Ветер ныл в продушинах, дребезжал рамами — старый дом жаловался на жизнь. Булгаковская темнота за окнами прибывала, как вода, — вот-вот затопит.

Мама мучилась с самого утра: болела голова, ныла поясница… Она лежала на боку, сбив на сторону одеяло, не зная, как поудобнее устроить грузный живот.

Потрескивала печка-голландка. Папа склонился к книге, повернув шляпку настольной лампы, похожей на гриб, чтобы свет не бил маме в глаза. Его долговязая фигура отбрасывала на стену тень, похожую на паука-косиножку, и мама хмыкнула.

Папа тотчас повернул голову:

— Спина болит? Может, принести валик от оттоманки?

Мама покачала головой и заворочалась. Заскулили пружины, и что-то отозвалось на чердаке, заставив маму вздрогнуть.

Папа любил Дом: он в нем родился и вырос, знал голос петель, скрип каждой половицы, дыхание столетнего дерева и даже задумывался о том, нет ли у этих стен собственного разума. Например, иногда Дом вредничал: совал под ноги складки половика, по собственной прихоти поднимал ступеньки, чтобы нога гостя зацепилась за них, громко хлопал дверью. Он пакостил не только чужим, но и маме — так и не принял хозяйку. Мама садилась топить печь, и та плевала ей в лицо сажей; она лезла на чердак и цеплялась за гвоздь, распарывая сорочку вместе с кожей.

— Может быть, съездим завтра к доктору?

— И что он скажет? Все беременные женщины страдают, так заведено, — мама поморщилась.

— Так не должно быть! Ты же не спишь совсем! Я думаю…

— Тсс! — мама приложила палец к губам. — Ты слышишь?

— Что? Свистит на чердаке, да. Это слуховое окно. Ничего не сделаешь, пока не переменится ветер… Весной, как потеплеет, поменяем раму.

— Да нет. Писк какой-то… Мыши?

— Они у нас отродясь не водились, — обиделся папа. — В жилых комнатах уж точно.

— Значит, это во дворе, — упрямилась мама.

— Ладно, сейчас погляжу.

Папа безропотно спустился в прихожую, оделся и зажег керосиновый фонарь «летучая мышь». В детстве я думала, что это название придумал папа. Ему нравилось одушевлять вещи, придумывать им забавные клички. Он по-настоящему прикипал к ним — не по-мещански, из стремления накопить, как привязываются к барахлу иные люди, просто любил то, что служило ему верой и правдой.

Хлопнула дверь, и по заснеженной дорожке запрыгала тень «летучей мыши». Голые ветки яблонь расползались трещинами на фоне темного неба. Над Каверинкой гудели провода. Вдали Заречье тонуло в снежной мгле.

Папа чувствовал: приближается буран, страшный степной морок, подобный тому, из которого выступил навстречу Петруше Гриневу знаменитый Вожак.

Он повел фонарем из стороны в сторону и прислушался. Что-то скрипело или пищало, но так тихо, что мама в доме вряд ли могла услышать. Может, действительно мышь.

Папа пошел обратно к крыльцу, но замер на полпути. Темный комок возле забора, который он сначала принял за мусор, принесенный ветром, шевельнулся, но не от дуновения, а сам по себе. И снова — писк. Он поднял фонарь, осветив пятно на снегу.

Щенок.

Как он оказался здесь? Приполз сам через дыру в заборе или кто-то перебросил его к ним? Раздумывать было некогда. Папа схватил щенка и метнулся навстречу свету и теплу.

На следующий день вместо женской консультации мама с папой поехали к ветеринару.

Ефрем Менделевич Шидловский, известный на весь наш город врач, «ветеран ветеринарного фронта», как он сам себя называл, сказал, что у щенка повреждены шейные позвонки. Возможно, тот, кто бросил его умирать на морозе, пытался расправиться с ним, но Штуша, как ее назвали мои предки, родилась под счастливой звездой. Она выжила, попала в наш двор, и папа каким-то чудом услышал ее щенячий плач.

— Мы не справимся с двумя малышами, — сказал папа. — Давай отдадим собаку в добрые руки.

— А вдруг ее снова попытаются удавить? Или утопят?

Мамины глаза подозрительно заблестели, и папа сдался. Так на неделю раньше меня в нашей семье появилась Штуша.

 

Она росла вместе со мной — шумная, веселая и неуклюжая, как и я. Шея у Штуши так и не поправилась полностью: крупная голова клонилась набок, придавая собаке вид глуповатый и одновременно задумчивый. Он мог ввести в заблуждение кого угодно, только не нас. Штуша была умницей и хитрюгой, причем ее лукавство не имело ничего общего с обычными собачьими плутнями. Обманывала она умело и вдохновенно. Некоторые проделки выходили на свет божий спустя месяцы.

«У животных нет мимики», — вычитала я в детской энциклопедии. Когда я открывала калитку, Штуша бросалась ко мне с радостным визгом и широченной, во все сорок два зуба, улыбкой.

Она никогда не выпрашивала еду — вместо этого молча садилась посреди кухни и смотрела в упор печальными бархатными глазами. «Неужели, — говорил ее взгляд, — у вас не найдется для такой замечательной собаки, как я, немного еды? Самый маленький, завалящий кусочек?» Если трюк не удавался, Штуша начинала дрожать. Ее трясло, как в лихорадке, и всем своим видом она показывала: еще минута без лакомства — и ее уже не спасти. Когда мы пообвыклись с гипнозом и дрожью, наша гениальная питомица изобрела третий способ воздействия. Она стала вздыхать. Глубоко, почти по-человечески, заставляя нас вздрагивать.

Первым обычно сдавался папа. По сложной траектории прямо в пасть очаровательной попрошайке летел кусочек сыра. «Собаку со стола не кормить!» — строго командовала мама. «Я уронил», — оправдывался папа. «Мне не жалко, но это ей вредно». Через минуту мама забывала о своих принципах, расплываясь под лучами собачьего взгляда.

Я заходила еще дальше: мы со Штушей, забравшись за оттоманку, жевали яблоко — одно на двоих. Потом собака самозабвенно слизывала сок с моего лица. «Это негигиенично! — ужасалась мама. — Она же во дворе бегает!» Мы почтительно кивали и начинали сызнова, прячась получше.

«Штуша-Кутуша — страшный зверь», — напевал папа, любовно наглаживая ее замшевое брюшко. Собака жмурилась и толкала его мокрым носом в ладонь: давай, мол, еще, не ленись, хозяин. Иногда мне кажется, что эта сцена — первое в моей жизни воспоминание.

Хозяином Штуша по праву считала папу, маму нехотя слушалась, а любила меня. Все мы легко помещались в собачьем сердце, но я в ее представлениях была кем-то вроде глупого щеночка, которого нужно оберегать.

В те годы мы не жили, а выживали. Папа работал на заводе, пытаясь справиться с учебой на вечернем, мама преподавала химию в Каверинской школе. Родители маминых учеников, зная о нашем положении, иногда приносили продукты. Мама не отказывалась. Вместо дамской сумки она ходила на работу с пухлым папиным портфелем, в который стыдливо засовывала подношения.

Однажды после уроков бабушка маминого ученика сунула мне бумажный сверток в бурых пятнах. Накануне они забили свинью. Я спрятала мясо в портфель и зашагала домой.

День был солнечный и бесснежный. Я спускалась в овраг по мерзлой гулкой дороге, когда навстречу мне вышли собаки — огромная взъерошенная свора. Они не лаяли, только молча скалились, да где-то внутри лохматой движущейся массы зарождался утробный рык. Свора окружала меня. От удушающего страха я совсем забыла про мясо, а когда вспомнила, не нашла ничего лучше, чем достать его из портфеля и швырнуть в собачью гущу.

Половина рванулась в драку за сверток, но остальные продолжали подступать ко мне. Я даже не подумала о том, что портфель и руки теперь пахнут мясом. Кровью. Добычей.

Свалявшаяся шерсть на песьих загривках вставала дыбом, зловещей краснотой отсвечивали глаза, с глянцевых клыков на снег капала слюна.

Пот выступил у меня на спине. Сцепив зубы, чтобы не завопить, я отступала. Собачий рык раскатился над оврагом, но я услышала нечто другое — тонкий заливистый лай. Этого просто не могло быть, как раз из-за этой своры мы никогда не выпускали Штушу со двора. Но лай приближался, моя собака спешила на помощь — нелепая, глупая и отважная.

Мы так и не узнали, как это случилось. Никто не открывал калитку, дыры или подкопа под забором папа не нашел. Собака оказалась на улице так же, как когда-то метельной ночью в нашем дворе — совершенно непостижимым образом.

Как пушечное ядро, она влетела в самую сердцевину своры, и та распалась. Кто-то потащил в сторону мясной комок, но получил удар мощной лапы, и завертелась драка. Самые трусливые завыли, задергались и порскнули в кусты, не выдержав натиска незнакомой собаки. Бесстрашная Штуша пробилась ко мне и почти весело покосилась карим глазом. Знай, мол, наших. И вот тогда я заголосила!

Как во сне, мы увидели соседа дядю Борю. Размахивая топором, он бежал через овраг на помощь девочке и ее собаке…

Ночью я тонула в кошмарах. Мама и папа по очереди сидели возле кровати, держали меня за руку. Стоило мне задремать, как передо мной мелькали собачьи клыки. «Мясо, они отняли мясо…», — плакала я, не просыпаясь. Поскуливала во сне Штуша. Ее лапы дергались — она бежала ко мне на помощь.

Под утро я заснула спокойно, а когда проснулась, комнату заполнял призрачный свет. Выпал снег. Мама спала, сидя на полу у стены. На ее коленях покоилась кудлатая голова Штуши.

 

В другой раз Штуша спасла нас всех. Это случилось через год после нападения своры. Папа как раз готовился к зимней сессии. Он почти не спал, запирался на ночь в кухне и, сгорбившись за неудобным столом, рисовал таблицы и схемы. Штуша лежала рядом на случай, если папе захочется поднять голову от скучных бумаг и погладить умную собачку — по ее мнению, это было естественным желанием любого культурного человека. Когда становилось совсем невмоготу, папа разводил в эмалированной кружке дрянной растворимый кофе и залпом выпивал.

В ту ночь папа поставил на плиту чайник и вернулся к своим таблицам. Строчки покачивались перед глазами, лезли друг на друга и путались. Столбики цифр ездили туда-сюда, как эскалаторы в метро. Папа опустил веки всего на минуту, чтобы дать отдохнуть покрасневшим глазам…

Разбудил его истошный лай Штуши. Она скакала вокруг стола, пытаясь вцепиться зубами во врага — неведомого и невидимого. Враг лез из газовой горелки, залитой водой, и расползался по кухне. Папа вскочил и едва не потерял равновесие. Деревянные полки, на которых громоздилась кухонная утварь, кособокая печь и газовая плита с тяжелыми чугунными крыльями завертелись у него перед глазами. Штуша неистовствовала. Папа рванул раму — она не поддалась, еще в октябре мы тщательно заклеили окна и заткнули щели. Тогда папа схватил кочергу и ударил. Стекло разлетелось вдребезги, в кухню ринулся холодный зимний воздух.

Мы были спасены.

 

Когда-то мы вместе росли; теперь было иначе — я взрослела и крепла, а собака, наоборот, дряхлела. В темной шубке проглядывала седина. Штуша приволакивала заднюю лапу и проводила все меньше времени во дворе. Даже ее фирменные вздохи, казалось, стали тяжелее.

Однажды Штуша совсем ослабла, и мы повезли ее к врачу. «Ветеран ветеринарного фронта» в клинике больше не принимал, вместо него в кабинете суетилась бледная рыжеволосая девушка.

Осмотрев собаку, она сухо сказала маме:

— Я, конечно, не вправе на чем-то настаивать, но я бы посоветовала не мучить животное…

Мама молча забрала Штушу, и мы вышли на августовский солнцепек.

— Поехали к Шидловскому.

Ефрем Менделевич жил в аккуратном зеленом домике. Вдоль низкого заборчика росли мальвы и наперстянка, над ними кружили пчелы. Когда мы подошли к калитке, он как раз выходил на крыльцо.

— Здравствуйте, мы…

— Штуша, радость моя! — просиял Ефрем Менделевич. — Я помню всех своих пациентов.

В комнате было прохладно. Уложив Штушу на лавку, Ефрем Менделевич начал осмотр. Пока его руки порхали над впалыми собачьими боками, Штуша пристально смотрела на меня, словно прося прощения за свою немощь. Шидловский встал, и я поняла: это все.

— Штушино время пришло.

Мама вздрогнула от звука его голоса:

— Как?

— Отпустите ее. Она будет присматривать за вами… оттуда. Уж я-то знаю, много собак повидал… — Он отвернулся к умывальнику.

Звякал стержень, и вода лилась в ведро, словно ничего не произошло. Штуша смотрела, не мигая. Казалось, она все понимала и не боялась. Страшно было нам.

 

В последнее воскресенье августа мы пошли на Реку в любимые Штушины места. Всю дорогу папа нес ее на руках, но на косогоре, среди высушенных солнцем трав, она вдруг воспряла духом и поднялась на дрожащие лапы.

— Вот видишь, ей лучше, — с надеждой сказал папа маме. — Может, повременим?

Мама покачала головой:

— Мы не имеем права мучить ее из-за… своей слабости.

Штуша сделала несколько шагов по тропинке и, обессилев, легла. Я опустилась рядом. Обычно мама не одобряла валяния на траве — «платье зазеленишь», — но в этот раз не сказала ни слова.

Я вспомнила, как Штуша неслась отсюда, с косогора, вниз, стоило мне позвать ее. Сейчас она лежала тихо-тихо, только хвост чуть подрагивал. «Я люблю тебя». Штуша в ответ вздохнула.

 

Процедуру назначили на вечер первого сентября. Стояла свинцовая степная жара, воздух вибрировал, как бракованное стекло. Мы с мамой возвращались из школы по выбеленной солнцем улице. Синтетическая блузка с рюшами облепила тело. Цветочные стебли в маминых руках потемнели и обмякли, как зелень в супе.

— Ты… можешь остаться дома, — нарушила молчание мама. — Мы с папой справимся.

Наверное, это был хороший выход, но я вспомнила Штушу, бегущую ко мне на выручку, и ответила:

— Нет. Я пойду с вами.

На пороге нашего дома тишина едва не сбила меня с ног. Даже в последние дни Штуша подавала голос, стоило кому-то войти. Мама бросила охапку цветов — там, кажется, были разноцветные астры и три ощипанных гладиолуса — в угол и, не разуваясь, метнулась в кухню. Я услышала ее голос: «Штушенька, милая, мы пришли» — и уткнулась лицом в плащ на вешалке. Он умиротворяюще пах домом: грушевым компотом, печным дымом и метелками укропа, высохшего в проткнутом солнцем полумраке чердака. Когда я выпуталась из духмяных складок, плащ оказался мокрым, хотя дождя не было уже третью неделю.

 

— Вы можете оставить тело, — сухо сказала ветеринар, — мы позаботимся.

— Мы ее заберем, — ответила мама.

Мне хотелось крикнуть, что никакое Штуша не тело, она — мой друг, куда более близкий, чем те девчонки, которые шили короткие юбки на маминых машинках и пробовали курить в колючих кустах на склоне оврага.

Мы зарыли Штушу на косогоре, поближе к закатному небу. Папа бодро размахивал лопатой, но глаза его были красны, мама аккуратно раскладывала поверх прямоугольника потревоженной земли астры и гладиолусы. Ветер с реки трепал их венчики. Мне все еще не верилось, что земля навсегда поглотила мою Штушу.

— Я не знаю, — нарушил тишину папа, — есть ли рай для людей, но для собак он должен быть точно.

— Смотрите, — мама ткнула пальцем в рдеющее небо.

Над горизонтом стремительно неслась взъерошенная облачная собака, точь-в-точь Штуша…

 

С современными детьми травмы прорабатывает психолог. Поправляя очки в модной оправе, он сортирует детские мысли и эмоции, раскладывает их по полочкам, нещадно расправляясь с мусором, который путается под ногами. Тогда все было иначе. Родители, конечно, понимали, что Штушин уход проделал во мне дыру, но о ее масштабах не догадывались. У меня были друзья и подруги. Они пили чай с пирогом-разборником в день моего рождения, сидели рядом со мной на уроках и переменах, обсуждали последние новости, но сокровенное я поверяла только Штуше. И дело было не в том, что она, бессловесная, вряд ли выдала бы мои мысли. Я искренне верила, что понимает меня только Штуша.

Шли дни. Осень навалилась на нас, и мы прогнулись под ее натиском. Бурый, словно выжженный, прямоугольник слился с желтизной берега, потонул в ней, и я одна по-прежнему знала, где оно, это место. Каждый день после занятий я взбиралась на косогор, садилась на землю, подсунув пакет со сменной обувью, и говорила со Штушей, как с живой. Узнай родители, чем я тут занимаюсь, наверное, упекли бы меня в больницу.

«Почему, — шептала я Штуше, — так несправедлива жизнь? Почему мы живем дольше, чем вы? Если бы я могла отдать тебе, милая моя, пять, да что там, десять лет собственной жизни, я бы даже не задумалась…»

Облака проплывали над нами, влекомые вечным небесным непокоем.

 

В конце ноября выпал долгожданный снег. На косогоре меня прострелило ледяным ветром, и я поспешила убраться домой. В ржавом ящике у калитки белело письмо, адресованное папе. Я оставила его на письменном столе.

Папа пришел поздно. Преодолевая вязкое нежелание говорить с кем бы то ни было, я спустилась вниз. Стоя возле вешалки, папа разматывал шарф. Тень отросшей за день щетины ненадолго рассеялась под озарившим лицо светом, когда он увидел меня. По привычке папа опустил взгляд, ища глазами Штушу. Все еще не привык…

Ужинали вяло: папа устал, мама от перемены погоды мучилась головной болью, у меня не было аппетита. После ужина папа лег отдохнуть; мы с мамой мыли посуду в остывающей кухне. Грохнуло ведро. Папа возник в дверях бледный, словно увидел призрака:

— Письмо пришло… из администрации…

Мама просияла:

— И?

— Сносить нас будут скоро…

— Где дадут?

— Тут не написано.

Папа подтянул к себе табуретку и по-стариковски тяжело сел.

— Так скоро…

— Ну уж и скоро! Сколько ждем уже, сил никаких нет.

Они столкнулись взглядами.

— Я не думал, что так скоро, — беспомощно проговорил папа, хватаясь за табуретку, словно неведомая сила могла снести его на пол.

— Зато удобства будут, а не это, — мама укоризненно ткнула пальцем в сторону закутка за цветастой занавеской, где папа устроил помывочную.

— Так скоро… — эхом повторил папа.

 

Переезжали на Пасху. Овраг раскис от дождей, и большой фургон завяз в жирной грязи.

— Твою мать! — орал шоферюга, пытаясь выправить колесо с помощью короткой лопатки, казавшейся детской в его огромной лапище. — Ненавижу ваши выселки!

Разбитые башмаки папиных приятелей месили вязкую кашу. Закатав тренировочные брюки, мама наравне с грузчиками выталкивала фургон на свободу. Папа, весь в поту и брызгах, бестолково суетился возле кабины. Я стояла поодаль, прижав к груди портфель, набитый школьными принадлежностями.

Фургон, наконец, напрягся и дернул вперед; сочные брызги грязи полетели в меня…

Когда вошли в новую квартиру, уже стемнело. Папа методично щелкал выключателями — лампочки отбрасывали резкие тени на голые стены. В комнатах плавал едкий запах краски, стены дышали теплой клеевой сыростью.

Я сняла шапку и расстегнула пальто, но пот все равно выступил на лбу и спине.

Грузчики принялись собирать кровати и столы, мама в кухне вскрывала ящики с посудой и продуктами. Папа стоял в темной комнате возле окна и смотрел на улицу, обозначенную аккуратной линией фонарей.

 

— В субботу будут сносить наш старый дом… — папа зацепился за порог и едва не упал в прихожей; от него несло водкой и луком.

— Все успокоиться не можешь?

Мамины руки быстро перебирали льняное полотенце. Она шагнула к нему, но, передумав, скрылась в кухне. Папа, не снимая пальто, сел на деревянный ящик, в котором перевозили посуду.

В субботу я вернулась из школы рано — географичка заболела, а подменять ее никто не хотел. На кухне мама остервенело рубила капусту. Сечка с грохотом опускалась в корытце, стол раскачивался в такт.

— Где папа? — спросила я.

— Ушел в Каверинку. Сегодня дома сносят.

Я бежала, потом ехала на трамвае и снова бежала. У оврага кучно стояла техника: экскаватор, трактор, несколько самосвалов. Сползлись, как падальщики.

Нескладную папину фигуру я увидела издалека. Он стоял посреди улицы, наклонившись вперед, словно собирался боднуть экскаватор, на стреле которого неподвижно висела «баба» — шар-молот.

— Ты зачем здесь? — папа поправил мне шапку.

— Дом… пришла… посмотреть… — я все еще задыхалась.

— Смотреть тут нечего.

Наш дом стоял сиротливый и распахнутый. После нашего отъезда его немного повело назад, и окна закатились, как глаза умирающего.

— Они этим будут… рушить? — я ткнула пальцем в шар-молот.

— Наверное.

Даже животных усыпляют тихо и безболезненно, дом же обречен опрочувствовать все до конца. Он будет ломаться, трескаться, скрипеть, и мы не в силах будем ему помочь.

— Ребенка уберите, — мимо прошли экскаваторщик с милиционером. Оранжевая спецовка одного составляла странный контраст с серой курткой другого.

Папа взял меня за руку, и мы отступили назад.

Началось. Все вдруг пришло в движение. Экскаватор, как танк в военном фильме, пополз к дому. Папа сжал мое плечо — ощутил, видимо, жгучее желание рвануться вперед, под хищные гусеницы, вопя что есть мочи:

— Не отдам, изверги, это мой дом!

Экскаватор завертелся, приноровился и коротко, почти без замаха, двинул шаром, как пушечным ядром, в стену. Дом всхлипнул и вздрогнул, и папа дернулся с ним вместе. Я боялась увидеть его лицо, поэтому уставилась на ристалище. Машина снова поползла, уже менее смело, бочком, и снова шар невысоко подлетел и ткнулся в стену. Она лопнула и задымилась пылью.

«Баба» опять ударила, будто ставя на нашем доме черную точку. Рухнула стена, и сразу за ней со змеиным шорохом внутрь оползла крыша.

Тектонический сдвиг. На моих глазах менялся пейзаж, знакомый с рождения. Стало видно, как по склону сбегают вниз убогие мичуринские сады и наделы, которым вскоре суждено полечь жертвами новой застройки. Здесь станут жить люди, и некоторые никогда не узнают, что до них здесь была чья-то вотчина.

 

Каверинка не хотела меня отпускать. В сам район я не совалась — нечего там делать, грязь да стройка, — зато на косогор к Штуше заглядывала регулярно. Когда сошел снег, я с ужасом осознала, что не помню, где именно лежит моя любимица. То тут, то там на дерне мне чудились рукотворные линии, но какая из них верная, я не знала. В конце концов, решила я, Штуша не под землей, она где-то там, в другом мире, откуда приглядывает за мной.

Облака лениво покачивались в голубой зыби, и я представляла, что на одном из них сидит моя Штуша. Голова ее чуть повернута набок из-за калечной шеи, одно ухо прижато, другое поднято. Изредка она вздыхает, и вздох едва отличим от человеческого.

 

В шестнадцать лет я впервые влюбилась — в типичного школьного ловеласа, кичливого и пустотелого. Его звали Кириллом. В драке на рок-концерте Кириллу сломали ребра, и я ежедневно таскалась к нему в больницу Семашко с бутербродами, пирожками и пивом. Пивные банки я несла у сердца под курткой, чтобы их не увидели сестры, и, волнуясь, совала ему на лестничной площадке. Руки у меня были ледяными, а пиво — теплым, и он глухо выговаривал мне за это.

Иногда мы сидели на скамейке возле больницы или бродили по территории и смотрели, как шмыгают мимо «скорые». Весеннее солнце резало нам глаза. На растрескавшиеся плиты дорожек выползали жучки, и Кирилл давил их белыми разношенными кроссовками без шнурков. Гадко и жалко.

— Зачем? — спросила я.

Он посмотрел на меня, и его глаза блеснули на солнце стеклом и пустотой, как у коллекционных кукол.

— Вот ты ходишь к нему, пиво носишь, — поймала меня на вонючей лестнице медсестра; в ее лице было что-то овечье, и химическая завивка только усиливала сходство.

Я вырвала руку, но она заступила мне дорогу:

— Дура ты. Дуреха. К нему девки таскаются пачками, и он с ними сосется — смотреть противно.

— Дайте мне пройти, — я почти отпихнула ее.

— Дура и есть. Пожалела я тебя, дуру, и родительские деньги, — она медленно, чуть прихрамывая, пошла вниз.

Я же машинально поднялась еще на один пролет, постояла возле окна, закрытого пыльной сеткой и, развернувшись, выбежала на улицу. Город дышал предвкушением черемухи.

Пиво я оставила себе. Оно оказалось невкусным. Я сделала пару глотков, а остатки зашвырнула в заросли на склоне оврага. Вкус, похожий на желчь, вызвал тошноту, и я поспешила зажевать его пирожком.

Невдалеке грохотала стройка. Я поднялась на косогор, к счастью, безлюдный. На Штушином пятачке чернели угли. От злости я разбросала их ногами, плюхнулась прямо в золу и окурки и расплакалась.

Земля была еще холодна, голову обжигало злое весеннее солнце, а внизу меня тряс озноб. Он поднимался от стылой земли к рукам, животу, сердцу…

Я подняла взгляд и вздрогнула. Шагах в ста от меня стояла Штуша и пристально смотрела мне в глаза. Ее хвост подрагивал, и она улыбалась.

Это неправда. Я ущипнула себя за руку, но собака не пропала. Наоборот, сделалась четче, как будто я приблизилась к ней и видела теперь каждую шерстинку на темной спине.

Я знала, что подниматься нельзя — все исчезнет, поэтому протянула руку и позвала ее. Штуша сделала несколько несмелых шагов и остановилась. Она слышала и видела меня, но подойти не могла.

Длилось это наваждение несколько минут. Потом я моргнула — и ее не стало. Только косогор и трава.

 

…Больше со мной такого не случалось. Я росла, становилась умнее и крепче, но без Штуши. Несколько раз меняла города, пока однажды под Новый год не осела в Петербурге. То была страшная, похожая на блокадную, зима — многие ее помнят. Город задыхался во льду и снегу.

Я снимала комнату на Петроградке, и нам было едва ли не хуже всех: узкие улицы, промерзлые чердаки, дворы, засыпанные по самое кирпичное горло, поднял голову — бахрома остро отточенных сосулек. Того и гляди, попадешь под ледовую бомбежку.

В тот день была моя очередь готовить. Я тащила два огромных пакета — они оттягивали руки и врезались в ладони. «Больше не могу», — произнесла я вслух, остановилась и бросила пакеты в снег.

Темнело, но фонари еще не горели. Город расплывался под моим близоруким взглядом, как недосушенная акварель. Я выпрямилась, расправила плечи и, скользнув взглядом по другой стороне улицы, увидела собаку.

Она неподвижно сидела возле стены. Черная, с вывернутой шеей, одно ухо стоит, другое — нет. Я ощутила холодок на спине. Так не бывает.

— Штуша!

Мне показалось, что собака шевельнулась. Не помня себя, я подхватила пакеты и бросилась через улицу. На последней трети пути я осознала, что сумерки и плохое зрение сыграли со мной злую шутку. Никакой собаки не было — только темное пятно на стене. Содранная штукатурка, темно-коричневый кирпич…

Я споткнулась о поребрик и упала. Боль обожгла колено, разлетелись по снегу банки, мешки и коробки. Дура набитая! Приняла какую-то дрянь за свою собаку! Слезы брызнули из глаз, но в этот момент за моей спиной заскрипело и ухнуло, отсекая быль от небыли.

Прихватив с собой колено водосточной трубы, ледяная громадина обрушилась прямиком туда, где на снегу виднелись мои следы и вмятины от пакетов.

 

Грохот погас. В тишине, покачиваясь на проводах, зажигались фонари. Я сидела на тротуаре и не плакала. Забыла на некоторое время, как это делается.

Возле моего плеча раздался вздох — тихий, почти человеческий.

 


Анна Бабина родилась в Ленинграде. Окончила юридический факультет Санкт-Петербургского государственного университета. Прозаик. Публиковалась в журналах «Юность», «Нева», «Нижний Новгород», «Север». Лауреат литературных конкурсов «Хрустальный родник», «Северная звезда», «Всемирный Пушкин». Финалист премии «Лицей», победитель издательской программы арт-кластера «Таврида». Проживает в Санкт-Петербурге.