Привязалась же! Теперь, видать, на веки вечные. Эта бессонница, как пить дать, доконает меня раньше времени. И так никуда от нее не деться, а нынче и вовсе. Разве уснешь? День Победы.

Вечерний салют отбабахал под теплым проливным дождем. Говорят, во время Парада Победы в сорок пятом небо тоже плакало… от счастья и от боли потерь одновременно. И все же дождь 9 Мая сорок пятого — очищающий. Омывал раны, смывал с земли оставленные фашистами следы.

Уже далеко за полночь. Пора бы народу угомониться. Но вовсю лупастят окна студенческих общежитий, что оккупировали нашу Веселую слободу. Слышен неумолчный гам, то и дело над крышами многоэтажек и потесненных ими наших частных домиков взлетают в небо петарды.

Какой уж тут сон! Встаю, кутаюсь в шаль. Отсюда, с высоты мансарды, вся слобода как на ладони. Но дождевые потоки настолько размывают свет уличных фонарей и все остальные огни, что, старайся не старайся, ничегошеньки не рассмотреть.

 

Беру недочитанный томик Носова, глаза и голова, уставшие от дневного сидения за компьютером, наотрез отказываются во что-либо вникать. Гашу верхний свет, оставляю включенным лишь полумощный ночник.

В его ореоле направляюсь к окну. И в нем, словно в слегка потускневшем зеркале, вижу себя: заплетенные в косу светло-русые, не видать — но я-то знаю! — с уже нередкими серебринками волосы; довольно широкое, доставшееся от бабушки Григорьевны лицо. Умаявшихся работой и бессонными ночами, когда-то бирюзовых, с годами, может, и потерявших яркость, но все еще голубоватых глаз в ночном окне не рассмотреть.

 

Не разглядеть и двух фотокарточек на противоположной стене за моей спиной. Они и так-то поблекли напрочь, даже при дневном свете уже с трудом различишь на одной бабушку Анну Григорьевну, мамину маму. Годов сорок — сорок пять ей на снимке. Такой я ее не помню, меня в ту пору еще и на свете-то не было, когда случайный залетный фотограф щелкнул их под рябинкой вместе с подругой Настей Куршевой.

На бабушке платочек домиком… Темненький передник… Видать, прямо со двора, с управки уговорил их — может, корреспондент местной газеты? — сделать для каких-то своих нужд снимок, а спустя время случайным случаем передал и эту карточку.

Писать о моей Григорьевне в газете и снимать ее на карточку было за что. Перебедовав с младенцем на руках оккупацию, вскапывать лопатами столько соток колхозного поля, как осиливали они с соседкой Настей в ту послевоенную пору, ни одной иной бабе в колхозе не удавалось.

 

Рядом еще фотокарточка — на ней другая бабушка, отцова мать Наталья Сергеевна. Шестерых в одиночку подняла… Наверно, ее вообще без детворы невозможно было увидеть. Только свои выросли, появились первые внучата. И на этом снимке она с двумя моими двоюродными сестрами. Первая — от старшей дочери Нины — прижитая в Германии с таким же, угнанным в неволю, мордовским парнем Иваном, белобрысенькая шестилетняя Зина, и вторая девчушка, совсем малышка, Тамара — от средней дочки Нади, тоже побывавшей в Германии. Совсем малолеткой подсунул Надежду в списки вместо себя свой же, деревенский, а сам подался в полицаи.

 

Прохладная черемуховая пора. Ливший в веревку дождь постепенно истончается, и шум его почти затихает. Примолкают и неугомонные мои молодые соседи в общагах. Вот и отшумел еще один праздник Победы.

Но для меня он все еще длится: в эту нескончаемую вешнюю ночь почему-то вдруг то ли придремался, то ли просто выпорхнул из памяти звонкий морозный день из моего детства.

…Еще и первопуток не лег, так, чуть осеребрилось — самое время брать по лесам калину. Мне лет пять, но я уже, хвостик хвостиком, обошла с бабушкой Наташей все приигинские перелески. Бабушкой для таких походов даже была заказана деду Пущаю специально для меня маленькая легонькая плетушка.

Не устану благодарить за мир, который, не подозревая того и сама, бабушка Наташа для меня открыла: от малой былинки и букашки до могучих боровых дерев, от многочисленной певчей до всякой-разной иной дикой братии.

 

Может, потому что «уже в разум начала входить» и, наверное, смогла бы уже понять ее горе, привела меня тогда бабушка Наташа на это, дорогое ей место. Калины в тот раз набрали под завяз, плетушки полным-полны и ягодка — за мое почтение — одна к одной. Видать, год на нее выдался урожайный.

Не доходя версты две до деревни, у Мишенькиных оврагов, оставили мы добыток в приобоченных бурьянах, а сами свернули в сторону. И, пройдя чуток серебрившимся в полуденном морозном солнце угорьем, остановились у едва заметной ямины.

— Вот… туточки, — бабушка принялась обрывать с прихваченной калиновой веточки ягоды и осыпать ими яму. — Запомни место, касатка: тут погиб твой дядя, сынок мой Петя. Всего-то ничего, двенадцать было, мальчишка мальчишкой, чуть постарше тебя. Снаряд с ребятами вздумали разобрать… Остальные все, хочь и израненные, выжили, а Петя мой… Все бы на свете сейчас отдала, только бы не было войны той проклятущей, только бы остался сыночек живым!

 

Двадцать лет после окончания Отечественной… Со всех сторон на место лебеды уже наступал высокий березняк, карабкаясь по кустам крушинника, проныра-хмель оплетал днище, но оно не затягивалось, отчетливо просматривались его очертания. И повсюду, словно капли крови, алели принесенные бабушкой на помин души ее сына ягоды калины.

Видно, не могла, не имела права зарасти та вывороченная взрывом ямина, как не смогли зарасти в бабушкином сердце раны, как не стихли в нем боли от потери кровиночки, сгинувшем в апреле сорок четвертого малолетнем старшем брате моего отца.

Много раз в своей жизни приходила я на тот угор. Если случалось бывать на хуторе в майские — с первыми тюльпанами, летом — с букетом луговых цветов, с пучком земляники, осенью — это уж, как правило, словно от бабушки Наташи, — с веточкой калины.

 

Вот и светает. Выключаю ночник. С востока розовеет. И кисточки черемух, выполосканные ночным дождем, тоже окрашиваются в чуть приметный розовый. Значит, день будет солнечный. Ну и дай-то Бог!..

Надо вставать, собираться в дорогу. Отошедший в мир иной два месяца назад отец, последний житель нашего хутора, доверил под пригляд свой старенький домишко. Негоже его оставлять на разруху. Да и пора: душа снова просит свидания с дорогими сердцу местами…

 

Конец мая. Две недели как я обретаюсь на хуторе.

Утро молодое, звонкое, воздухи вкуснющие — пригоршнями пей. По-всегдашнему, до сих пор у нас неизжитому деревенскому обычаю затворяю хату на палочку и спускаюсь с крыльца.

На исходе мая без хозяина не паханый с прошлой весны отцовский огород прямо на глазах зарастает всякой-разной муравой. Кажется, почуяв вольницу, со всей округи слетелись на него семена одуванчика, дикого калашника и прочей-разной сорной чуди. У обнесенной разлапыми кленами горожи метра на два повылазила настырная кленовая поросль. Перевернет, бывало, отец сохой землю, ее и не видать, а теперь глядишь, лет через пять — ей дай только волю! — эта диковина и половину засиротевшей усадьбы заполонит.

 

За огородом поле, которое тоже без уходу постепенно сиротеет. Из бора еще при отце налетели на него семена сосны и березы, и бывшая пашня превратилась в молодой подлесок — скоро можно будет на ней, считай, прямо под окнами маслята да подберезовики собирать.

Когда-то мозолистая, укатанная до звону телегами, тракторами да машинами, суглинистая дорога озеленилась вездесущим одуванчиком и подорожником, а вдоль обочин уже пустилась в рост не поддающаяся ни зною, ни морозу спутница большинства нашенских проселков — колючка-татарница.

Иду к людям. Продукты, что прихватила с собой из города, подъелись, да и по живой человеческой речи соскучилась. До соседнего села Кирово версты две-три, в нем еще теплится живой дух: какие-никакие, а все ж таки уцелели почта, медпункт и магазин. Вместе с когда-то большим, а теперь, можно сказать, малообитаемым селом этим раньше, при Советской власти, наш хуторок входил в единое хозяйство, теперь же — все сами по себе.

 

Выскочив из подлеска, переблескивающий на восходящем солнышке уросный проселок с игинского угора скатывается в Ярочкину балку, пробегает плотиной мимо образовавшегося на месте торфяных ям обнесенного красноталами и ивняком прудка. Куда ни кинешь взгляд — все вокруг зелено: и косогоры, и с озимой пшеницей арендаторские поля. Уже во всю мощь прозеленились и сосновый борок Хильмечки, и подступающий к самому пруду Ярочкин лес. Румяной лепешкой на водном блюдце отражается солнышко, состряпанное добрыми, устоявшимися с середины мая погодами.

Начинает припекать, на ходу даже по-летнему жарко: приходится распахнуть отцовскую душегрею, открыться навстречу тянущему с воды свежему ветерку. Перемахнув через балку и поднявшись по желтому глинистому взгорью, равняюсь с колхозными коровниками.

Вокруг них тишина. Словно пролетел враг. Ни мыканья, ни голоса доярок. Лишь в прошлогодних сухих будыльях борщевика белеют костьми перекрытий порушенные здания, словно остовы какой-то большущей, павшей от бомбежки или послевоенного голода скотины. Будто и не поднимали их, эти фермы, поставленные аккурат перед войной всем миром, кирпичик по кирпичику вернувшиеся с фронта мужики.

Проселок спешит побыстрее миновать запропащее место. Хоть и знаю, что в этой распотерянной дыре никогошеньки уже пару десятков лет не сыскать, все ж таки стараюсь на колхозные дворы не оглядываться, но невольно вздрагиваю, заслышав вдруг скрип какой-то болтающейся на последнем гвозде слеги, и следом жуткий вскарр все надеящегося здесь чем-нибудь поживиться одинокого приблудного ворона.

 

Равняюсь с бывшим правлением колхоза. Окна конторы и приютившейся к ее боку библиотеки где выбиты, где заколочены фанерой. И тут гробовая тишина. Лишь поблизости, под крышей тоже захлебнувшегося молчанием колхозного тока все еще гуркуют голуби да, перелетывая шумной веселой стайкой с места на место, копошатся в сытном соре воробьи.

Дорога идет под уклон, сквозь престарелый колхозный сад, который назло забвению — может, из последних сил? — по весне цветет как сумасшедший, а по осени усыпает расхозяйничавшийся в нем дурнопьян никому не нужными штрифелями и антоновками.

На краю этого сада, недалеко от большака, все еще виднеется памятник воинам, павшим за освобождение нашей округи, — отлитая в гипсе простая русская женщина в обычной своей одеже: повидавшая виды фуфайка, на голове белокрайка, на ногах сапоги, в руках — букет полевых цветов. Пришла, стала у могилы, поникла: скорбит о погибших.

Если присмотреться, то в ней можно отыскать черты любой нашей деревенской бабы. Обличием и с обеими моими бабушками схожа да и на Нюру Куршеву, и на Шуру Кузину, и на Зою Леонову смахивает.

В послевоенные годы из близлежащих деревень, со всех полей и угоров, где в спешке были захоронены наши бойцы, свозили их останки в Кирово и здесь, в этой братской могиле, предавали земле.

Помню, будучи школьницей, занималась и я вместе с другими ребятами поисковой работой. В то время часто приезжали они, матери, жены и дети погибших в наших краях красноармейцев, в День Победы на могилу к своим родным.

Колхоза давным-давно нет, школы тоже, да и народу — раз, два и обчелся, а вот могила героев, памятник, оградка — все в приборе. Слава Богу, хоть это не в запустении. Хочется верить, что на земле, где двадцать два месяца лютовал фашист, на земле, по которой прокатилась одна из величайших битв Второй мировой, этого не сможет произойти, покуда жив будет хоть один мой земляк.

 

…Заглянула за свежими газетами на почту, прикупила в магазине молока-хлеба — и обратно на хутор. Отправилась не через пруд, а вдоль села. Можно в Игино попасть и таким путем, перебравшись на краю Кирово по кладям через поросший тальниками ручей.

 

Конечно, выбрала эту дорогу с умыслом: вдруг да удастся с кем-нибудь из земляков свидеться, потолковать об их нынешнем житье. Но мне не повезло: то ли жителей, и вправду, в селе почти не осталось, то ли дела неотложные все еще держат их в эту страдную пору пролетья на огородах и задних дворах.

И только почти на самом выходе из села смотрю — на пороге своей подслеповатой хатенки сидит старик. Сколько себя помню, столько помню и этого дядьку Митрия. Бывало, девчонкой прохожу утром в школу, а он, тогда еще молодой мужик, уже сидит у крыльца. И позже, когда бы ни приехала к родным, иду к себе на хутор, тоже вижу: сидит на своем посту под прилаженной пионерами когда-то ярко-красной, а теперь напрочь проржавленной звездой.

Кажется, ничем-ничегошеньки, разве что волосы стали белей белого да добавилось несчетно морщин, а так ничто не изменилось в его облике. Он и при жизни своей Матрены выглядел точно так же: летом — старая телогрейка, зимой — замусляканная фуфайка, в любую пору — ватные стеганые штаны, и на груди обязательно — два ордена Отечественной войны. Были, конечно, у Митрия Саввича и другие награды, но он почему-то носил именно эти.

Выставит культю правой ноги с деревянной опорой вперед, изловчится, выбьет культями рук из пачки беломорину, кинет пачку на свой верстак, на котором, не смотри, что инвалид, наловчился такие выкрутасины мастерить, что вся округа диву дается. Затянется и смотрит, смотрит раздумчиво в себя…

— День добрый, Митрий Саввич! — кланяюсь. — Как без Матрены Карповны справляетесь?

— Татьяна, что ли чи? — встает, напрягает глаза старик. — Здравствуй, милая!.. Как, говоришь, перебедовываю?.. Э-эх, девонька!.. Дак как, как… Мы привыкши… Только б не было войны, а то вишь, как народу по нонешнему времени тяжко… Упаси Господь!..

 

Возвращаюсь в Игино уже под вечер. Ярочкин лес и Хильмечки потемнели и, кажется, вплотную приблизились к хутору. Поджаристая солнечная лепешка, очерствев за день и осыпав своими золотистыми крошками припойменные лозняки, вот-вот схоронится в низину. Все гуще тени от околичных осокорей, все кучней комариные столбы.

Из палисада густо тянет жасмином и пионами. Это от бабушки Наташи еще повелось: отец, как и она когда-то, любил всю эту неземную красоту и в своем саду, и на погосте у родичей, и к месту, и где, может, кто скажет, эта радость и не к месту, — повсюду насажал сиреней, флоксов и всяческой другой духовитой всячины.

Затворяю на ночь калитку. Присаживаюсь на лавочку в сирени. Где-то на ближней кировской окраине сиротливо поскуливает одинокая собачонка — наверно, Жулька дядьки Митрия. Жду, когда появятся на селе первые огоньки — отсюда, с самой верхней точки хутора, их хороше-енько видать: один, два… все семь.

Сижу, и кажется мне, будто вот-вот распахнется калитка, и на двор, как бывало раньше в эту пору, войдет отец с косой на плече, и, встречая его, бабушка Наташа скажет: «Ну, с початком, с первым укосом, сынок! Заморился, небось? Ну, ничего-ничего! Все сдюжится… Лишь бы не было войны!»

 

НЕ ТРЫН-ТРАВА

 

1

 

За бортом облитые розовым молочком облака постепенно принимают окраску разбавленных водой чернил. Вечереет. День ушел, как вздохнул. Федор косится на часы: сколько там по московскому? Ого! Уже к девяти! Надо полагать, еще минут пятнадцать и — пристегните ремни, идем на посадку!

 

Марина, наверно… Федор ловит себя на мысли, что, может быть, впервые за эти две недели вспоминает о жене… Наверно, хлопочет… знает, что он возвращается сегодня… Накрывает в беседке…

Что-то когтисто царапает Федорову душу. Но размышлять об их с Мариной отношениях, казниться сейчас было бы выше его сил. И так измучен и измочален… Завтра… Все завтра… А сегодня — чай… может быть, кусочек пирога… и спать! Хочется поскорее упасть в домашний, не гостиничный, уют.

 

К удивлению Федора, дом пуст. В гостиной на столе телеграмма: «Почти помер тчк дед». И рядом — записка, Маринин почерк: «Я в Коноплянке».

…Как-то рано ушли родители. Сначала мама… следом — батя. Из родных у Федора только и есть, что этот чудаковатый, заполошный престарелый дед Микита, отцов отец. Живет один-одинешенек, звал к себе, так он: «Смерти моей хочешь?»

Как после таких слов заберешь?.. Ни покоя с ним, ни сладу. Что ни месяц — шлет телеграмму, мол, приезжай, дозволь старику помереть спокойно. Затвердил: может, потому и не отхожу, что «радость» передать некому. И придумает же!.. Не чую, мол, кому радость моя нужна, «потому считаю, что и правов не имею в могилу сойтить».

Самое время сейчас Федору с дедом валандаться! Ведь опять обман натуральный. Дед Микита еще о-го-го! Расторопный! Не один годок поскрипит! Придуривается только… Пристает с ножом к горлу — приезжай! — вынь да положь! Ну, так, ясное дело, всем внимание дорого. Любыми путями к себе и заманивает. Ишь, чего наловчился — смертью своей пугать!

Не успев приклонить голову к подушке, Федор проваливается в такую глубину, откуда уже не слышны дедовы упреки, не видны тревожные взгляды Марины. Единственно, о чем успевает подумать: «Не забыть бы гостинцев… совсем обнаглел, скоро лица дедова не вспомню… жаловался, кажется, дымарь прохудился… не забыть бы… Славный дед… Праведный… Только вот чудит на старости лет».

 

2

 

…Ухлопав полдня на магазины, только к вечеру Федор, наконец-то, вырывается на пригородную трассу. Переливы убегающей вдаль цветущей тверди уже объединяются с небесной ширью, которой не видно конца и края. Ветерок гонит прочь островки подсеребренных облачков, и они спешат на запад, насытиться меркнущей зарей.

Солнце садится за бор. До Коноплянки три часа езды. Мало-помалу густеет западный край неба, потом он багровеет, словно от большущего пожарища. День догорает, и вот уже машина режет придорожный туман, размывающий очертания отдаленных лесополос. Неожиданно из-за сизого урочища выползает (плетется лениво-лениво, будто нога за ногу) громадная, широколицая лунища. В позднем вечере парят купола церквушек приобоченных селений, пролеты каких-то мостов, рекламные щиты. Воздух свеж, словно его пропустили сквозь сосновый бор.

Где-то там, впереди, в долине, запеленатая в сонмы туманов, дышащих парным молоком, как дитя в голубой колыбели, лежит распростертая навзничь деревушка, в которой все идет, как надо… из ниоткуда в никуда… а в этой деревушке пропахшая миром, подслеповатая хата (со всем ее деревянным естеством) радостного грешного деда Микиты, добрейшего — цыпленка не обидит. А в хате печь — хоть вшестером завались — выдержит!

В приоткрытое окно с обочин тянет одуряющим запахом стомленной за день травы. Лучи фар высвечивают золотисто-алые метелки вошедшего в силу иван-чая. Федор перебирает кнопки приемника. Сквозь ржавые хрипы, шипенье и шорохи вдруг мелькает что-то давно-давно знакомое, но почти безвозвратно утерянное. Федор налаживает волну. Бог мой!.. Маринина песня!

«Ты пчела ли моя, пчелонька…»

Господи! Сколько же лет-то прошло?! И слова почти позабылись… И Марина — проси не проси — скажет, как отрежет, мол, голос пропал… Совсем… с тех пор, как Федор с жестиной в голосе возмутился, что все эти ее гастроли с филармонией — помеха для семейной жизни: и Юлька — на няньках, и дом — без хозяйки.

Теперь хоромины их — на зависть знакомым, Юлька доучивается (домой и не помышляет) в Англии. А жизни нет, и голоса Марины не слышно. Она ни слова, и Федор ни слова… Так и живут под молчок.

 

А бывало… чуть помедлит… полуприкроет глаза (аккомпанемент только бы помешал) и поведет высочайшим сопрано:

Ты пчела ли моя, пчелонька,

Пчела сера, синекрыленька…

Голос у Марины настолько тонок, что Федор всегда волновался, не сорвется ли. Но жена владела им виртуозно, так, что спустя минуту, напряжение спадало, и песня всецело поглощала внимание слушателя. Она то взлетала в такие выси, что даже подумать страшно, то резко вдруг падала в немыслимые глубины. А то вдруг смолкала… и тут восторженное сердце Федора обмирало, как замирает оно у любого в ожидании нового всплеска великолепных трелей поднебесного жаворонка.

Пела Марина всегда естественно, без малейшего напряга, даже самые высокие ноты давались ей запросто. Она, видно, совсем забывалась, уходила в себя, и песнь ее, предоставленная самой себе, тоже куда-то отлетала, словно вольная степная птица… птаха небесная… далеко-далеко, в задичавшие, не топтаные никем раздольные луга.

Не раз потом Федор жалел, о том, что сгубил эту дивную песню. Когда спохватился и уразумел, что натворил и к чему все идет, предлагал Марине вернуться на сцену. Но она… словно обмелела сердцем… в ней что-то вдруг, как в заводной игрушке-шкатулке с танцующей балериной на крышке, раз и навсегда надломилось, какая-то пружинка, что-то очень хрупкое, не поддающееся никакой чинке-штопке (может, сама ее лазоревая душа?) Она вдруг сникла, словно повядшая веточка, затосковала, будто разом потеряла ключи от всех тайн Вселенной.

А вскоре и совсем… после отъезда дочери… сам Господь Бог вряд ли знает, почему (может, в пику, в отместку?), окончательно замкнулась от мужа, да и вообще от всего мира… в их благоустроенном доме. Тихо занялась садом, клумбами, причудливыми рецептами… еще немного и завышивает крестиком. Душа ее, думалось Федору, иссушилась, потеряла ту силу горения, без которой ее одолевает страшная болезнь пустоты.

Вроде теперь, наконец, не хуже других живут. Да и вообще, нечего Бога гневить! По жизни везло: не воевал, страсти всякие не испытал. В Афган не угораздило, служил на Смоленщине. С Чечней тоже обошлось.

Правда, намыкались, пока на ноги встали! Бывало, вспомнить — себе не поверишь — друг дружке бутерброд на завтрак сберегали. Так редко кто через это не прошел. Да и когда то было? Сколько уж, как объявился в их доме немалый достаток… Чего сейчас-то не хватает?!

Видать, ко всему привыкают люди. А, как известно, привычное куда дешевле ценится. Хорошее и даже самое лучшее быстро приедается, если оно становится повседневным.

За последние годы стал он от своей семьи, от Марины, от Юльки, как бы немного обочь, в стороне. Хотя по-прежнему был тем, чем прежде всего должен быть мужчина, — кормильцем, добытчиком (это у него в крови, с этим, слава Богу, уже ничего не поделать).

Если жене, кажется, и благополучие их в тягость, давно все в тартарары послала, то Юлька… Может, почудилось в последний ее приезд? Дочка только и видит в нем добытчика, спонсора и мало придает внимания всему остальному… этому самому важному остальному, не помня, что Федор, прежде всего, еще ее родитель, ее кровь.

И звонит Юлька матери… и по скайпу — с ней. В прошлом году летал на неделю в Лондон. По делам. Так она не соизволила даже выкроить время на встречу. Лишь коротко, по сотовому: «Маме привет!»

 

Когда объявилась в его жизни Зоя, Марина вдруг все же встрепенулась, по крайней мере, Федору так показалось. Хотя держалась и внешне стремилась показать, будто ничего не замечает или того интересней — никак не относится к этим, касающимся их троих переменам. Только как она не таилась, Федор сразу обнаружил в ней возникшую вдруг напряженность, плохо завуалированную подозрительность, которая раньше за ней не водилась… Стала испуганная, неровная: либо плакала, либо невпопад смеялась.

Побледнела, даже подурнела. Над верхней губой появились две дугообразные морщинки… И кожа пожелтела… Измаялась так, что и лица не стало. Зеленые глаза ее глубоко ввалились, смотрели на Федора пристально и долго, словно глянула да и забыла отвести в сторону… И все равно — вперемешку с равнодушием.

Тщеславие Федора, даже после встреч с Зоей, не переставало задевать это безразличие. Порой взрывался, кипятился, мол, и как он только прожил (целую вечность, рехнуться можно!) бок о бок с таким человеком! Равнодушна… значит, не любила и не любит. Даже ненавидеть не может по-людски!..

Правду говорят, мол, кто не любит, не может и ненавидеть; кто ничем не восхищается, тот не может и презирать; кто ничего не обоготворяет, не может и проклинать…

Паралич Марининой души, ее равнодушие для него казались полусмертью, а может быть, и вовсе — окончательной смертью их семьи. Может быть, Зоя и была ему послана лишь для того, чтобы он смог, наконец-таки, в этом убедиться… О чем понапрасну морочить голову?

 

3

 

…Марина постелила Федору на сеновале. И он, мечтая, наконец-таки, забыться, плюхнулся, рухнул в свежие охапки новолетнего сена. Но сон, словно дотошная наседка, все гнездился, гнездился, никак не находил себе пристанища в ветхом Микитином амбаре. То влетал сквозь рассохшиеся тесины стен, прилипая к древесному клею, то снова просачивался, выскальзывал наружу.

К утру шебуршанье, шелест, шепот, шушуканье на сеновале вдруг разом стихли. Даже великолепные, в изысканных вечерних нарядах, гигантские дымчатые бражницы куда-то исчезли.

Ночь стала совсем голубая. Выцвели Стожары. По очереди, то тут, то там тухнут тлеющие звезды.

Скрип-скрип-скрип! И вдруг — тишина!.. И все замирает!.. Церквы в округе уж кой десяток лет как нет. Может, все же спится, почудилось?.. Будто с Поповки, с самой что ни на есть маковки, благовест хрустальный над округой течет, разливается: «Бом!.. Бом!.. Тирли-бом!.. Бом!.. Бом!» с каждым ударом тише, но ясней… ясней… И вдруг — сходит на нет.

И уже заснуть Федор не заснет, и вставать — раным-рано. Лежит, разбуженный перезвоном почудившихся колоколов, и чует: душа переполняется до краев, словно перехлестывает светлая, прозрачная водица берестяной ковшик, подставленный под желобок Микитина родника.

И вот уже редеют млечные туманы, густые, словно вчерашний вечорошник, что несла Марина в подойнике, а Федор прямо из ведерка, сдув к краю пену, отпил от души. И на сиреневые кусты, на заполонившие палисад акации, на подорожники, на постройки опускается ядреная роса.

И тут же… будто кто в присарайных сорных кленах, где былинник да глухая крапива, стекло разбил. Прислушивается Федор… Дзыньк! Бзыньк! Блямс! И снова: блямс-блямс! Тугие, увесистые росные капли, прыгая по листам, как по порожкам, с верхнего лопуха на самый нижний, стремятся достичь земли. Федор улыбается. Лопухи у Микиты знатные! Одним листом можно полстрехи накрыть!

Бывало, в детстве, на каникулах, пасут они с дедом по зорьке коров, захочет он пить, подставит язык под самый кончик лопушка, наберет терпения, и капля по капле натечет полон рот слегка горьковатой, но такой вкуснющей влаги. Дармовое пиршество!

Федор напрягает слух, ждет в нетерпении: «Ну, еще, еще!..» Дзыньк, блямс! На дробные осколки.

Так острым крошевом, в дребезги раскололось вчера у Микиты стекло, когда старик вышел в сумерках с прижмуренной керосиновой лампой на крыльцо, а напугавшийся незнамо чего кот, истошно мявкнув, шаркнул ему с чердака в самый раз под ноги.

— Очумел, аль с ума спятил? Не кот, а истый сотан рогатай! — жалобился Микита. — Чуть на тот свет не отправил, зараза! На погибель пригрел, на поруху! Чего не захотел — как по-щучьему велению ему подавай, ублажай. Брысь, оглашеннай! Бога ты не боисся, совести у тебя в глазах, ну, ни малую капелюжку нетути… Смотри у меня! Я тя на диет-то спроважу, будешь лапу сосать. Шастает и шастает, — приструнил его дед, шуганул взашей, — ты, паря, энтого басурмана (пропадай он совсем!) возьми с собой. Пущай мурит… и тебе не скушно.

Кот, ничуть не забоявшись опрокинутой на него ругни, ткнулся головой в колени хозяина, завыписывал замысловатые выкрутасы вокруг Микитиных бурочек.

 

И-и! Куда там!.. Смеешься? Паршивец — на тебе — и минуты не пролежал с Федором на сене — горячий нрав! Еще до полуночи дернул мышковать. Прошнырнул какими-то закоулками, только ему ведомыми ходами, в дальний угол и слышно было, как там устроил потасовку, малокучу: всю ночь разорял мышиные гнезда, прямо великий мор на несчастных напустил, душил мелюзгу направо и налево. Так и верно: развелось ихнего брату, как бисеру. Стояла такая возня, что даже сверчки, эта мелкая шантрапа, улизнули, разбежались из облюбованного ими местечка, подняли скандал, возмущенно заскрежетали где-то на бакше, в свекольных и морковных грядах.

 

Через выбитый в доске сучок в чуть забрезжившем рассвете Федор видит, как одинокий, что твой перст, сосед — трех-трех — маятником мелькает по двору, суетится, что курица по курятнику.

Мужичонка так себе: росточком не вышел, худющий, солидности никакой. (Видать, из тех, кто в корне свою силу сосредотачивают.) Прозяб, словно болотная цапля.

— Вальк! А, Вальк! — колотит Серега орясиной в полуприкрытую ставню, орет под окном своей хаты. — Ну отдай, Христом Богом прошу, удочки-то! Погоди-и! Дождесся ты у меня!.. Тебе говорю: с Колюхой, свояком, с вечера сговорилися! Под Гавриловку собралися, за карасями на торфяные ямы!

— Ай да жук! Ай да прыщ! Я те покажу сродственничка! Такой, сякой! Я те дам Гавриловку! Дажить и не мявкай! Энто за каким же прахом киселя за сто верст хлебать! Видно, правду говорят: бешеной собаке семь верст — не крюк!.. Ах ты, черт плюгавай! Ну, с меня хватит! — отчаянно барабанит в окно соседка Валентина, орет через форточку, приплюснув нос к стеклу. Но, спохватившись, для пущей устрашимости, откидывает тюли, распахивает крылья оконца, сунув руки в бока и продолжая чихвостить муженька, выглядывает наружу, — лицо тарелкой, все нутро переполнено недосыпом: — Хтой-то вчерась с похмелья на омутке девок шшупал без разбору, с Раиской балясы точил, шшыкотался?.. С энтой скалапендрью-вертихвосткой!

— Ну вот, — хмыкнул Федор, — в каждой семье — свои тараканы.

— Коли очередь до Райки дошла — пиши пропало, — скуксивается Серега.

— Была бы хочь баба, а то — мышь облезлая! Одне глазенки… так и стреляют, подмаргивают чужим мужикам! Э-эх, кобелина бесстыжай! Соблюл бы хочь каплю приличия! Ишь, жмурится, паразит, что сытый кот!.. Я тя наскрось вижу!.. Ухажер хренов!.. Скажешь, брешут бабы? Как бы не так!.. Страху на тя, окаянного, нету! Как за-ради меня, дак пальцем о палец не ударишь! Знаю я тя, все только и думаешь, как бы ничего не делая, дело сделать! Валентина — не какая-то тихая, богобоязненная тетка: голыми руками не возьмешь — костьми ляжет, на язык острая, умеет держать характер, огорошит, так огорошит.

— Но-но, ты того… — чуть не задыхается Серега от гнева, прищуривает и так маленькие, черные, как подсолнечные семечки, глазки. — Никак шутишь?! Вот дур-ра несусветная!.. Е-мое! Ажни сердце захолынуло! — блюмкает он с досады из палисада. — А за-ради кого ж я горб по двадцать часов в сутки гну? — Пока жена успокаивает себя бранью, гляделки его вылупляются до красноты. — Ой, лихо! Хочь глаза завязывай! Вся жисть вразнобой. Все шиворот-навыворот! Что тут скажешь?.. Мне и дела-то нет до Райки энтой, кикиморы, вот те крест! Надула тожить губы! Ить, знает жа, заноза, что из всех половых органов у меня токо глаза одне и работают, а все ж таки ревнует… — Серега, не в силах побороть жену, сплевывает злобно на стежку, цедит сквозь зубы. — По нужде присядешь, и тут она!.. А можа, все ишо любит?.. Поди, тожить ласки хоца… — набаламутившись, цокает он языком, чешет подлысевший затылок. Догадка эта и самому подкаблучнику Сереге в диковину.

 

Ранний час. Сарай плывет куда-то себе и плывет в тумане вместе с заспанным двором, обросившейся бакшой, прижмурившей расписные ставенки, Микитиной хатой. Гундосит, звенит в жидком свете рассыпавшийся по двору комариный рой. На грушине вскаркивает полусонный птах. С противоположной стороны, от проселка, обиженно вскрикивает калитка, мол, полегче, куда прешь? И кто-то тяжелый и грузный, не таясь, гулко топает к медовке. Травянисто дышит сквозь щели сарая, дрожит ноздрями, втягивает ароматы свежеприбранного сена. Уф-ф! — шумно выдыхает и склоняется над яблочным ворохом.

Густой конский запах. Довольное фырканье. Хрум-хрум! Видать, дедову коняге, коренному землеробу Воронку, одуревшему от воли, надоело блудить в отсыревших, где трава сроду косы не знала, лугах, и, дождавшись маломальского рассвета, чертяка прибился ко двору, не торопясь, хозяин-хозяином, вразвалочку забрел по привычке под яблоньку. За подваленным к стене сеном Федору не разглядеть в засветлевшие сарайные щели пристроившегося под медовкой Воронка. Но, зная его повадки, он улыбается, представляя, как старый лакомка перебирает плоды губами, подталкивает облюбованное слюнявым язычиной в рот, перекатыват яблочко из одной щеки в другую, не спеша, желтыми, истертыми зубами — кхрумк-кхрумк — смакует сочной медовкой, сияет от удовольствия. И пусть себе! Тоже Божья тваринка!

 

4

 

…Ветерок, налетевший с восхода, поднимается к облакам, балует, проказник, сдувает с небес последний огоньки перемаргивающихся звездочек. С деревни, со дворов несется петушиная перекличка. Взвизгивает несмазанный ворот колодца.

Топ-топ-топ — кто там чуть свет? С места не сойти — Марина!.. Бежит, поеживаясь, в старенькой, запамятовавшей бабы Катино тепло, душегрейке к чернявенькой коровке Манюне. «Голландка!» Цырк-цырк, знай, цвиркает за жердяной оградкой сноровко о подойник. Кто бы из городских соседей увидел — ни за что бы ни поверил!

«И как это у них, у женщин, сохраняется память (может, генетическая?) об исконно важных для человечества женских делах и ремеслах?» — дивится Федор.

Марина, считай, уже лет тридцать, как обустроилась в городе, да и певица, вроде как-никак… а вот, поди ж ты, — кто бы посмотрел! — ишь, как ловко с Манюней управляется! Наверно, чтоб приладиться к норовистой ведернице, не одну краюху ей с ладони скормила. Баба Катя сейчас бы порадовалась.

Федору вдруг вспоминается: два месяца назад (ему так не хотелось от Зои уезжать), когда скончалась в смоленской глуши Маринина матушка Пелагея Петровна, и, вернувшись с погоста, помянув честь по чести, перекрестили горбылем оконца ее осиротевшей избенки, жена настояла, и из всего, оставленного тещей наследства, в свою обустроенную городскую квартиру Федор перевез (хоть и простенькие, старые… но он не решился перечить жене) три, завернутые в домотканые рушники, вещицы: без дорогих каменьев и позолоты, в простом окладе Казанскую, как прошептала тогда поникшая, потемневшая лицом Марина: «За-ради спасения души»; подтекающий, утерявший всяческий блеск, с помятым бочком, тульский самовар да допотопную резную самопряху. Именно этих видавших виды вещиц жене было жалко до слез.

Икона Пелагеи Петровны никогда бы не нашла себе места в лавке антиквара, но от лика Пресвятой исходит такой сокровенный свет, что рука сама собой поднимается ко лбу.

Из самовара нет уже никакой возможности пить чай, но он сохраняет тепло рук добрейшей Пелагеи Петровны, и поэтому, когда Марина водрузила его в кухне на видном месте (чтобы нет-нет да прикоснуться, нет-нет да погладить), у Федора и у самого при виде этого нового престарелого жильца засомлевало сердце. Так этот патриарх и прижился рядом с новомодной техникой, казалось, даже посматривал на нее свысока, из глубины времен.

Вековой же, добротно сработанной и отлаженной, кое-где даже с остатками лака, прялке выпал золотой случай — поселилась недалеко от камина, прядет свою живую, суровую, нить памяти, пленяет сердце и согревает ничуть не меньше, чем потрескивающие березовые поленья.

 

Марина спешит обратно к хате. У крыльца прямо из подойника плещет в кошачью плошку, скрывается за дверью, через минуту (только половицы поскрипывают!) объявляется снова, чуток задерживается на крыльце, смотрит куда-то вдаль, мягко, приветливо улыбается чему-то во все лицо, словно в ожидании дорогих гостей, или заведомо хороших вестей. Спохватывается, вешает влажную цедилку на перильца крыльца, промокает о фартук руки и торопится в чисто прибранную горницу… Может, разводить никелированный, похожий на сверкающую елочную игрушку, самовар? А может, надраить до блеску притулившееся на маленьком шкафчике тусклое, словно заплаканное, зеркальце бабы Кати?

 

5

 

Но вскоре на стежке слышится шарканье растоптанных бурочек (на босу ногу). И глядь, под грушенку, подхвалив, прижалев за-ради примирения по спинке и за ушками кота, выдав «избаловуху», «чтоб не озоровал», из оттопыренного кармана телогрейки промасленный блинок («все одно пентюх выжулит»), мимо сенника, в развалку, селезень селезнем, шествует дед Микита. В облезлой, давно потерявшей вид и форму душегрейке (кровь деда не греет, как испитый чай; «шелудивый поросенок, — как подсмеивается над собой Микита, — и в Петровки мерзнет»). Лесной корч, да и только: руки от тягловой работы ниже колен свисают, спина коромыслом, голова в плечи ушла.

Где-то под потолком отчаянно звенит заблудшая мушина. Валяться на сеновале Федору уже нет никакого смысла — ни сон нейдет, ни дрема не берет, к тому же кот (молока и блина ему, обжоре, видать, показалось маловато), вспомнив вчерашний разбой, принялся «недохло» шнырять по своим тайным проходам, добивать на сеновале несчастных мышат.

— А! — приосанивается дед, радуется появлению внука, — утро доброе, скворушка! Утро доброе! Как спалось? — и глазастое лицо его со впалыми щеками тянется навстречу внуку.

— Как в детстве побывал, — вкусно зевает Федор. — Раньше-то со Славкой по полночи на сеновале кувыркались. Кстати, как он?

— Как, как? В самый Прощеный день и прибрался, — натужно кашляет, шумно лезет в карман за куревом дед. — Пил шибко… Дак не кажный нонешние времена сдюжит… Мужику на земле завсегда нелегко, а уж нончи! Хочь моток накидывай!.. Вот смотрю я на тебя — и ты смурной какой-то… Ишо вчерась приметил… Ох, не по ндраву мне твои глаза, Федя, страх Божий безнадежна-и-и. Шила-то в мешке не утаишь, — опустив меж колен тяжелые кулаки, Микита сумрачно смотрит в земь.

— Да что ты, дед? Все путем! — выставляет Федор припасенную на все случаи жизни отговорку.

— Вопрос тока, каким путем. Ты мне зубы-то не заговаривай, не к тому речь… — Ой, как деда подмывает потолковать с внуком по душам, с глазу на глаз! — Чую я, не в ту ты степь, голубок, зарулил. Выкладывай деду, безо всякого, как есть! Об чем печаль? Рассекречивайся, Христом Богом прошу! Худые вести штолича? Чего про меж родных городушки городить ды вязью вышивать?

— Да не серчай ты, старый, причитаешь, как по покойнику. Говорю ж тебе, все нормально.

— Ну, гляди! Ладно, пущай по-твоему — не желаешь открываться, я те не указ, — неодобрительно хмыкнув, припечатывает, что зубилом отрубает, горько подытожив, дед. — Тока чую: нескладная у тебя жисть, потерянный ты какой-то… Так что не больно надейси, что Микиту проведешь, хочь я и престарелый котяра, а сливочки от кислушки ишо отличу. Вызвал я тебя, было, радость сдать… как есть… подчистую. А ишо — на обстоятельнай разговор. Но вижу, не готовый ты к энтому покась… Да и с Мариной у тебя (слухами земь полнится) не по-людски, шиворот-навыворот, в грош не ставишь. Дролю, люди языком чешут, завел, с молодухой стакался… Приспичило, значит? Пересудов по деревни-и! Кривотолков! Хочь из хаты не выходи. Глазоньки поднять на небо невмочь! Грех незамолимай! Хочь святых выноси!

Кипятится дед, глазами так и жжет!

— Жана, касатик — не гусли, поигравши, на гвоздик не повесишь… В добрых людях так-то не водится, штоба чужую жисть заедать… Али в тебе капли теплой крови нету? Седеть, смотрю, уж начал, а все хаханьки. В гроб ты меня, видно, свести хочешь? И-их, а — то надеялся, мол, в тебе опора верная!..

Микита плюет с досады на притоптанную земь двора, но сдерживается, не выругивается.

— Ага! Вот, значит, куда гнет старый, вот из-за чего тарарам, — столбенеет от дедовой осведомленности Федор и ему от Микитиных попреков становится не по себе.

— Стыд-то какой! Убей меня Бог, не возьму я в толк… вить, раз оборвешь, уже без вузла не натянешь. Не ведаешь, что творишь, живешь аба как… Сердце об тебе кровью обливается, унучик. Горемышное твое житье. Понятно… нет?

— Чего не понять-то?

— Я вот тута сбираюся в Закамни… отсель не далеко, ходить за три моря не надоть, версты четыре, донничку подсбить… по росе, значить… Со мной поедешь, ай как?

— Конечно, с тобой. Что ж без толку сидеть, прохлаждаться?

— Ну, дак и другой коленкор! А я об чем? Валяй! Опять жа подмога. Не отказался ба… — насилу начинает оттаивать дед, щурит желтые, кошачьего цвета, глаза. — Айда! Чичас литовочку отобъем… с вечера поленился старый, — журит себя Микита. — А Маришка как раз поутричать вузелочек сберет… Не забыть бы чего важного…

И дед, сняв со стены сарая косу, оглядев лезу, пристраивается на тополиный кругляш, служащий ему заместо табуретки, за годы обтертый его ватными штанами до блеску.

— А ты, Федя, приглядывайся, нос не вороти, — солидно кашлянув, советует Микита внуку. — Авось кады-нибудь да сгодится.

Для отбивки косы у деда под рукой (ай, привыкать?) еще один, небольшой, пенек с торчащей из него «бабкой», на нем — молоток.

Прежде чем взяться за «струмент», Микита встает, серьезнеет лицом, подбирается, поворачивается на восток и, трижды перекрестившись на него, словно на святыню, не громко, но четко, чтобы донести до Всевышнего душевное спокойствие, молвит:

«Осподи мой! Осподи, припадаю Твоей благости: помози ми, грешному, сие дело, мною начинаемое, о Тебе Самом совершити, во имя Отца и Сына, и Святого Духа, молитвами Богородицы и всех Твоих святых! Аминь».

Дед кланяется, еще раз трижды крупно крестится и только после этого приступает к делу. Дело это, видать, для него настолько привычно-шутейно, что Микита даже приободряется и веселеет.

— Спроси чичас у меня, Федюшка, сколь годков моей литовочке, дак я тебе с ходу ответу и не дам. Честно говоря, пес ее знает! Помню, на ярманке, при царе Горохе, кады ишо грузди с опенками воевали, прикупил… Вобщем, возраст почтеннай… Мы с ей, с моей ластовкой, кой годок списанию подлежим, а все поскрипываем. Живем себе — и дай Бог! Была и я молода, хаживала и я под Хришшенье снежок полоть, — дробно рассыпается, хихикает дед. — Вот оттяну на «бабочке» носик, и — не бай дужи! — запоет, как миленькая! Вострой-то косить повесельше будет. Ишь, неслушница, узвертелась, что твоя селедка! Горячиться — не след! Не фулюгань, укладывайся поплотней, — серчает он на косье, — а не то, не ровен час, отобью, как здря.

И дед, покашляв в бороду, давай стукать молотком по полотну! Дробит чечеткой! Всего и делов-то минут на десять, а звона в ушах! В этом перезвоне есть какая-то своя причудливая, несбыточная музыка, которая создает настроение на полдня.

— Опосля, ежели не против, — замечает Микита, — не помешает брусочком-лодочкой (средней зернистости). Ну, это уж на косовице, коли потребуется… Поедем, Федя, сенца Манюне насбиваем (под лежачий камень вода не течет)… промежду прочим и потолкуем… На-ка, спробуй! Бывало, и за мужика не считали, коли не мог в руках литовку держать.

Косьба — работенка, конечно, не хитрая. За редким делом, кто не освоит. Но сноровки своей, сразу понимает Федор, тоже требует.

 

6

 

На долу туман-голубизна курится, кисейный пар. Клубится в балках, кипит в оврагах. Зябкой свежестью, дурманной полынной горечью встречает косарей разбитый в мельчайший помол проселок. Через него плавно перелетают разноперые сойки. Бутоны репейников только-только начинают раскрываться. По обочинам — вековые мачтовые сосны, густо обвешанные коричневыми шишками. Кроны их смыкаются над самой серединой дороги. Скрип их, точно скрип рассохшейся люльки — мерный и тягучий. На земле, среди красноватых стволов, возлежат большие обомшелые камни. Запах хвои, терпкий и густой, пьянит, будто старое вино. Хочется пить и пить его взахлеб.

Подвода ползет с холма на холм… Поля разрезаны на широкие полосы, словно на холсты… Ни шатко, ни валко Воронок бредет мимо широкой излучины реки, мимо каменистого обрыва. «Надоть как-нибудь порыбалить!» — не может не вставить Микита.

Чуть дальше — раскинь руки — одной упрешься в лес, другую окунешь в заболоченный, кланяющийся камышами прудок. Дед успевает опять же заметить, мол, туточки по ночам бесовы огни горят, ровно свечки восковые теплятся.

По болотцу, ловя мошек, прыгает какая-то голенастая птичка. Несчетное множество толкунов принимается виться вокруг телеги, донимает всхрапывающего от их укусов Воронка.

Мало-помалу дорога приводит на самую верхотуру холма, и оттуда, сверху, выстилаются, как на ладони, заливные луга, повитая пеленой тумана Прошкина долина. Там, на пойме, виднеется силуэт пастуха и рябое деревенское стадо.

Телега покачивается из стороны в сторону, клямкает, кряхтит, будто ветхая старушонка. От ее ворчанья вспархивают из татарника полусонные, тут же принимающиеся с возбужденной наглостью скандалить, воробьи.

Из овсов, не спеша, мягкими прыжками выныривает легконогий русак и, завидев подводу, бесшумно отбегает к зарослям ольховника. Усаживается и, пошевеливая ушами, принимается наблюдать за путниками. Подвода хрястает на изломе дороги, и он с перепугу опрометью сигает в заросшую кукушкиными слезками лощину.

Дед, не стерпев, словно озорной мальчонка, бесшабашно, за-ради форсу, закладывает два пальца в рот, свистит ему вдогонку, стращает: «О-го-го-го-ооо!» И русачок без оглядки, неуклюжими прыжками мчится прочь. Выскакивает на угор, и долго еще за белые зонтики сныти на бегу цепляются его длинные уши, ныряет, петляя туда-сюда, его рыжая спинка.

Скрип-скрип, телега переваливается с боку на бок вдоль глинистого гривка проселка — все дальше и дальше от деревни. В прозрачном воздухе цвигикают ласточки, в «куриной слепоте» облетываются, тонут по крылышки в золоте, первые букашки… среди шири хлебов россыпью, а то и охапками, — синеокие васильки… а в них ручейками струятся писклявые перепелки. В нескольких шагах позванивают, шуршат налитые молочным ядреным зерном метелки золотистых приобоченных злаков… раздолье для мушек, солдатиков-жучков. Утро чистое и звонкое, словно промытые до блеску Мариной граненые стаканы в дедовом буфете.

Воронок поворачивает на зарю, туда, где в ореховых кустах очнулась, было, вскуковалась недоспавшая кукушка: «Кукук!» Но то ли спросонку ей что примерещилось, то ли смекнула, мол, вроде бы рановато, можно потянуть еще с полчасика, поперхнувшись, выдает с придыханием скудное, короткое «кук!» и смолкает.

— Эта пустосмешница (покарай ее Господь!) таковский, сбойнай, счет мне уже лет пять ведет. Пуговицу ей бы, заполошнай, на клюв пришить. Прямо напасть какай-та. Балабонит и балабонит попусту, хлебом не корми. Но я ее напрочь не слухаю, — Микита сдвигает картуз на затылок, прислушивается. Взглянув на Федора с обидной горечью, продолжает жаловаться: — Каково мне про ее безграмотнай счет думать? Вить из-за ей, некудышнай, можно вконец покою лишиться. Энти кукиши ее, тарабарская грамота, истерзали мне сердце. Нетути у меня на нее никакой надежи… Ну, ничего, — потирает ладони дед, — подойдет Семик, мы ее, кумушку, покрестим. А покель — легкомысленна — я-а! По своей молодости неразумна — я-а…

А вот я при уме должон находиться, потому как нам с тобой, Федюша, дужа сурьезно потолковать надобно. Долг у меня перед памятью покойной твоей баушки Кати. На ее смертном одре обещался с тобой обговорить, чтоб она меня на том свете не попрекнула. А ты все не едешь… при делах и при делах… не до деда. Хочь завязывай, скрепя сердце, свои жданки в вузелок. А, можа, и взаправду, июнь энтот — мой последний. Тока глупай в мои лета об том не печется.

— Ну… высвободился вот.

— Да чую уж… свобода энта твоя пуще неволи, — ехидничает, кашляет с оттенком сомнения в кулак дед. — Вишь, как нос-то до земи повесил. Не в своей тарелке… Ну, дак, ясно дело, жисть прожить — не с горки на санках съехать. Я тебе вот што скажу, касатик ты мой… Может, и я не сразу взник, но все ж таки Господь удосужил, привел к понятию, что радость — штуковинка с секретцем. Дается она-де не стока от жисти, скоко ее в самом человеке имеется, в энтом-то и загвоздка: надоть хотеть уметь радоваться! И тада, веришь, не веришь, радости те самые тебя пренепременно сыщут. Ты дужа не задумывайся, живи себе по совести, глядишь, и радости — вот они, туточки. Вот, к примеру, чичас, — светится душой дед, тоненько, будто икая, смеется. — Едем мы, значить, с тобой на косовицу в Закамни по энтакой красотишши и видим, как под жаворонковым небушком затевается новый день; чуем: вот-вот светило-батюшко из-за Царь-горы по зеленым рощам, по чистому всполью порскнет, займется, что огонь березовый в печи, вишь, уже и цикорий, Петровы батожки, цветики свои сожмуренные на зарю наладил. Дивимся, как ладно выводят, позабыв усталь, лягухи в Майкином прудке, разная насекомая тожить шныряит. Потеха! Да энто что! Вон полюбуйся, какие ядреные по лошшинам росы, что твои камни-самородки, чистейшей воды бриллианты! Не диво ли?

Свет Божий, что дыханье младенца, — не скупится дед на похвалы. — Не успели опосля Радуницы оглянуться, как уж реки в берега вошли, возвернулась вольная птица-журинька, а следом и пролетье подкатило.

— Гля-кось! — Микита ласковым взором осматривает окрестности, — елки-невестушки на угоре красными свечами цветут, мучицей желтой в затишке пылят — диво дивное! Ветерок по верхушкам, по ржам, играючи пробежит, и (поди ж ты!) будто музыка волнами потечет. Слышь, как он сталкивает колосья хлебов, и они шуршат себе, перешептываются? Земляникой первой потягивает… Ох, искушение-е! Детенкам лакомство-забава. Ягоды у нас — необеримо, рыбы — ешь, не хочу. Земля богата — от курочки яичко, от яичка приплод! А ее у нас, землицы-то — не лапоть, а цельный сажень! Вот откудова черпать силушку! Да про Господа не забывать… ни денно, ни нощно!

Мне, понимаешь ты, мил человек, ничего на нонешний момент кроме энтого не надобно, — дед откашливается и быстро, как из пулемета, начинает сыпать словами, — ну, ни тебе макового зернышка! Приемлю свой крест! И сомненияв — ни с гулькин носик! — Душа деда ликует. — От одной думки, что радости энти, может, и вовсе последние на моем веку, все расцветает у меня внутрях, и я трижды радый… словно кулек гостинцев отхватил. От того, что вы приехали, что через три дня Пятидесятница… дажить тому, что чернушка моя хохластая сама по себе сыскалася — вчерась несу с-под сараю яички в сите, глядь, страсть Господня! — из крапивы (шутко ли дело?) цельный выводок распропашшая ведет, цыпляты-желтопузики — мал мала меньше, двухденки. И как их тока лиса не потаскала? Диву даюся! А то вот ишо — вчерась опять жа приметил: огурчики на бакше цветки выпустили, дажить один опупочек сыскал!

Пройдут энти радости, а там, глядишь, нежданно-негаданно опять утешенье — новые подвалят. На мой век хватит! Тока успевай их принимать, расстегивать для них душу! А коли закончатся явственные, ну, к примеру, вы отбудите, али подсолнухи на бакше воробьи напрочь вылузгают, обшелушут, дак у меня — нетушки! — и про запас радости имеются, на черный день. Душенька на седьмом небе от счастья, и сам — кум королем. Будто солнышко по углам хаты сидит, так все и светится.

Раскочегарю самоварчик, подкину в него шишек, напялю очки, сяду поближе к окну. Уж так-то ладно! Стану ваши карточки рассматривать, а то Юляшку вспоминать. Как Марина с ей крошечной (при Кате ишо) у нас в гостях живала, как молочком парным дитенка выпаивали. Зуб ее первый молошный до сих пор в махонькой тряпице вместе с первостриженными волосиками на донце Катиного сундука сохраняется (надоть как-нибудь Юленьке показать… дите-то проведуете?)

Ну, дак вот… я ж и говорю… туды-сюды, и не замечу, как снова радости слетятся. А мне ж и не к спеху! Они, вить, что горлинки, тока помани: гули-гули, они мигом: принимай, радуйся на здоровье! Коли сердце у тебя светлое, радость сама к тебе протянет руки. Мил челове-е-к! Самый счастливый, не сумливайся, тот, кто умеет в буднях, в обыденье быть счастливым… Во какая штука, брат! Поверь мне, унучик, я вить как-никак до глубокой старости дотрехал, уж и мох зеленай на лысине растет.

Ты, Федюша, не посчитай за труд, не промахнись, сбирай всякую хорошую мелочь, не раскидывайся ею направо, налево, глядишь, на добрую память и сгодится.

 

7

 

Воронок, ему не впервой, неторопко берет вдоль лощины по заросшей колее старой дороги, а дед, отпустив вожжи, его и не понукает. Все толкует, толкует с внуком о нехитром своем житье, о скудных, но таких радостных радостях.

Наконец, он оживляется, дергает вожжами: «Н-но! Сокол шестикрылай!» Телега прыгает по промоинам, скатываясь по откосу в низинный лесок, над которым уже тянутся чуть позолоченные облачка.

И вот дерева расступаются.

— Тпру! — осаживает Микита, и коняга, переступив еще пару шагов вперед, нехотя замирает на широкой лесной поляне, притихшей в березках и снах.

Испокон веку конопляновские поминали ее добрым словом, потому как брали с этой луговинки за лето по два, а то и по три укоса. Микита знает, куда навостриться. Травы подоспели, в соку, первый покос — самый богатый.

— И правда — красотень! — Федор спрыгивает с телеги, скидывает под крушинник невеликий скарб. Осматривая поляну, глубоко вдыхает пахучие лесные воздухи. — Может, старею, цветам лесным умиляться стал? Это все ты, дед… нагородил всякой всячины!

— Дак, мил человек, окстись! Чепухи не мели! Разишь, жара сердца совеститься надобно, конфузиться? — хмыкает дед, проводит ладонью по голове, приглаживая реденькие остатки шевелюры. — Коли все ж таки до души понимание допялось — будь счастлив, живи помаленьку да радуйся! Вон как кустик тот-то, шиповниковый… Видать, менины нынче празднует, вишь, как разрядился — все бутончики да розаны, бутоны да розанчики. И пчелки-шмелики тут как тут. А то как жа? С менинами поздравить слетелися. Вот оно как, Федюша! По доброте… по ласке-то.

А поляна и впрямь дивная! Дух такой, что сдуреть можно! Ступишь, захрумкаешь несбитой росой, словно свежей капусткой. Привязанного обротями к заду телеги савраску стреноживают и отпускают на прогул. «Куды ему деться! Не затеряется… Один такой на всю Коноплянку — яблоки по крупу, фост с гривой полымям горят!»

Первозданный мир, еще не тронутый рукой человека! По низине, в высоченных заповедных зарослях болиголова выпестрились, заколосились травяные злаки, вызрели восхитительные овсяницы. Колыхнет ли ветерок, слетит ли на них вездесущая мушка — травинки окутываются облаком пыльцы. Колоски подорожника, и те по горло в нежнейшей сахарной пудре, бело-розовые. Средь них приплюснутыми молочными блюдцами плещутся ромашки. Стремясь выбиться из густого разнотравья, еще пуще тянутся к свету розоватые волглые раковые шейки. Толстопопые увальни шмели недовольно ворчат, облетывая поляну, пытаются всем своим грузным телом забраться в венчики крупнющих лесных наперстянок. Повсюду чьими-то щедрыми пригоршнями рассыпаны оранжевые пуговки пижмы. Ярко-голубые колокольцы проныривают на своих тонюсеньких стебельках сквозь кремовые заросли таволги.

— Такую красоту попусту, ей Богу, губить грешно, — кивает Федор на поляну.

— А ты не жалей! Не пужайся! Говорю тебе: красота, она вечна. Тока Бог и знает аткедова. Никуды и не денется. Ни нынче, ни присно, ни вовеки веков, до кончины мира, кады звезды с небес спадут. Цветики энти молоком сладчайшим обернутся, а молочко в свой черед добротой, покоем, лаской людской воскреснет. Так-то, брат, — Микита перекидывает в угол рта цигарку.

 

…Как только спадает роса, шабашат. В вышине, в облаках, как в душе, — и красно, и светло. Солнце, к великому дедову удовольствию, распаляется вовсю.

— Ведро — для покосу лучше не придумать! Ну, теперя скорехонько (дело-то нехитрое) разобьем, — командует Микита, — а тады уж и перекусим.

Польстились, травы накосили столько, что дедово «скорехонько» (как бы ни так, держи карман шире!) выливается в три часа без передыху под палящим зноем: прытко снуют меж покоса, рукоятками граблей поднимают шалашиком траву со стерни, растрепывают, как можно тоньше.

На запыхавшемся сером дедовом лице пробивает румянец.

— До полден еще далеко, а гляди-ка, солнышко как припекает. По нонешнему дню, по старым приметам, яровым бы надоть хорошо уродиться. Коли так дело пойдет, — дед вглядывается в небо из-под козырька прокопченной ладони, одобрительно кхекает, — к вечеру и скопним, — сдергивает с головы серенький, плоский, как блин, картуз, утирает им вспотевшее лицо, — продовольствию Маришка (шутка сказать!) на цельный гурт выдала, как не оправдать!

Передохнуть усаживаются в тенечке, облитом ласковым бирюзовым светом, развязывают узелок. Микита, двигая остроскулыми челюстями, потчует: «Чем богаты!.. Милости прошу, отведай дедовскую хлеб-соль!»

Награда за полдневный труд: крынка молока, крутые яйца, сало с чесночком, всевозможная снедь-огородина; свойской, конечно, пол-литра. А как мужику после такой лихой косьбы без чарки? Все по-людски.

Тяжкий приторный запах скошенных трав. И от этих густых воздухов душно, как перед дождем. Обмирает, стихает даже накативший, было, вершинный шум. Только где-то в чащобине брешет лисица, да в кипрейнике (оставили посередине поляны куртинку, «пущай покрасуется») бьется шмель. Июньский полдень чуть движет марево над лесным укосом. Двоится поляна, троится, размывается напетлявший, заблудивший на самый ее край Воронок… На едва-едва лопочущей осинке тенькает золотистая, в искристых солнечных лучах, трепещущая птичка. Дед довольно замечает: «Птахи небесные чище людей, они безгрешнаи, святые».

Иногда, где-то совсем рядом, слышится скрипучий неожиданный окрик сойки. Ух-ух-ух, будто кто в ладоши глухо хлопает, серчая на непрошеных гостей, перемахивает поляну крупная лесная кошка — сова.

— Ты, Федор-свет-Михалыч, андыхай, — добродушно настроенный дед, накроив краюху черным, с источенным лезвием ножом, отколупливает яичко, ехидненько посматривает на внука. — Как говаривала твоя баушка, кушай себе на здоровьице, а девушкам на радость. А меня, старого, не пеняй за болтливость, не суди опрометчиво, мол, несет всякую околесицу… раскудахтался… Я вить, как не стало Кати, все больше с котом обчаюся. Как карты не кидай — бобыль бобылем… Ишо, правда, толкую с живностью — буренкой Манюней да пеструхами. А тут — вона — вы прикатили!

Уж потерпите, будьте милостивы. Хочь выговорюсь… Дак об чем это я хотел? А-а! — тут же вспоминает дед, — в старину-то, в бывалошные времена, всем селом на косьбу выбиралися, сообча, от мала до велика. И все — одним станом. Праздник, да и тока! Отрада из отрад! Наряжались во что ни самое лучшее. Ночевали под небом. Для девок, ребят — гульбища!..

Ты бы Марине, покудова суд да дело, ягодок насбирал. Грех с покосу пучок, другой земляники не прихватить. Вишь, рассыпалась. А в войну было — хочь граблями сгребай!

Я, вить, Катю свою тожить на покосе углядел… На работу цепкая, дажить ярая. А энто в нашей крестьянской жисти куды как важно! Да и слюбились, конечно, не без того. Вот вить сколь годков, как приютила ее землица, а моей душеньке посля ее уходу пристанища так и нету. Не приходит забытье. Может, оттого, что прожили боле полувеку душа в душу?

— Ты, дедунь, не тоскуй. Давай-ка на погост к бабе Кате сходим, помянем, глядишь, душу-то и поотпустит, — выдержав паузу, жалеет Федор неожиданно погрустневшего ликом деда.

— Вот и ладно, вот и правильно, праху ее поклонимся… Схоронили мы ее по обряду. Положили с краешку, возля вербыньки. Место хорошее, сухое. Случись чего, зажмурятся глазоньки… Я и себе там приглядел… Проведаем… все ей обскажем, — охватившее Микиту скорбное уныние, как корова языком слизывает. — Пусть порадуется вашему приезду… — И, чуть помедлив, добавляет: — Хочь и жисть ее бабья, как ни крути, была не мед, но энто, видать, и впрямь, человеком… Кто-кто, а уж она умела радоваться жисти, родилась таковской — счастливой… И меня выучила быть счастливым. И тебе, унучик, как-никак она не седьмая вода на киселе — родная баушка.

Порой живет себе человек, живет… до самой что ни на есть старости, а так и непостижимо ему, что есть самое наиглавнейшее. Подкатят годики, стрекотнут, как кузнечики с испугу, ан, уж и менять что поздно. Пробегаешь, проколесишь по матушке-Рассее, прогоняешься все самые лучшие лета свои не понять зачем. Оглянешься: а оно, то, чему жисть свою отдал, выеденного яйца не стоит. Хочь в моток сигай! Два раза не живут, а много есть таких, которые и один-то раз жить не умеют.

Ты, Федюша, на всех не ровняйся — всяк сверчок, знай свой шесток, — чешет дед за ухом. — В обчестве… народ разнай. Одни друг перед дружкой пыжатся, выхитряются, за злато-серебро, за заветную кубышку, за тугой гаманок мать родную продать готовы, покажи червонец, дак на колокольню залезут колокола спихивать! Судя по газетам, кругом одна плутня (ежа им за пазуху!), ошкурят без зазрения совести! А вить за рукав не словишь. Грехи-то наши… грехи тяжкаи-и!

Сторонись их, Федя, не будь балда балдой, беги от их, куды подальше! Умоляю тебя со всеми святыми, какие тока упомянуты в Святцах. Иначе не сдобровать, не отбояриться! С такими-то — ухо востро! Дело не шутошное! Ходи с ими рядом, как по тонкому ледку, случай чего, мигом за скобку, да шасть за косяк! Грому небесного на их нету! Ой, смотри-и! Пропадешь не за денежку… Нашенское время несуразное надо пережить, как нелюбимую рубаху сносить. В обчем, держи, внучок, фост пистолетом! А уж Господь, он завсегда — помочь, дурного не попустит.

Но при всем притом верь (без энтого никак нельзя!), что большинство нашего народу в душе хранит клад простейших радостей. Тока надо людям подсказать… что они, радости земные, рядышком… рассыпаны вокруг нас, и ждут-дожидаются, чтоб их заметили и стали от их счастливее. Вить, научиться быть счастливым, внучек, так просто! Тока не просто научиться тем-то счастьем дорожить. Рази ж воротишь, возвернешь то, что мимо сердца пролетит? Куды там махать-то ему вдогонку! Дак и, знамо дело, привычка — не рукавичка, на спичку не повесишь. — Покончив с обедом, дед поднимается от «провианту», широко кладет кресты.

…К вечеру разбитое и почти сухое сено сгребают в валы, а потом из них складывают стожки.

— Завтра, с утречка, как пройдет роса, — Микита тыльной стороной ладони утирает пот со лба, предупреждает, — развалим всенепременно копешки кругами, а к вечеру — уж и на двор. Хочь бы за ночь, чего доброго, туч не нагнало! Вишь, кулями облака пошли, сполохи с Кудялева яру так и брызжут! Как бы, чего доброго, сенцо не прозевать.

— Обещают июнь сухой, — заверяет деда Федор.

— И то правда! Дай-то Бог! — утешается дед и подает команду собираться до хаты. Конец — делу венец!

 

Солнце клонится к закату. Незаметно, за работой, схлынул день. Насупливается вечер, подползает, обволакивает со всех сторон. От кустов ложатся большие чернильные тени, но в воздухе еще висит зной, дышащий анисом, кошачьей мятой, иван-чаем и еще, Бог весть, какими духовитыми муравами. Запахивается широкое небушко с перистыми облачками, из голубого оно обращается в темно-фиалковое, то там, то тут высыпаются на нем золотистые зернышки просянки.

Мало-помалу лес темнеет, шепелявит и, наконец, совсем угоманивается — только какая-то невидимая птица на выезде из леса, засыпая, вскурлыкивает и, напугавшись собственного крика, стремясь перепорхнуть в гущу лещинника, почти натыкается на Воронка, перепугивает и его до смерти (чуть бедного кондрашка не хватил!). И коняга, задрожав, передергивает спиной, будто пойманный за уши кролик и, прибавив прыти, лихо мчит телегу по разомлевшему проселку.

Меж тем гаснет заря, над вздохнувшими от зноя полями выплывает белый молоденький месяц, с тонкими, прозрачными рожками.

 

8

 

Марина расстаралась, подомовничала, не ударила лицом в грязь на угощенье! Мечется по двору вокруг работничков, ныряет то в погреб, то в подпол за соленьями-моченьями, гремит, звенит посудой. Шкварчит на сальце ячница-глазунья. От ранней, сдобренной чесноком и укропом картошки, идет такой дух, что Федор в сумерках, отфыркавшись поскорее у рукомойника, взъерошив начинающую сидеть шевелюру, вешает полотенце на деревянный гвоздь, заботливо вбитый Микитой в паз между бревнами, и торопится на крыльцо вечерять.

Кажется ему, или и вправду Марине здесь очень уютно? Невозможно избавиться от этой навязчивой мысли. Уж больно хороша сейчас жена со своими доверчивыми ясными глазами (вон как поблескивают!), чистые-чистые, даже не верится, что такие бывают. И румянец во всю щеку. И губы алые, как калина! Ну до чего мила — будоражит кровь! И зубы так весело сверкают, что Федор невольно и сам улыбается.

Бегает — девчонка девчонкой, без оглядки, ног не чует, задыхаясь от счастья. Носится, не переводя дух, словно заведенная, день-деньской по усадьбе, по склизким березовым кладям-жердинам через ручей, и, кажется, хлопоты эти ей в охотку, в великую радость! И земляники успела насобирать. Вон банок сколько с вареньем — неподъемное дело! И грибов накрошила, сушить развесила. И сарафанчик этот веселенький откуда-то взялся!.. Уж не на бабулиной ли зингерке сострочила? За две недели десяток лет скинула! Судя по всему — дедовы россказни про нехитрые радости, его наука!

Наломавшись с непривычки на покосе, после ужина, Федор, не мешкая, припроваживается на сеновал — завтра опять крутни на весь день. Не пожалуешься же в такие годы престарелому деду, что, мол, подустал, куда гонишь, пора и передохнуть, когда сам Микита все еще вилами намахивает?

Пора спать, уж и кочета полночь пропели, но не спится… не тут-то было! Ночь теплая, мягкая, как Маринин взгляд. Невольно вспоминаются дедовы домыслы о радости. Ишь, как складно у него выходит! Мол, вот оно, счастье, рядышком, только глаза пошире раскрой, душу распахни, руки протяни.

А был ли он, Федор Комов, вообще, хоть раз в своей жизни счастлив? Полистал память. Пожалуй, был! И не раз!

Взять, к примеру, детство. Боже ты мой! Да, почитай, все детские годы, каждый денечек, был счастливый (исключая, конечно, те дни, когда в расписании стояла химия… училка Лидия Семеновна, и сам этот предмет, просто, отравляли ему школьные годы, но это — не в счет)…

Особая статья — каникулы у деда в Коноплянках.

А когда, они со Славкой, чуть было не утонули, выпрыгнув на спор посреди реки, совершенно не умея плавать? Оба разом и научились. И радости их, правда, не было границ.

А когда первый раз услышал пение Марины? Тут же влюбился! Теперь и не разберешь, в нее ли саму, в голос ли ее обворожительный. Но то, что себя не помнил от счастья, когда она согласилась за него выйти, Федор знал точно.

А когда принесли домой из роддома Юльку? Пеленки развернули, глянул… и слезы навернулись.

Да и Зоя… Что ни говори, а два года счастья она ему подарила. А в войну-то как жили… но выжили!

И вдруг, словно откровение, осеняющее свыше провидца: «Ну, и что ж ты киснешь? Чудак ты, право! Мало ли что в жизни может приключиться? С кем чего не бывает?»

Федор принимается отчитывает себя за постигшую его слабость. А потом вдруг как захохочет — вот так дед преподал урок!

Ему вдруг нестерпимо хочется на волю. В эту ласковую июньскую ночь.

 

Над угомонившимися хатами в поднебесье плывет луна. На крыши домов, на деревья и дорогу текут, как вода, ее бледные струи. В высоченной выси рассыпаны скопища звезд. Прямо по ним беззвучно скользят крылатые тени.

Объявляется легкий ветерок, и с бакши веет зацветшим укропом, молодой помидорной завязью, заполонившим пол-огорода огуречником. От этого, незнамо откуда объявившегося ветерка, принимаются, как по мановению волшебной палочки, качаться вдоль улицы ракитки. И тени от их ветвей мечутся по дороге, растягиваются, словно резиновые: то удлиняясь, то плавно сокращаясь.

Даже вслушиваться не надо, чтобы ощутить тот непрерывный, вездесущий, разрастающийся ввысь и вширь шум, которым заполняются воздухи. В палисадниках, среди жасминовых и сиреневых кустов — повсюду что-то копошится, жужжит, цвенькает, стрекочет и поет на все лады. Гудьмя гудят, залихватски звенят, словно где-то роится улей, несмолкающие столбы гундосиков. С ветвей деревьев, довольно жужукая, кишмя кишат, свисают гирляндами отяжелевшие, отъевшиеся на молодой, еще не успевшей загрубеть листве майские жуки.

Под ногами, в подорожниках и гусиных лапках, зарождается, куда-то стремится, продолжается, несмотря на поздний час, шумит, наслаждается, кипит какая-то скрытая хлопотливая, надеющаяся на встречу с рассветом, задорная жизнь.

Разбушевавшиеся куртины сныти, заросли жгучей крапивы, громадные зонтики борщевика, кусты приречного краснотала и пустырной бузины, даже кряжистые высоченные осокори у пробившегося ни с того, ни с сего молодого родника, даже прикрылечные рябины кажутся Федору живыми.

И это ласково будоражит душу. Становится тепло и хорошо. Где-то в самом сердце поднимаются, разрастаются и крепнут новые, пока еще не совсем ясные, но целительные неудержимые желания. И он чувствует, как в глубинах его сознания вспыхивает, все ярче и ярче разгорается неожиданный свет, словно открывается ему такое, о чем вовек не подозревал, и это, вновь постигнутое, избавляет его от невыносимо тяжкого бремени.

 

Возвратившись на Микитин двор, собравшийся было на сеновал Федор прислушивается: со стороны крыльца, словно журчание ласкового ручейка, звенит-сияет Маринина песня. Кажется, даже цикады приумолкли, и в оросившейся, тончайшей тиши властвует лишь знакомый, до мельчайшего перелива, высокий голос:

Ты, пчела ли моя, пчелонька,

Пчела сера, синекрыленькая,

Пчела по полю полетывала,

Ко сырой земле припадывала…

Федор приближается лишь тогда, когда песня, вытянувшись в невидимую серебристую паутинку, истончается.

Марина сидит на лавке, все в том же веселом сарафане, только по плечам — бабы Катина шалка. Кот греет ей колени.

Завидев мужа, она поднимается ему навстречу, зеленоокая, стройная, высокая… со всей любовью, что берегла для него.

— Прохожу вот… слышу — поешь… — Федор видит: подзагоревшее, крупно посыпанное веснушками от природы лицо ее улыбается, и глаза ее зеленые, ласково щурясь, тоже улыбаются. Он хорошо знает эту улыбку жены. Сейчас Маринины мысли, при внешнем спокойствии, бегут на удивленье стремительно — от легкого, волнующего томления до бушующих страстей.

— А я сижу, тебя дожидаюсь…

«Боже ты мой! — думает Федор, — счастье — это ведь так просто, это уверенность в том, что тебя любят. Любят ради тебя самого…»

 


Татьяна Ивановна Грибанова родилась в деревне Игино Орловской области. Окончила факультет иностранных языков Орловского государственного педагогического института. Работала преподавателем. Печаталась в журналах «Подъём», «Наш современник», «Роман-журнал — ХХI век», «Сельская новь», «Простор» и других. Автор девяти книг поэзии и прозы. Лауреат Всероссийского конкурса «Звезда полей» им. Н.М. Рубцова, награждена специальным дипломом «Прохоровское поле», премиями им. Е.И. Носова, им. А.П. Платонова, им. С.А. Есенина, золотой медалью В.М. Шукшина и др. Член Союза писателей России. Живет в Орле.