лысина же идет только инопланетянам… А у Пачкульки нос курносый, небольшой, аккуратный, но задорный. Революционный какой-то нос.
У Обскуранта, имени которого я так и не вспомнила, нос как нос. Симпатичный, немного скошенный набок, если приглядеться. Сломанный в свое время, судя по всему. И не совсем законченный. Это хорошо, если что-то не совсем закончено. Недоделано, недокрашено, недолеплено, недоиграно. И отнюдь не из-за того, что процесс как бы продолжается. Такое объяснение — на уровне ученика какой-нибудь квазиэлитной школы. Сжиться с недоделанным, понять, что в этом есть своя законченность, своя прелесть, свой смысл, — вот в чем фишка. Допустим, дверь в доме моего деда. На нее Шишкин и Коровин стряхивали краску, кисти о ее поверхность вытирали. Для меня эти капли, точки и мазки очень дороги, дороже, чем сами картины. Я дверь эту никому не позволяла трогать и упаси Боже — красить. Никого к ней не подпускала. В застывших точках и мазках своя эстетика. Вернее, моя. И ничья больше. Только я понимаю, что эти точки и мазки — созвездия, галактики, карты судьбы, диаграммы кармы, графики сознания. Только я могу в них разобраться, понять и принять… Любая эпоха, любое время незакончены и одновременно гармоничны, как эта дверь. Я вижу гармонию в незаконченности, а в застывших каплях краски — смысл, красоту и тайну. Но времена меняются, уходят, и перед нашими глазами остается только рассохшаяся, скрипучая, перекосившаяся, с трудом закрывающаяся на замок, заляпанная краской дверь. Ее надо менять. И новая дверь будет играть свою роль, выполнять основную функцию, открываясь и закрываясь, а мы иногда с тоской и печалью будем вспоминать старое дверное полотно. Будем вспоминать и людей, о которых жизнь и время вытирали свои кисти, и понимать, что эти небрежные случайные мазки мы принимали за изящную каллиграфию. И будем всматриваться в нового человека, в яркие разноцветные брызги, в их прихотливый хаос и находить в нем те же самые тайны, красоты и смыслы. Да, так живут двери и люди. Но мы живем не так. Я, Пачкуля, Буржуй, Абрикос и все мои друзья. Никто и никогда не вытирал кисти и не стряхивал с них на нас лишнюю краску. Так что мы должны хранить эту незапятнанность и быть преданными друг другу и чистоте своей свободы как смыслу нашего существования. Для чего? Не знаю. Должны — и все. Мы жили, хранили наш мир, а провидение хранило нас. Мы никого не заставляли что-то делать, никого не убеждали в нашей правоте, да и не задумывались о том, правы мы или нет. Но кому-то не понравился наш мир, его сочли лишним, и убеждать и заставлять начали нас. Тогда мы стали защищаться. Сами, нам никто не помогал, может быть, только наблюдал, беспристрастно или с неосознанной симпатией. Но мы спасали землю, с которой составляли одно неразрывное целое. В результате мы исчезли для всех. Ох уж этот горизонт событий… А сейчас мы пытаемся спасти другую землю, хоть никто нас об этом не просит, да и угроза неявная, туманная, не совсем понятная, но от этого не менее страшная. Но для чего мы это делаем и для кого? Для тех, кто тупо, механически заданно рассуждает о сегодняшнем дне, поддерживая тех или этих, пропитываясь злостью, непониманием, несправедливостью, страхом, радостью, заставляющей плакать? Да, их позиция, их слова, их убеждения зависят от множества факторов. От социального положения, происхождения, уровня развития, интеллекта, сознания, информированности. От среды обитания и общения. Но почему меня тошнит от этих разговоров как подверженного морской болезни человека на ходящей ходуном палубе? Почему ни один из них не спросит меня или себя о том, что мы будем строить на этой земле, как мы будем жить дальше, с кем, зачем? Что мы возьмем с собой в новый мир, а что оставим в старом? Почему никто из них не хочет вырваться за черту духовной оседлости? Почему их действия подчинены чужим словам? Может быть, они не могут иначе жить? Так что же, прощать их за это, стараться понять? Интересно, кто-нибудь говорит муравьям, что надо строить новый муравейник вместо разрушенного наводнением или ковшом бульдозера? Или это просто инстинкт?.. Как хочется домой. Но только где он, этот дом?
Вот такие мысли у меня появились, когда я захотела объяснить себе, какой у Обскуранта нос. Сломанный, трогательный, нервный. Нос у него со смыслом, который понимаю только я.
Кстати, мне не хочется называть его Обскурантом. Да и обидно, наверное. Хотя сейчас, в нынешней ситуации, может быть, это и лестно. Я ему об этом сказала. Он усмехнулся и ответил, что его можно называть конформистом. Я удивилась и спросила: «Может, нонконформистом? Что же вы, подчиняетесь мнению большинства?» «Нет, — сказал он. — Не забывай о горизонте событий. Там, где мы — за его пределами, — есть только большинство, меньшинства вообще не существует. По определению. Так что все мы конформисты, в самом хорошем — превосходном — смысле этого слова. Ты согласна?» Я подумала, вспомнила своих друзей и сказала: «Согласна…»
Погода испортилась, идет какой-то бесшумный холодный дождь. С неба льется вода, поднятая круговоротом из древних мелких морей. Каждая капля полна микроскопической, невидимой глазу жизни. Органические молекулы, бактерии, микроорганизмы копошатся в этих каплях, соединяются, пожирают друг друга, впитывают энергию, ждут своего часа. Но капли падают на землю, собираясь в лужи. По ним едут автомобили и шлепают прохожие. Потом появляется солнце, освещает грязные лужи. Высыхает грязь, дует ветер, жизнь поднимается вверх, потом опускается вниз и опять возвращается в моря, так и не успевая ничего понять…
Все время хочется спать. Вот и сейчас глаза закрываются сами собой, и теплый плед накрывает меня. Это я сама укрылась или кто-то меня укрыл? Не знаю. Неважно. Надо спать. Необходимо…
Переход из яви в сон произошел незаметно, словно его вовсе не было. Я увидела во сне, или не во сне — короче говоря, в этом странном состоянии, — Мюрата. Я прекрасно знала, что это именно Мюрат, хотя он был довольно странно одет: в узких кожаных штанах, в туфлях на платформе, в футболке с низким вырезом. В его длинные завитые черные волосы были вплетены разноцветные перья, на шее, на кистях рук и на пальцах блестели золотые цепочки, браслеты и перстни. Одним словом, выглядел он необычно для местных широт, в стилистике группы «Queen». Однако прохожие не обращали на него особого внимания.
Мюрат шел по улице города Советска и разглядывал вывески и витрины магазинов. Потом маршал достал смартфон, кому-то позвонил и долго разговаривал, смеясь и жестикулируя.
Далее передо мной, словно в кадрах кинохроники, один за другим промелькнули несколько домов. Двухэтажный, желтый, простой, но изящной формы дом. Гармоничный прямоугольник.
Серый, массивный, с готической башенкой, пристройками и огромным садом, спускавшимся к реке.
Наконец, советская постройка с тусклой стеклянной витриной, за которой располагался магазин «Детский мир».
Из желтого дома вышел Александр I, окруженный свитой в строгих костюмах, дорогих туфлях и галстуках сдержанных тонов. Я почувствовала аромат духов, который вполне подошел бы и мужчинам, и женщинам, кажется, Nasomatto Black Afgano. Повеяло ароматом травы, а потом слабыми, так свойственными для России, запахами смолы и ладана. Без галстука был только император. Он застегнул верхнюю пуговицу твидового пиджака и поправил воротник распахнутой на груди голубой рубашки, удивительно гармонирующей с цветом его глаз. Александр указал рукой на табличку с названием улицы и, улыбаясь, сказал что-то пожилому человеку, который прижимал руки к груди и, деликатно смеясь, как бы шутливо оправдывался в чем-то. До меня долетели обрывки фраз:
— Князь, смотрите, вашим именем названа улица! Улица Гагарина!
— Ваше величество! Я не знаю, радоваться мне или огорчаться…
Хлопнула дверь серого дома, и на улицу быстро вышел Наполеон в шортах, белых кроссовках и футболке с надписью «I hate the English». Окружавшие его люди были одеты в джинсы и пестрые рубашки.
— Rapidement! — крикнул Наполеон, и свита устремилась за ним, оживленно разговаривая и жестикулируя, словно ватага бастующих студентов, спешащих к Сорбонне.
Оба императора направились к магазину «Детский мир», у входа в который, заложив руки за спину, прохаживался туда-сюда Фридрих Вильгельм III в брюках military, в застегнутом на все пуговицы сером с металлическим отливом тренче и пустынных ботинках вишневого цвета. Увидев приближающихся к магазину императоров, король точным скупым жестом выбросил в урну недокуренную сигарету и поднял руку в приветственном жесте. Однако в урну он не попал, и окурок откатился в сторону.
Александр, слегка прищурившись, посмотрел на окурок и поднял взгляд на Фридриха.
— Курите Regal? — спросил он с тонкой улыбкой.
— Воистину, куришь английские сигареты — скажут, что продал родину, — ответил Фридрих, улыбнувшись не менее тонко.
Эти слова показались мне знакомыми. Кажется, из какого-то старого фильма.
После взаимных рукопожатий коронованные особы вошли внутрь и остановились в торговом зале.
— Ну что ж, выбираем, господа! — громко сказал Наполеон и двинулся вдоль полок, заставленных игрушками.
Они долго присматривались, и, наконец, Александр взял себе железную дорогу, Наполеон — мягкого плюшевого верблюда, а Фридрих — водяной пистолет. Обсуждая свои приобретения и смеясь, они направились к кассе, чтобы оплатить покупки. И тут Наполеон увидел меня. Он подошел и, положив белую пухлую руку мне на плечо, произнес:
— Дитя мое! Кто ты? Француженка, русская, немка?
— Я Светлана.
— Откуда ты?
— Из «Артека».
— Я не знаю, что это, но если у вас все девушки так прекрасны, то мне надо завоевать этот Артек, предварительно узнав, где он находится.
— Вряд ли это у вас получится, ваше величество.
— О! У вас многочисленная армия?
— Нет, человек двадцать.
— Значит, талантливый главнокомандующий? Кто он? Как его зовут?
— Пачкуля.
— Странное имя. Пачкуля, — промолвил император, делая ударение на последнем слоге. — Он молод?
— Ему четырнадцать лет.
— Четырнадцать лет? Армия численностью в двадцать человек? Какие же у вас преимущества перед Францией, Россией, Пруссией? Англией, наконец?
— Есть одно преимущество. Воины нашей армии невидимы. Кроме того, они бескорыстны, чисты, свободолюбивы, преданы своей идее и не боятся смерти.
— Значит, это либо спартанцы, либо ангелы, — рассмеялся Наполеон. — И твоя родина — миф. А я не могу завоевывать мифы. Однако что ты делаешь здесь?
— Жду вас.
— Зачем? Ты хочешь что-то сообщить?
— Хочу. Пришли в голову кое-какие мысли. Я думаю, что договор о мире можно подписать и здесь, в этом зале, среди игрушек. А то плоты какие-то, лодки, ничего не значащие фразы.
— Что ты имеешь в виду? — нахмурился Наполеон.
— Ваши слова. «За что мы воюем?» — задали вы Александру риторический вопрос. А Александр сказал вам: «Я также ненавижу англичан, как и вы». Наверное, на вашей футболке надпись прочитал.
— Это исторические фразы. Их будут цитировать наши потомки.
— Это вольный исторический допуск, — сказала я. — На самом деле вы скажете совсем другие слова.
— Какие же? — рассмеялся Александр.
— Ну, например, Наполеон скажет вам, ваше величество: «Я испытываю двоякие чувства, встречаясь с вами». А вы ответите: «И я нахожусь в амбивалентном состоянии»
— А что скажет наш друг Фридрих?
— Ничего не скажет.
— Однако, sirе, — обратился Наполеон к Александру. — Светлана сомневается в нашей избранности.
— Вы не избраны. Вы выбраны, — сказала я с легким сожалением. — И на самом деле руководите не вы. Руководят вами.
— Кто?
— Скорее, что. Какие-то еще не открытые людьми законы. Ведь договор о мире ничего не значит. Вы через несколько лет начнете войну и вторгнетесь в Россию, где и будете разбиты. А Александр уже сейчас догадывается об этом и продумывает возможные варианты событий. Ваши имена, конечно, останутся в истории, потому что чем же еще ее наполнять, но ваши государства ждут другие войны, потрясения и превращения, которые вы не можете себе представить. История противоречива и прерывиста, как и человеческая жизнь. Но все равно она складывается в одно целое, в котором люди находят какой-то смысл и даже гармонию. Однако в этом вашей заслуги нет.
— Ты прозреваешь будущее, дитя мое?
— Прозреваю.
— Что же будет происходить в наших государствах? — с улыбкой спросил Александр.
— Что касается России, ваше величество, то не далее, как в 1825 году ее ждет восстание.
— Вот как? Очередной Пугачев?
— Нет. Восстанут представители древних аристократических родов. Гвардия. По понятным причинам не буду называть имен. Хотя, может, и стоило бы.
— Какова же будет их цель?
— Отмена крепостного права, свержение самодержавия, конституция, радикальное изменение внешней и внутренней политики. Одним словом, попытка государственного переворота.
— Попытка увенчается успехом?
— Не увенчается. Зачинщиков арестуют и строго накажут. Пушкин даже напишет эпиграмму. Немного царствовал, но много начудесил: сто двадцать пять в Сибирь сослал и пятерых повесил.
— Пушкин?
— Да. Солнце русской поэзии.
— Эта эпиграмма… будет посвящена мне?
— Не беспокойтесь, ваше величество. Вы уже к тому времени перестанете существовать. Николаю I.
— О! Он будет на престоле… Однако он поступит жестоко. А как бы обошлись с бунтовщиками вы? — спросил Александр у Наполеона.
— Точно так же. А, может, и более жестоко. А ты, брат мой?
— Я бы помиловал. Сослал бы, конечно. Но не в Сибирь и не на Кавказ. А, скажем, куда-нибудь в Белую Россию или в Малороссию. И даже не стал бы конфисковывать их имущество. Все-таки, несмотря на заблуждения, это светлые умы, как я подозреваю. Они могут пригодиться Отечеству. Тем более, свержение самодержавия — это воспаленный бред. Возможно, понадобилось бы сугубое лечение… А что сделали бы вы? — обратился он к Фридриху.
— Повесил бы.
— Что сказали бы ваши подданные?
— Я думаю, были бы только рады.
— А как поступили бы вы, прекрасное дитя? — спросил Наполеон, пристально посмотрев на меня.
— Не знаю. Я ведь обычная маленькая девочка, так что вешать не стала бы. Ссылка в «Артек» — лучший вариант. А там мы посмотрели бы, что делать с ними дальше. Правда ведь — светлые умы, хотя и носители пороков своего времени и сословия. У них еще одна неприятная особенность была: они будили всех, кого не надо. Страсбургским паштетом их не корми, шампанским не пои, а дай кого-нибудь разбудить.
— Не будем погружать свой взор так глубоко в грядущее, — сказал Наполеон. — Но интересно было бы узнать отношение наших государств друг к другу. Они будут дружить?
— Временами будут. Как мальчишки во дворе: то дружат, то находятся в состоянии конфронтации. Временами будут друг друга жестоко уничтожать. А спустя два века после нашей сегодняшней встречи, Франция и Германия начнут воевать против России. Правда, не прямо, а опосредованно.
— Да-да, — задумчиво произнес Наполеон. — Союзы и альянсы. Россия никогда и никому не давала покоя. И прежде всего, сама себе… Однако, что же ждет нас?
— То же, что и всех, — ответила я. — Вы хотите знать, когда вы умрете?
— Пожалуй, нет. А вот где мы умрем… Это интересно. Ты можешь нам об этом сказать, cher ami?
— Могу. Его величество Александр умрет в Таганроге, его величество Фридрих — в Берлине, вы — на острове Святой Елены. Это Атлантика, владения Британской империи.
— Значит, мои друзья умрут на родине, а я на острове, которым владеют англичане? Ничего удивительнее нельзя было придумать. И что же будет потом, после нашей смерти?
— Много чего. Но для вас это уже будет неважно. Вы выполните свою миссию, ту, для которой были выбраны. Памятники вам поставят, в учебниках напишут ваши имена, и вы останетесь буйками в океане истории.
— О! На глубоких местах океана?
— Извините, ваше величество, скорее, на мелких. Как бакены, если говорить точнее.
— Ты здесь из-за этого? Из-за того, чтобы сказать все это нам?
— Нет. Вам я сказала это так, между прочим, entre autres choses. На самом деле я жду одного события, причиной которого будет подписание Тильзитского мира. А может, наоборот — подписание договора станет причиной события. Не знаю точно, да это и не важно. Этот договор можно вообще не подписывать. Главное — намерение. Ну, и ваше присутствие здесь…
Я чуть не оговорилась. Вместо «Тильзитский мир» едва не произнесла «тильзитский сыр». Но вовремя спохватилась. Нельзя же превращать подписание договора о мире в окончательный фарс, надо пощадить чувства высоких договаривающихся сторон. Я и так сказала много лишнего, хотя во сне я была уверена в своих словах, поскольку за свою жизнь в «Артеке» видела многих руководителей самых разных государств — от развивающихся стран до мировых лидеров, как это принято называть сейчас. Смешная дефиниция, кстати. Я общалась с ними и всеми силами пыталась разглядеть в них черты выдающихся государственных и политических деятелей, но видела лишь обычных людей, иногда приятных, иногда не очень. Несмотря на все их добродушие и некую не совсем искреннюю открытость, у меня возникало стойкое ощущение, что эти люди не могут найти своего места в жизни, поэтому часто думают о жизни другой, а если говорить точнее, то о смерти, которая является пробуждением, как сказал Лев Толстой и кто-то из китайских мудрецов. И их жизнерадостные улыбки несли на себе печать какой-то краткосрочности существования, что свойственно, конечно, всем людям, но им — лидерам государств — особенно…
Надо сказать, что Наполеон получал явное удовольствие от беседы со мной. Александр стоял с застывшей улыбкой, время от времени задавал вопросы и крестился. А Фридрих застыл на одном месте, в недоумении уставившись на меня и не принимая в разговоре никакого участия.
— А ваш Тайлеран — еще тот фрукт, — продолжила я, обращаясь к Наполеону. — Он…
— Талейран, — поправил меня император, дергая своего плюшевого верблюда за ухо. — Фрукт? Шарль?
— Да, Шарль…
В этот момент земля дрогнула. Все ощутили какой-то мягкий толчок. В зале закачались люстры, что-то упало с полок, послышался звон разбитого стекла. Казалось, что начинается землетрясение.
— Что это?! — вскричал Фридрих.
Толчок повторился, и пол странно закачался под ногами, словно палуба корабля под легким пятибалльным штормом.
Наполеон побледнел, Александр в очередной раз перекрестился, Фридрих достал из кармана пачку сигарет. Левая нога Бонапарта согнулась в колене, мелко завибрировала, ступня часто застучала по полу.
— Дрожание его левой икры — великий признак, — негромко сказал кто-то из свиты императора.
— La vibration de mon mollet gauche est un grand signe chez moi, — сдавленно и неуверенно повторил император.
— Это невидимые миру перемены, угодные Создателю, — произнес Александр.
— Это неясное мрачное жестокое будущее, — промолвил Фридрих.
— Это перечеркнутая красными чернилами судьба, — шепнул Наполеон.
«Это одна из попыток обретения свободы блуждающей землей», — подумала я и проснулась.
Кстати, носы у императоров и короля были длинные. Один прямой, один — с ложбинкой, один — с горбинкой.
На другой день я рассказала свой сон Обскуранту. То есть Конформисту. Или Гостю?
Он негромко смеялся и спрашивал:
— Так они действительно сказали друг другу именно эти слова?
— Вроде бы. Сначала я сказала, потом они повторили.
— Александр так и сказал? Амбивалентно?
— Да. Ambivalent. Я это точно помню.
— И они встретились в магазине «Детский мир»?
— Да. И игрушки себе купили.
— Прекрасно. Приятно думать о том, что Наполеон, Александр и Фридрих были частью эксперимента, подтверждающего нашу гипотезу. Не так ли?
— Наверное, так. Но мне почему-то их немного жаль.
— Да и мне тоже. Но что делать. Дрейфуем, Света?
— Дрейфуем.
Гость улыбнулся, но улыбка походила на гримасу боли. Его лицо вдруг изменилось: лоб стал непропорционально высоким, подбородок — скошенным, нос заострился наподобие птичьего клюва.
— Да, — промолвил он. — Боль — моя постоянная спутница. Но я когда-то заставил себя думать, что это нормальное состояние. Так и живу — и редким безболезненным дням радуюсь, как праздникам.
Он подмигнул мне выпуклым рыбьим глазом. Я потрясла головой, и наваждение прошло. Передо мной опять стоял Конформист. Он поднял голову и водил носом из стороны в сторону, словно ловил какой-то верхний, только одному ему знакомый запах.
Глава восьмая
Телефон зазвонил часа в три ночи, как пелось в одной песне, без спроса и как-то без такта. Я долго выбиралась из какого-то очередного черно-белого сна. Звонил Пачкуля.
— Что случилось? — спросила я, даже не поздоровавшись.
— Цефей вернулся, — озабоченно ответил Пачкуля.
— Откуда? Где он был?
— На войне.
— Как?
— Так. Воевал. И даже награжден. Я по телеку услышал, что орденом награжден Виктор Переделкин. Я ведь забыл, что Цефей — это Переделкин. А когда фото показали — понял. У него и позывной был.
— Какой?
— Догадайся с трех раз.
— Мне и одного раза хватит. Пионер?
— Конечно.
— Где он сейчас?
— Спит. Он немного не в себе был, когда пришел. Рассказал, что мог, поел слегка, потом мы ему успокоительное дали и уложили. Спит уже часов десять.
— О чем он рассказывал?
— Все время про каких-то обезьян говорил.
— Про каких обезьян?
— Да тут, Свет, не совсем понятная история. У него на смартфоне были фотографии дневника какой-то женщины. Она из какого-то города, я так и не понял, из какого. Видимо, он сначала пробрался туда, с ней познакомился, а потом уже на войну двинул. Он мне сказал, чтобы я с дневником этим ознакомился. Я прочитал и, кажется, понял, почему его воевать потянуло. Там, в дневнике, речь идет об обезьянах. Ну, и о людях. Кто есть кто, никак она разобраться не могла. Вернее, могла, но переживала сильно. Сумбурно очень. Короче, Цефей просил тебе эти фотки переслать. Так что я сейчас сброшу. Там не так много записей. Видимо, последняя тетрадка. В клеточку.
— А что сейчас с этой женщиной? Цефей не говорил?
— Я спрашивал. Он не говорит. Плачет.
— Слушай, а как же он — глухонемой — воевал?
— Объяснил, что там язык жестов понимают. Но он уже просто немой, слух к нему вернулся. Он говорит, что все с нами не так, Свет. Другие от артобстрелов глохнут, а он наоборот — слышать начал.
— Кем он воевал?
— Снайпером, Свет. Ты же помнишь, как он стрелял?
— Помню. Он на стрельбище из ста девяносто девять выбивал. Что из пистолета, что из автомата. Ладно, пусть спит. Потом свяжемся по видео, посмотрим друг на друга. Как я хочу ему улыбнуться! И обнять! Всех вас хочу обнять!.. Да, он такой же? Я имею в виду, не повзрослел?
— Разве что чуть-чуть. Морщин прибавилось. А в общем, такой же. Та же круглая физиономия, улыбка, глазищи серые, правда, с каким-то ледяным оттенком. Видно, потрепало его прилично… Как только в лагерь попал, стал невидимым. Как и мы все. Он же один из нас, Свет? Правда? Несмотря ни на что?
— Да, Пачкуль, он один из нас. Несмотря ни на что. Сбрасывай мне дневник.
— Ну, лови.
…Страницы дневника были исписаны четким почерком образованного человека, но некоторые особенности говорили о тяжелом детстве и непростой юности автора. Я же еще и графолог неплохой: за свою жизнь видела тысячи разных почерков и хорошо знала обладающих ими людей. Сейчас, правда, рукописные тексты мне почти не встречаются. А жаль.
1 сентября
Он был, в общем, симпатичной обезьяной, с длинным хвостом, своеобразным юмором и трогательной заботой обо мне. Его словарный запас составлял четыреста-пятьсот слов, но этого вполне хватало для общения. Он мало знал и не запоминал того, что не имело практической пользы. Его эстетические вкусы оставляли желать лучшего: поэзия и музыка, которые ему нравились, соответствовали, скорее, уровню сентиментальных уголовников. Не хочу приводить конкретных стихов и песен. Под моим влиянием он старался уловить что-то и в литературе, и в живописи, но дело ограничивалось примитивными образцами культурного наследия. Он не понимал, что такое театр. Театр раздражал его. Возможно, он понимал, что на сцене есть его сородичи и они неестественно кривляются, пытаясь изобразить нечто несвойственное им. Он подсознательно воспринимал это как некий эксперимент, который кто-то ставил над ним. Он не любил, когда его изучали, анализировали его поступки и слова. Да, мы были близки. Мне это нравилось. Сначала в рамках эксперимента. Потом, наверное, я делала это, чтобы доказать, что это вовсе не эксперимент, не любопытство, а вполне осознанное чувство. Мне не мешал хвост, шерсть, стаккато его уханий, отрывистое «О-о-о!», рычание. Признаюсь, что в это время я знала еще нескольких самцов. Хотела ли я приучить их к чему-то человеческому? Не знаю. Наверное, нет. Мы находились в заповеднике, у них были их права, и мои заигрывания, подчинение, свою латентную агрессию они воспринимали как нечто естественное. Они считали меня обезьяной, хотя на периферии сознания, наверное, осознавали, что я человек, и это их возбуждало.
У них были обычные человеческие имена. Они рассуждали о войне, пытались объяснить ее необходимость какими-то не ясными им самим причинами, но путались и сердились. А сказать, что в захвате территорий, в убийстве себе подобных ничего такого страшного нет — не могли в силу своей животной осторожности, спроецированной на политическую ситуацию.
3 сентября
Да, грандиозный эксперимент, проведенный более века назад, дал свой результат, но не тот, на который надеялись. И нам приходилось общаться с ними, подчиняться правилам и законам, которые устанавливались здесь с природной непосредственностью. Может быть, был потерян контроль над экспериментом, и мы тоже стали его участниками? Интернет нам дали как заповедник, социальные сети — как клетки, гаджеты — как палки, кредиты — как бананы? Границы стирались незаметно. Обезьян перестали изучать. Был потерян интерес к причинно-следственным связям. Любовь, война, агрессия альфа-самцов и альфа-самок, каннибализм, пожирание собственных детей… Чего только не было. И если это часть эксперимента…
Теперь я с улыбкой вспоминаю, как самые умные из них защищали эти животные правила, пытались очеловечить их. Некоторые, жалея меня, даже плакали, и слезы катились по их поросшим шерстью лицам (до сих пор не могу сказать «мордам»). Да, у них были простые человеческие имена, они инстинктивно заботились обо мне. И уже я пыталась очеловечивать их. И наблюдение сменилось ощущением обычной жизни. Я помню, как я сломала ногу и они несли меня на сделанных из веток и лиан носилках в больницу. Помню, как кто-то сунул мне в руку книгу. Я понимала, что эта книга — не более чем банан или попытка поискать на мне блох, но все-таки я взяла ее. Господи, я ее даже прочитала! Да что там, я сама искала блох в их шерсти.
Они умирали от человеческих болезней. А может, это были обезьяньи болезни? Я боялась забеременеть, потому что понимала, что не могу плодить обезьян. Ну, и еще были причины… Они ловко пользовались смартфонами и прочими гаджетами. Они освоили средства связи и радовались, как дети, получая возможность выкладывать свои фотографии в социальных сетях. Они водили автомобили. Они даже погоду в джунглях определяли не по природным приметам, они осведомлялись о прогнозе в интернете.
Я уезжала в другие заповедники, а там были другие обезьяны. Лучше, хуже, агрессивнее, проще (хотя куда уже проще), сложнее. И эта простота пропитывала меня, становясь моим естеством.
Не могу сказать, что я не сопротивлялась, но уже неосознанно. Перемена мест, бессонные ночи, путешествия, попытки рисовать и многое другое только раздражало обезьян, хотя они пытались оставаться в рамках приличий. Я сидела в их компаниях, ела приготовленное для меня мясо, пила крепкую и пряную араковую водку, и спорила, и грубила, и пыталась их шокировать, но все это вызывало лишь улыбку и лаконичные замечания. Им была одновременно свойственна и ревность, и беспричинная животная уверенность в себе. Это они научили меня не ценить человеческую красоту, остроту ума, абстрактные знания при выборе партнера. Они научили меня подчиняться. Ох уж этот инстинкт!
15 сентября
Я обучала их детенышей языку. Они были живыми, любопытными и забавными, как все дети. Однако — разными. Но инстинкт, который приматы — их родители — называли традициями, конечно, брал верх.
Они проникали всюду. И когда я видела на экране телевизора или на мониторе компьютера полную чувства превосходства обезьяну, объясняющую что-то своим соплеменникам, я не могла сдержать улыбки, которая позже сменилась негодованием, а спустя еще какое-то время — жутким пониманием происходящего. Но я просачивалась в эту трибу рамапитеков и начинала мыслить их категориями. Я общалась с ними в социальных сетях, на сайтах обезьяньих знакомств, что-то находя в этом. Мне казалось это необходимостью, но почему-то я не задумывалась о том, куда деваются люди, почему их становится все меньше и меньше. Они иногда мелькали мимо меня, но мне становилось все труднее общаться с ними. А позже я уже не отличала их от обезьян, механически перенося на них все обезьяньи привычки, уже присущие мне.
Именно тогда я повстречала Джорджа.
16 сентября
Он бродил по джунглям в одиночку, изучал обезьян, учил их язык, не пытаясь привить им ничего человеческого. Они кривлялись перед ним, исполняя ритуальные танцы, как и я кривлялась перед ними, обнажая свою странную жизнь, раскрашенную акварельными красками, которую смывали теплые тропические дожди, так что каждый раз приходилось раскрашивать ее снова.
Когда-то он занимал довольно высокий пост в правительстве одного из развитых государств. Он рассказывал мне, как умолял не открывать ворота заповедника. Но его никто не слушал.
Именно он показал мне, как мало нас осталось. Он показал мне мое место. Эти группы обезьян, самцов и самок, выискивающие друг у друга блох и оживленно болтающие о чем-то своем, важном, обезьянском, уже не интересовали его как исследователя, а раздражали и тревожили. «Скоро они будут изучать меня. Когда границы между нами окончательно исчезнут, они начнут отлавливать отдельные экземпляры людей». Так он говорил. И был прав.
Он дал мне книги. «Год под знаком гориллы», «Браззавильский пляж», «В ожидании обезьян». Еще одну, не помню названия, где говорилось о том, что обезьяны садятся в джипы и входят к дочерям человеческим. И еще одну, где красным маркером был отчеркнут абзац. Там говорилось о картине Джиротто, на которой были изображены балерина и обезьяна. Как я жалела, что не прочитала эти книги раньше, довольствуясь творчеством обезьяньих блогеров и их традиционным фольклором: бандерлогами из «Книги джунглей», летучими обезьянами из страны Оз, фильмами, в которых обезьяны в юбках и штанах на помочах кривлялись, вызывая смех у других обезьян.
Картина Джиротто заставила меня задуматься. Балерина прекрасна, а обезьяна уродлива. Она на холсте звонит в колокол. Она оповещает о чем-то, дает сигнал тревоги, призывает к богослужению, слушает прекрасные звуки? Нет. Она ищет себе подобных. Ей дали для этого не молоток с куском подвешенного на проволоке рельса, не мегафон, не сирену, не ракетницу. Ей позволили звонить в колокол. Или она позволила это себе сама. Я не видела ничего безобразнее и неестественнее. Не давайте обезьянам ничего красивого, умного и полезного. Не давайте ничего уникального. Если дадите — лишитесь всего этого. Не подпускайте обезьяну близко к себе. А если она идет, несмотря ни на что — убейте ее!
19 сентября
Я родила детей от человека. Кажется, от человека. Я боюсь за детей. Боюсь здесь, среди обезьян, ищущих истоки своей истории, хотя их история — это поиски плодов и кореньев, ночевки на деревьях и обнюхивание собственного кала. Боюсь там, среди европейских обезьян. Боюсь, когда представлю, какие обезьяны могут придти сюда.
Может быть, мой муж считал обезьяной меня? Я знаю, что у него тоже были обезьяны. Они приманивали его, как и я приманивала приматов. Кто это сказал, что женские желания слишком естественные, значит — слишком животные? Бодлер? Не был ли он сам обезьяной? Нет, я надеюсь, что мы люди.
Мой муж жив. Он по инерции пытается что-то делать. Мои приматы частью исчезли куда-то, частью умерли в джунглях, и от них остался только едкий, до рези в глазах, обезьяний запах и эхо их уханья в виртуальных просторах.
А бедный Джордж погиб. Обезьяны убили его прямо на площади и долго топтали короткими лапами, обутыми в сапоги, скандируя при этом свои дикие лозунги. Они бы сожрали его, но кто-то отогнал их, пытаясь для каких-то неведомых целей сохранить мертвое тело.
Джордж как-то сказал мне, погладив пальцем мой копчик, что у меня растет хвостик. И что у меня обезьянья лексика. И спросил, нет ли у меня желания полазить по деревьям? Пошутил, конечно.
От него тогда исходил восхитительный человеческий запах мысли, запах интеллектуальной мощи, запах творческой энергии. Я помню этот запах. Но меня преследует и острый звериный запах обезьян. Я не хочу лазить по деревьям. Я хочу думать, я хочу творить. Но я заражена этой рабской покорностью и звериным алогичным диким норовом, этими горящими глазами, подчинением рамкам, в которые они загоняют сами себя. «Домострой» ли это или «Одноклассники» — не важно.
2 октября
Как они прилипчивы и назойливы! Но по крайней мере, они слушают, а я не могу без слушателей, пусть даже таких. Джорджа нет, но мне нужны чьи-то уши и сочувственное бормотанье. Пусть даже эти уши покрыты шерстью…
Как мой примат устраивал на дереве гнездо, пытаясь сделать его похожим на человеческое жилье! Как он готовил еду! Видимо, его обучали этому в цирке. Его или его предков. Как он пытался помочь. Как старался быть нежным. Как срывал с дерева плоды и нес их мне, опережая мои желания. Дай Бог ему… Не знаю чего. Потомства? Не будет у него потомства. Хорошей погоды в обезьяньем раю? В раю всегда хорошая погода. Да. Пожалуйста. Я равнодушна? Я пытаюсь его забыть? Нет, не забуду. Как и людей, которые встречались мне на моем пути. Мне стыдно? Надо признаться себе в том, что я жила рядом с ними, среди их гомона, гадостей, притворства и жалких гримас. Нет, не стыдно.
Дай Бог! Но есть ли у них бог? И кто он? Кинг-Конг? А их Евангелие — это «Планета обезьян»?
Вам было позволено многое. Оставьте меня в покое сейчас. Я слишком долго ждала, чтобы вы превратились в людей. Я считала вас людьми. Но вы не стали ими. Вы взяли в руки гаджеты, как ваши предки — палку. Развлекайтесь, живите, размножайтесь, воюйте, но без меня. Отпустите! Я человек… Но я слишком похожа на вас.
4 октября
Может быть, мне не по пути ни с теми, ни с другими? Но ведь где-то должно найтись место и для меня?
5 октября
Я смогу быть кем угодно среди людей. Художником-обезьяной, психологом-человеком, следователем-человеком, предсказателем-будущего-обезьяной.
Смогу быть кем угодно среди обезьян. Художником-человеком и следователем-обезьяной.
Могу воспринимать желто-зеленый фон на картине Джиротто как жидкий обезьяний кал и как нежно увядающую луговую траву.
Но я хочу быть кем-то одним. Возможно ли это на улицах моего города, по которым идут обезьяны, похожие на людей, и люди, похожие на обезьян? Они вынуждены делить это пространство друг с другом.
Можно я создам новую Вселенную? Ученые говорят, что это возможно, согласно некоей теории струн. Я создам ее. Там будут либо люди, либо обезьяны. Но кто именно? Для этого надо понять, кто я. А кто я?
В новой Вселенной я готова даже стоять на книжной полке — как книга, статуэтка, фотография в рамке. Но чья это будет книжная полка? Человеческая или обезьянья?
Или остаться здесь? Это ведь не помешает мне оставаться в какой-то степени человеком? Притворяться я привыкла. Я это умею. Я могла бы быть актрисой-обезьяной и актрисой-человеком. Но с человеком быть сложнее. А с обезьяной труднее.
А люди идут. Откуда — ясно. Куда — вот вопрос. Идут и ведут за собой обезьян. Безумцы! Кто они, эти безумцы?
Я бы могла написать книгу и назвать ее, допустим, «Моя жизнь среди обезьян». Или «Десять лет с орангутангом». Или «Годы, проведенные с человеком». Но кто ее будет читать?
7 октября
Я обманывала человека, живя с обезьяной. И мне жаль и того, и другого. Как это может уживаться во мне? Я сколько угодно могу говорить, что эта жалость моя и моя вина — они для меня, для успокоения моей совести, для обретения спокойствия. Это поиск чего-то нового. Господи, мне надоел когда-то человек! И я нашла обезьян. Я ведь думала, что обезьяна тоже — живое существо. И мои человеческие чувства распространялись на обезьян? Достойны ли они их? Но чем-то они нравились мне. Чем?
Конечно, я могу сказать, что делала это ради эксперимента. Но… Какие цели я преследовала? Как это вообще могло получиться? Наверное, каждый должен жить в своем заповеднике. И не нарушать границ. Но в этом случае не решишь некоторых вопросов, не добьешься целей, не отомстишь, не избавишься от комплексов. А избавившись, взвалишь на себя груз человеческой вины и печали, неведомый обезьянам. Обезьянам проще. Но я-то человек. Как быть мне?
10 октября
Пример разницы между обезьяной и человеком. Не так давно, путешествуя по интернету, я набрела на сайт ботанического сада. Видимо, финансирования не хватает, и руководство решило поправить дела разного рода проектами, в числе которых был проект кинематографический. Сад приглашал желающих посетить кинозал, расположенный, сами понимаете, среди райской флоры, на предмет просмотра различных фильмов. Обещали хороший репертуар, какую-то удивительную аудиторию и непередаваемую атмосферу. В этот раз предлагали французский фильм, номинировавшийся в свое время на Каннский кинофестиваль.
Меня порадовал абсурд происходящего. То, что посмотреть фильм предлагает ботанический сад, то, что попасть в кинозал можно проникнув сквозь дыру в бетонном заборе, то, что сопутствовать просмотру будет аромат цветущей лаванды. Короче, Кафка там переночевал — это точно.
Я посмотрела фильм у себя дома и предложила посмотреть его Джорджу (он тогда еще был жив и не подозревал о своем ужасном конце) и одной из обезьян. Имени называть не буду. Орангутанг.
Орангутангу фильм не то чтобы не понравился. Он его заинтересовал чем-то. Чем именно, он затруднился объяснить. Фривольную лексику и постельные сцены он воспринял естественно, поскольку был воспитан на этом. Даже смеялся время от времени.
Что касается Джорджа, то о фильме он практически не говорил. Отметил, что игра бездарных актеров раздражает своей бездарностью, а игра талантливых тем, что они талантливы. Лексика и постельные сцены — это от недостатка художественного вкуса и дарования. Никакой французской кинематографической классики там, по его мнению, уже нет. А есть неплохой дубляж и финальная фраза: «Счет, пожалуйста», которая была написана сценаристом не случайно, но истинной ее ценности он не понял. Меж тем, фраза эта, несмотря на легкость, фривольность и «французскость» фильма, объясняет, оправдывает и перечеркивает все одновременно. Именно она говорит о никуда не девшейся французской буржуазности и морализаторской сути этого фильма. Если спроецировать его на сегодняшнюю европейскую ситуацию, на культуру, кинематограф, философию, мы увидим трагедию старой доброй Европы. Они пытаются совместить мораль, буржуазность и безудержную толерантность, а это понятия несовместимые. Джордж сказал, что ему больше некому об этом рассказывать, а если он напишет об этом в социальных сетях, то его не поймут не только рядовые потребители культурного фастфуда, но и так называемые блогеры, пишущие комментарии и воображающие, что это рецензии. Именно поэтому он не подпускает к себе то, чем довольствуется современное обезьянье общество…
Да, ему кто-то ввел противоядие, помогающее жить. А мне — нет. Я сказала, что люблю его. Он улыбнулся и ответил, что мы как дети в песочнице или обитатели рая, что, в общем-то, одно и то же. Правда, рай этот своеобразный, поскольку окружен адом. И ад пытается поглотить наш анклав. Я сделала предположение, что мы жители миража, и он, подумав, кивнул головой. Тогда я предложила вместе сойти с ума. Когда-то в Японии влюбленные вдвоем уходили из жизни, а мы вдвоем чокнемся. Создадим прецедент. Сойти с ума, конечно, сложнее, чем умереть. Здесь свобода выбора условна… Кто-то стучит в дверь. Сейчас открою и продолжу.
12 октября
Не удалось продолжить сразу. Кое-что произошло. Но закончить надо, если соберу мысли. Джордж сказал, что драма Европы постепенно превращается в трагедию. Вот вам и разница: посмотрев фильм, один рассуждает о фильме, а другой совершенно об ином. Ладно, возможно, если обезьяна повысит уровень интеллекта, то и разница не будет так заметна? Но тут присутствует и другое. Обезьяна считает фильм и его просмотр важной частью реальности, частью своей жизни. Фильм существует для нее. Она даже может принять участие в его обсуждении. Человеку этот фильм уже не нужен, человек находится в другой реальности и не хочет иметь ничего общего с реальностью, существовавшей вокруг него. Ему не нужны эти обезьяны, их мнения, их фильмы, даже их драмы с трагедиями. Он думает совершенно о другом. Не о том, что будет завтра, а о том, как ему жить в этом «завтра». Будет ли он нужен в этом «завтра»?
Все, мысль закончена, если она вообще была нужна. Теперь о насущном. Ко мне пришел человек. Мальчик. Немой. Он сказал, вернее, написал, что ему нужна помощь. Я почему-то сразу ему поверила. Он особенный, ему нельзя не поверить. Я только спросила, почему он пришел именно ко мне. Он написал, что увидел с улицы светящееся окно и интуитивно пошел на свет. Это странный и удивительный мальчик. Да и не мальчик уже. И не юноша. Отрок, наверное. Я не знаю, что мне с ним делать. А он, похоже, не знает, что делать со мной.
17 октября
Он пишет на отдельных листах. И обучает меня языку жестов. У меня получается. Я, конечно, не совсем понимаю то, о чем он рассказывает: об «Артеке», о проснувшемся Медведе, о какой-то Светланке, о невидимых друзьях со странными именами.
Мы просидели всю ночь. Сначала я подумала, что он сумасшедший. Но нет. Я не знала человека с более ясным и острым умом. Я расспрашивала его, он отвечал умно и искренне. Потом уже я стала рассказывать ему о том, что происходит у нас, задавать вопросы. Много ли их, таких? И все ли они такие, как он? Он ответил, что немного, и остальные гораздо лучше него.
Я решила, что дам ему кров, спрячу его, спасу. Видимо, ему угрожала серьезная опасность. И он был голоден, но, несмотря на это, ел немного и аккуратно.
Он ответил мне на вопросы, которые ставили меня в тупик. Ответил, вернее, написал, легко и немногословно. Я рассказала ему про обезьян, спросила, как, по его мнению, их распознавать сразу. Он внимательно слушал, щурил глаза, изредка кивал головой. Потом написал следующее: «Monkey mind, обезьяний ум, виден в тишине. Больше молчите и увидите, как они начнут прыгать с ветки на ветку в полной растерянности. Это придумал не я, об этом рассказал один писатель. Он рассуждал немного о другом, о том, что обезьяний ум — это и есть мы, но нас интересует освобождение от этого ума. Тишина позволит нам спрятаться от них, обезьяны будут прыгать и гримасничать снаружи, и в итоге вы для них исчезнете…
Изучайте бонобо, они лучше всех маскируются под человека. И почитайте, что говорит об обезьянах Ефремов в “Лезвии бритвы”».
Я бы хотела, чтобы у нас был такой премьер-министр или даже президент. Он бы справился со всеми проблемами, причем так, как никто и не предполагал бы. Он, в общем, сказал, что нам в нашей стране необходимо делать, но об этом я пока, на всякий случай, писать не буду.
19 октября
Вчера произошла жуткая история. Я до сих пор не могу успокоиться. У меня дрожат руки. Пришлось принять успокоительное.
Мы сидели за столом в кухне и разговаривали. Было часа три ночи. Вдруг я услышала за окном крики. Выглянула и увидела на улице, метрах в пятидесяти от дома, трех обезьян с повязками на рукавах, которые окружили и о чем-то спрашивали — вернее, допрашивали — старика в широкополой шляпе, с длинными седыми волосами. Обезьяны били его по голове, а шляпа не падала на землю, только теряла форму. Они стояли под фонарем, и старика я узнала сразу. Это был Антон Гордеевич Благовольский, друг моих родителей, историк, замечательный человек. Жил он в центре города, а как и зачем попал сюда, я не знаю.
Антон Гордеевич не звал на помощь. Он понимал, что это бесполезно. В такое время никто в нашем городе не выйдет, чтобы помочь человеку. Он просто кричал что-то обезьянам в лицо. В смысле, в морду. А те хохотали. Потом сбили его с ног и стали пинать сапогами. Подняли, прислонили к фонарному столбу и продолжили допрос.
В это время к окну подошел мой гость. Он бросил взгляд на происходящее, а затем посмотрел на меня, сложил большие и указательные пальцы в кружочки и приблизил их к глазам. Я поняла, что он спрашивает, нет ли у меня бинокля. Я принесла ему бинокль, который остался от мужа, хороший, с оптикой ночного видения.
Он с минуту смотрел на движущиеся фигуры, а потом подвигал указательным пальцем, как будто нажимал на курок. Я замялась, потому что не знала, насколько можно доверять ему, но он повторил движение и пристально посмотрел на меня своими серыми, прозрачными, как мартовский лед, глазами. Я развела руки и подняла плечи, выразив взглядом сожаление, но его трудно было обмануть, в этом я уже убедилась. Тогда я пошла в прихожую, открыла панель и достала из тайника, устроенного мужем, винтовку.
Мой гость взял ее, одобрительно кивнул, проверил патроны. Винтовка была заряжена. Я не разбираюсь в оружии, но ее название запомнила: Ли Энфилд, кажется, так. Оно нравилось мне своей звучностью.
Я сообразила, что собрался сделать мой гость, только когда он тихо открыл окно. Я схватила его за руку и зашептала: «Не надо, ни в коем случае! Не делай этого! Антон Гордеевич прекрасный человек, но не надо! Может, все обойдется и его отпустят!»
Он покачал головой, и я поняла, что он не согласен и ничего не обойдется. С ним сложно было не согласиться, он умел убеждать молча.
В это время одна из обезьян достала нож и поднесла лезвие к горлу Антона Гордеевича. Я обреченно махнула рукой. Выстрелы прозвучали один за другим, с промежутком в секунду, не больше. Три фигуры упали на асфальт: одна на живот, две на спину. В свете фонаря я увидела, что пули попали в головы, и поняла, что все трое мертвы. Антон Гордеевич некоторое время стоял неподвижно, потом перекрестился и, хромая, быстро пошел в сторону переулка, спускавшегося вниз, в частный сектор. Мой гость закрыл окно и быстро разобрал винтовку. Он, видимо, неплохо изучил мой дом, поскольку спрятал части винтовки так хорошо, что я до сих пор не могу их найти. Они не внутри, не снаружи, словно исчезли. А бинокль — наоборот, повесил в прихожей на самое видное место.
Он был немного бледен. Вылил в свою чашку с чаем рюмку коньяку и улыбнулся открытой светлой улыбкой. Я что-то говорила, а он улыбался. Он хорошо читал по губам. Я думала, что такие люди есть только в фильмах или книгах. Ну, как в «Противостоянии» Кинга. Там его звали Ник, если я не ошибаюсь…
Ни утром, ни на другой день ко мне домой никто не пришел. На улице было тихо. Когда и кто убрал трупы, я не заметила.
20 октября
Цефей хочет сфотографировать записи из моего дневника, чтобы показать их своим друзьям. Я разрешила. Я верю ему, потому что он верит мне.
В дневнике встречались записи личного, интимного, я бы сказала, физиологического характера, которые я приводить не буду. Метания и поиски ответов на вопросы, являющиеся ответами. В общем, обычный женский набор частностей. Когда суспензия жизни, основанной на вековых стандартах (учтите, что стандартом является не только так называемая тяжелая женская доля, но и обыкновенный адюльтер), начинает оседать, женщина задумывается о чистоте получившегося раствора, в который погружена ее душа.
Я не хочу иронизировать, это получается само собой. Несомненно, дневник принадлежал умной женщине. Насколько умной, насколько же и несчастной. Примет ли таких людей блуждающая земля? Трудно сказать… И помочь ей я ничем не могла. Я даже не знаю, жива ли она. Об этом позже надо расспросить Цефея.
В дневнике были и рисунки, сделанные карандашом, фломастером, а то и шариковой ручкой. Бородатые лица. Эскизы неприличных, но забавных татуировок, геометрические узоры и цветочные орнаменты. И еще рисунок, явно сделанный рукой Цефея: группа пионеров на берегу моря и Медведь, вставший на задние лапы. Улыбающийся, что характерно. Последнюю страницу покрывали странные буро-зеленые пятна. Цвет потери, как сказал бы Абрикос.
Глава девятая
Утром позвонил Пачкуля.
— Светка! — закричал он радостным голосом. — У нас новенький!
— Какой новенький?
— Фикус! Мы его так прозвали, потому что у него хохолок на голове белобрысый и, как фикус, не поддается расческе.
— Пачкуль, я не поняла…
— Помнишь, Буржуй мальчишку опекал, который с первой сменой в «Артек» приехал? Не отходил от него, рассказывал истории разные? Так вот, он наконец нас увидел! Обалдел, конечно, сначала. А потом ничего, познакомились, разговорились. Расспрашивал, сидел с нами, смеялся. На залив, где Медведь был, минут сорок смотрел. Наш человек.
— Не торопись, Пачкуль. Что дальше?
— Дальше… Дальше, конечно, вопросы у него появились. Видно, что он с нами хочет остаться, ему нравится. Но он и своих бросить никак не может. Так что сейчас мечется, бедняга. Мы его, как можем, успокаиваем. Говорим, что со временем все уладится. Ну, и что выбор, конечно, придется делать. В общем, все в процессе.
— А что он из себя представляет?
— Умный, интеллектуальный уровень высокий, программист классный, компьютерный гений, одним словом. Да ты его наверняка помнишь.
— Помню, кажется. Блондин такой, в очках, смешной и милый.
— Точно. Правда, все время хохочет. Что ни скажешь — смеется. Просто гебефреник какой-то. Мучается, не знает, как быть, куда идти, а смеется.
— Вы там с ним поаккуратнее, бережнее… С нами-то все по-другому происходило, естественным путем.
— Понимаю, Светка, все понимаю. Стараемся. Но я его отпускать не хочу.
— Хорошо, правильно делаешь. Как Цефей себя чувствует?
— Пришел в себя слегка. Но молчит, на вопросы не отвечает, что-то на пальцах подсчитывает.
В дверь моего номера постучали.
— Извини, Пачкуль, — сказала я. — Позже перезвоню. Кто-то ко мне пришел.
— Кто? — каким-то придушенным голосом спросил Пачкуля.
— Не знаю пока. Что с тобой?
— Да я не все еще рассказал, Свет. Я…
— Позже, Пачкуленька.
В дверь постучали еще раз.
— Хотите — входите, а хотите — не входите, — ответила я, поскольку была в хорошем расположении духа. Мне хотелось шутить и смеяться. Я подумала о том, кто бы это мог быть. Но подумала мельком. Мне, собственно, было все равно.
Дверь открылась, и в комнату вошел странный человек. Я не смогла бы сразу определить, что в нем было такого уж странного. Пожалуй, какая-то неаутентичность — прежде всего, в одежде. Пиджак — не пиджак, а какой-то сюртук, шейный платочек или что-то вроде этого, несуразные туфли. Волосы, собранные в хвост. Нездешнее лицо. Одним словом, он напоминал актера, вышедшего из театральной гримерной и внезапно узнавшего об отмене спектакля. Я сразу поняла, кто это. Он, наконец, почувствовал мое присутствие и — проснулся. И пришел посмотреть на меня, еще сонный, с болезненным, но доброжелательным взглядом. Я на секунду ощутила чувство вины, сожаления, даже стыда за свою, может быть, бесцеремонность, что ли. Но быстро успокоилась.
— Счел долгом засвидетельствовать свое почтение, — произнес он приятным тенорком и изящно поклонился. — Я бы, несомненно, пришел раньше, но некоторые обстоятельства… Помешали, так сказать… Кроме того, мне тяжело находиться здесь долгое время… Не знаю, как вы чувствуете себя в этой обстановке. Вы привыкли к своей благословенной земле, теплой и нежной, как… Даже не подберу сравнения. Может быть, как хорошо выделанная кожа? Или как лепесток цветка, который распускается у нас на короткое время?
— Я очень рада вас видеть. Извините, что прервала ваш сон. Не знаю, как выразить вам свою благодарность.
— Не надо извиняться. Вы делаете то, что необходимо нам всем. В противном случае я бы не стал просыпаться. И кроме того, сейчас мне интересно, как никогда. Ведь вы яркая иллюстрация того, что находится за границами нашего сознания. Моего, в данном случае. Я сомневаюсь, что вы — порождение моего сознания. Вы — вовне. Может быть, вы — седьмое доказательство?
— Доказательство чего? — растерянно спросила я.
Он строго и благосклонно посмотрел на меня и произнес:
— Неважно…
— Вы знаете, откуда я?
— Да, знаю.
— В таком случае, могу сказать, что и ваша земля хороша. Кроме того, важна цель моего пребывания здесь, а в этом случае холодное море и серое небо не играют существенной роли. Я, правда, пока не все понимаю, но это дело времени. Что касается моего самочувствия… Да, бывает тяжело.
— Еще бы! Ваша земля — это эмоции, настроение. Здесь властвует Разум. Вы экстраверты, мы — наоборот, свернувшиеся в клубок ежи. Ваша земля отдает, наша забирает. У вас художники и поэты, у нас — философы и ученые. Там — волосы, раздуваемые ветром, хитоны и просторные блузы, здесь — седые бобрики на голове, парики, камзолы и мундиры. Загар на гладких лицах и суровые глубокие морщины. Там — эллины, здесь — пруссы. Ваша земля дрейфует в море, а море — это языческие чувства и ощущения. Моя земля дрейфует в небе. А это чистый божественный разум. Наша свобода — цель. А ваша?
— Наверное, процесс, — немного подумав, ответила я. — Свобода — это недосказанность, недоговоренность, незаконченность. Вы можете сказать, что свобода — не дрейф, не подчинение ветру, а якорь. Но ее природа от этого не меняется. И она требует защиты.
— От чего?
— От посягательств.
— Разве? — спросил мой собеседник, склонив голову набок. — Общее между нашими землями, вернее, их ментальными проекциями, — их дрейфующее состояние. И самое главное, что они ничьи. Реальные земли переходили из рук в руки, но их блуждающие сущности не принадлежали и не принадлежат кому-то. Мы понимаем это. Но можно ли убедить всех остальных в этом непреложном факте? Общество, власть, толпу?
— Убеждение и защита иногда — синонимы. Но не надо никого ни в чем убеждать. Реальная земля — это одно, ее таинственная блуждающая сущность — совершенно другое. Нам надо охранять созданное и существующее.
— Я не имел в виду, что об этом надо рассказывать всем. Никто не поймет этого до конца, в том числе и мы сами. Это просто отвлеченный вопрос. Но надо ли охранять свободу?
— Да. Свободу и ее составляющие. Допустим, ваш категорический императив тоже требует защиты и охраны.
— Ну что вы! От кого же надо охранять Moralische Gezetz? — улыбнулся Кант. — И надо ли? Это все равно что охранять звездное небо над нашими головами. Не хочу употреблять философские термины, это иногда утомляет, но нравственный закон не нуждается в защите. Как не требует управления и защиты сама свобода.
— Требует, — уверенно возразила я.
— Хорошо, но наша ли это прерогатива? Сможем ли мы сделать это без помощи Бога?
— Или высших сил? Сможем.
— А что вы называете высшими силами? Ту сущность, которую, как мне известно, вы разбудили?
— Наверное.
— Но она, как бы это сказать, — нейтральна. Вы даже не знаете ее побуждений. И он же, ваш Медведь, один…
— Не понимаю.
— Ну, как же… Если есть тезис, должен быть антитезис, если есть свет, будет и темнота… Если есть Медведь, должен быть…
— Кто? — недоуменно спросила я.
— Охотник.
— Охотник?
— Да, но не какой-нибудь Апполон или кто-то еще из славного греческого пантеона, а некто такой же странный и непонятный нам, как и Медведь.
— Кто же сможет убить Медведя?
— Зачем же убивать? Вы же сами сказали, что свобода — это процесс. Охотник будет идти по следу, иногда сам превращаться в преследуемого, Медведь будет реветь, Охотник трубить в рог. Процесс неубывания энтропии. Мне, кстати, нравится этот термин и эта модель. Я уже успел познакомиться с воззрениями ученых, которые жили после меня…
— Покажите мне Охотника. Мне необходимо увидеть его, понять, оценить.
— Обязательно покажу. Вы же разбудили меня. Знаете, вдруг пришла в голову мысль: может, попробуем разбудить себя?
— Нет, наверное, не стоит. Кто знает, кем мы окажемся. И может быть, там, где мы проснемся, будет еще хуже, чем здесь. Другие люди, другие отношения, отсутствие волшебства. Другие войны, в конце концов. Еще более страшные.
— Какие бы войны не происходили, здесь или там, природа их всегда останется неизменной. Войны несправедливы. Они порождают гораздо большее количество злых людей, нежели добрых. Но они включены в механизм человеческого бытия, — задумчиво произнес он.
— Все войны несправедливы? А освободительные?
— Если одна сторона пытается отнять свободу у другой, то другая защищает свою свободу. Если одна сторона пытается уничтожить зло, то другая упорствует в своих заблуждениях по этому поводу. Но ведь войны ведут люди, которых Господь создал по своему образу и подобию, как принято думать… Да, война выжигает душу человека. Война — это хаос. Мир — это порядок. Все верно. Но постоянный хаос и постоянный порядок — это, в итоге, смерть. Необходим баланс между хаосом и порядком. Кроме того, если в стране, где мы сейчас находимся, прекратится хаос в высшем понимании этого слова, то она перестанет существовать. Вы не задумывались об этом? А кто или что займет ее место в этом случае?.. Так что не спорьте с философом. Вы не докажете ему, что справедливость объективна. Да и вообще, что она существует.
— Я и не буду спорить. Я буду бороться за справедливость, как понимаю ее я.
— Как понимаете ее вы… Это похвально. За нее надо бороться, даже если ее не существует. А как вы ее понимаете?
— Сейчас я хочу обезопасить эту землю.
— Да-да, конечно… Но как я уже сказал, войны включены в механизм человеческого бытия. Они не исчезнут. Человечество не научилось еще решать некоторые проблемы другими способами. Я здесь посмотрел один ваш фильм. Так это, кажется, называется? Забавно. В нем некий генерал говорит об одной из причин войн. Империям, как и людям, претит статика, они расширяются, видоизменяются…
— Они иногда исчезают!
— И восстанавливаются вновь. Так вот, этот генерал, конечно, не касается глубинных основ явлений… Не генерал, а тот, кто его придумал, естественно…
— Простите, что я все время перебиваю вас, но империи — это земли, не важно, статичны они или динамичны. Это их дело, расширяться или исчезать. Но есть блуждающие земли. Я хочу, чтобы их оставили в покое. Они поддерживают равновесие этого мира.
— Для этого вы и прибыли сюда, фройляйн Светлана? Но ведь я говорю о том же. Видите ли, и я озабочен этим. Равновесием мира. Возможно, у меня другие побуждения, другие причины, но я озабочен тем же, чем и ваши друзья. И мои современники. И многие из тех, кто жил задолго до нас.
— Я не сомневаюсь в этом, — сказала я и протянула к нему руки с раскрытыми ладонями. — Вы, ваши замечательные современники, мои замечательные современники, те, кто жил до вас, до меня — они придумали и сделали много такого, на что опираются все, что принимается за основу нравственного существования. Они всегда были озабочены, как бы это сказать… Нервными узлами нашего мира, если вы понимаете.
— Понимаю. Да, существует много явлений и придуманных для них объяснений, которые мы считаем основополагающими. Мы знаем о них, вроде бы осознаем… Нет, именно знаем, не более. Я имею в виду постулаты, начиная от Божьих заповедей, заканчивая упомянутым вами категорическим императивом. Но соблюдать их и следовать им сложно. И мы очень часто ограничиваемся тем, что просто знаем об их существовании. Мало того, нам кажется, что этого достаточно. Мы ставим себе в заслугу свою осведомленность. Если же спросить у любого человека, что такое категорический императив или предложить ему перечислить Божьи заповеди, он задумается и вряд ли сможет это сделать. Есть, конечно, редкие индивиды, которые живут по этим законам, не подозревая о своем неведении. Но они либо скорбны рассудком, либо находятся в уединении. А в одиночестве нравственные законы не работают, они изобретены для общества… Кроме того, человеческая жизнь настолько коротка, что люди не успевают понять и принять их, и лишь немногим согрешившим удается покаяться. Да и что такое покаяние? Другие начинают спорить и опровергать то, что было придумано до них, и их короткая жизнь проходит в постоянном желании доказать свою правоту. Есть ли у нас последователи? Вряд ли… Я прочитал в одном из сочинений вашего друга, которого вы называете то Гостем, то Обскурантом, что все станет ясным, если поменять местами нравственный закон и звездное небо. Закон над нами, а небо внутри нас. А бытие и сознание — это одно и то же, и они никоим образом не могут определять друг друга. Смешно и грустно. Я оставлю его домыслы без комментариев. Он, наверное, несчастный человек, осколки чужих мыслей заползли в его мозг как занозы в руки плотника, но некую суть он уловил верно: при жизни мы часто жонглируем всеми этими понятиями. Вот какова их цена…
К несчастью, люди считают, что их загробное существование будет похоже на жизнь земную. Это глубокое заблуждение. Там совсем иное, что трудно назвать жизнью в привычном для нас понимании. И то, что казалось важным здесь, там — лишь легкий оттенок, дуновение ветерка. Там некому страдать, некого жалеть, нечего и некого защищать…
— Вы говорите о рае. Но ведь есть, наверное, и другое существование? — спросила я.
— Есть, но о нем я вам рассказывать не буду.
— Почему? Вы не знаете?
— Знаю, поскольку нахожусь именно там.
— А я уверена, что жизнь здесь и там связана. Не в том смысле, что каждому воздастся по вере его. Все, наверное, сложнее. Просто я знаю, что и здесь, и там я буду защищать то, что сочту нужным. Везде приходится что-то защищать. И, скорее всего, кого-то будить. Это тяжело, но необходимо, потому что люди… Вот скажите, почему люди, если они созданы по образу и подобию Божьему, так поступают? Почему они воюют, убивают, лгут, предают?.. Я где-то читала, что такие вопросы ставят философов в тупик.
— Нет никакого тупика. А ответов существует несколько. Во-первых, потому, что они люди и делают то, что считают нужным. Часто они делают то, что плохо по мнению Бога. Но ведь и Бог иногда делает то, что плохо по мнению людей. Или непонятно им. Во-вторых, они созданы по образу и подобию, но они — не копия Господа. Зачем Богу создавать миллиарды новых богов? В-третьих, они сами создают себе богов, не подозревая, что Бог был, есть и будет… Он вложил в человеческую сущность потенциал добра и наблюдает, как они понимают и используют его. Теологи, наверное, посмеялись бы над нами, но мы не будем посвящать их в наш разговор, не правда ли, фройляйн?
— Не называйте меня так, пожалуйста. Я — Светланка.
— Хм… Хорошо, постараюсь. А теперь разрешите откланяться. В скором времени мы продолжим нашу беседу, а сейчас благодарю вас за доставленное удовольствие… Да, Охотника я представлю вам в следующий раз, когда мы встретимся.
— Он уже есть?
— Да.
— Он спит?
— Не знаю. Сейчас, может быть, спит, а может, бодрствует. В этом он похож на нас. Но если его неожиданно разбудить, то он проснется в дурном расположении духа. Неоднократно проверено.
— Кто он? Как его зовут?
— В следующий раз, фройляйн Светланка, в следующий раз.
— Вас проводить?
— О, нет, благодарю вас.
Он вышел, тихо прикрыв за собой дверь. Интересно, какое впечатление я на него произвела? С ним я не шутила и не играла. Я была искренней и умной, насколько могла. По крайней мере, так мне казалось. Потом я перезвонила Пачкуле.
— Извини, дорогой мой. Приходил наш друг.
— Какой друг? — спросил Пачкуля.
— О! Наш добрый друг, олицетворяющий мировой разум. Я думаю, что скоро тебя с ним познакомлю. Ты что еще хотел рассказать?
— Свет, я виделся с ребятами из Старшего отряда.
— Ох!
— Да. Передал твою просьбу. То, что они сказали, я сразу записал, как только вернулся. Боялся, что забуду. Жутковато было.
— Не сомневаюсь.
— Слушай, зачитываю: да, она права. Такое место непременно должно быть на любой блуждающей земле. Не надо бояться. Это неизбежно. Неприятно, но лишь до тех пор, пока человек не осознает его необходимость. Кто-то должен быть первым. Инструкции мы передадим позже непосредственно Светланке.
— Каким образом?
— Откуда я знаю? Во сне, наверное. Не гонца же отправят. Так что жди.
— Спасибо, Пачкуль. Будем на связи. Салют!
— Салют, Светка!
Не знаю, надо ли рассказывать об этом. Может, и не стоит. Это не то чтобы страшно, хотя и страшно тоже. А как бы понятнее выразиться… Если мы вечно живые, то ребята из Старшего отряда — вечно мертвые. Там, у них, насколько я знаю по непроверенной информации, легендам и редким посещениям нами этого места, всего три цвета: кроваво-красный, серый и тускло-золотой. Небо, земля, редкие деревья, неизвестно куда ведущие лестницы… И сами они кроваво-красные, серые и тускло-золотые. Там холодно. Там ступени — из отшлифованного мрамора, гранита, диабаза. Там постоянная гнетущая тишина. Там жуткие аллеи, если можно назвать это так, которые вызывали у меня мысли об особенностях правления некоторых римских императоров. Не знаю, с чем еще сравнить. Не с чем. Правда, когда я побывала там, я почему-то подумала об аде синих лотосов. Когда-то один парнишка в «Артеке» мне рассказывал об этом. Родители у него были буддисты. Я помню, что посмеялась, но потом, когда ходила на встречу со Старшим отрядом, мне стало не до смеха. Туда можно было приходить только поодиночке, либо совершив некий ритуал, либо в определенное время и по некоторым приметам находя то самое место, которое сейчас не давало мне покоя. Я говорю о кладбище Старшего отряда, которое не является кладбищем в привычном представлении. Оно тоже в некотором роде блуждающее. Пока не могу понять, почему мне кажется, что такое место должно быть здесь, на этой земле… Нет, не хочу говорить. Не знаю, кто-то направил туда ребят и девчонок из Старшего отряда или они решили отправиться туда сами. Чьи грехи они искупали? Зачем им эти жуткие построения на утренние линейки? За что им суждено такое существование, не похожее ни на жизнь, ни на смерть и даже ни на ожидание жизни или смерти?
Всегда, когда задумываешься о судьбе Старшего отряда, приходишь в странное состояние, из которого довольно трудно выйти. Вот и сейчас мне понадобилось усилие, чтобы направить мысли куда-то еще. У меня получилось. Я подумала об Охотнике. Что же это за Охотник такой, которого не надо будить? Я представила себе две эти сущности, выслеживающие друг друга, ставящие ловушки и западни, не понимающие, что этот процесс бесконечен. Кому-то это, несомненно, показалось бы бредом воспаленного сознания. Кому-то, но не мне.
И опять меня посетила мысль о том, кто угрожает земле, на которой я сейчас нахожусь. То, что эта угроза была явной, не подлежало сомнению. Я буквально осязала ее, она накатывалась упругими холодными волнами. Но вот с кем конкретно придется сражаться, я пока не знала, только понимала, что эти люди серьезнее и опаснее, чем те, которые в свое время хотели завладеть моей землей. Они тоже хотят превратить путешествие блуждающей земли, хаотичные и одновременно исполненные гармонии странствия, волшебный дрейф, восстанавливающий целостность мира, заделывающий щели и трещины, в неподвижность, в собственность, в тошнотворную реальность мертвой зыби. Морские волны — в песчаные барханы, небо — в обветшавшую крышу, янтарь в стекло, ищущие души — в обожженные тела.
Кто они? Кто вы?
Глава десятая
В природе наступило время голых крон. Так я называю ноябрь. Есть времена свежей зелени в мае — июне, золота в сентябре — октябре, голых крон в ноябре, снежного колдовства — зимой. Но это я поняла только здесь. В «Артеке» было два времени года: волшебство и сон. И небеса были девственны, как чистый лист бумаги. Здесь голые ветви деревьев пишут на сером небе послания. Клены — клинописью, вязы — иероглифами, каштаны — латиницей, березы — кириллицей. Каждое утро я просыпаюсь, смотрю в окно, вижу новые надписи ветвей на фоне хмурых небес и пытаюсь их прочитать. И не могу, потому что они зашифрованы.
Господи, какие же разные эти земли и какая у них схожая судьба…
Свой разговор с моим замечательным гостем я должна передать Витольду, Густаву, Обскуранту, Пачкуле. Разговор, конечно, с моей стороны путаный, рваный. Слишком о многом я пыталась говорить. Но это была первая встреча, и я, признаться, немного растерялась и даже оробела… В первую очередь надо рассказать Витольду. Ведь именно за этим он и пригласил меня сюда. Сам он не мог встретиться с Кантом. Да что там встретиться, не смог бы разбудить его, прежде всего. И это пришлось делать мне. Я смогла. И появление Канта в моей комнате — подтверждение этому. Как я это сделала? Достаточно просто. Просто для меня, конечно. Не существует для этого никаких мистических древних практик, никаких тайн жрецов майя и Древнего Египта, никакого шумерского колдовства и прочего подобного. И, упаси Бог, никаких цифровых нейролингвистических технологий. Мне и Витольду нужен был не дух, не голограмма, а живой Кант, во плоти и крови. Вы же понимаете, есть вещь в себе, а есть вещь среди нас. Так что это было достаточно просто, хотя и потребовало большого напряжения ума и сердца, точной и высокой настройки восприятия, частичного использования опыта Старшего отряда, открытых шлюзов души. Когда я будила Медведя — я будила силу. Сейчас дело касалось Разума. Конечно, рассуждения Обскуранта тоже немного помогли. Надо просто поменять кое-что местами.
С вашего позволения я не буду ничего рассказывать подробно. Не тот случай. Медведь один, а великих людей много. Вдруг кто-то обладает теми же способностями, что и я. Страшно подумать, кого он может разбудить. Хорошо, если Пифагора или Шекспира, а если Чингиз-хана или Атиллу. Или еще кого-нибудь в этом роде. Кстати, Обскурант сказал мне, что Шекспир был в Англии в шестидесятые годы прошлого века, и ему в нашем времени понравилось… Я понимаю — слишком много секретов, тайн, недосказанностей. Но время нынче такое. Как только подумаю о времени и его особенностях, вспоминаю Михаила Владимировича. Он ждет, как обычно, ничего не делает. Нет, наверное, делает. Но наши действия и цели на этот раз не пересекаются.
Обскурант, наверное, мог побеседовать с Кантом, но разговор принял бы иное направление… Почему я так называю его? Обскурантизм — это не очень хорошее явление. И обскуранты — не очень приятные люди. И он не обскурант, конечно. Но слово мне нравится. Оно к нему подходит. Или он к нему. Слово без этимологии, без значения. Прозвище, не более того…
Последнее время Витольд озабочен тем, что происходит в Европе. Он все время говорит про ультраправых, которые приходят к власти, о национальной самоидентификации, о мигрантах, об обособлении, о развале Евросоюза. Он рассуждает о том, что сателлиты, плывущие в фарватере, не успевают за своими европейскими лидерами. И когда случится оверштаг, они не поймут, запоздают и поплывут прямо, подставив паруса ураганному ветру.
Витольда уже опалил этот ветер войн. Он пытается понять, связать воедино Украину, Ближний Восток, Америку, Россию. Он прогнозирует, и его прогнозы мрачны. Он никак не найдет свое место на этой постоянно меняющейся географической карте. А ведь его место не здесь, а на блуждающей земле, которой угрожает опасность и которую мы не имеем права потерять. Это он понимает, но иногда его посещают сомнения, и он рвется в самую гущу событий, призывая безумцев к разуму, стервятников — к вегетарианству, маньяков — к смирению, грешников — к покаянию.
Густав все чаще выпивает и в пьяном виде становится меланхоличен и уныл. Обскурант, по своему обыкновению, пытается скрыть за иронией и интеллектуальной эквилибристикой озабоченность и тревогу.
Что я могла им сказать? Европа мелеет, как во время отлива, обнажая свое дно. Восток оживляет миражи с помощью древнего магрибского колдовства, и огонь разгорается на фоне зеленых закатов. Откуда-то появляются шуты и карлики давно ушедших в небытие королей и царей и берут в руки микрофоны, штурвалы, возникают на экранах, вещают с трибун. Они становятся на ходули и обозревают окрестности из-под ладони.
Цефей выжжен войной, Пачкуля ждет, я беседую с Кантом. Часовых на границах блуждающей земли мы пока не поставили. Хотя чем не часовые Кант, Эйлер, Гофман? Они чувствуют приближение противника, как радары.
Медведь исчез. Охотник скоро пойдет по его следу. Мои невидимые друзья в «Артеке» дрейфуют, Старший отряд неукоснительно выполняет свои жуткие ритуалы.
Жизнь идет, все пока пребывает в равновесии, и мы находим время для задушевных бесед и прогулок, для музыки и книг, для понимания и прощения, для памяти и беспамятства. Но в равновесии ли? Ох, сомневаюсь. Скорее, в состоянии, исключающем всякую возможность равновесия.
Вчера я вышла в город и у здания ратуши повстречала Василису Патрикеевну. Мы не виделись давно. Она изменилась. Постарела, хотя и сделала, по всей видимости, несколько пластических операций. На ней был дубленый полушубок, отороченный собольим мехом, тонкие кожаные рукавички, красные сапожки и красный же фольклорный платок.
— Ох, Светочка, как я рада тебя видеть! Ты похорошела. Здешний климат благотворно действует на тебя. А я, знаешь ли, мерзну от этой сырости, аллергия у меня на каменные здания и на эту архитектуру. Здесь так мало дерева… Как ты живешь? Что делаешь?
— Живу хорошо. Пытаюсь понять, что здесь происходит.
— Да-да, Витольд говорил мне. Он тепло о тебе отзывается.
— А как ваши дела с наследством? Все решилось?
— Нет, еще не все. Столько проблем. Но Витольд старается, хлопочет. Он очень мил, правда?
— Правда.
— Да, Михаил Владимирович просил передавать тебе привет, если я вдруг тебя встречу.
— Спасибо. А он разве здесь?
— Здесь, где же ему еще быть.
— А что он тут делает?
— Ну, ты же его знаешь. Ждет. Все время он чего-то ждет. Вопросы, если они у него появляются, никому не задает, отвечает на них сам, ответы не выдает никому. Хотя нет, задает вопросы… А вообще он здесь отдыхает. В пансионате «Раушен». Отпуск у него… А как поживают твои товарищи? Тот странный мальчик, помнишь? Который сказал, что французские духи пахнут мочой?
— Буржуй? Жив-здоров, занимается исследовательской работой.
— А твои иностранные друзья?
— Аристотель умер у себя на родине, он уже был стар и не дожил до нынешних непонятных времен. Анри погиб в Париже.
— От чего погиб?
— От того, что слишком часто и не к месту смеялся над теми, кто был недостоин даже улыбки. L‘Homme qvi rit… Так что не надо смеяться без крайней необходимости.
— Жаль, очень жаль, — произнесла Василиса Патрикеевна. — Ну что ж, мне пора. Рада была тебя встретить. Я здесь пробуду еще некоторое время, так что увидимся.
— Увидимся. Передавайте привет Михаилу Владимировичу.
Она кивнула, перешла через дорогу, помахала мне рукой. Я помахала в ответ. Я не рассказывала ей подробно ни об Аристотеле, ни об Анри. Но это было уже не важно. Она напомнила мне о них, и на мои глаза навернулись слезы… А Михаила Владимировича я бы хотела увидеть, услышать вечные, подходящие к любой ситуации, фразы, почувствовать его постоянную таинственную уверенность в завтрашнем дне, мудро улыбнуться ему, сделав вид, что я все понимаю и принимаю, попросить о каком-нибудь пустяке. Как тогда, давно, когда я просила, чтобы они не причиняли Медведю боли. И еще хотелось бы посмотреть, какую одежду он предпочитает носить здесь и сейчас.
Когда я вернулась с прогулки, Кант уже ждал меня в моем номере. Он расположился в кресле у горящего камина. На коленях у него сидел большой черный кот. Он смотрел на огонь умными, чуть прищуренными глазами, а при моем появлении повернул голову и тихо мяукнул, как будто здороваясь.
— Прошу прощения, что я пришел без приглашения, — сказал Кант, встав из кресла и осторожно поставив кота на пол. — Я также позволил себе разжечь камин. В номере было холодно, фройляйн Светлана.
— Вы правильно сделали. Благодарю вас, герр Кант.
— Не называйте меня так, прошу вас.
— А как? Господин Кант? Иммануил Иоганнович?
— Дайте мне какое-нибудь прозвище. Ведь у всех ваших друзей, насколько мне известно, прозвища есть. И некоторые из них довольно забавны. А мы с вами обойдемся без этих социальных артиклей.
Действительно, прозвища были у всех, и я настолько привыкла к ним, что иногда забывала настоящие имена. Прозвища были и у Витольда с Густавом, как же без этого. Витольд — это Найджел. Есть такой литературный персонаж. Рыцарь, можно сказать. Они не были похожи. Скорее, мне казалось, что во времена Столетней войны Витольд был бы именно таким. А Густава я прозвала Сэндвичем. Вот такой он был, правильной формы цивилизованный бутерброд со страсбургским паштетом. Настолько красивый и аппетитный, что его жалко было есть, дабы не нарушать гармонию умело сервированного стола.
— Хорошо, — сказала я. — Только не обижайтесь. Можно я назову вас Аистом?
— Прекрасно. Правда, аист — перелетная птица, а я домосед. Но чем-то он похож на меня.
— Он умный. А теперь представьте мне своего спутника.
— С удовольствием, — сказал Аист. — Это Охотник.
— Охотник? Потрясающе. И как же его зовут?
— Мурр, естественно.
— Как он может угрожать Медведю? Он его и не заметит.
— Этого и не нужно. Не заметит, не поймет, не оценит. Главное, чтобы Медведь знал, что Охотник существует.
— Кто же ему об этом сообщит?
— Вы, разумеется, многоуважаемая Светланка.
— Каким образом? Я даже не знаю, где он сейчас.
— Это неважно. Подумайте, настройтесь и подайте ему знак готовности. Или клич. Есть у вас что-нибудь подобное?
— Пожалуй, есть.
— Вот и хорошо. А Мурр ответственно отнесется к возложенной на него почетной обязанности. Он умный кот, гораздо умнее многих представителей рода человеческого.
Мурр, прислушиваясь, прикрыл глаза, а Аист продолжал:
— Он прекрасно знает, что именно угрожает блуждающей земле.
— Знает? — спросила я, с сомнением поглядев на Мурра.
— Конечно, знает. Не хуже нас с вами. Он тоже понимает, что не будет никакого иноземного вторжения. Наши недруги умнее, чем те, которые были у вас, Светланка, в том месте, которое вы называете «Артек», хотя они и не понимают, чему именно угрожают. Они не видят разницы между блуждающей землей и… остальной землей. А меж тем она, блуждающая земля — и мы вместе с ней, — находится между молотом и наковальней.
— Да, не понимают и не видят. Но сколько глупостей сделано этими нашими противниками. Они разжигают войны.
— Ужасно. Но к глупостям надо отнестись спокойно, хоть это и трудно. Постарайтесь не обращать внимания. Глупость быстротечна, мудрость вечна.
— Но гибнут люди!
— Да, гибнут люди. Поэтому мы должны как можно быстрее уравновесить ситуацию и не допустить, чтобы блуждающая земля прекратила свое движение. Беда в том, что наши противники пытаются внести смуту в умы. Ведь все и всегда должен решать народ. А если власть предержащие начинают решать сами, это, как правило, плохо кончается. Древний Рим — яркий тому пример. Конечно, в конечном итоге власть решает ту или иную проблему так, как захочет народ, но с ее хитрой и негласной подачи. Разные власти, разные стороны — разными путями. Здесь очень тонкий момент: власть согласна с народом или народ с властью. Впрочем, это не имеет отношения к нашему делу.
— Да, я поняла. Только кто же из сторон поддерживает Медведя, а кто — Охотника, если мне будет позволено провести такую параллель?
— Это не имеет значения. Всякое действие рождает противодействие, и кто есть кто — уже не принципиально. Как и то, какие у кого побуждения и цели. Справедливость относительна, как я уже говорил. Наша задача — поддержать некое равновесие и не дать чаше весов подняться и опуститься. А убывание энтропии мы уравновесим противодействием Медведя и Охотника. Вы ведь сами догадались, что надо опираться на Разум. Так что вы должны подать еще один знак. Или клич. Есть у вас что-нибудь на этот случай?
— Я подумаю.
— Золотые слова. Тем более, что этот знак мы уже некоторым образом подали. Я, Леонард, Эрнст. Его надо только усилить, как тогда, когда вы будили Медведя прибором под названием лазер…
Но я уже не слушала Аиста. Я вдруг поняла, зачем понадобилось кладбище Старшего отряда здесь и кто будет на нем погребен. «Погребен», конечно, не то слово, но другого я пока не могла подобрать.
Я усадила господина Аиста за компьютер и вывела на монитор дневник женщины, который мне переслал Пачкуля. Он долго читал, время от времени поднимая глаза к потолку, и мне кажется, что сквозь него он видел звездное небо. Мурр запрыгнул на стол и внимательно смотрел на экран, то и дело проводя лапой по строчкам, будто пытаясь стереть записи и рисунки.
Потом я рассказала Аисту о Старшем отряде и его кладбище. Он слегка помрачнел, помолчал и, наконец, произнес:
— Да, вы правы. Такое место должно быть на блуждающей земле. Они будут покоиться там. И обезьяны, и предатели и, увы, те, кто не ведает, что творит. Вернее, не покоиться, а наоборот… Жуткая история.
— Жуткая. Но что делать? Только вот я не знаю, кто будет определять, кому туда идти, на это кладбище?
— Вы не поняли? Они сами будут это определять. Обезьяны поймут, что они обезьяны, предатели — что они предатели. Не ведающие осознают, что они — не ведающие. И пойдут отпевать и хоронить сами себя. Главное, чтобы им не мешали понять то, кем они являются на самом деле. Мешали всегда, и это всегда было серьезной ошибкой. Но оставим им их заботы. Сейчас наши главные враги — зло и ложь. Они, некоторым образом, условны. Но тем не менее, нам придется им противостоять. Будет сложно, поскольку и зло, и ложь свободны и независимы, они гораздо свободнее, чем добро и правда… А теперь позвольте откланяться. Мне, к сожалению, пора.
— Может быть, вы хотите пообедать?
— Благодарю вас. Я ем один раз в день, и время моей трапезы еще не наступило.
Господин Аист взял на руки Мурра, махнувшего мне на прощание хвостом, и, поклонившись, вышел из номера…
Ночью мне были переданы инструкции от Старшего отряда. Во сне, как и предупреждал Пачкуля. Когда начинается общение с ними, во рту появляется странный вкус, тебя обволакивает странный запах, а в уши проникает странный звук — высокий голос или высокая нота, взятая на каком-то музыкальном инструменте, мучительная, как стон. Все это не с чем сравнивать, ни звуки, ни запахи ни на что не похожи, и ты знаешь, что больше нигде не встретишь их. Инструкции, довольно простые и неожиданные, были переданы мне монотонным, лишенным интонаций голосом. Я увидела это кладбище, его геометрически строгие аллеи без малейших признаков растительности, стерильную чистоту, старинные склепы с гербами, обелиски с жестяными красными звездами, прямоугольники с фотографиями и наивными трогательными надписями, расколотые мраморные плиты, лежащие на земле, деревянные кресты за высокими металлическими оградами, земляные безымянные холмики, размытые дождями, небольшие курганы, белые квадраты в синтетической ярко-зеленой траве, маленькие пирамиды, пагоды, глиняные возвышения, напоминающие сидящие человеческие фигуры, выкрашенные белой и синей краской. Я знала, что гробы были пусты, а склепы и мавзолеи — это не более чем кенотафы. Умершие, построившись на утреннюю линейку, шли к своим могилам, скорбно молчали, поминали и оплакивали себя, салютовали…
Потом я увидела Медведя. Он лежал в снегу, в окружении искрящегося под северным солнцем льда, как огромная пологая гора. Он спал. На его шкуре серебрился иней. На его спину садились нездешние птицы. Когда он делал вдох, тело приподнималось и вокруг него таял снег, превращаясь в курящуюся паром серую воду, мелкими волнами набегавшую на его бока, а когда выдыхал, вода превращалась в снежное крошево, схватывалась голубоватым льдом и замирала до следующего долгого, длящегося неделями вдоха.
Я набрала полную грудь воздуха и пронзительно закричала, срывая голос:
— Будь готов!!!
Мой крик превратился в колючий перламутровый туман, который почти закрыл его огромную тушу. Когда туман рассеялся, я услышала тяжелый низкий рык. Медведь вздрогнул, а я проснулась. Быстро выпила кофе и выбежала на улицу.
Я шла по городу, и перед моим взором мелькали поочередно красный платок Василисы Патрикеевны, бурая туша Медведя в снегу, летящий над ней буревестник. Ощущала аромат моря, приправленный каким-то тяжелым химическим запахом, навязчивым и притягательным одновременно. Я слышала высокий стон Старшего отряда, торжественные вздохи органа, носоглоточный голос моего собеседника, господина Аиста, напоминающий звук, издаваемый фаготом. Шла и вспоминала его слова. Он гладил Мурра, задумчиво смотрел на огонь в камине и медленно говорил:
— Кое-кто из моих друзей видел в языках пламени пляшущую саламандру. Она резвилась, не более того, а мы принимали ее танец за некий знак свыше и пытались его расшифровать. Как тщетно все это. Поймите, Светланка, необходимо осознать, что мы не строим свое будущее, как полагает большинство людей. Его просто нет. Мы постоянно, монотонно, с неясной надеждой, каждую секунду создаем свое прошлое, которое и является для нас будущим. Мы падаем в него как в постель и забываемся тяжелым беспокойным сном. Нет ничего, кроме прошлого. Оно единственное доказательство реальности происходящего. В нем победы, поражения, герои и предатели, любовь и ненависть, жизнь и смерть. Мы судим о себе по своему прошлому, поскольку больше ничего не имеем. Это место нашего истинного существования. Нам предстоит спасать блуждающую землю, жить на ней, следить за ее дрейфом, полным гармонии, в прошлом. Понимаете, о чем я говорю? Постарайтесь понять, иначе у нас может ничего не получится.
Я кивала головой, потому что действительно понимала. Меня наполняла печаль, я окуналась в сумерки, думая о безнадежности и бессмысленности всего происходящего, ощущала, что меня нет, нет времени, нет движения. Словно кто-то остановил все, и это все замерло, как на картине или на старинном гобелене: девочка в кресле, маленький мудрый человек, похожий на аиста, и черный кот, бросивший любопытный взгляд на застывшие языки пламени в камине.
Глава одиннадцатая
В этом море и мире мы вряд ли стали бы будить Медведя, если бы он тут спал — конечно, в чем я глубоко сомневаюсь. Как я уже говорила, здесь спят иные сущности. Если бы я не догадалась, в чем опасность пробуждения Медведя здесь, догадался бы Пачкуля, он умный. Так вот, Медведь перешел вброд Понт Эвксинский, и дальнейший его маршрут неясен. О каком севере говорил Обскурант в своем романе, я не поняла. Ладно, ему виднее, да и в своем недавнем сне я видела Медведя на севере, севернее не бывает. Но не об этом речь. Медведь не нарушил хрупкий баланс, и мертвый сероводородный слой не поднялся на поверхность моря. Здесь он непременно раздавил бы своими чудовищными лапами то, что лежит на дне: авиабомбы, снаряды, мины, контейнеры, начиненные ипритом, люизитом, циклоном-б и прочей гадостью, оставшейся со времен двух последних мировых войн. Море было бы отравлено. Коррозия съедает металлическую оболочку десятилетиями, и газ понемногу проникает в воду. Витольд рассказывал мне о мутирующих рыбах и птицах. Да я и сама чувствовала странный запах и вкус воды, когда ныряла в море. Особенно, летом. Мне достаточно самой малой концентрации, чтобы уловить противоестественную добавку, убивающую воды Балтики. Я думаю, что достаточно нескольких молекул. Как мне надоело быть живым индикатором! Как я соскучилась по простым крымским радостям!..
Химическое оружие затоплено в основном у польских, датских, шведских берегов. В Готской впадине. Но есть оно и ближе к нам. Неглубоко: метров двести-триста. Когда мы проплывали в этих местах на яхте, у меня начиналось покалывание в подушечках пальцев. Примерно такое же, когда я находила янтарь или амфоры. Но здесь не амфоры и не янтарь. Покалывание было злым, глубоким, достающим до нервных узлов.
Я надеюсь, что Мурр, как и любой другой кот, боящийся воды, не выведет Медведя к морю… Кто он, интересно, по национальности, этот Мурр? Англичанин, немец, русский?
Ах, господин Аист, не говорите о гармонии, не травите душу. Я теряю гармонию здесь, вдали от родных, теплых берегов. Гармоничный человек, кто он? Допустим, некий индивид, Иван Иванович Иванов, который в силу своего острого ума четко прогнозирует последствия любых действий геополитического масштаба. Он может даже предостеречь, если действия неразумные, но предостеречь в пьяном споре или в разговоре с женой — не более. Высказать частное и честное мнение. Но этого индивида никто не замечает, не знает и не догадывается о его уме. Кроме семьи и немногочисленного окружения. Гармоничным может быть герой какого-нибудь исторического романа или семейной хроники, являющийся рупором идей автора. Автор, однако, может позволить своему герою совершать странные, нелогичные, но в то же время естественные поступки. Ну, лишний человек какой-нибудь, мутное зеркало эпохи. Полным гармонии может быть и автор, тоже зеркало чего-нибудь, как Лев Николаевич Толстой, к примеру. Или национальный лидер, делающий что-то значительное, на виду у всех и в общих интересах. В интересах прошлого, как говорит господин Аист. Люди зачастую не понимают этих действий, глубоко не задумываются над ними, но верят, уважают и считают их оправданными. Мол, мне это не нужно, от меня это далеко, но, очевидно, необходимо, поскольку лидеру виднее.
Да, это гармония нарастающей энтропии. Но я не похожа ни на кого из тех, кого перечислила. Я должна сделать не просто нечто непонятное, но и неизвестное никому. Об этом никто не узнает, проще говоря. Не заметит, примет за естественный ход событий. Или за действия своих национальных лидеров. Ну, а если бы они знали, где живут, по какой земле ходят, каким воздухом дышат? Если бы кто-то начал продавать билеты на места в блуждающей земле? Торопитесь! Мест остается все меньше! Благословенная земля и небесная гармония ждут вас! О! Как быстро они обогатились бы… Нет, только не это.
Я не вписываюсь в этот мир гармонического хаоса, который окружает меня. Мне трудно было представить модель мира и себя в ней до тех пор, пока я не увидела сон. В нем был человек с высокомерным взглядом и властным лицом, на котором, тем не менее, уже лежала печать предстоящего страшного конца: петли, цианида, ада. Странный зловещий замок в раннегерманском стиле, полный предметов искусства: картин, статуй, ваз, книг. На стенах висели инкрустированные золотом охотничьи ружья, на кухне разделывалась оленья туша, по залам бродил молодой лев. Это был островок спокойствия, со всех сторон окруженный хаосом войны. Самая страшная и безжалостная война господствовала в мире, по вине и этого человека, на лице которого стояла явная печать смерти, гибли люди, горели города. Добро сражалось со злом, понемногу подбираясь и к этому, затерянному в густых лесах замку… Я понимаю, что в моем пересказе этот сон напоминает главу из учебника, сценарий фильма или статью из какого-нибудь невнятного блога какого-нибудь невнятного и неизвестно зачем появившегося на свет блогера. Но мне во сне было по-настоящему страшно, особенно после того, как я поняла, что нахожусь в Каренхалле, в замке Германа Геринга, рейхсминистра Пруссии. Он обладал множеством титулов, но этот был самым важным для меня. Я буквально физически чувствовала, как блуждающая земля, тогда еще находившаяся в гавани и сдерживаемая якорями, выталкивала, выдавливала, выбрасывала его. Она недоуменно смотрела, не понимая, что этот человек делает здесь. Он одновременно сеял смерть и закукливался, пропадая в комнатах своего замка, где стены были обшиты еловыми панелями с неясным, едва различимым рисунком. Он уходил в свой мир, дорогу в который открывали ему сначала морфий, а потом и метадон. Он отдавал чудовищные приказы отсюда, из залов, где сознание выворачивало мир наизнанку. Но не это было самым страшным. Во сне этот человек был добр ко мне. Я шла по лесу, по пояс проваливаясь в снег. Он подобрал меня, усадил в сани, накрыл меховой полостью. В замке он угощал меня устрицами, форелью, жарким из оленины с брусничным соусом. Наливал вино, бормоча что-то о шлосс-иоганнесберге, гумпольдскирхене, рислинге, мозеле, кислой вишне, благородной плесени, замороженной лозе. Он ждал разговора со мной, но я была не в силах вымолвить хотя бы слово. Я была парализована ужасом. Слуга поставил на стол небольшие чаши, как я поняла, для ополаскивания рук. Я еще подумала, вспомнив хрестоматийные примеры, как бы не ошибиться и не выпить эту ароматную воду. Сполоснула пальцы, но жидкость в чаше оказалась вином. И тут я с невероятным облегчением услышала, как за сотни километров от замка лопаются канаты и цепи якорей, удерживающих блуждающую землю.
Я проснулась часов в двенадцать дня и долго приходила в себя. Этот сон словно бы расставил все по своим местам. Потом, под вечер, мы с Густавом и Обскурантом пили коньяк и выпили, наверное, больше, чем надо. Мне хотелось как-то развеселиться, расслабиться, сбросить с плеч груз земных и неземных забот. Однако не получилось.
Густав слепил снежную бабу, такую же унылую, как и он сам. Надел ей на голову старую прусскую каску, в снежную руку вложил стек. Потом развел костер и попытался вместо глаз вставить горящие угольки. Они быстро гасли, но очередная, десятая по счету, попытка увенчалась спехом. Угли горели несколько секунд за стеклами пенсне, которое Густав тоже прикрепил к снежной физиономии, и все это вместе производило кошмарное впечатление. И каску, и стек, и пенсне он утащил из коллекции Витольда без его ведома. Предстояло еще положить все это на место.
Мы пили коньяк, и это было совсем не весело. Я забралась на черепичную крышу старой гостиницы, легла на нее, расчистила снег и в свете Луны рассматривала сосновые иголки, попавшие сюда Бог знает когда, занесенные неизвестным ветром в далекие годы. И представляла, как мои артековские друзья в это время пьют мягкий массандровский портвейн в доме моего деда. Мне так захотелось к ним, что я стала умолять Густава немедленно купить мне билет на самолет. Но Густав напомнил, что у меня нет паспорта, а на машине он отвезти меня не может, поскольку сильно пьян.
Обскурант спрятал свою обычную иезуитскую ухмылку и серьезно смотрел на меня. Вроде как по-отечески, хотя я и не представляю себе, что это такое — отеческий взгляд. Давным-давно так серьезно и тепло на меня смотрел мой дед. Нервы у меня расстроились окончательно, я расплакалась и стала перечислять Густаву и Обскуранту все, что я видела, что чувствовала, о чем читала в интернете в последнее время. Странные поджоги, предотвращенные диверсии, идиотские высказывания, странные взгляды прохожих, странные запахи, странные разговоры, обрывки которых мне удалось услышать. А потом я вдруг вспомнила, что говорил мне господин Аист. «Они будут воздействовать на умы». Да, люди на блуждающей земле начали делиться — точно так же, как делится клетка. Не общество делилось на одних и других, на белых и красных, на голубых и черных, а люди. Как долго они смогут жить в таком состоянии, как будут вести себя две части, две отдельные клетки в одном организме? Не станет ли смерть милосердным выходом из этой двойной жизни, из этого привнесенного извне митоза?.. Это я, что ли, рассуждаю? Светланка? Девчонка в матроске и красном галстуке? Или кто-то еще, сидящий во мне? Что со мной? Кем я стала?
Я внезапно вспомнила, как года два назад, весной, мы поехали на пикник. Витольд предложил. Там был лес и какие-то древние развалины, в которых узнать замок мог только он и ему подобные чудаки. У Витольда любой пикник не может обойтись без исторической лекции. Уже зеленела листва, воздух был свеж и легок. И вдруг я увидела собаку. Она была мертвой уже давно, очень давно. С прошлой осени, а может быть, с прошлого века. Она просидела здесь много зим. Глазницы ее были пусты. То, что осталось от туловища, покрывали то ли белесые жуки, то ли не растаявший снег, то ли тополиный пух. Почему я никому не показала эту собаку, не спросила никого ни о чем? Например: смотрите, что это? Я не знаю. Может, это показалось мне невозможным, неуместным, неприличным? А может, я просто испугалась, что никто, кроме меня, не увидит сидящую мертвую собаку? А увидит куст, пень, кучу хвороста, похожую на собаку? На мертвую собаку.
Может, я сошла с ума? Если и так, то это произошло давно, после съемок того фильма, в котором я играла главную роль, в шестьдесят седьмом или шестьдесят восьмом году двадцатого века, или когда там его сняли. Пятьдесят с лишним лет сумасшествия. Это слишком много.
Почему я никак не могу влюбиться здесь? Почему здесь так тяжело влюбляться? Да, я сошла с ума и целовалась с Обскурантом. Он целуется легко и как будто при этом заслоняет меня от ветра… Почему здесь все по-другому? В Гурзуфе мне хватало старого дома моего деда, с дверью, разрисованной Шишкиным и Коровиным, с колодцем во дворе, с генуэзской стеной, огораживающей сад. В «Артеке» мне хватало моей палаты. Здесь хочется жить в массивном большом доме, сложенном из тяжелого камня, хочется пламени камина, гобеленов, удобной старинной мебели, старого выдержанного вина, переплетенных в кожу фолиантов… Только вот лошадь мне хотелось иметь и там, и здесь.
Мои мысли скачут, они неспокойны, повествование мое прерывисто, нервно, торопливо. А вот стук в дверь моей комнаты спокойный, разделенный на три части. Тук. Тук. Тук. Это Кант. Он всегда так стучит. Он все делит на три части.
— Прошу вас! — крикнула я.
Он вошел, закрыл за собой дверь и учтиво поклонился.
— Какие новости, господин Аист?
— Новости есть. Меня, фройляйн Светланка, вызвали на баттл. Это, насколько я могу понять, состязание. Только в нашем случае философское, а не музыкальное.
— Кто вызвал?
— Наши противники.
— Как они узнали, что вы здесь?
— Думаю, информацию им сообщили их шпионы.
— Но если шпионы видят вас, тогда кто они? Они такие же, как я?
— Вполне возможно, — ответил господин Аист.
— А если вы проиграете?
— Проиграю? Ваша цифровизация убила философскую мысль. Надеюсь, что не убила разум. Так что вряд ли я проиграю. Только вот мне трудновато будет петь, вернее, беседовать речитативом. Все-таки удобнее использовать обычную разговорную речь. Это будет еще одним моим условием. Скажите, как часто происходят у вас эти баттлы среди философов?
— Я вообще не слышала об этом. Да и разве можно решать этот вопрос посредством какого-то баттла? Ставки слишком высоки. Почему наши противники не используют другие варианты?
— Потому что они хитрецы. Они не будут объявлять новую войну. Они, как я и говорил, воздействуют на умы и используют философию. Я, видите ли, изучил то, что происходило в мире после меня. Поверхностно, наверное. Времени мало. Тем не менее, я пришел к выводу, что в последнее время философы стали странными людьми. Они пытаются конструировать будущее, которого на самом деле нет. Но ведь это удел фантастов. А что касается серьезности вопроса… Думаю, что последний философский баттл состоялся в девятнадцатом веке и продолжался до конца века двадцатого. Состязание между материалистами и идеалистами. Они, конечно, существовали и раньше, еще с античных времен, но баттлов, к счастью, не было. А полтора века назад случилось такое событие. Философы стали перестраивать мир. Крови пролилось больше, чем за все войны в истории человечества. Философия воздействовала на религию, науку, политику, экономику. Вот вам и баттл. Вам, очевидно, известно, чем он закончился в 1917 году для человечества. Это более чем серьезно. Но с тех пор многое изменилось. Философия стала уделом умных людей, шарлатанов и сумасшедших.
— Наверное, так было всегда?
— Нет. Ума, хитрости, больной души для философии недостаточно. Необходимо воображение и совершенное, острое, обнаженное восприятие космоса. То, что было у вас, когда вы разбудили меня или Медведя. Но картина изменилась, как я уже сказал. Философы начали искать подтверждение своим теориям в мире, в обществе, в поступках людей, в их особенностях, ссылаясь на философов прошлого.
— Разве в ваше время было не так, господин Аист?
— Не совсем. До определенного времени философия была первична. Она определяла человека, а не наоборот. Философия никогда не плелась в хвосте. Кроме того, как сказал один из ваших писателей в двадцатом веке, древние философы занимались философией, они размышляли. Нынешние философы занимаются философами, они читают, комментируют, ссылаются, но размышляют ли? Они, несомненно, умны, но их мысли приземлены, они, как бы это мягче сказать… Вот вы, насколько я знаю, любите морскую глубину, понимаете эту стихию, сливаетесь с ней. Вы как бы одно целое.
— Да, это так.
— А по мелководью вы бродите…
— …разыскивая что-нибудь.
— Именно! Раковины, например. Или моллюсков. Вот и современные философы могут разыскать обитателей моря и порассуждать о том месте, где они живут, и даже о причинах их нахождения на берегу. Но истинное понимание сущего может дать только глубина… В России, кстати, больше чем где бы то ни было философов-поэтов и философов-писателей, между прочим.
— Подождите! А кого они выставят против вас? Фейербаха? Или Маркса?
— Нет, что вы! — покачал головой господин Аист. — Я же сказал, что речь уже давно не идет о материализме и идеализме. Основной вопрос философии, как его называли, спрятался где-то до поры. Да и не материалисты наши противники. Как-то не пристало католикам и протестантам… Так что это будет кто-то из ныне живущих. Или все вместе. Те, кто способен понять парадокс блуждающей земли.
— Значит, они будут сражаться не только за территорию, не только за умы, но и за блуждающую землю? Выходит, те, кто с той стороны, знают, что это?
— И с той стороны, и с этой. Только не знают, не понимают, не чувствуют. Скажем так — догадываются. Подозревают, что нечто, очень важное, но необъяснимое, может существовать. И надеются узнать, завоевав или отстояв. Обычное заблуждение. Вряд ли это у них получится. У нас с вами, как и раньше, другие задачи. Мы должны спасти блуждающую землю, а люди пусть решают свои насущные проблемы так, как они этого хотят. Наша же миссия на этом закончится.
— А кто именно прислал вам приглашение на баттл?
— Вам нужно имя? Это не важно. Какая разница. Один из лидеров цивилизованного мира, как это называется. А точнее, коалиция лидеров.
— А с этой стороны? — обеспокоенно спросила я.
— Эта сторона, я думаю, не будет иметь ничего против моего участия. Не забывайте, что блуждающая земля территориально, юридически и, так сказать, исторически находится на этой стороне.
— Ну, а с нашей точки зрения?..
— Везде и нигде. Только не с нашей точки зрения, а объективно, независимо от нашей точки зрения.
— Кто же будет вам противостоять все-таки?
— Наверное, один из тех, чьи умозаключения являются яркой иллюстрацией несовершенства этого мира, который они пытаются видоизменить.
— Философы никогда не хотели видоизменить мир?
— Нет, — ответил он. — Разве что некоторые. Но это так, между делом. Советы давали, не более. Не хотели. Ни философы, ни писатели. Мир для них — это море, откуда они черпают свои представления о небе. А если кто-то хочет изменить мир, то это не философ, а правитель, политик, лидер. Или…
— Или?..
— Заблуждающийся человек. Но довольно об этом. Итак, я познакомился с воззрениями тех, кто может мне противостоять. Странно то, что большинство моих возможных соперников никак нельзя назвать сторонниками тех, кто прислал приглашение. И даже сторонниками политических моделей, лидерами которых является приглашающая сторона. Они, по-моему, до конца не понимают, за что именно собираются сражаться. Они считают, что это чистая философия. Это, наверное, признак демократии? Или их наивности? Или чего-то еще?
— Я не знаю. А как вас пригласили? Во сне? По телефону? Прислали приглашение на вашу электронную почту?
— Никакой электронной почты у меня нет. Письмом. На хорошей бумаге, с сургучной печатью.
— На какой адрес?
— Им не откажешь в остроумии. Адрес такой: мир Божий, Иммануилу Канту.
— Кто же принес письмо?
— Тот, кто должен приносить письма. Почтальон. Правда, он назвал себя курьером.
— И все-таки, с кем же вам предстоит сражаться?
— Ох! Кто угодно может выйти на бой. Я могу назвать вам полтора десятка имен. Это философы Франции, Германии, Англии, Италии, арабского мира. Впрочем, эти — маловероятно. Но имена вряд ли о чем-то вам скажут.
— Тем более, это странно и смешно.
— Не так уж и смешно. Это в духе древних способов решения серьезных споров.
— Когда и где состоится состязание?
— Это уже должен решать я. Мне предоставили такое право.
— Вы уже решили?
— Да. Я выбрал место, где воедино сливаются две стихии: море и небо. За три дня до Рождества, ночью. Ночь должна быть ясной. Мне нужно, чтобы на небе сверкали звезды.
— Чем я могу вам помочь, господин Аист?
— Вы уже сделали все, что необходимо. Будьте рядом во время поединка. И возьмите с собой ваших друзей. Я буду чувствовать вашу поддержку. Я принимаю вызов, потому что считаю это своим долгом. И я рад тому, что мы вместе. Это главное.
Глава двенадцатая
Я сидела на холодном берегу и слушала море. Только с двумя морями я разговаривала на протяжении моей долгой жизни: с Черным и с Балтийским. По крайней мере, я слышала их, не знаю, слышали ли они меня. Одно море было веселым, я бы сказала, дерзко-веселым. Я помню, как оно рассказывало мне смешную историю о высадившихся на берег генуэзцах. И я смеялась.
Здесь монолог был тяжелым, мрачным. И попытки Балтики оживить его какими-то радостными воспоминаниями выглядели неубедительно. Я кивала головой, вставляла реплики, успокаивала море, как могла. В общем, оно рассказывало о том, что погребено на дне, что мертво и что живо, пыталось показать некие фигуры, картины, лица.
«Просто Солярис какой-то», — подумала я, ежась от холодных брызг.
Оба моря пытались передать мне частичку своей памяти, огромной, глубокой, живой. Я различала слова в рокоте волн, в голосе соленого ветра, в шорохе прибрежного песка. И рассказывала морю о том, что к нему вот-вот приедут все мои друзья. Приедут, чтобы помочь, чтобы быть вместе в тяжелый час.
Я договорилась с Витольдом, и он снарядил автобус в Гурзуф, потому что ни поездом, ни самолетом они сюда попасть не смоги бы: паспортов у них не было. Шестнадцать пионеров приехали сюда, на иные берега. Нет, семнадцать. Вместе с ними был новенький — Фикус, белобрысый, все время смеющийся, нашедший свою родину.
Они нисколько не изменились, их лица покрывал черноморский загар, галстуки были завязаны самыми затейливыми узлами. Конечно, наша компания производила здесь странное впечатление. Не просто нездешние. Чужие — и, в то же время, свои. Имеющие право быть где угодно, оценивающе смотреть, бережно касаться пальцами и незаметно менять форму и содержание всего, что попадается на пути, или оставлять все как есть, если изменения не имеют смысла. Впрочем, странными мы были не только здесь, так мы выглядели бы в любом месте, в любой стране, в любом городе мира. Красиво, трогательно, уверенно, непоколебимо. Как осколок цивилизации, а вернее — не осколок, а ограненный сверкающий бриллиант.
Витольд поселил их в своей гостинице. Вечером все сидели внизу, в зале, перед горящим камином, немного озябшие, но уже освоившиеся, неторопливо ужинали, прихлебывали глинтвейн. Буржуй, Пачкуля и Абрикос пили сок, Вторая Девчонка, Ванда и Солнечный Мальчик курили, Гетман тихонько напевал, Фикус уткнулся в ноутбук, Пимен записывал что-то своей перьевой ручкой, время от времени погружая ее в чернильницу-непроливайку, незаметный, непривычно молчаливый, потерявший свой лоск Сенатор напряженно думал о чем-то. Несмотря на сигаретный дым, запахи еды и горящих поленьев, в зале пахло морем, солнцем и нагретой галькой. Я ощущала на плечах прикосновение их рук, щеки горели от дружеских поцелуев, слова порхали в воздухе, взгляды согревали. Я понимала, что без их присутствия ничего не получится, они излучали энергию нашей земли, и она пропитывала все вокруг, даря людям и вещам иные оттенки цвета. У меня даже походка стала прежней — легкой и упругой. Я как будто никуда не уезжала, ну разве что на день-другой. Они рассказывали мне о доме моего деда, о красоте появившегося после ухода Медведя залива, о его бирюзовой воде и удивительных находках, которые они отыскали на его дне. Кое-что они привезли с собой. Витольду подарили короткий бронзовый меч, Густаву — старинную клепсидру, Обскуранту — золотой браслет с черным камнем.
Надо сказать, что с Витольдом и Густавом у моих друзей сразу сложились прекрасные отношения, теплые, чуть ироничные, а вот с Обскурантом дело обстояло сложнее. Они посматривали на него не то что с недоверием, но несколько подозрительно. Так смотрят на человека, когда хотят понять, узнал он некий секрет или нет, но при этом не желая его об этом спрашивать. Поэтому в разговоре они пытались самыми хитрыми способами выяснить у него, что он еще знает о них и как намерен использовать эти знания в дальнейшем, задавали каверзные уличающие вопросы. Но Обскурант обходил все ловушки и намеки с присущей ему невозмутимостью, лишь иногда позволяя себе ехидно иезуитски улыбаться…
— Здесь хорошо, — мечтательно сказала Солоха. — Абрикосик, подбрось дров в камин.
Абрикос взял березовое полено, внимательно оглядел его и аккуратно положил на тлеющие уголья.
— Хорошее дело — камин, — произнес, грассируя, Солнечный Мальчик. — Что-то в этом есть, правда?
— Ничего особенного, — лениво промолвил Буржуй. — Печь, камин, очаг — обрамление огня. Попытка приручить его. Самым естественным всегда будет только костер на берегу.
— Не скажи, Буржуйчик, — промурлыкала Вторая Девчонка, пристально глядя на Густава. — Камин — это замечательно. Он рождает удивительные мысли и желания. Правда, Ванда? Какие у тебя сейчас возникают желания?
— Хочу, чтобы прекрасный рыцарь избрал меня своей дамой сердца, — ответила Ванда и посмотрела на Обскуранта. — Он подарит мне взгляд, полный любви, и поедет убивать в мою честь сарацинов. А я буду преданно и верно ждать его в замке.
— Как же! — засмеялся Сенатор. — Будешь. А вдруг другой рыцарь объявится? Еще прекраснее.
— Пусть и он едет убивать сарацинов.
— Сарацинов не хватит.
— Скорее, рыцарей не хватит, — заметил Пимен, записывая что-то в блокнот. — А сарацинов много.
— Это как у Ликока, — заметил Фунтик, поглаживая по голове сокола Адрагана, с которым не расставался нигде. — Рыцарю удалось убить в честь дамы несколько сарацинов, причем одного довольно крупного.
Ванда подергала за рукав Палтуса, задумчиво смотрящего на огонь, и, когда он обернулся, сказала:
— Палтус, меня Фунтик обижает. Намекает неизвестно на что. Какого-то Ликока вспоминает.
Палтус показал Фунтику кулак и снова уставился на языки пламени…
Цефей сидел, закрыв глаза, и, казалось, спал. Я пыталась расспрашивать его о приключениях, о женщине, дневник которой читала, о том, кто его похитил. Он сказал, что женщину зовут Изольда и что ей надо помочь после того, как мы решим свои проблемы здесь. Кто его похитил, он точно не знает, но догадывается. А о войне не стал говорить совсем, изменился в лице и отрицательно покачал головой. В свою очередь он спросил меня, потребуется ли нам в предстоящей битве огнестрельное оружие. Я ответила, что битва будет своеобразная, хотя, по всей видимости, тяжелая, но оружие не потребуется. После чего обняла его и заплакала. Он похлопал меня по плечу и ласково погладил по голове…
— А что это за Ликок? — спросила Фунтика Солоха.
— Писатель, — ответил тот.
— Хороший?
— Хороший.
— Смешной?
— Описаешься от смеха, если прочитаешь, конечно. Да если и не прочитаешь, что вероятнее всего, — тоже описаешься.
Фикус, не отрывая взгляд от ноутбука, расхохотался. Абрикос и Буржуй тоже улыбнулись, один смущенно, другой как-то мечтательно. Засмеялся и Слэйд, игравший с Эйлером в «морской бой».
— Ох, ты сейчас у меня получишь! — сказала, приподнимаясь Солоха.
Одним словом, шел обычный легкий, никого ни к чему не обязывающий треп. У нас всегда так было перед серьезными событиями. Витольд и Густав с удовольствием принимали участие в разговоре, от души смеялись и обещали не пропустить ни одного сарацина. Обскурант улыбался и внимательно слушал. Но Пачкуле, видимо, это надоело.
— Все! Хватит! — поднял он руку в своей обычной манере. — Как дети, честное слово. Развели балаган! Вы не забыли о том, зачем мы здесь? Знаете, что нам предстоит? Вы готовы к тому, чтобы…
— Знаем, — перебил его Буржуй. — Тут можно обойтись без митинговости. Не то место. Знаем, что мы, как всегда, должны помочь. И отдать для этого все силы. И даже жизнь. И мы всегда готовы. Наша земля обретает сестру. Сколько их еще, сестер и братьев? Светка, ты догадываешься?
— Еще об одной сестре догадываюсь. Или об одном брате. Но сейчас о них я говорить не буду. Речь идет об этой земле.
— Да, — протянул Солнечный Мальчик. — Об этой, о terra incognita. Или уже не incognita? По крайней мере, скоро все должно решиться. Поэтому, может, споем? Зев, отложи свою трубу на время, она потом пригодится. Гетман, начинай.
Гетман, в миру — Венька Поднебесный, бросил на меня задумчивый взгляд и глубоко вздохнул. Никто никогда не знал заранее, что именно может запеть Гетман. На заказ он песен не исполнял, так что услышать мы могли что угодно. Гетман протянул руку и взял стоящий в углу старенький акустический «Фендер», принадлежащий Густаву, одобрительно кивнул и провел пальцами по струнам.
— Ну что? — спросил он, ни к кому особо не обращаясь. — Все здесь дети рабочих? Не все. Я, например, потомок графа Разумовского. Поэтому про синие ночи петь не будем. А будем вот что…
И он негромко затянул своим высоким чистым голосом:
Но песню иную о дальней земле
Возил мой приятель с собою в седле…
Внезапно он прервал пение и покачал головой:
— Нет, никаких дальних земель не существует. Похоже, что давних времен тоже. Все близко, все рядом… Эх, Светка… Разбудила бы ты Гоголя, что ли.
— Он и так давно разбужен, — ответила я. — А тебе зачем Николай Васильевич понадобился?
— Да поговорить. Все думаю, где моя Малая Россия. Рождество где-нибудь близ Диканьки встретить бы.
— По поводу Рождества у меня для всех вас будет предложение, — сказал Кант. — Но об этом — чуть позже.
Гетман кивнул и, взяв аккорд, почти шепотом произнес первые строки песни:
Средь оплывших свечей и вечерних молитв,
Средь военных трофеев и мирных костров
Жили книжные дети, не знавшие битв,
Изнывая от мелких своих катастроф…
Все молча слушали. Густав тихонько отстукивал ритм кончиками пальцев. Витольд поднял голову, словно уловил звуки боевого рога. Эйлер сидел задумавшись, будто решая в уме некую сложную математическую задачу. Гофман улыбался, слегка покачивая носком остроносого башмака. Господин Аист удивленно смотрел на нас.
Если, путь прорубая отцовским мечом,
Ты соленые слезы на ус намотал,
Если в жарком бою испытал, что почем, —
Значит, нужные книги ты в детстве читал!
В зале воцарилась тишина, нарушаемая только потрескиванием дров в камине. Впрочем, когда Гетман заканчивал петь, всегда воцарялась тишина.
— Вы прямо-таки Орфей, — промолвил Кант.
Гетман благодарно и чуть иронично поклонился и сказал:
— Я в детстве любил толстые книги. Приключенческие. «Таинственный остров», «Остров сокровищ»… Ну, вы понимаете. Те, без которых нельзя. Но знаете, господин Аист, ваши книги нужнее, хотя и сложнее, конечно. Но все хорошие книги — они как бы об одном и том же. И они чем-то похожи друг на друга. И стихи похожи… Смотрите: грамматика боя, язык батарей. И тут же: тайна слова «приказ», назначенье границ, смысл атаки… Все это очень близко к нам… Отцовский меч, конечно, вещь условная. Разные у отцов мечи. Ксаверий, у твоего отца какой меч был? А у твоего, Буржуй? Вот… Про своего я даже вспоминать не буду. Так что мы куем свои мечи. Орала перековываем, так сказать…
Гетман со своим нежным фрикативным «г», украинским выговором и туманными рассуждениями часто вызывал раздражение. Никто не мог его понять. Возникало ощущение, что он либо сам не знает, о чем говорит, либо издевается над присутствующими. Все знали, что спорить с ним бессмысленно, и, тем не менее, всегда начинали спорить. Как правило, в этих случаях он хитро улыбался, говорил, что ведет свою родословную от графа Разумовского, поминал Екатерину Великую, и спор превращался в нелепый и ненужный торопливый разговор. В этот раз никто не спорил, все пытались вникнуть в суть его слов, поскольку возникало ощущение, что Гетман говорил нечто важное.
— Цефей, а ты понял смысл атаки и назначенье границ? — внезапно спросил он.
Цефей кивнул, глядя на него, и поднял вверх большой палец.
— Не поется что-то сегодня, — сказал Гетман. — Тут бы гимн какой-нибудь нужен. А гимна мы, кстати, так и не сочинили…
— Попробуй сочини, — лениво произнес Слэйд. — Тут Пушкин нужен или Гомер какой-нибудь.
— Может, и сами справимся.
— Да ты уж справишься. Стихотворец.
— Зачем я? Вот, господин Обскурант поможет. Поможете?
— Помогу, а что ж, — ответил Обскурант, выпив рюмку коньяку. — Хотя это не так просто — написать гимн, с которым был бы согласен каждый из вас. О чем в нем должна идти речь?
— Об обратной стороне Земли, — сказал вдруг Буржуй.
— То есть?
— Ну, у Луны есть обратная сторона. Даже песня об этом существует. Верно, Слэйд?
— Существует. Диск так называется: The Dark Side of the Moon.
— Ну вот. Значит и у Земли есть обратная сторона. Может, наше место там?
— Там есть слова об этом, — засмеялся Слэйд. — Хорошее место на обратной стороне Луны, может, мы там увидимся. Что-то вроде этого.
— Нет никакой обратной стороны у шара, — ответил Солнечный Мальчик. — Не правда ли, господин Эйлер?
— Сложный вопрос, — произнес Эйлер.
— Вот-вот. Только сложные вопросы. А так ли они сложны? Может, их вовсе не стоит задавать — ни себе, ни другим?
— Ладно, — легонько стукнул ладонью по столу Пачкуля. — Устали все. Спать пора? Труби отбой, Зев.
Не стал Зев трубить. Мы пожелали друг другу спокойной ночи и пошли спать. Но заснуть мне не дали. Я уже задремала, но меня разбудила вибрация смартфона, неприятная, как щекотка. Номер был мне незнаком. Говорить ни с кем не хотелось, но возникло желание пошалить.
— Hey! — сказала я басом, приложив смартфон к уху.
— Hi! Did I wake you? — раздался в ответ знакомый голос. — Что это мы по-аглицки начали говорить? А, Света?
— Ох! Михаил Владимирович! Здравствуйте!
— Здравствуй! Кроме шуток, не разбудил тебя?
— Нет, я не сплю.
— А если не спишь, давай увидимся.
— Когда?
— Да прямо сейчас. Разговор есть.
— Приходите ко мне.
— Лучше ты выходи. Я буду ждать у магазина… Как он называется?.. «Сон в летнюю ночь»… Господи, бедный Шекспир… Это недалеко от твоей гостиницы.
— Хорошо, сейчас буду! Ждите!
Я быстро оделась и выскочила на улицу. В свете фонаря я увидела знакомую фигуру. Михаил Владимирович постарел, но постарел, что называется, красиво. Одет он был в шикарное твидовое пальто мышиного цвета, непокрытая голова серебрилась, ноги в черных туфлях матовой кожи твердо стояли на снегу.
— Михаил Владимирович, вы сегодня истинным британцем!
— А ты — настоящей пионеркой! Рад тебя видеть! Как живешь, Света?
— Да как обычно.
— Если ты живешь как обычно, то и я — как обычно, — засмеялся он. — Если уж у нас с тобой обычная жизнь, то что говорить об остальных… Я сейчас очень спешу, поэтому задушевный разговор отложим на потом. Не обидишься?
— Не обижусь, — сказала я с улыбкой.
— А сейчас у меня к тебе просьба. Могу я попросить у тебя билетик на предстоящее мероприятие? Хотя бы на галерку?
— На какое мероприятие?
— Ну как же — на баттл. Или, лучше сказать, на дуэль.
— Конечно.
— Что я должен для этого сделать?
— Да ничего, Михаил Владимирович. Просто приходите. Место и время я вам назову. А как вы узнали? Хотя… Все помню. Вопросы не задавать, отвечать на них самому, ответы не выдавать никому.
— Нет, Света. Время настало другое. Вопросы надо задавать, ждать ответов и рассказывать о них всем.
— Неужели всем?
— Почти всем.
— Прямо так и рассказывать?
— Ну, может, не совсем прямо. Волнообразно.
Мы посмеялись. Михаил Владимирович закурил и натянул на руки светлые замшевые перчатки.
— А зачем вам это? Что вы хотите там увидеть? — спросила я.
— Сам не знаю. Помнишь Медведя?
— Еще бы. Я все помню. Ничего ни у вас, ни у нас с ним не получилось.
— Да. Мы будили силу. И с ней не справились. Даже не так. Она просто не обратила на нас внимания.
— Пришел черед попробовать справиться с Разумом?
— Думаю, что и с разумом не совладаем. Вы уж теперь сами… Хочу хотя бы прикоснуться, глянуть одним глазком.
— Понятно. А помните, вы нам говорили, чтобы мы ждали чего-то, что еще понадобимся, будем нужны?
— Помню. А вы ждете?
— Не знаю. Не думала об этом. Вернее — вру, думала. Может быть, потом поговорим. Сейчас не до этого.
— Много дел?
— Много. Их у нас всегда много. Делаем то, что нам положено.
— А кто же вам советует делать эти дела?
— Никто. Как всегда, мы сами.
— В своей правоте не сомневаетесь?
— Нет.
— Абсолютно не сомневаетесь?
— Абсолютно.
Мы помолчали.
— Часы-то идут? — спросил Михаил Владимирович, глубоко затянувшись сигаретой. — Не выбросила?
— Идут, секунда в секунду. Вы мне как будто вечность тогда подарили. Вечность, сделанную в Швейцарии. Ха-ха!
— Ну уж и вечность. Переживем мы эти часы. Хотя других таких часов, пожалуй, уже не соберут. Даже в Швейцарии.
— Михаил Владимирович, а вы сами вечный?
— В каком-то смысле — да. Где ты, там и я… Ладно, спасибо тебе, Света. До встречи.
Он бросил окурок в урну, помахал мне рукой в перчатке и торопливо направился к стоящему чуть в стороне автомобилю, на который я не обратила внимания. А ведь на вопрос, откуда ему известно о предстоящем поединке, он так и не ответил.
Глава тринадцатая
На берегу моря напротив друг друга стояли две группы людей, человек по двадцать каждая. Тишина нарушалась только легким рокотом волн. Вода и небо были черны и, сливаясь, составляли одно целое, так что звезды сияли непонятно где: то ли в море, то ли в небе. Холодный ветер трепал одежду и ерошил волосы на непокрытых головах.
Мои друзья стояли тесной группой, собранные, напряженные, готовые ко всему. Вокруг них воздух словно бы уплотнился, сгустился в осязаемое облако светлой интеллектуальной энергии, физического поля. Эйлер и Гофман застыли на берегу, похожие на две превосходно вылепленные скульптуры. Чуть поодаль прохаживался Михаил Владимирович, бросая внимательные взгляды на людей, на море, на небеса, будто бы ожидая оттуда чьего-то появления. Интересно, что и с той стороны стоял человек, очень похожий на Михаила Владимировича, в таком же прекрасно сшитом пальто, шляпе, с сигарой во рту.
Разговоры смолкли. Два человека медленно шли навстречу друг другу. Господин Аист в сюртуке, белоснежной сорочке, с заплетенной косичкой, с плотно сжатыми губами и его противник — смуглый человек, в джинсах, кроссовках и мешковатом свитере. Его лицо было приятным, но странным. Нос, губы, открытый взгляд, улыбка, глаза, казалось, жили отдельно друг от друга и находились в постоянном движении. Вся эта, как говорил в 60-е годы прошлого века один режиссер-документалист, работавший вожатым в «Артеке», комбинаторика не давала сосредоточиться на лице, уловить его выражение, понять истинные намерения. Был у меня еще один знакомый, известный испанский футболист, сейчас ставший тренером. Он, комментируя план предстоящего матча, употреблял термин «триангуляция», который еще точнее подходил для объяснения странности лица соперника Канта.
Каждого из дуэлянтов сопровождал секундант, идущий чуть сзади. На расстоянии пяти шагов друг от друга они остановились, поприветствовали друг друга учтивыми поклонами и представились. Доверенным лицом Канта был Гофман, секундантом его противника — пожилой человек в очках по имени Роберто. Гофман произнес несколько слов, подбросил вверх монету, поймал ее и показал на раскрытой ладони участникам баттла. Собственно, Кант, согласно дуэльному кодексу, и так должен был начинать, поскольку вызов бросили ему. Но он не воспользовался своим преимуществом и согласился бросить жребий.
Начинать выпало господину Аисту. Он кивнул, запрокинул голову и поднял ладони вверх, как будто поднимал тяжелую штангу. Худенький, тщедушный атлет, удерживающий на руках небесный свод. Словно подчиняясь какому-то гипнотическому внушению, поднял взгляд к небу и его соперник. Они долго смотрели на звезды, и вслед за ними все остальные посмотрели вверх. Свет звезд резал мне глаза, через несколько минут я поняла, что они разноцветные. Мое зрение словно бы научилось различать их спектральные цвета. Мне понравилась огромная голубая звезда, она манила меня, и я уже не отрывала от нее взор. Густав пристально смотрел на ласковую желтую звезду. Витольд — на раскаленную белую, сжигающую все вокруг себя. Обскурант уставился на Большую Медведицу. Цефей нашел свое созвездие и то и дело переводил взгляд с него на Кассиопею. Буржуй из-под руки смотрел на Венеру. Слэйд разглядывал Сириус. Пачкуля отдал звездам салют, и какая-то из них подмигнула ему. Все это продолжалось примерно час, а может быть, пять тысяч лет, трудно сказать. Я чувствовала нарастающее неимоверное напряжение каждого из присутствующих. Противник Канта издал едва слышный стон. Он широко открыл рот, словно хотел проглотить пляшущие в небе звезды. Нет, над нашими головами была не мирная успокаивающая картина знакомого с детства звездного мира Северного полушария. Термоядерные процессы в недрах светил, взрывы сверхновых, стремительное вращение нейтронных звезд, коллапс черных дыр, сумасшествие магнетаров, чудовищные давления и температуры обрушились на нас. Мы как будто находились рядом. Нас несло к горизонту событий огромной приливной волной. Время и пространство менялись местами, бесконечность открывала одну за другой призрачные двери и бросала нас сквозь анфиладу галактик. Упорядоченная небесная механика исчезла, уступив место другим, неведомым и страшным законам. Это было звездное небо, но уже не над ними. Мы стали его частью. Пространство сворачивалось, а время потеряло смысл и обрело свою истинную сущность — исчезло.
Противник господина Аиста вдруг широко открыл глаза и громко произнес, как бы обращаясь к самому себе:
— Я вижу дорогу… Я не знаю, смогу ли я нырнуть в эту глубину, а если смогу, то пойму ли я, что там происходит… Где эта глубина? Во мне? Вне меня? Чего же не хватает мне? Я исчерпал себя? Как пробить дно? Как раствориться во всем этом?..
Потом его монолог превратился в отдельные выкрики. Я смогла уловить только слова «время», «прогресс», «обратно», «пустота» и другие, произносимые то в восклицательной, то в вопросительной интонации. Наконец его речь стала бессвязной, и руки бессильно опустились. Аист же почти шепотом произносил какие-то слова, с ласковой и немного снисходительной улыбкой, но слова эти я разобрать не могла, хотя и была уверена, что соперник Канта их слышит.
Наконец Кант замолчал и опустил взгляд. Несколько минут он ждал, пока человек, стоящий напротив, придет в себя. После этого он расстегнул сюртук, сорочку, обнажив белую светящуюся грудь, достал из-за пояса длинный кинжал с рукояткой, украшенной камнями, блеснувшими в свете Луны. Туда, где билось его сердце, он приставил острие, и оно проткнуло кожу. Тонкая струйка крови побежала вниз по животу. Улыбаясь, он подошел к своему сопернику и направил рукоятку кинжала в его сторону, будто предлагая ему нанести удар. Несколько секунд противник стоял в замешательстве, потом осторожно взял кинжал и направил острие себе в грудь. Капля крови прочертила пунктир по его загорелой коже. Нравственный закон просачивался сквозь поры и вытекал с кровью на холодный берег, который шлифовали мелкие соленые волны. Кровь смешивалась с морской водой и соленым воздухом.
Кант сказал что-то своему противнику. Ветер донес до меня лишь обрывки фразы: «давайте… угодно… разумами» Тот удивленно посмотрел на него и несколько раз кивнул головой. Затем он опустился перед Кантом на одно колено, воткнул кинжал в песок и склонил голову, признавая свое поражение. Дуэль закончилась. Солоха бросилась к ним и влажной салфеткой вытерла кровь. Соперник Канта улыбнулся и поцеловал Солохе руку.
— Господа! — громко произнес он. — Я неимоверно устал. Устал от того, что понял сейчас. Это небо… Этот закон… Эта кровь… Герр Кант! Вы победили! В плен вы нас брать не будете — философы не берут пленных. Вам достаются трофеи. Все наши мысли, если вы сочтете нужным воспользоваться ими. Они — для вас, ведь время потекло вспять и наше прошлое становится нашим будущим, что вы сейчас доказали мне со всей возможной очевидностью. Если я смогу вместить то, что вы предложили мне, я с безмерной благодарностью воспользуюсь вашим предложением. Возьмите хотя бы наше оружие.
Группа людей протянула Канту свои ноутбуки, но господин Аист с улыбкой покачал головой, вытащил из кармана сюртука гусиное перо и подал его побежденному. Львиный Зев приложил к губам трубу, и над морем разнесся сначала туш в честь победителя, а потом сигнал отбоя.
Кант положил руку мне на плечо.
— Друзья мои! — произнес он. — Видит Бог, моего ума и моих знаний хватило на этот поединок, но я использовал силу еще одной сущности, разбуженной в свое время этой девочкой, фройляйн Светланкой. Мало того, она разбудила и меня. Разбудила, растормошила, заставила. А я так не хотел просыпаться, мне было спокойно и хорошо. Именно она привела сюда и вас. Так что моя победа — это ее заслуга и заслуга ее друзей. Я не знаю, сможете ли вы понять суть этой победы, осознать ее истинную цель. Но это не так важно. По крайней мере, сегодня мы повернулись к философии лицом. Так что это общая победа, поверьте мне. Вы — достойные соперники. Вы — разум этого мира, сегодняшнего мира. Сейчас вы опрокинуты в прошлое. Мы там — все вместе. Поймите это. И все-таки ни вы, ни я не сильнее и не правдивее этих людей с красными шелковыми платками на шеях, стоящих со мной рядом, потому что они не просто провозглашают свою свободу, но борются за нее — и в итоге побеждают. Пусть земля блуждает по своему божественному маршруту, пусть в мире остаются неразгаданные тайны. Мы же вернемся к своим делам и продолжим свой путь в бессмертие.
Солоха гордо подняла голову, Пачкуля откинул со лба светлую прядь волос. Гофман смотрел на Буржуя с огромным интересом, а Солнечный Мальчик смотрел на Гофмана. Они были удивительно похожи, я бы сказала, что они придумали друг друга для каких-то неведомых еще сюжетов.
Над берегом опять пронесся высокий и чистый звук трубы. Фунтик снял бархатный колпачок с головы Адрагана, сидевшего у него на плече, и подбросил сокола вверх. Адраган взмыл в темное небо, сделал круг и торжественно опустился на плечо Фунтика. Все зааплодировали.
Ко мне подошел Роберто, наклонился и тихо произнес:
— Я узнал вас. Вы — Светланка. Мне рассказывал про вас Анри. Я, признаюсь, не верил в то, что вы существуете. Считал, что он придумал вас. Он был выдумщик, вы же знаете…
— Да, он был выдумщик, — согласилась я.
— Теперь я вынужден верить. Вы — передо мной. Теперь я поверю во что угодно. Я не буду спрашивать о том, как вам удалось все это сделать. Все равно не пойму… Жаль, что Анри погиб.
— Да, очень жаль.
— Вы ведь говорили ему о том, чтобы он меньше смеялся, кажется так?
— Примерно так.
— А что вы посоветуете мне на прощание? Что надо делать сейчас?
— Смеяться.
Он кивнул головой и поклонился. Мы попрощались с нашими соперниками, которые не были уже ни соперниками, ни противниками, что бы ни происходило дальше в их суетной и иллюзорной жизни. Философ-дуэлянт, уже немного успокоившийся, подошел к своим товарищам и с иронией, чуть извиняющимся тоном сказал:
— Кой черт понес меня на эту галеру?
Все рассмеялись. Я посмотрела на Пачкулю с недоумением.
— Мольера цитирует, — неохотно ответил он на мой немой вопрос. — Что ж, неплохо держится, хотя цитату переврал.
— В чем переврал?
— В оригинале так: «Кой черт понес его на эту галеру?» «Его», а не «меня». Чувствуешь разницу?
Я пожала плечами. Фигуры философов постепенно растворялись в ночи. Направились к дому и мы, устало передвигая ноги. Небо затянули тучи, пошел редкий крупный снег. Море было спокойным, гладким и матово блестело, как расплавленный и застывший свинец.
Михаил Владимирович снял свой белый шарф и перчатки и с полупоклоном предложил все это озябшему Канту, который благодарно улыбнулся, обернул шарф вокруг шеи и сунул руки в замшевые перчатки.
Эйлер и Фикус шли рядом и о чем-то негромко переговаривались. Я прислушалась.
— Вы дали мне все точки расположения этих вредоносных веществ, заключенных в металлическую оболочку? — спросил Эйлер.
— Да, — отвечал Фикус. — Было известно семнадцать мест, но мы нашли еще несколько. Так что количество и диаметр их распространения известен. Я все просчитал.
— Вы узнали, господин Фикус, с помощью вашего удивительного прибора, можно ли изготовить металлические куполы полусферической формы, точного диаметра, соответствующего залеганию вредных веществ, необходимой толщины, из нужного прочного материала?
— Да, изготовить можно. Правда, это потребует определенных затрат.
— Можно ли точно измерить рельеф дна и придать основанию куполов необходимую кривизну?
— Думаю, что это возможно и не составит большого труда. Конечно, масса такого купола диаметром, допустим, триста метров и толщиной около трех метров будет огромна. Его не сможет поднять и опустить ни один современный корабль или летательный аппарат.
— Но вы уверены, что та сущность, о которой вы говорили, сможет это сделать?
— Уверен. Только надо ее уговорить. А после этого снять крышу с того завода, где будет изготавливаться этот купол, и проложить к морю прямую дорогу шириной около километра. Сущность, как вы ее называете, легко поднимет купол и аккуратно положит его в нужное место. Глубина не имеет значения. Она, эта сущность, даже не замочит хвоста.
— Прекрасно. Проведите расчеты на своем приборе, который вы называете компьютером, а я проведу свои. Потом сравним. Это безумно интересно, господин Фикус.
— Я не сомневаюсь в совпадении результатов, господин Эйлер.
Я ловила их разговор, понимая, как много предстоит еще сделать. Я очень устала от общения со Старшим отрядом, от усилий, которых потребовали пробуждение Канта, встреча и проводы философов, принимавших участие в баттле. Или, лучше сказать, в философской дуэли. Идея моих друзей о том, что надо попросить Медведя помочь закрыть куполами затопленные отравляющие вещества, оптимизма мне не внушала. Я же не дрессировщик. Я, конечно, его разбудила в очередной раз, по крайней мере, мне так казалось. Но кто знает, куда он решит направиться сейчас, что может прийти ему в голову.
Мы все дальше удалялись от моря. Я оглянулась и увидела на берегу Михаила Владимировича и его визави. Казалось, что это близнецы, неизвестно зачем пришедшие сюда, в это пустынное и недружелюбное место. Ветер плотно прижимал мягкую шерсть пальто к их телам, срывал с кончиков тлеющих сигар красные искры, норовил украсть шляпы. Они придерживали их за поля, вынимали изо рта сигары и, как мне показалось, вели неторопливую беседу, не обращая внимания на волны, которые лизали их обувь и штанины габардиновых брюк…
Мы вернулись в дом и собрались в общем зале. Дрова в камине жарко горели. Мы сидели и пили горячие напитки. Кто кофе, кто чай, кто какао, кто глинтвейн, мастерски приготовленный Витольдом.
Господин Аист покинул глубокое кресло, отставил в сторону чашку чая и поднял руку.
— Итак, господа, позвольте пригласить вас на Рождество, — сказал он негромко. — Среди моих гостей — все мои новые юные друзья, господин Витольд, господин Густав, господин Обскурант… Какое же нелепое прозвище, извините. Впрочем, Гость — еще хуже… Я приглашаю также Леонарда и Эрнста. Пожалуй, все.
Цефей внезапно поднял указательный палец.
— Да-да, господин Цефей? — учтиво спросил Кант.
Цефей кивнул и написал мелом на стоящей в зале грифельной доске: «Если вы не против, я бы попросил вас принять еще одного гостя. Женщина. Изольда».
— Как она попадет сюда? — спросила я.
«Я ее привезу».
— Тебе нужна помощь?
«Нет, я справлюсь сам. Дня через два мы будем здесь. Надеюсь, вы примете ее как друга».
— Я согласен, — ответил Кант. — Думаю, что все присутствующие будут рады видеть здесь фройляйн Изольду.
— А вы бы не хотели пригласить на Рождество своих оппонентов, господин Аист? — осведомилась я.
— Они достойные, интересные, умные люди, — ответил он. — Но это невозможно. Каких усилий это потребует от вас, трудно представить. И им будет неуютно. Кроме того, есть вероятность, что они попадут в то жуткое место, о котором вы говорили мне, фройляйн Светланка. Вы же не желаете им такой участи, не хотите, чтобы они навечно остались на кладбище блуждающей земли?
— Ни в коем случае.
— Ну вот. Впрочем, один из них, как мне показалось, хотел остаться. Вы не заметили?
— Заметила. Господин Жижек. Вы пригласили бы его, потому что он в своих философских построениях ссылается на вас?
— Конечно, нет. Вовсе не поэтому. Просто он талантлив. Я бы сказал, восторженно талантлив.
— В любом случае он должен решать это сам.
— Да. Но вряд ли решит. Слишком прочно держит его жизнь… Я бы, знаете, с удовольствием пригласил вашего господина Вернадского. Но это тоже невозможно.
— А я все чаще думаю, что невозможное возможно. Вот вы сделали все возможное и невозможное.
— Я сделал все необходимое. Но признаюсь вам, что сильно устал. Я, увы, не могу бродить по свету, как ваш Медведь. Я хочу разжечь камин, опустить шторы, прилечь и почитать что-нибудь перед сном, благо сейчас у меня есть возможность прочитать все написанное после меня. Ах, если бы писатели и поэты знали, что их творения будут читать не только современники, но и предки! Они бы относились к творчеству по-другому… Буду думать о том, что произошло. Я благодарен вам за то, что сегодня случилось нечто более значительное, чем путешествие Медведя. Хотя мы ведь не знаем его намерений. Я отпустил свой разум, как это… Spazierengehen…
— Погулять?
— Именно. Раньше гуляли мои мысли, а теперь пусть разгуливает разум.
— Он не заблудится, господин Аист?
— О нет! Я буду держать его на поводке… Кстати, смею заверит вьас, что господа Гофман и Эйлер тоже устали, хотя и полны новых творческих идей. Леонард все время вычисляет что-то с этим вашим замечательным господином Фикусом. Надо же, он смеется каждую минуту! Удивительно… А Эрнст готов к новым фантазиям. Обратите внимание, как увлеченно он беседует с господином Буржуем и с господином Ксаверием. Э-э-э… Sonniger junge? Так что отпразднуем Рождество и немного отдохнем. А что будете делать вы, фройляйн Светланка?
— Не знаю. Наверное, вернусь домой. Я тоже устала.
— Еще бы!
Я внезапно почувствовала, что кого-то с нами нет. Внимательно осмотрелась и поняла, что отсутствует Цефей. Вот засранец! Уже убежал, уехал за своей Изольдой и даже не попрощался ни с кем. По-английски, значит, упорхнул…
Дрова в камине потрескивали, голоса наполняли комнату, в окна лился холодный свет. Давно наступило утро. Витольд погасил свечи. Пора было расходиться по комнатам, тем более что огромное напряжение этой ночи все еще не отпускало, давало о себе знать слабостью, головной болью и какой-то опустошенностью. Никто не обсуждал то, что произошло совсем недавно, как будто мы и не сомневались в исходе дуэли. Может, это предстояло забыть как сон, может, не пришло время говорить об этом. Или мы боялись спугнуть лишним неосторожным словом полную безоговорочную бескровную победу.
Вдруг легко дрогнула земля, зазвенела посуда на столе и в большом темного дерева резном буфете, закачалась люстра. Потом все успокоилось, но через время земля дрогнула опять.
— Землетрясение, что ли? — ни к кому не обращаясь, сказал Буржуй. — Совсем как в Ялте в 1927 году. Так же начиналось.
Земля дрогнула снова, стены дома затряслись, и свет начал меркнуть. Снаружи, откуда-то сбоку и сверху наползала непроницаемая чернота. Нет, все-таки не чернота…
Все бросились к окнам. Пространство заполнила огромная темно-коричневая живая туча, а спустя секунду — красный пульсирующий зрачок. Он внимательно смотрел на нас, и я ощутила острое, как укол, чувство узнавания. Оно пронзило меня, я словно разучилась дышать и на секунду закрыла глаза. Но не испугалась, как тогда, в «Артеке», на морском берегу. И тогда, и сейчас рядом был огонь: тогда — костер, сейчас — пламя в камине. Да и никто не испугался, не закричал, не упал на пол. Солоха мелко и часто крестилась, Пачкуля отдавал салют, Абрикос машинально сметал крошки со скатерти. Все были удивлены, ошеломлены, а некоторые, я уверена в этом, дико, сумасшедше рады. Я подумала, как он смог заглянуть в такое маленькое окно и рассмотреть нас своим огромным пятидесятиметровым глазом. В его зрачке сияли зеленые и красные искорки, они перемещались, соприкасались, танцевали, вспыхивали. Это было невероятно красиво. Он словно опять запоминал и фотографировал нас.
Потом стало светло, земля дрогнула еще несколько раз — и все стихло.
— Это Медведь? — спросил Эйлер.
— Да, — ответил Пачкуля.
— Какая невероятная энергия!
— Фантастика! — сказал Гофман.
Кант перевел дух и негромко засмеялся. Витольд и Густав, вцепившиеся друг в друга, разжали руки и отошли от окна. Обскурант барабанил пальцами по столу. А я совершенно точно могла бы сейчас сказать Эйлеру и Фикусу, что Медведь не будет носить их металлические купола и накрывать ими химическое оружие на дне Балтийского моря. Он дал мне понять, что делать этого не станет. Не знаю, как он мне это передал, но — передал. Без объяснения причин. Боюсь, что теперь блестящие теоретические расчеты моих друзей на практике не подтвердятся. Но я решила сейчас об этом не говорить. Как-нибудь в другой раз. Завтра, может быть.
Глава четырнадцатая
Я проснулась и внезапно, еще не успев толком открыть глаза, поняла, что пора возвращаться домой. Серый февраль никак не заканчивался. Прошло уже почти полтора месяца с рождественской ночи, которую мы провели у Канта. Я люблю Рождество и Воскресение, но больше Воскресение. Я верю в чудеса буквально и знаю, что они происходят. Я вижу их, а если вижу, значит, это было. Но чудеса Воскресения я вижу четче и дольше, чем рождественские. Но, тем не менее, это была замечательная ночь.
Мы сидели в большом зале, я смотрела на своих друзей и удивлялась тому, насколько все они красивы какой-то особенной одухотворенной красотой.
Мы танцевали и пили шампанское. И что-то еще. Кажется, граппу. Гетман пел, Пачкуля читал стихи, Ксаверий рассказывал Гофману какую-то историю, Эйлер и Фикус о чем-то спорили, Солоха задремала в кресле, Изольда, улыбаясь, слушала Ванду, Пимен, как всегда, записывал что-то, Сенатор, сжав губы, думал. Ох, Сенатор, о чем же ты думаешь? И ведь не говоришь, хотя я сколько раз тебя спрашивала…
Казалось, что в мире существует только этот зал, только эти люди, только эта музыка. И ничего больше нет. И все это будет существовать вечно. Но ночь подошла к концу. Все было хорошо и спокойно. Только уже под утро Абрикос, видимо, благодаря излишне выпитому шампанскому, задал Канту странный вопрос.
— Уважаемый господин Аист, а как вы сейчас относитесь к немцам?
— К немцам? Так же, как к французам или к англичанам. Или к испанцам.
— Но вы же немец?
— Сейчас? Не знаю. Был ли я немцем, когда излагал свои философские взгляды? Был ли немцем господин Эйлер, когда придумывал свои блестящие формулы? А вы, Эрнст, были немцем, когда писали, допустим, «Повелителя блох»?
— Наверное, был, — ответил, подумав, Гофман.
— А сейчас?
— Не могу ответить на этот вопрос.
— Видите ли, господин Абрикос, — продолжил Кант. — Есть понятие «национальность», а есть понятия «национальный восторг» и «национальный упадок». Если народ позволяет своим правителям доводить два последних понятия до крайности, это плохо кончается. Восторг сам по себе — это прекрасно, но не национальный восторг… А кто вы?
— Наверное, китаец, — сказал Абрикос.
— А вы, господин Обскурант?
— Я русский человек.
— Хм… Понятие «национальность» и понятие «человек» — разные вещи.
— Тогда просто русский.
— А вы, господин Витольд?
— Человек.
— Господин Сэндвич?
— Я влюбленный человек.
— Госпожа Солоха?
— Я уже не знаю, кто я. Вернее, еще не знаю.
— Фройляйн Светланка, а кто вы?
— Я советская девчонка.
— Всегда?
— Всегда… Господин Аист, наверное, мы кажемся вам странными, какими-то другими?
— О, нет! Люди не изменились. В вас те же чувства и эмоции, что были тысячи лет назад. И равнодушие, и самоотверженность, и лень, и ложь, и добродетель. И все остальное. Да, конечно, ваши научные открытия, технический прогресс, как вы это называете, медицина, средства связи… Ваш интернет. Это впечатляет, но не меняет человека.
— Кстати, а что вы думаете об интернете? Что это такое, по-вашему?
— Хм… Знаете, Леонард — как ученый — в восторге от этого открытия. Мнение Эрнста я приводить не буду — оно не совсем прилично. Достаточно сказать, что среди сравнений там присутствует базарная площадь, веселый дом и избушка знахаря, пользующего болящих отваром из пауков. А я считаю, что интернет — это зеркало.
— Зеркало? Кривое?
— Нет, обычное, с помощью которого человеку лишний раз дана возможность увидеть, что он представляет собой на самом деле. Что-то вроде чистилища, может быть. Впрочем, я не знаю… Скоро вы поймете, кому и для чего это было нужно, и будете снова учиться обходиться без него. Не стоит, знаете ли, столь активно примерять на себя роль демиурга.
На этом разговор и закончился…
Если бы меня спросили, как прошли последующие полтора месяца, я бы не смогла ответить. Никак. Не помню, что мы делали. Похоже, что ничего. Не знаю, почему мы никак не могли собраться и уехать домой.
Цефей и Изольда вернулись в канун Рождества. Как они добрались, я не представляю себе, но судя по всему, без особых приключений. Изольда привезла с собой небольшой чемодан с вещами, несколько книг и дневник, который вручила мне, попросив дочитать его до конца. Я не открывала тетрадку все это время, а она не торопила меня. Но пора пришла, и сегодня утром я, выпив кофе, продолжила чтение. Эти записи она сделала с тех пор, как Цефей покинул ее дом, отправившись воевать. Их было немного, несколько страничек, заполненных другим, каким-то нервным, размашистым почерком.
21 октября
Сегодня утром я не обнаружила его. Постель была аккуратно заправлена. На столе лежала его записка. «Спасибо! Я вынужден уйти. Когда-то я оставил своих друзей, нарушив клятву. После встречи с Вами я понял, что должен вернуться к ним. Надеюсь, они меня примут. Но сначала я хочу понаблюдать за обезьянами в другой обстановке, посмотреть, что они из себя представляют, как воюют. У меня такое ощущение, что нам с ними придется иметь дело в будущем.
Еще несколько советов. Они боятся незнакомых слов. Произнесите при них слово, допустим, «симулякр» или «суггестивный» и увидите реакцию. Если хотите, чтобы они не приближались к Вам, не приближайтесь к ним сами. Они остро чувствуют чужое любопытство и хорошее расположение, и если Вы будете продолжать общение, они заберутся Вам на шею — и согнать их будет непросто. Если все-таки они приблизились — не заговаривайте, а если заговорят с Вами — не отвечайте. Кроме того, Вы всегда отличите свободу от заповедника, а они — нет, даже если будут разглагольствовать о свободе выбора. Не подпускайте их к себе, держитесь своих. Никому, даже людям, не давайте клятв, а если дали — не нарушайте.
О винтовке не беспокойтесь, ее никто не найдет. Не уезжайте, не бегите. Вы дома. Оставайтесь на месте, и все будет хорошо. Мы еще увидимся. Опирайтесь на людей, на себе подобных. И всегда будьте готовы!
Мои записи сожгите.
Еще раз спасибо. Ждите меня. До встречи.
Ваш Цефей».
С ним было хорошо и спокойно. Я никогда не говорила столько ни с кем. Никогда не слышала и не читала таких добрых и верных мыслей, не видела действий, настолько оправданных и справедливых. Когда я спросила его, верит ли он в Бога, он улыбнулся и написал, что верит в Медведя.
Мне почему-то кажется, что он не юноша, не мальчик. Ему много лет. Гораздо больше, чем мне. Но это, конечно, ерунда. Так не бывает. Хотя, чего только не может быть у людей.
Человек со странным именем. Когда он представился, я поинтересовалось, что это имя означает. Он ответил, что есть такое созвездие. А в мифологии Цефей — друг Одиссея. Его — Цефея — убил Циклоп. Но до меня Циклоп не доберется, добавил он, улыбаясь…
Да, он прекрасно рисует. Оставил в моем дневнике набросок. Я сохраню его, конечно.
Я хочу туда, где живут его друзья. Я думаю, что они не просто знают, что они люди. Они гордятся этим. Наверное, они знают, что делать.
Прощай, Цефей. А может быть, и до встречи.
20 октября
Они воинственны. Это уже не веселые шимпанзе, это яростные, сильные, уверенные в своей правоте гориллы. Это мы сделали их такими, мы воспитали в них чувство неполноценности, выпустив из заповедника. Национальности у них нет, ее заменяет им идея. А их религия — это иллюзорная независимость. И независимость, и хорошую жизнь, и уважение можно получить в этом случае, будучи инструментом в чужих руках. Но это же обман. Как можно воевать за независимость из-за грозди бананов? И кто пользуется этим инструментом? Люди?
15 октября
Я поняла, зачем все то, что происходит в мире. Они хотят уменьшить количество населяющих планету людей. Не говоря уже об обезьянах. И используют для этого самые разные способы и приемы: от войн до выведения андрогинов. А может, я ошибаюсь, и все дело в глупости человеческой, происходящей от слишком частого соприкосновения с обезьянами?
17 октября
И обезьян, и людей хоронят на одном кладбище. Тому, кто видит только то, что видит, — проще. Но я вижу фотографии на могильных памятниках, и с них на меня смотрят лица с положенными на них Богом печатями. Это ужасно.
2 ноября
В странах Юго-Восточной Азии на обезьян охотятся с луком и стрелами. На острие стрелы наматывают белую тряпочку, пропитанную ядом. Когда стрела вонзается обезьяне в живот, та начинает инстинктивно запихивать белую тряпку в рану, потому что думает, что эта тряпка выпала из ее тела. Таким образом, яд проникает в организм быстрее, обезьяна не успевает никуда убежать и падает с ветки на землю.
Все, что они обнаружат на себе, они пытаются запихнуть внутрь себя. Им никто не объяснял, что нельзя заталкивать в свое тело, в душу и разум ничего инородного. Да они и не поймут, даже если объяснить. Это то, о чем говорил Цефей. Не запихивайте в себя ничего лишнего, гадкого и отвратительного, каким бы привлекательным оно не казалось. Вы исчезнете для обезьяньего ума, и внутрь вас не попадет ничего. Вся мерзость останется снаружи…
А потом обезьян едят. Мясо у них, как говорят, приторно-сладкое…
Пропади все пропадом! Я бы хотела погибнуть, но не знаю, как это сделать.
Тетрадка была продолжением дневника. Я не знала, как он начинался, прочитав только то, что было, с 1 сентября до 2 ноября. К этому времени Изольда уже пришла к определенным выводам, и выводы эти были, мягко говоря, неутешительными. И сумбур присутствовал, и отсутствие логики, и резкие перепады настроения. А главное — это состояние, когда выбор невозможен, но его надо делать, потому что дальше так жить нельзя. Была ли она сумасшедшей, Изольда, наш новый друг? Временами — да. А временами — нет, ни в коем случае. И в этом, в ее здравом рассудке, заключалось самое страшное. Но это было давно. И вроде бы с кем-то другим. Теперь она с нами. Все плохое для нее закончилось, она нашла то, что искала…
Дневники редко кому-либо посвящают, но этот был исключением. В самом начале каждой страницы чернела надпись: «Посвящается Ростиславу Г. Геккеру». Рядом с надписью, обведенной овалом, была нарисована стилизованная остроугольная бабочка и нечто, напоминающее древнеримские калиги, но с фигурными вырезами, так что сапожок казался легким, летним и, скорее, женским.
В интернете я нашла двух Геккеров. Один был советским военачальником, другой — палеонтологом. Да и инициалы не совпадали.
Странная надпись, этот инициал Г. вместо отчества, какой-то не из нашего времени. Юнкерское имя, кадетское. Имя офицера Российской империи. Бабочка, нарисованная как будто ребенком или лишенным воображения чертежником, сапог римского легионера, превращенный в попсовую обувь, продающуюся на любой барахолке…
Интересно все-таки, кто он такой, этот Геккер?
Но каков Цефей! И какова Изольда! Как она хотела попасть в другую Вселенную, иметь другую судьбу и иной жизненный путь. С теорией струн я знакома поверхностно, но эта гипотеза меня как-то не вдохновляет. Выходит, я существую бесконечное количество раз, и в каждой вселенной я другая. Все, что выдумано, имеет место, все возможно. Я бы сказала не так. Не бывает того, что выдумано. Надо ведь не только выдумывать, но и верить. Вот если веришь, то оживет Медведь, проснется Кант, ты сам вечно будешь юным. Ну и так далее. А если ты представил, что в параллельной Вселенной ты попал под поезд, что-то случилось с твоими друзьями или ты, допустим, миллиардер, — это уже не то. Просто картинка, не требующая напряжения ума и души. Да и знать, что тебя тоже кто-то выдумывает, — не очень приятно. Вот Изольда не просто подумала, а еще и очень захотела. И поверила. И встретилась с Цефеем. Называйте это чудом или чем-то еще, значения не имеет.
Как-то во время разговора Изольда сказала, что иногда не понимает нас, не понимает сути нашего существования. И тихо добавила, что, может быть, пока не понимает. Я ей ответила, что иногда не надо понимать. Верить надо, надеяться. Ждать надо уметь. А понимать стоит не всегда. Кто-то ведь сказал: понять — значит, упростить. Куда же еще? И так все упростилось до невозможности. Этот прогресс только кажется сложным — все эти искусственные интеллекты, нейросети, цифровизация. А ведут они к упрощению. Но процесс получения знаний нельзя упростить. И творчество нельзя упростить. И любовь, кто бы там что не говорил. Понял — упростил. А если упрощают да еще при этом ничего не понимают… Ведь и интернет — это не так сложно. Это просто до опупения. Как и война. Очень простая и жестокая штука. Они похожи. И то, и другое упрощает и разрушает. И кибервойна будет простой. Еще проще, чем обычная. Поэтому не надо иногда понимать. Иначе многое окажется простым, как отношения Изольды с обезьянами. А вот ничего сложнее моря, ветра и неба нет. Сложнее Медведя и Мурра. И Канта. Не надо пытаться их понять. И тогда они оживут и примут тебя в свои объятия. А дальше уже — как получится.
Нет, я совсем не против прогресса. Не против колеса, ножниц, паруса, телефона… Хотя насчет телефона тоже надо подумать. С него ведь все и пошло. Мир начал уменьшаться. А интернет вообще превратил его в черную дыру малого диаметра и огромной плотности. Однако я, тем не менее, не против. Но ведь луддиты тоже не были дебилами. Что они там уничтожали? Машины? А что будут уничтожать неолуддиты? Интернет? Ох, прав господин Аист: будущее — это прошлое. В меру надо упрощать и усложнять. Надо знать. Знание и понимание — разные вещи. Вот если бы Изольда поняла Цефея так, как поняло бы большинство людей, то упростила бы его и не оказалась среди нас. А я рада тому, что она с нами. И все остальные рады. И господин Аист рад. Он тебя не понимает, он тебе верит. Ты для него сложна, Изольда, и я сложна, и Пачкуля сложен. И он сложен для нас. Но только поэтому мы существуем именно так и именно здесь. Вот теория относительности для нас сложна. И она сродни чуду. А закон всемирного тяготения мы поняли, упростили и забыли о нем. Всякое тело падает с определенным ускорением… Яблоко, лист, дождь. Случайно? Избирательно? Зачем оно падает? Должно падать, что ему еще делать. Но нет ничего непонятнее и удивительнее тела, падающего на землю или отрывающегося от земли. Отрицает оно закон или подтверждает? Или падать и взлетать — это одно и то же?
Я говорила, запутываясь сама и намеренно запутывая Изольду, закутывая ее в непонимание, меняя местами привычные вещи, запутываясь вместе с ней. Так и надо. Запутываться, выбираться из лабиринта — и снова запутываться. Если бы я все понимала, то никогда не разбудила бы Медведя, не разбудила Канта, мы бы не одержали наших побед, мы бы ничего не знали о волшебных блуждающих землях. И земли эти оказались бы в плену, не у кого-то в плену, а в своем собственном. В мире и так много людей все понимающих и ни в чем не сомневающихся. Они называют это жизнью, но ведь большой вопрос — что такое их жизнь. Если бы я все понимала, я бы, наверное, давно проснулась, умылась, оделась и пошла бы на работу. В бухгалтерию, в школу или еще куда-нибудь. И что?.. Мы не понимаем не потому что глупы. Просто знаем, что иногда — не надо. Иначе чудо исчезнет, и мы опустим руки. А если мы опустим руки, то что говорить об остальных? Они станут на колени. И теория относительности станет всеобщим достоянием. Про относительность — это я так, в качестве примера. Я знаю, что говорю… Нет, многое мы понимаем. Например, когда нас хотят обмануть. Или обидеть. Или что-то отобрать.
Мы можем любить, ненавидеть, воевать, радоваться, плакать. Ждать тоже можем. Всегда. И мы ничего не боимся. Мы не понимаем себя, и поэтому мы вечны. Не так уж и мало, да?
Такой вот был разговор. Изольда заплакала и обняла меня. Я успокаивала ее, как могла. И все собрались вокруг и говорили что-то доброе. Ничего нельзя было разобрать в этом гомоне и потоке слов. Только Пимен что-то писал в углу, и Фикус не мог оторваться от своего компьютера…
Я не выдержала и, взяв дневник, пошла искать Изольду, чтобы узнать, кто такой Геккер. Она складывала вещи в чемодан и тихонько напевала.
— Привет, Из! Собираешься?
— Привет, Света! Да. Скоро же поедем?
— Совсем скоро. Слушай, Из, я спросить хотела…
— Подожди, Свет. Знаешь, я прозвище себе хочу. Как у вас.
— О! Честно говоря, не думала пока.
— Цефей подумал. И придумал. Пусть я буду Дельта.
— Что за Дельта?
— Не знаю. Какой-то смысл есть, наверное. Ведь в ваших прозвищах есть смысл?
— Бог его знает. Есть, судя по всему. Какие-то пристрастия, привычки, особенности, манера поведения.
— Ну, Буржуй, Слэйд или Пимен — я понимаю. А, допустим, Ванда?
— А ты поговори с ней. Она расскажет, что книжка есть такая «Флаги на башнях», оттуда и прозвище.
— Ну вот. А Дельта — это буква, река, треугольник…
— Красиво. Четвертая буква алфавита. Дельта реки. Договорились. Так вот, Дельта, кто такой Ростислав Геккер?
— Дневник дочитала?
— Да. Тебе его вернуть?
— Не надо. Отдай Пимену для его летописи, если нужно. А потом я его сожгу.
— В камине? Или в костре, на морском берегу?
— В камине, наверное. Не хочу его с собой везти.
— Ясно. Так все-таки, кто это — Геккер?
— Как тебе сказать… Человек такой, хорошего происхождения, талантливый, умный. Скептик, игрок, пьяница, красавец. Места он себе в жизни не может найти, не похож ни на кого, другой. Поэтому все время ждет отплытия парохода. И зовет меня с собой.
— А куда пароход идет?
— Не знаю. В дальние страны.
— Реальный человек, что ли?
— Нет, конечно. Образ, что-то вроде мечты.
— Так он, наверное, уже один уплыл, без тебя?
— Думаю, что уплыл.
— Значит, пожелаем ему удачи. Так?
— Так.
Глава пятнадцатая
Наверное, мы чего-то ждали. Поэтому и не уезжали.
В один из февральских дней мы прочитали доклад губернатора на форуме политологов, после чего решили обсудить все это с нашими новыми друзьями.
Надо сказать, что Эйлер, Гофман и Кант удивительно много читали, изучали информацию в интернете и пристрастились к телевидению. Время от времени Эйлер, жестикулируя правой рукой, восклицал: ваша кибернетика и квантовая физика — это что-то неслыханное, сколько материала для моей дальнейшей работы! Я сдержанно удивлялась и спрашивала: неужели открытия, сделанные спустя два с половиной века, могут послужить ему материалом? В ответ он глубокомысленно поднимал палец и говорил, что я забываю великие слова Канта о прошлом, которое становится будущим. Эйлер также говорил, что Эйнштейн наверняка заинтересовался бы этим умозаключением, и теория относительности обогатилась бы социально-историческими аспектами. Тут я вспомнила давно прочитанную книжку, в которой говорилось о том, что если бы в руки Ньютону попал квантовый генератор, то он разобрался бы в нем без труда, поскольку был очень проницательным человеком. На что Эйлер ответил: вот-вот, об этом и речь.
Гофман читал все время. Смеялся, недовольно морщился, издавал восторженные междометия, высказывал для кого-то лестные, а для кого-то крайне нелицеприятные суждения. Из этических соображений я не буду называть конкретных имен, скажу лишь, что он с восторгом отзывался о Достоевском, Курте Воннегуте, Клиффорде Саймаке, а над Обскурантом добродушно посмеивался…
Когда мы начали разговор, Кант произнес:
— Что касается обилия мнений по поводу всего происходящего, то это пример использования ситуации и попытки определиться, хотя излагаются эти мнения достаточно просто, я бы сказал, слишком просто. Не знаю, достоинство это или недостаток. В данном случае, очевидно, достоинство. Люди хотят заявить о себе. Это похвально, но зачастую заявления и высказывания носят скороспелый характер, а иногда слишком тенденциозны и агрессивны. Кроме того, нельзя все время жонглировать историей, да еще так явно и недвусмысленно. Как же это может быть? Некий деятель в девятнадцатом веке был изменником, в двадцатом — стал героем, а в двадцать первом — опять предателем. Наверное, надо остановиться на чем-то одном.
— Я бы сказал, что это довольно простые формулы, — добавил Эйлер. — Они арифметически выверены. Многое вынесено за скобки, но замена одних членов уравнения другими может менять ее решение и результат. Выражаясь современным языком — комбинаторика. Это в духе многих правителей прошлого.
Он покосился на Канта и поправил сам себя:
— Я хотел сказать, правителей будущего, конечно. Мы теперь мыслим в рамках этой временной модели.
— Возможно, — кивнул Кант. — Но вот опус господина губернатора той земли, на которой мы имеем честь находиться, немного странен. Человечество допустило роковую ошибку, когда решило, что философию можно поверять идеологией, или наоборот. Кроме того, обвинить меня в войнах будущего, вернее, прошлого — это все равно, что обвинить Бога в том, что люди смертны. Не стоит так вольно трактовать мои выводы. И когда я говорил о человеке как о цели, а не о средстве, я не имел в виду, что в человека надо целиться из ружья. Если я виноват в агрессивной политике этих стран, о которых говорил господин губернатор, то Демокрит, предположивший существование атомов, виноват в изобретении ядерного оружия… Что же, солдаты этих держав идут в атаку с моим именем на устах?
— Нет, — сказал Пачкуля. — Они, может быть, что-то слышали о вас, но умирают они, произнося другие слова. Или молча.
— Но кто же действует от моего имени? Кого он имеет в виду?
— Лидеров некоторых государств, взявших ваши теории на вооружение, если исходить из логики господина губернатора.
— Отрадно хотя бы то, что они знакомы с моими воззрениями, хотя и понимают их превратно.
— Я считаю, что и лидеры государств не так глубоко знакомы с вашими концепциями, — ответил Пачкуля.
— А кто, в таком случае, просвещает лидеров?
— Эксперты.
— О! Эксперты самостоятельны в своих суждениях?
— Трудно сказать. Тут в ход идут некие конспирологические гипотезы вроде существования таинственного мирового правительства.
— Вот как… На чем же основаны действия этого правительства, если оно существует?
— На идее мировой власти, на извечном противостоянии Востока и Запада…
— Восток, как я понимаю, ориентируется на Византию. А Запад, судя по всему, на Древнюю Грецию. Как же… Читал… В общем, вы не сказали мне ничего нового, я успел познакомиться с положением вещей. К тому же, меня не первый раз обвиняют во всех грехах. Но разве до меня не было войн? Вы же не верите в то, что сказал господин губернатор?
— Не верю, — сказал Пачкуля немного взволнованно. — В его докладе я вижу искривленную логику, подмену понятий и игнорирование причинно-следственных связей. Когда силовые структуры страны под названием Украина хотели захватить «Артек», вряд ли они руководствовались при этом категорическим императивом. Они ему противоречили, не имея о нем ни малейшего понятия.
— При чем здесь логика? — вмешался Буржуй. — Это глупость, порожденная вседозволенностью. Надо отвечать за свои слова. Если бы он сказал это в году, допустим, тридцать седьмом, я бы посмотрел на него. Есть хорошая поговорка: не лезь поперед батьки в печку. Или в пекло?
— В телегу! — сказал Гетман.
— На яхту! — засмеялся Слэйд.
— В казино, — промолвила Ванда.
— В одну и ту же реку нельзя залезть дважды поперед батьки, — серьезно произнесла Солоха.
— Нельзя поперед батьки сделать шаг, с которого начинается дорога в тысячу ли, — тихо пробормотал Абрикос.
— Я знаю, куда нельзя лезть поперед батьки, — вкрадчиво проворковала Вторая Девчонка. — Поперед батьки нельзя лезть в…
— Нет, туда как раз можно, — сказал Сенатор.
— Нельзя! — вмешалась Ванда.
— Можно поперед батьки, — сказала вдруг Изольда, внимательно прислушивающаяся к разговору.
— Что можно? — с интересом спросил Обскурант.
— Залезть.
— Куда?
— В петлю…
— Господа! Прошу прощения, но мы, кажется, потеряли нить беседы. Вернемся к нашему разговору. Ведь и вы, Эрнст, — сказал Кант, обращаясь к Гофману, — упомянуты в этом опусе. Там названы имена неких политиков, ведущих себя, как персонажи ваших произведений.
— Что ж, — лениво произнес Гофман. — Значит, я угадал их существование — раз. Искусство копирует жизнь — два. И будущее действительно становится прошлым — три. Господин губернатор доказал все это, сам того не ведая.
— Друзья мои! — сказал Эйлер. — Поймите, что все происходящее, все действия и поток информации, и странные высказывания, и предательства, и героизм — это производные от наших действий по спасению блуждающей земли, которой угрожала опасность. Смотрите, я вывел это математически. А вот прогноз на ближайшее будущее. Ближайшее прошлое, я хотел сказать.
Он положил на стол лист бумаги, исписанный формулами.
— Вы уверены, что все так и будет, господин Эйлер? — спросил Витольд, вглядываясь в записи.
— Несомненно. Все будет именно так, или я не Эйлер.
— Но… Это же… прекрасно. Или ужасно? Не пойму, — сказал Густав.
— Не знаю. Принимая во внимание ориентацию на Византию и Древнюю Грецию…
— Ладно! — махнул рукой Слэйд. — Дело не в этом, а в том, что господин Кант не может ответить господину губернатору, чем последний и пользуется.
— Почему же? — задумчиво произнес Кант. — Могу… Но не буду. А то ведь философские дуэли войдут в моду и, как все входящее в моду, обесценятся.
— Господин Аист, скажите, а можно ли построить коммунизм? — спросила вдруг Солоха.
Все засмеялись, но Кант серьезно ответил:
— Теоретически можно. Да и практически тоже, если учитывать, что будущее и прошлое поменялись местами.
— А вы как считаете, господин Гофман?
— Не знаю. Если и можно, то, по-моему, не стоит.
— А вы что думаете, господин Эйлер? — не унималась Солоха.
— Строить коммунизм — это все равно что доказывать недоказуемую теорему, — ответил Эйлер.
— Это что значит? — никак не могла успокоиться Солоха.
— Это значит, госпожа Солоха, что коммунизм является процессом.
— А почему же его никто не строит?
— Как это никто? Его строят все на этой земле, — сказал Буржуй. — Даже не желая этого. Или не понимая, что именно строят…
В наступившей тишине скрипнула дверь, слегка приоткрылась, и в комнату бесшумно вошел Мурр. Он внимательно оглядел нас, дернул усами, хвостом, правой передней лапой. Потом подошел к Канту и прыгнул ему на колени.
— Мой дорогой Мурр, — прошептал господин Аист. — Я вижу, что ты устал. Спасибо тебе, добрый кот. Это ты привел сюда Медведя?
Мурр на секунду прикрыл глаза.
— А куда же он направился потом?
Хвост кота вытянулся в струну и качнулся в направлении Севера. Я очень хорошо ориентируюсь по сторонам света. Точно на Север. Опять? Медведь снова собрался спать?
— Ты пойдешь за ним, Мурр? — спросил Кант, склонив голову набок.
Кот широко раскрыл глаза и укоризненно посмотрел на Канта.
— Да, извини. Конечно, пойдешь. А потом он пойдет за тобой. Ты такой маленький, что он и не заметит тебя.
Мурр несколько раз отрывисто мяукнул, словно засмеялся. Витольд налил ему в мисочку молока и положил на блюдце рыбу и паштет. Кот спрыгнул с колен, аккуратно вылакал и съел все предложенное и улегся на коврике у горящего камина.
— Завтра утром сварю тебе поридж, — пообещал Витольд.
— Поридж — это не совсем то, что вы думаете, — засмеялся Фикус. — Это не каша, вернее, не только каша. Это зумер, который любит заимствования из других языков. Такой, знаете, странный молодой человек, вроде меня.
— Это на интернет-сленге? — спросил Витольд.
— Ну да.
— Ладно, хорошо, что хоть молодой человек. Зуммер, значит? С одним «м» или с двумя?
— С одним.
— На одно не согласен. Буду Зуммером, а то Светланка придумала какого-то Найджела, а это прозвище мне не очень нравится. Да и никто меня так не называет…
Со времени этого разговора прошло два дня. Я сидела и размышляла о том, кто и как собирается жить дальше. Что будет делать? Где находиться? О чем думать? У Канта, Гофмана и Эйлера я об этом спрашивать не стала. И так знала. У своих друзей тоже, наши ближайшие перспективы были мне известны. А вот у Витольда, Густава и Обскуранта спросила.
Витольд сказал, что продолжит свою работу. Хоть мы и выполнили то, что было положено, но отныне у блуждающей земли свой путь, а у нас — свой. И проблем меньше не станет, просто отношение к ним теперь другое. Но поскольку все более-менее успокоилось, то можно строить новый мир и продолжать поиски.
Он обнял меня и даже слегка всплакнул от обилия чувств.
Густав поведал, что в ближайшее время будет есть, пить, гулять, отдыхать и играть на гитаре. Дальше заглядывать пока нет смысла. Изменился мир, изменились и мы. К этому надо привыкнуть. А вообще он хочет жениться, только вот не знает с чего начать.
И я поняла, что он поедет с нами в Гурзуф.
А вот Обскурант понес какую-то невнятицу. Он заявил, что, видимо, выходит в тираж. Я этого выражения не поняла, но судя по тону, это означало, что ему пора на свалку. Он мог бы, конечно, вести обычную добропорядочную жизнь, почивая на лаврах, встречаться с читателями и тупить стилосы. (Еще одно непонятное выражение.) Благо примеров такой, во всех отношениях достойной жизни, предостаточно. Но он не хочет, видите ли, так существовать, такая экзистенция ему не нравится. Он еще не все сказал. (Кому, интересно?) Поэтому в последнее время он думал о том, где именно он может жить, сказать то, что еще не сказано, и закончить свои бренные дни. (Вот дурак-то еще!)
Так вот, вариант проживания в маленьком, тихом, уютном провинциальном городке его не устраивает. Может, там он что-то и скажет, и напишет, но рукопись обязательно потеряет. (Какую рукопись? Компьютер, что ли, из кармана выронит?) А скорее всего, даже если он и найдет там людей, близких ему по духу, что маловероятно, поскольку он человек нелюдимый, он начнет неумеренно выпивать. Но в таких городках пить опасно, а уж тем более — в занесенных снегом деревнях (по ряду субъективных и объективных причин), и поэтому он сядет в автобус и поедет умирать домой. (Это куда?)
В других городах — больших — он не успеет обжиться за оставшиеся ему дни. (Вот зануда!) Не сможет понять, прочувствовать, узнать эти города и врасти в них корнями. (И правда, дуб какой-то!) Так что города эти останутся для него чужими.
В странах так называемого цивилизованного мира ему делать нечего, он и так все видел. Люди там примерно такие же, как и здесь. Люди везде одинаковые. Он не имеет, конечно, в виду присутствующих, таких людей нет нигде. Так вот, ничего он в этих странах не напишет, хотя, может быть, скажет, но поймут ли его те, к кому он обратится, неизвестно. К тому же там неважно обстоят дела с медициной. В Англии, например, люди сами себе плоскогубцами зубы удаляют. По телевизору рассказывали. Опять же, быть похороненным на европейском кладбище он не хочет, так что придется возвращаться в родные пенаты. В пенатах, однако, ни под дубом, склоняющимся и шумящим над ним, ни в широкой степи он лежать не намерен. Вот старое провинциальное кладбище с липовыми аллеями его устроит. Это другое дело. (Ну-ну…)
В странах так называемого нецивилизованного мира он бы пожил. В Киренаике, например, в Аннаме, на Папуа, на Туамоту. (Господи, что это за Киренаика?) Но там он точно ничего не скажет, будет лежать на белом песке и следить, чтобы ему на голову не упал кокосовый орех. Скучно, даже если его последние дни скрасит своим присутствием прекрасная туземка. (Ага! Нужен ты ей, Обскурант несчастный! Туземка ему понадобилась! Я тебе покажу туземку в Гурзуфе!) Он опасается, что не выдержит долгого перелета, когда придет время отправляться домой. (Умирать, естественно.) Быть похороненным в горячем песке, в коралловом гроте, в пещере, в тропическом лесу ему не улыбается. Равно как и умереть в самолете. В общем, куда ни кинь — всюду клин. (Достал уже со своими поговорками!) Поэтому сейчас ему хочется выпить коньяку и сыграть во что-нибудь.
— Во что? — ошеломленно спросила Солоха.
— Во что угодно! — ответил он. — В карты, в кости, в рулетку.
— А если проиграете?
— Да ради Бога! Но, кажется, выиграю. Настрой хороший у меня, предчувствия, опять же. Потом я готов вместе с вами отправиться в «Артек» и превратиться в невидимку, а выходя в Гурзуф и посещая «Кисточку» вновь обретать плоть и кровь. А дальше будет видно. Не правда ли, Светлана Ибрагимовна, полная света, произошедшая от отца многих? (Вот ведь стервец какой! Отчество мое вспомнил. Ладно-ладно, Тихон Анемподистович, счастливчик беспрепятственный!)
Все слушали его, открыв рот. Когда он кончил говорить, наступила гробовая тишина, а потом Гофман негромко зааплодировал и сказал:
— Браво!
Зааплодировали и остальные. Я тоже хлопала в ладоши и улыбалась ему, хотя и понимала, что у него явный нервный срыв, который может перейти в глубокую депрессию. Ничего, вылечу я его, бедного, небольшая проблема. Будет как новенький. «Не правда ли, Светлана Ибрагимовна?» Правда, дорогой мой друг, Обскурант, Гость, Лицедей.
У кого-то тревожно пропиликал смартфон. Оказалось, у Буржуя. Он достал его, внимательно прочитал сообщение, важно кивнул, что-то написал в ответ и, кряхтя, засунул смартфон в карман штанов.
— Агенты мои из «Артека» сообщают, — медленно произнес он, ни к кому не обращаясь. — Пополнение у нас, еще один пионер к нам вернулся. Нашел нас, ждет. Павликом его зовут.
— Прозвище надо придумать, — сказал Сенатор.
— Да есть уже прозвище, — ответил Буржуй. — Мария.
— Интересно. Он что, не такой, что ли?
— Нет, все в порядке. Такой, какой надо. Мария, между прочим, имя не только женское.
— А-а-а… Поклонник Ремарка, — догадался Густав.
— Нет.
— Рильке? — предположил Обскурант.
— Нет.
— А кого же?
— Брандауэра. В общем, домой пора возвращаться.
Да, пришла пора ехать домой. Блуждающая земля плывет своим непредсказуемым путем, свободная, не принадлежащая никому и принадлежащая всем. Плывет, как сон, как туман, как мираж. И все-таки она осязаемая, мощная, реальная, видимая глазу, безумно красивая, источающая свой запах мысли, масла и свинца. Над ней восходит солнце, на нее опускается ночной мрак, ее гладят ветры, ей подмигивают звезды, по ней ходят люди. Она хранит свою тайну. Она помогает нам.
Теперь мы могли перепрыгивать с одной земли на другую и чувствовать себя дома на любой из них. Вдали затихали артиллерийские залпы и выстрелы, возвращались в свои дома люди. Нет, мир не избавился от неожиданностей и страшных чудес (да-да, читали кое-что), но в нем стало спокойнее и увереннее. Или мне это только кажется?
Кто же пойдет обратно вместе со мной? Старые друзья. И мои новые друзья. Милый, нескладный Густав, перебирающий сейчас струны гитары и расспрашивающий о чем-то Гетмана, молчаливая, восторженная и красивая Изольда, не отходящая от Цефея, Обскурант, желающий умереть везде, нигде и неизвестно где и поэтому живущий вечно. Пусть только попробует не поехать! Я ему тогда не открою тайну, которую обрела недавно. Тайну золотого ключика, открывающего волшебную дверь. Я знала, что ждет нас за этой дверью. Я знала, что будет за этой дверью — и какую еще землю надо освободить от причальных канатов в недалеком будущем…
Господин Эйлер подарил мне на прощание уравнение, членами которого были семнадцать моих друзей, включая меня, а решением… Не буду говорить, что именно было решением… Гофман преподнес миниатюру, смешную и страшную одновременно, написанную на листе плотной голубоватой бумаги с водяными знаками, и рисунок пером: мой профиль… Кант — изречение. Он заставил меня выучить его наизусть и посоветовал обращаться к нему в трудные минуты жизни. Когда — к изречению, когда — к небу и морю, а когда и к тишине.
Они провожали нас. Простились мы весело и сердечно, хотя и с легкой светлой грустью. Автобус тронулся, и они помахали руками нам вслед. Их фигуры удалялись, уменьшались, становились прозрачными и наконец растворились в сером сыром воздухе. А я думала о том, что произошло. Я могла бы повторить вслед за побежденным философом: «Кой черт понес меня на эту галеру?» Это было бы смешно и мило. Но не будем перевирать цитаты. Конечно, слова, как и блуждающие земли, не принадлежат никому и принадлежат всем. Но ведь у каждого произнесенного слова есть свой — единственный — автор. Не так ли?
Журнальный вариант.
Александр Владиславович Бунеев родился в 1961 году в Воронеже. После окончания факультета журналистики Воронежского государственного университета работал в редакциях газет, в сфере общественных связей. Публиковался в журнале «Подъём», в альманахах «День поэзии — 2012», «Ямская слобода». Автор поэтического сборника «Стихи разных лет», книг прозы «Я хочу, чтобы вы были здесь», «Девочка и Медведь», «День открытых ворот». Лауреат литературных премий «Русский Гофман», «Бежин луг», «Кольцовский край» и др. Член Союза российских писателей. Живет в Воронеже.