Ромаядины
- 26.06.2025
Пролог
Ни свиста пуль, ни горячей, толкнувшей волны воздуха.
Артема обожгла близкая вспышка и оглушил грохот АК-74М.
Автомат был без «банки», громкий, темнота и тишина — полной.
Очередь оказалась короткой. 5,45 — коварный калибр, с двадцати метров даже свист пуль не слышен.
То, что очередь дали по нему, Тёмка понял сразу.
Давший ее испугался сам.
— Свои, мать вашу! — Тёмка про «своих» крикнул почему-то не очень своим голосом. Не очень — потому что услышал его со стороны.
— Балу, это ты?
Стрелявший тоже потихоньку возвращался в себя и в ответ нечленораздельно выругался.
Переполох произошел из-за подрыва. Посреди ночи сработала одна из мин, расставленных по периметру наших позиций. Со стороны Днепровского лимана. На побережье.
Вариантов подрыва было всего два: или ДРГ противника зашла на наши мины, или какая животина забрела. В радиусе нескольких сотен метров уже лежала пара туш диких лошадей, подорвавшихся на «монках». Могло быть и третье: порывом ветра сломало старую большую ветку, и она упала на проволоку растяжки.
Но ветра не было.
А подрыв был.
Поэтому взвод высыпал из блиндажей в окопы на усиление дежуривших на НП наблюдателей.
Один Артем замешкался, надевая броню, и вышел с опозданием минуты в полторы.
Вот его и приветил Балу, решивший, что это хохол заходит с тыла.
Спасла непроглядная черноморская ночь и еще кое-что. Или Кто…
Но Тёмка в эту сторону сейчас не думал.
Балу, большой, как мультяшный мишка, по которому он получил позывной, мялся и немножко криво и растерянно улыбался.
Он умел так улыбаться, что ничего ему не скажешь.
В темноте было ни аза не видно, но Тёмка точно знал: товарищ улыбается.
— Ну, чего лыбишься, стрелок? Вот сходил бы я сейчас к теще на блины… неизведанной длины…
К теще.
Это была отдельная песня.
В общем-то, обычная, пересыпанная анекдотами, но с характерным «московским», оттепельным душком…
1 глава
Безделушкины
Августа Владленовна почему-то считала себя римской матроной. Хотя от матроны в ней было, прямо скажем, немногое — сухая ближневосточная кость и плоть, которая к старости становилась еще суше и ближневосточнее, провисая бесчисленными скадками там, где в молодости блестел смуглый, отполированный крымским солнцем полисандр или сандал.
Так ей говорили видевшие и ценившие ее тело поклонники. Про полисандр. Иногда оговариваясь, и тогда получался полиандр1, что звучало не совсем понятно, но еще более пикантно.
И было тоже правильно, ибо Августа Владленовна только замужем официально значилась несколько раз, про все же остальное говорить не будем, в ее среде это хоть и обсуждалось, но не осуждалось.
Кстати, о среде. Папа Августы — Владлен Борисович — был осветителем в Театре на Таганке и неоднократно пил, по его словам, за сценой с самим Володей Высоцким. И не только с Высоцким.
Смуглая девочка росла, можно сказать, на подмостках.
Поэтому Гуся (а именно так повелось у домашних и близких приятелей — Авгуся или попросту Гуся) даже спустя годы после гибели Высоцкого по-прежнему называла его «бедный Володя», Любимова «дядя Юра», Филатова «Лёнечкой».
Вспоминала с папиных слов историю, как на гастролях в Праге искали американские джинсы для Нееловой, разумеется, «Мариночки».
Последнее, то есть поиск, затруднялся тем, что «Мариночка» была худа, как таракан.
Несмотря на погруженность в этот удивительный мир, профессию себе Гуся решила избрать нетеатральную и попробовала поступить в МГУ на филфак. Читала она всю жизнь жадно, правда, без особого разбору, как правило, то, что было модно в ту пору в ее кругу.
Тем не менее, знание запрещенного в позднем СССР Солженицына и «гонимого» лауреата Сталинской премии Некрасова ее не спасло от сокрушительного провала на экзаменах. Потому что знание «запрещенных и гонимых» не заменяло и не отменяло в МГУ знания Пушкина.
И Толстого.
И Шолохова.
Который, хоть и был «сатрап», и «штрейкбрехер», и «певец коммунистического режима», но Нобелевскую премию по литературе получил все-таки не за Чапаева, как выпалила на экзамене Гуся. В ответ на вопрос о главном герое романа Шолохова о Гражданской войне.
Дружный хохот экзаменаторов поразил ее в самое сердце, и со словами «вы все здесь сатрапы» девочка в слезах выбежала из аудитории Гуманитарного корпуса на Ленинских горах.
На этом ее борьба с режимом закончилась, прочитанный в перепечатке под одеялом и с фонариком Солженицын, после его официального и триумфального издания на Родине, был Гусочке уже не интересен.
А интересным стало то, что в ее возрасте интересно любой девочке, вне зависимости от того, исполнено ее юное сердце тайным презрением к кровавому режиму или оглушено восторженными славословиями комсомольских вожаков, громогласно просивших «убрать Ленина с денег»2 на стадионах и у памятника Маяковскому.
Гусю заинтересовал противоположный пол. Удивительно, но выросшая среди актеров, суфлеров и монтеров сцены девочка не стала жертвой бурного нетрезвого романа в гримерке.
Ее папа все-таки отвечал за весь свет на спектакле, часами просиживал в кабинете худрука накануне премьер, его уважали.
Может быть, еще и потому, что серьезная девочка поводов не давала. «На филологический поступает».
Для актеров это было очень сложно. Семиотика. Структурный анализ. Сложнее была только модная в ту пору кибернетика.
Поэтому, несмотря на все свои тайные закулисные влюбленности, восемнадцатую весну Авгуся встретила все еще девственницей.
Утрата девственности свершилась у Гуси в общежитии МГУ, в недавно отстроенном Доме аспиранта и студента (ДАС), который столичные пошляки сразу же переименовали в «Дом активного секса». Как видим, не без оснований.
Ее сердце сразил бородатый аспирант из Эстонии Питэр. За время недолгой абитуры Августы они очень быстро сошлись, буквально после нескольких случайных встреч.
Один Питэр счел оглушительный провал Гусочки на экзаменах выдающейся антисоветской акцией, а ответ про Чапаева — блестящей и остроумной отповедью партократам. Фигой, которую наконец-то русская интеллигенция вытащила из кармана и во всеувиденье, громко и демонстративно показала большевикам.
Он говорил и еще что-то такое, но Гуся слушала уже только тембр его голоса и счастливо блестела глазами.
Через семь месяцев у них родилась Машенька, недоношенная, названная так отнюдь не из любви к русским сказкам и старине.
Умом и воображением Питэра в ту пору целиком и безраздельно владел запрещенный Набоков, по которому ему не давали защищать диссертацию.
То есть не то чтобы не давали, просто Питэру хватило его эстонской сообразительности самому не предлагать Набокова в герои своего научного исследования. Зато он решил отыграться на дочери. И вообще-то Машенька должна была стать Адой3.
Но тут уже встал на дыбы дедушка Владлен и сказал, что внучки с таким именем у него не будет. Достаточно дочки, которую он по глупости разрешил назвать жене согласно римскому месяцеслову. Дедушка хоть и жил в этом странном альтернативном мирке по имени «Таганка», но взглядов был вполне традиционных, ибо прошел войну, а не отсиделся в Ташкенте.
Может, поэтому и Высоцкий нередко из прокуренной и невеселой духоты гримерок убегал к нему, «за сцену». Где можно было наконец-то не хихикать о «совке», а поговорить о жизни. И было с кем.
Поэтому родные сошлись на Машеньке4.
И дедушке угодили, и очередную яркую антисоветскую манифестацию провели. О характере манифестации знали только двое (Питэр и Августа, которой он все объяснил). Но от этого она была не менее важна и духоподъемна для всех свободных людей мира и приближала конец прогнившего коммунистического режима.
Питэр, по обыкновению, говорил еще что-то такое, но Гуся не слушала. Сама выросшая без братьев и сестер, она, наконец, получила долгожданную игрушку, недаром в русском народе говорится: первый ребенок — последняя кукла.
Впрочем, особо баловать девочку с первых дней не удалось. Результатом ожесточенных битв за имя новорожденной стали прохладные отношения между зятем и тестем, которого Владлен Борисович, сам москвич во втором поколении, постоянно тыкал рыбацкой мызой на берегу Балтики, откуда приехал бородатый филолог.
Поэтому в самом непродолжительном времени молодая семья переехала в дворницкую в Черемушках, где Питэру свезло отхватить самую престижную на ту пору работу для творческих и околотворческих натур в Москве — работу дворником. У представителей альтернативной жизни в цене еще были котельные, но там больше ответственности. К тому же Черемушки оказались совершенно новым микрорайоном, с центральным отоплением и киношным лоском. На экраны только что вышел фильм всех времен и народов «Ирония судьбы, или С легким паром!»
Таким образом, молодожены угнездились в самом эпицентре жизни и времени. Если еще добавить, что за неимением ванной в дворницкой семья на помывку каждую неделю ходила в общественную баню, переплетение киношной жизни и всамделишной оказалось чрезвычайным.
Питэр в этих семейных, а по большей части и самостоятельных походах в баню настолько вошел в роль любимца женщин Лукашина, что это стало угрожать семейному благополучию.
Злую роль, по слову дедушки, с зятем сыграла «чухонская хромосома», которая не расщепляла алкоголь. Ну, или расщепляла его гораздо хуже «русской», не говоря уже про все расщепляющую «еврейскую».
Когда Питэр после очередного гигиенического мероприятия вернулся в дом без бороды — Августа вздрогнула во второй раз.
Первый раз был, когда он привел ее с запеленутой дочерью в дворницкую.
Тогда Гусочка, выросшая на Верхней Радищевской, впервые подумала, что свобода от родителей-«совков» и государства могла бы выглядеть и посимпатичней.
Изнеженная девочка столкнулась со многими другими, доселе неведомыми ей атрибутами свободы: мытьем полов и посуды, необходимостью готовить себе и Машеньке, походами в магазин и, главное, стоянием в очередях, то есть тем, чем в прежней ее жизни занималась мама.
При том, что доставал все папа. И даже больше, чем все.
Благодаря театрально-билетным возможностям и гастролям.
Попасть на спектакль с Высоцким — это, знаете ли, трехлитровой баночкой черной икры не отделаетесь, дорогие гости из Астрахани. Не говоря уже про балычок или лососинку с Дальнего Востока и прочие благорастворения воздухов со всех концов изобильного Союза.
И вот Гусочка осталась безо всех незамечаемых прежде благодатей. Ну, практически. Бабушка, конечно же, тащила кое-что для внученьки. С молчаливого неодобренья дедушки. Но по сравнению с прежним это было и в самом деле «кое-что».
Цена свободы оказалась непомерной.
Осознание этого совпало с окончанием аспирантуры ее мужем, который без бороды стал гораздо симпатичнее, хотя и растерял всю свою филологическую брутальность.
Его распределили (не без его горячих и убедительных просьб) в Тарту.
И это стало третьим звоночком, потому что ехать во всесоюзный центр структурализма, хотя и в максимально несоветскую и благоустроенную Эстонию, но за тысячу километров от мамы, Гуся была не готова.
— Я не жена декабриста! — стукнула она кулачком по столу.
— Так ведь не в Сибирь, Гусочка, — попытался возразить Питэр на общесемейном совещании.
— Ну, из Эстонии в Сибирь дорожка прямая, — пошутил дедушка Владлен, после чего эстонский филолог обиженно засопел и затих на весь вечер.
Не последнюю роль в расставании сыграло и то, что с недавних пор Питэр с «заседаний кафедры» стал возвращаться густо попахивая не только коньяком, но и дамскими духами.
В общем, решили, что девочка болезненная, недоношенная, у нее слабые легкие и прокуренная атмосфера творческих дискуссий во всесоюзном центре структурного анализа ее добьет, поэтому Гусочка с Машенькой пока останутся здесь. Сроки и окончательность этого «пока» предстояло еще выяснить.
В счастливых детских воспоминаниях Машеньки, хоть и немного смазанно, но незыблемо сохранились отголоски нескольких поездок с мамой на мызу. Дедушка Тойво и бабушка Салме, суровая серая Балтика, черный дедушкин баркас, на котором он выходил в море ставить ловушки, баснословно вкусная салака, как ее здесь называли — «райма», которую бабушка жарила на черной чугунной сковородке прямо на печке.
Папа с дедушкой, пившие домашнюю водку.
— «Шмыгалка», так она будет по-русски, — пояснял папа.
— Почему? — смеялась мама.
— Потому что ее не пьют, а шмыгают! — серьезно объяснял Питэр, — шмыг, шмыг!
— А-а, теперь я понимаю, почему так много местных в прошлое воскресенье валялось на улицах райцентра. Нашмыгались!
— Трудяги, что ты хочешь. Всю неделю в море. Вот и нашмыгались.
Но таких веселых минут было немного.
Чаще Машина мама сидела на крылечке одна, курила, подолгу смотрела на песчаное взморье, кудлатые бесприютные волны. А папа с дедушкой уединялись в бане обсудить за стаканчиком «шмыгалки» перспективы осеннего хода салаки.
Хотя совершенно точно они ездили с мамой летом, Машенька не помнила, чтобы они купались у дедушки Тойво.
Море, купанье, солнечные брызги — это навсегда вошло в ее жизнь вместе с Крымом, уже с другими дедушкой и бабушкой, московскими.
А на мызе все было как из какой-то давней сказки. Или черно-белого кино.
Машенька же, как и все советские дети (включая антисоветских), любила цветное.
Еще Машенька запомнила папину квартиру, которую тоталитарное государство выделило молодому и многообещающему доценту Тартусского университета родом из деревни, в самом историческом центре города, просторную, трехкомнатную. Недалеко от Ратушной площади.
Диплом и аспирантура МГУ высоко ценились на исторической родине Питэра, которого, несмотря на пока еще достаточно скромные достижения — несколько публикаций в столичных профильных журналах, — уже успели назвать «вторым Лотманом».
И кому это льстило больше — Питэру или самому мэтру5 — было трудно определить.
Машенька запомнила Ратушу, неубиваемую булыжную мостовую на Ратушной площади, развалины Домского собора Петра и Павла на Домской горке, где находилась библиотека Тартусского университета, мосты через речку с невыговариваемым названием.
Само древнее наименование Тарту — Дерпт, красновато-кирпичный колорит улиц, дома с черепицей, соборы, магазинчики, мосты, все это поразило девочку не меньше черно-белой сказки о рыбацкой мызе.
Августа Владленовна тоже полюбила тесную красоту тартусских улиц, уют кафешек, розы и ухоженные газоны везде, где только можно, местечковую знакомистость и родственность всех встречных и поперечных — все это разительно отличалось от огромных каменных проспектов Москвы, разноплеменных и безликих толп приезжих или таких же толп уже угнездившихся в столице советского государства. «Лимитчиков», как презрительно называли их в кругу москвичей во втором поколении знакомые Гусочки.
«Санаторий повышенной культуры» — отзывался о Прибалтике в целом дедушка Владлен, неоднократно бывавший там на гастролях с театром.
Было это похвалой или ругательством — Машеньке не разъясняли.
В эти счастливые поездки к папе на родину Гуся и Питэр были вместе, пили вкусное черное пиво в кафешках, возвращались, держась за руки, поздно.
За Машенькой в такие вечера приглядывала тетка Питэра, тоже жившая в Тарту, правда, на окраине.
Увы, но совместная радость и близость родителей были редкостью, и хотя Машеньке об этом долго не рассказывали, но и Гуся, и Питэр уже начали жить в разные стороны, каждый своей жизнью.
…Дочь у Владлена Борисовича была единственная и любимая, поэтому после того, как чухонский зять исчез с горизонта, она возвратилась в семью еще более любимой и желанной.
К тому же несчастной.
«С мужем не повезло». Так решили в семье Ромаядиных (Гусочка сохранила за собой и дочерью дедушкину, «прославленную в театральном мире» фамилию).
Впрочем, нельзя сказать, чтобы Гуся сходила замуж напрасно, вернулась-то она с трофеем. Говорить о том, что дедушка с первых же дней в Машеньке души не чаял, думаю, излишне.
Трофей, по большому счету, и достался однодетным и недолюбившим в свое время бабушке и дедушке.
А для Гусочки началась подлинная свобода.
Предоставив питание и воспитание дочери родителям, Августа Владленовна, ставшая наконец женщиной и как-то случайно даже матерью, впервые так остро и радостно оценила ту атмосферу, которая совершенно безо всяких усилий досталась ей с детства.
Предприняв не совсем удачную, но честную попытку пожить своим умом, Гуся вернулась к родным пенатам во всеоружии только что распустившейся женственности и в поисках потерянного понапрасну времени окунулась в увлекательную жизнь закулисья с головой.
Несмотря на всю театральную прославленность фамилии Ромаядиных, местечка в Театре на Таганке для Гусочки не нашлось, но Владлен Борисович без труда устроил ее в находившуюся поблизости Библиотеку иностранной литературы, знаменитую Иностранку.
Как это не странно, работа в Иностранке Августу увлекла, видимо, не сбывшееся филологическое нашло себя в библиотечном.
Наряду с заочным обучением в Кульке. Гуся со всем пылом нерастраченной молодости ушла в мир модных зарубежных писателей, редких или полузапрещенных изданий, театральных премьер и артистических квартирников, на которые съезжалась «вся свободомыслящая Москва».
Машенька, к обоюдной радости сторон, оказалась на полном попечении бабушки и дедушки.
О чувствах третьей стороны, собственно отца ребенка, справлялись мало, хотя в структуралистском и постструктуралистском бытии Питэра образ «похищенной» дочери становился все более и более навязчивым. Особенно за стаканчиком шмыгалки.
Пока Питэра, как и его прославленного шефа, преследовала удача и советский (в сокровенной глубине своей, конечно, антисоветский) структурализм был моден и привечаем в известных кругах творческой интеллигенции в СССР и на Западе, приглашения на международные конференции и симпозиумы следовали одно за другим.
Папа Питэр летал в свободный мир через Москву и привозил оттуда Машеньке дорогие и редкостные шмотки, а также книги парижских и немецких издательств с творениями постепенно разрешаемых в стране писателей.
Режим слабел, разрешенного становилось все больше и больше.
Привозил он подарки и для возлюбленной жены своей Гусочки: тоже книги и шмотки; и тогда родители изображали для дочери любовь и взаимопонимание, даже спали вместе — по-дружески.
Машенька всего этого не понимала, но ей, как и любому другому ребенку, нравилось, что папа и мама вместе.
В такие минуты она была счастлива.
Впрочем, дети обычно счастливы и во все остальные минуты. Кроме тех, когда они действительно несчастливы.
2 глава
Возвращение в реальность
Однако эпоха Таганки, советского структурализма и необременительной «борьбы с режимом» заканчивалась. На экранах страны замаячил говорливый молодой генсек с апокалипсической отметиной на голове, который стал все чаще выезжать за границу: то ли для того, чтобы проветрить застоявшийся воздух в стране, то ли для того, чтобы проветрить многочисленные наряды своей супруги, скопившиеся в кремлевских гардеробах.
Про зловещую отметину сразу же пошли толки в народе. «Темном и неграмотном».
Спустя тридцать лет в залитой кровью по всему периметру, нарезанной на ломти бывшей великой стране эти предзнаменования уже не будут казаться такими смешными и недалекими.
Средняя и младшая Ромаядины перемены в стране восприняли с энтузиазмом. Старшие с опаской.
Выход из обрыдлых прокуренных притонов свободы в квартирниках и подвалах обеих столиц на свежий воздух улиц и площадей будоражил кровь.
Получалось совсем по Достоевскому: «Все позволено».
Мало кого настораживало, что позволение было даровано сверху.
Не в смысле свыше, а в смысле от начальства.
Августу Владленовну, на тот момент повторно замужнюю, будто настигла вторая юность — она бегала на митинги, боялась намечавшихся еврейских погромов, радовалась их отмене.
Пошла на баррикады к Белому Дому (не те, всамделишние, которые будут расстреливать из 125-мм орудий и давить танковыми гусеницами в Октябре 1993-го, а милые и бутафорские августа 1991-го), слушала вместе со всеми по транзистору «Радио Свободу», ела кооперативные бутерброды, которыми кормили защитников демократии мордатые столичные кооператоры.
Там, на баррикадах девяносто первого, взявшись за руки, чтоб не пропасть поодиночке, стояли они несколько ночей подряд, молодые и свободные.
По дороге на перегороженный танками душителей Новый Арбат, в троллейбусе Гуся даже вывела пальчиком на запыленном оконном стекле «КП», за что была восторженно одобрена своим вторым мужем и не одобрена пожилыми пассажирами рабочей наружности.
Но эти и другие милые шалости закончились.
Заказчики свободного волеизъявления и мордатые кооператоры своего достигли, танки разъехались, клоуны остались.
Альпийским топором Троцкого по национальной разметке Ленина вороватые правнуки большевиков разрубили страну по живому. Чухонский папа Машеньки оказался по другую сторону границы. А Ромаядины, как и большинство восторженной околотворческой интеллигенции, чаявшей перемен и изобилия, оказались в нищете.
Черная икра банками в обмен на несколько децибелов живого Высоцкого и бесплатное жилье остались в прошлом.
Вместе с самим Владимиром Семеновичем и дедушкой Владленом.
Оба, не сговариваясь, решили в новую жизнь и в новую страну не переезжать.
И остались в старой.
Навсегда.
После смерти дедушки жизнь семьи Ромаядиных резко изменилась. Стало не хватать буквально всего.
Это совпало с пускавшим пузыри на телеэкранах Гайдаром, рыжим Чубайсом и приватизацией.
«Бойся рыжих и косых», — говорили на Руси раньше.
Как и в случае с меченым генсеком — предзнаменованиям никто не внял. Повествовавшая об успехах приватизации телеведущая косила глазами на всю страну, но никого это уже не смущало. На телеэкраны и в радиоэфир ринулись толпы гугнивых и косноязычных, в литературу — матерная речь и блудописание.
Над всем этим полыхала рыжей окалиной голова заокеанского назначенца, незыблемость происшедшего со страной в прямом эфире скреплял ударом беспалого кулака по столу новый президент:
— Тэк… Я сказал!!!
…Тем временем Машенька вошла в пору. Жили они с бабушкой вдвоем. Августа Владленовна обретала очередное семейное счастье и жила со своим молодым избранником наособицу.
Папа Питэр стал в Москве совсем редок, «национальные фронты» в прибалтийских землях громили все советское, стало быть, русское, потому что еврейское советское успели вычистить зондеркоманды из местных еще в годы Великой Отечественной войны, а другого советского, кроме русского, у них попросту не было.
Русская литература, даже с антисоветчиками Набоковым, Солженицыным и Бродским, вдруг стала совершенно невостребована в переживавшей судорожный ренессанс местной национальной культуре, в прошлом большей частью хуторской и рыбачьей, а теперь вовсю старавшейся стать европейской и англоязычной.
А Машенька, повторимся, вошла в пору. И в свои восемнадцать она так же невероятно сияла глазами, как и Августа Владленовна в начале пути. Как, пожалуй, и все девушки на свете — в ожидании незаслуженных и неизбежных чудес. Люди без воображения называют это гормональным взрывом. И не пишут стихов.
Машенька писала…
* * *
…Та ночь на Косе задалась, прямо сказать, с огоньком.
После подрыва и дружеского огня чевэкашники быстро прочухались, и пока Тёмка с Балу выясняли, кто из них больший идиот, Лука и Сеня, сидевшие на передовом НП с видом на Днепровский лиман, принялись выстригать темноту ночи из «Утеса».
Сеня божился, что разглядел на берегу две теплые точки и силуэт лодки. Теплак был так себе, но живое и горячее от холодного отделял.
На пулемете теплака не было, поэтому Лука поливал берег втемную. Но от души.
А вот трассеров в коробах не было. Снабжали доброволов по остаточному принципу.
Сеня пытался корректировать, но потом с досадой бросил:
— Ушли!
Потихоньку к НП стали подтягиваться бойцы: узнать «шо це було»?
Это Цыган, старшина из Краматорска, щеголял знанием мовы.
Получалось не всегда.
На прошлых позициях пошли с утреца в Геройское к соседям, морпехам-североморцам, к ремонтникам, раздобыться бензином, а если повезет и гранатами.
— Доброго ранку! — входя в гараж, сказал Цыган стоявшим к нему спиной братушкам.
Воцарилась нехорошая тишина, которая оборвалась лязгом патронов, досылаемых в патронник.
Да что вы, братцы, — мы свои…
Двое штурмов, которые тоже зашли к ремонтерам, поворачивались медленно. Очень медленно. Со стволами наизготовку.
Цыган, конечно, получил по шее. Точнее по кепке. Но шутить не перестал…
Где-то справа, с наших позиций, длинной почему-то очередью в сторону берега разродился АК-74М. Высадив полмагазина, стрелявший успокоился.
Но проснулись артиллеристы.
Стоявшая в лесочке возле Покровского «дэ двадцатая» ударила по противоположному берегу. Через пару минут еще.
Хохол обиделся и ответил из саушки, которая регулярно выкатывалась и работала по нашему берегу со стороны Очакова.
Теперь полетело по нам.
Не прямо по нам. Но близко.
Значит, подняли беспилотник, засекли нашу бестолковую движуху.
Бойцы тут же попадали: кто — в блиндажи, кто, поумнее и поопытнее, — в лисьи норы.
Тем временем, арта занялась своим любимым развлечением — начался пинг-понг: наши старались подловить вражескую саушку, хохол «сто двадцать вторыми» снарядами шерстил прибрежный лес в поисках одинокой гаубицы.
Все это летало над головами доброволов, но вреда не причиняло.
— Ну что, братец, с Днем рожденья! — Балу выкопал из песка канистру со спиртом и плеснул Артему в кружку.
— Тогда уж с Ночью, — криво улыбнулся Тёмыч, вспомнив очередь над головой.
В конце концов, Тёмка заснул, и приснилась ему Маша…
…Машенька не любила вспоминать «девяностые»: бедность, если не сказать нищета, обрушились на юную девушку и ее бабушку вместе с демократией и свободой слова.
Августа Владленовна тоже поджала перышки, но виду не показывала. Да и сама показывалась на родительской квартире нечасто.
Новое семейное гнездо у модной библиотекарши «за тридцать» оказалось пустынным, очередной муж сказал ей твердо, что детей ему не надо, а жить нужно духовной жизнью.
Правда, супружеского ложа он не отвергал, скорее даже напротив, поэтому гормональные таблетки супруги неизменно сопровождали духовные стремления и искания новой семьи, добавляя к неизбежной старости женщины будущие проблемы с надпочечниками и суставами.
Новый муж Августы Владленовны был историк искусства и неофит, читал митрополита Антония Блюма и диакона Кураева. Начинал еще более широко, как и многие из его круга, — с несчастного Александра Меня. Но потом, как сам признавался, перерос заблуждения последнего.
Машенька не голодала, но платье на выпускной пришлось шить самой. И хотя из былых замашек Августы Владленовны осталось немного, перевод дочери в престижную школу она все-таки сумела устроить.
Девушка заканчивала 11 класс среди детей «новых русских», стремительно народившихся из старых нерусских, большей частью торгпредовских и комсомольских.
Поэтому ее самодельное платье разглядели все, одноклассницы с издевкой, парни с пренебрежением.
Друзей и подруг у Машеньки в школе не было.
В этом мире рассказы о Высоцком и Таганке не котировались.
В университете все резко изменилось, Машенька исполнила мамину мечту и поступила на филологический в МГУ.
Там знание Набокова и диссидентский шарм семидесятых ценились выше родительских «мерседесов», а святая филологическая нищета была пропуском в самые отчаянные и запретные тусовки интеллектуальной Москвы.
Советские хиппи доживали свой век на филфаках.
Доживали уже с полной свободой «свободной любви», вина и наркотиков.
На одном из таких флэтовников Машеньку и завалил патлатый рок-музыкант, лидер какой-то прочно забытой университетской рок-группы середины 90-х.
Она думала, что полюбила навсегда, и посвящала ему стихи.
Он возил ее автостопом через всю Россию по доступным тогда еще Украине и Прибалтике: то к Черному морю, то к Балтийскому.
Тогда-то Машенька и оказалась в Тарту, впервые с детства.
Но встреча с папой получилась холодной.
Питэр, как и Августа Владленовна, в очередной раз устраивал счастливую личную жизнь, и его молоденькая аспирантка посмотрела при встрече на Машеньку скорее не как на дочь, а как на конкурентку.
В искривленной набоковской вселенной такое было вполне себе вполне, поэтому Машенька с возлюбленным достаточно быстро покинули ставший еще более провинциальным старинный Дерпт.
Уже уезжая на трейлере с попутным дальнобоем, на железнодорожном переезде она с грустью отметила ржавеющую узкоколейку с осыпающимися платформами, по которой раз в неделю теперь бегали списанные в Европе дизельные дрезины с вагончиками.
Следы предшествующей высокоразвитой цивилизации стремительно зарастали диким виноградом и дурниной…
Несмотря на жесткое последовавшее разочарование, годы любви она и потом вспоминала с блестящими глазами, как самое лучшее в ее жизни.
Хиппи заразил ее трихомониазом, не со зла, конечно. Просто свободная любовь предполагает сожительство с разными людьми одновременно.
Так Машенька узнала, что она у него не одна.
Несмотря на провозглашенную свободу отношений и прочего, она оказалась не готова к такой любви, и хиппи исчез из ее судьбы.
Но небесследно.
После болезни Машенька получила хроническое бесплодие, потому что маленькие трихомонады не только причинили ей серьезное беспокойство в личной гигиене и боль при сексе, но и проникли в маточные трубы, где от воспаления появились непроходимые спайки.
Правда, узнает об этом Машенька уже спустя десятилетия, когда захочет и не сможет стать мамой.
…А вот Августа Владленовна начала сдавать.
Причиной этому было руководство.
Наступили двухтысячные, и расставание с ее последним официальным мужем вынудило стареющую матрону вернуться в родительские пенаты.
Признаться себе в крушении всех надежд на личное счастье Августа Владленовна не могла, и тут ее в третий раз настигла нестареющая страсть к диссидентству.
У нее, наконец, появился персональный враг, и увядающая женщина вздохнула свободно. Теперь каждая новая морщина на ее лице (а для женщины это посерьезней разных там «шрамов на сердце») имела свое реальное объяснение.
Все встало на свои места, во всех ее бедах и даже болезнях отныне были виноваты «проклятые чекисты».
Материально и морально она укрепилась тоже как никогда: узнав о «неприличной болезни» дочери, Августа Владленовна пригвоздила Машеньку таким презрением, что и без того сутуловатая и прозрачноватая молодая женщина съежилась до математической точки.
Отныне вся ее жизнь была безраздельно посвящена матери, только так неблагодарная дочь могла искупить свои прошлые преступленья перед светлым образом Августы Владленовны и избегнуть будущих.
— Хватит бегать за мужиками, заломив хобот! — отрезала Августа Владленовна, после чего великодушно простила дочь.
Грешки «для здоровья» она, конечно, разрешила — но согласованные, с утвержденными кандидатурами.
Этому предшествовала поездка с бабушкой под Анапу, в небольшой курортный поселок Сукко. Машенька измену переживала тяжело, хотя и молчала. Уже на грани нервного истощения бабушка — единственный, как оказалось, свет в небольшой Машиной жизни — схватила великовозрастную девочку чуть ли не за руку и увезла к морю. Как в старые добрые времена, когда был жив дедушка.
Там, после купания в прозрачном, с окатистой галькой море, юная женщина забиралась на крутую и почти отвесную гору справа от городского пляжа и подолгу смотрела вдаль со смотровой площадки.
Странно, но ни измена, ни постыдная болезнь не вызывали в ней желания броситься со скалы.
Какую-то неистощимую и неубиваемую жизненную силу она унаследовала от папы, что-то чухонское, крепкое, как рыбачья мыза, гнездилось в ее субтильном — вся в мать — и в то же время привлекательном, точеном юном теле.
Поездка к морю оказалась последним подарком из детства. Вскоре бабушки не стало.
Машенька выздоровела физически, но забросила филологические мечты и мысли о диссертации. Она устроилась на хорошую зарплату редактором Телецентра и зажила со стареющей Августой Владленовной душа в душу.
Иногда ее что-то смутно тревожило, особенно в церкви, и когда радостные мамаши несли к причастию малышей, у Машеньки почему-то наворачивались слезы. Она сама не знала почему. Но призрак одиночества и брошенности веял где-то поблизости, и тогда молодая женщина еще теснее прижималась к матери.
О большем Августа Владленовна не могла и мечтать. Машенька зарабатывала хорошо и почти все тратила на мать. Надо сказать, что к десятым годам двадцать первого века, несмотря на все злодеяния «чекистского режима», недорогие россияне обросли жирком, и отдых в Турции или Египте стал для немалого их числа повседневностью.
Турцией и Египтом Августа Владленовна, как «женщина из театральной среды» и с художественным вкусом, разумеется, брезговала, и Машенька, превратившаяся для матери и в секретаршу, и в маркетолога, и в финансового директора, заказывала ей туры в Италию или Испанию. Как правило, сама же ее туда и сопровождала.
Потому как чемоданы тоже кто-то таскать должен.
Да и разговорным английским в этой странной семье владела она одна. Диссидентствующая работница Иностранки языкам была не обучена, как-то не сложилось.
Сначала был муж, блестяще владевший английским и французским, теперь дочь.
Питэр, как и большинство жителей приграничных территорий, тоже с языками ладил, но когда Августа Владленовна говорила «муж», по умолчанию подразумевался последний ее муж.
Бородатый филолог из далекого Тарту в воображении стареющей матроны с Таганки из величины относительной постепенно превращался в величину отрицательную, первопричину ее бед и страданий. Поэтому с недавнего времени все больше обходился молчанием.
Да и проявлялся в их жизни он все реже и реже, как правило, звонками к католическому Рождеству и Машиному дню рождения.
Помимо шоппинга в Милане и обязательного Святого Семейства в Барселоне, Августа Владленовна все больше заболевала оппозиционными расстройствами. Особенно обострилось это в период климакса, и когда импозантная заведующая сектором литературы ХХ века в Иностранке поняла, что отныне она уже не вполне женщина, внутри у нее что-то оборвалось.
Доконала Августу Владленовну установка памятника Солженицыну на Таганке.
«Это чекисты ему за ту мерзкую антисемитскую книжонку6 памятник поставили», — прошипела она и весь день ходила как ужаленная.
Неизвестно, вспоминала ли она в тот день свою юность, чтение «Архипелага ГУЛАГА» под одеялом или нет, но однозначно, что и те святые годы «борьбы с кровавой гэбней» и сама священная, не вставшая на колени Таганка были теперь отравлены и непоправимо осквернены.
Приезд на открытие памятника президента страны оказался последним ударом для стареющей женщины.
Вся подлость окружающего ее мира стала как-то особенно неприглядна.
Причина ее бед, помимо несчастного Питэра, теперь персонализировалась.
Но помимо президента, что было совершенно ясно — ее до невозможности раздражал и весь «этот рабский народ», который упорно раз за разом голосовал за него.
Нечего и говорить, что в ее среде представителей этого народа практически не было.
«Он что, из колхоза “Красный луч”?» — с презрением спрашивала она у дочери про кого-то из общих знакомых, если хотела того окончательно истребить в глазах Машеньки.
Тот факт, что ее собственная бабушка (одна из бабушек) была из деревни, а дедушка работал на заводе «Серп и Молот», и ее собственное самое что ни на есть кондовое рабоче-крестьянское происхождение как-то оказывались напрочь заполированы ближневосточной семейной ветвью, театральным прошлым и библиотечным настоящим Августы Владленовны, во расчет не принимался.
Впрочем, точно такое же настроение царило и у Машеньки в Телецентре:
— Как тебе возвращение на Родину, к родным осинкам? — насмешливо спрашивали ее по окончании отпуска.
Машенька привычно кривилась:
— Жить хорошо там, а вот умирать придется здесь…
— Только не на работе, Машенька, только не на работе, — успокаивал хорошенькую женщину начальник. — Кстати, сегодня у нас опять патриотизм и любовь к Родине, кто-то из Госдумы придет в студию, кто — еще уточняем…
* * *
Артем проснулся от визга бензопилы над головой. Странное дело, к далеким выходам и прилетам привыкаешь, даже поспать удается.
А вот звук из мирной прошлой жизни разбудил. Двухтактный двигатель работал уже на холостых, когда Тёмыч, отряхивая песок, выбрался из блиндажа.
— А я думал, «Фурия»7 над нами кружит.
— Тогда уж «Герань»8, — ответил Зима, неумело державший бензопилу. — «Фурия» на электротяге…
— Что случилось, брат? — Тёма осмотрел бензопилу. — Дрова вроде как не нужны, жара давит…
— Тьма, ты все проспал — под утро накрыло дальний НП. То ли откорректировали хохла, то ли просто по квадратам накидывал. Слава Богу, Суворыч выход просчитал, выскочил за пару секунд до прилета оттуда… А вот «Дашке»9 хана. Погнуло так, что теперь ею только в хоккей играть!
— Скорее уж в гольф! Зимний ты человек, Зима, все бы тебе в хоккей…
Все-таки Тёма вспомнил, что под утро блиндаж хорошенько тряхнуло. Значит, «Гвоздика» с той стороны нащупала доброволов, хреново дело.
Хотя, может, и повезло хохлу…
— Хорошо разобрало блиндаж?
— По новой перекрывать будем. Два наката минимум.
— Дай инструмент, не порти казенное имущество, пошли сосенки выбирать…
Прибрежный лес, где нарезали позиции добровольцам батальона «Борей», только у генералов на картах значился большим зеленым пятном.
На самом деле еще прошлой осенью хохол зажигалками спалил этот и многие другие заповедные леса на Кинбурнской косе, выкуривая русских из зеленки.
Русских выкурить не удалось, но то, что уцелело, «зеленкой» теперь можно было назвать весьма условно.
Позиции «Борея» находились на песчаном взгорке, по которому реденько торчали опаленные внизу сосенки, кой-где с чахлой зеленью. Деревца были небольшие, пять-шесть метров высотой. Найти хорошую сосну на блиндаж в два наката было непросто, к тому же свежая залысина в соснячке могла бы выдать позиции, которые по ходу и так уже были засвечены.
Поэтому пошли подальше от своих.
Когда Тёма почти профессионально завалил третью сосну, Зима не сдержался:
— Ты где так навострился? Не на Колыме?
— Нет, братец, у себя в деревне — под Тулой, сухие дубы валил, было время…
Тёмыч вспомнил ту зиму. После развода он не мог больше оставаться в Москве, в своей квартире. Все напоминало о ней, о бывшей. А он все еще любил ее, носил в сердце. Поэтому не мог видеть общих знакомых. Вообще не понимал, как жить дальше? Что-то сломалось внутри, и хороший бренди не помогал. Напротив…
У него был деревенский дом, в деревне под Тулой, недалеко от Белева. Туда он и уехал пожить, порыбачить. Свою однушку в Москве сдал знакомым, на работе сказался больным и надолго, а так как преподавал в нескольких вузах сразу, рассорился с деканами (которых, конечно, подвел), но все равно уехал.
На ежемесячные выплаты за квартиру Тёма вполне себе зажил в среднерусской глуши. Один. С рыжей кошкой, которую привез из Москвы.
Дом был вполне сносный, крепкий крестьянский пятистенок, купленный по случаю в дачных целях. Одно плохо — отапливался дровами. И даже не то плохо, что дровами. Печной добрый огонь отогревал длинными осенними и зимними вечерами заплутавшую Тёмкину душу, успокаивал. Плохо, что в безлесом полустепном крае найти дрова было непросто.
Тёма по осени новенькой итальянской бензопилой напилил сухих ракиток вдоль Оки и радовался, что забил сарай дровами. Но когда пришло время топить, понял, чему посмеивался сосед Петрович, глядя на его заготовки. Дыму ракита давала много, а тепла мало.
Петрович же и указал ему на дубки на взгорке за деревней, весенним палом многие из них погубило, и к зиме высокие крепкие деревья, обугленные у комля, были уже готовыми дровами. Там-то со своим «Партнером» Артем и осваивал навыки запилов и валки крупных деревьев, осваивал удачно, потому что умудрился не покалечиться.
Зато и дрова из сухих дубков оказались! В самые лютые морозы заряжал Тёма дубками свою печь, и те горели — аж загнетки плавились!
— О чем задумался, боец? — вернул его на обожженную и исковерканную снарядами землю окрик.
Перед доброволами вырос комбат. Хромой воевал давно, с 14-го. Поэтому идиотов, заходивших на боевые колоннами, сторонился и сам свой командирский «Патрик» оставлял в кустах за километр-полтора от позиций.
Поэтому и вырос внезапно.
— Да вот, сосну на блиндаж валим. Разворотило…
— Знаю, — отрезал Хромой. — Делайте быстрее, пока небо чистое.
— Так точно, — отозвались Тёма с Зимой и продолжили распиливать уже поваленные деревья.
Хромой был родом из Очакова, он часто приезжал именно сюда, на берег лимана, смотрел в бинокль в сторону родного города. О чем он думал в эти минуты? Или когда упрямые «Герани», а то и тяжелые «Искандеры» ночью шли на Очаков, где остались его прежняя жизнь, семья?
Действительную Хромой отслужил морпехом в разведбате на Дальнем Востоке. На дембель уходил прапором, ротный не хотел отпускать, даже документы спрятал. Но не удержал, так рвался хлопец домой. Выкрал документы и ушел.
Да и какой бы он был разведчик, если бы не выкрал свои документы!
А дома ждали дела. По стране уже вовсю кружили перестройка и неразлучная с ней перестрелка. Навыки морпеха-разведчика пришлись кстати в новой жизни. Так же, как и характер — прямой и отчаянный.
Ко времени развала Союза Хромой (тогда еще не хромой) разъезжал по Очакову на квадратном «Джипе Чероки» и держал под собой коммерческие ларьки в городе и по побережью. В те же времена непарламентских дебатов по вопросам о собственности он и получил две пули в колено. Ходить продолжил, но стал осторожней. На закате лихих 90-х Хромой сумел соскочить с бандитского гуляй-поля, но во власть не пошел, оставил себе пару заправок и стал приличным украинским бизнесменом. «Джип Чероки» поменял на глазастый «двести третий» мерседес, завел семью, и все бы так оно и шло. Но случился 2014-й год. Очаков, как и Одесса, как и Николаев, как и Мариуполь, как и все Черноморское и Азовское побережье Юго-Востока бывшей УССР не видели себя в одном государстве со зверьем, приехавшим с Западенщины и татуированном свастиками и нацистскими рунами.
За оружие взялся только Донбасс.
Туда и подался Хромой еще в апреле, а уже в начале мая на Украине был объявлен первый траур по погибшим в АТО под Краматорском.
И Хромой не без оснований считал себя причастным к этому событию…
3 глава
Встреча
Они встретились в Краснодаре, на Селезневских чтениях. Тёма еще во время учебы на истфаке МГУ пробовал себя в журналистике, но не особенно получилось. Пробовал заняться и рерайтом, принес свои литературные опусы в небольшое немецкое издательство на Полянку. Опусы понравились. Редакторша сказал, что у него нежный, акварельный стиль. Артему предложили передирать иностранных авторов на русские реалии и с русскими именами.
— Гугл в помощь! — улыбнулась редакторша. И дала ему англоязычный подлинник: — Перепишите это вашим нежным, акварельным стилем.
Тёма насиловал себя несколько недель подряд, получилось полтора авторских листа чудовищного текста, больше похожего на крик о помощи.
А нужно было десять листов…
Зацепиться на кафедре отечественной истории тоже не вышло. Дело в том, что уже на третьем курсе Тёма открыл для себя Кожинова и понял, что не столько история, сколько историософия — его конек.
Общеобразовательные Данилевский и Константин Леонтьев, вскользь листаемые либеральной историографией, его перевернули. Дальше уже пошло само собой: братья Киреевские и Аксаковы, публицистика Тютчева и Страхова, «Дневник писателя» Достоевского и Розанов… В ХХ веке — историософия Флоренского и Гумилева. Ну и, конечно, современники: Селезнев, Шафаревич, Палиевский…
С таким образом мысли в конце 90-х — начале 2000-х на истфаке МГУ делать было нечего.
Наткнувшись однажды на объявление о «Кожиновских чтениях», Тёма буквально напросился на конференцию в Армавир, где они проходили. Там он встретил вдову и единомышленников главного идеолога «русской партии» (так называли Кожинова и друзья, и враги), русских интеллектуалов. В основном, филологов, но были и историки.
После этого вопрос защиты диссертации решился сам собой.
Артем и защитился по Кожинову, но уже в Краснодаре.
…А Машенька приехала на чтения случайно. Уже давным-давно позаброшенные мечты об аспирантуре и диссертации неожиданно оживила — точнее, разрешила оживить дочери — Августа Владленовна.
Видимо, не совсем полноценное собственное очно-заочное образование где-то подтачивало ее самооценку.
Бородатая тень Питэра укоризненно взирала на них обоих.
Отыграться решено было на Машеньке, и ее после десятилетнего перерыва направили в науку. Неизвестно, что бы она выбрала в двадцать лет, сразу по окончании филфака, но на четвертом десятке Машенька выбрала Достоевского.
Достоевским она утешалась.
«Каждый перед всеми за все виноват», — говорил ее любимый старец Зосима.
А значит, и страдают все по делу и не зря.
Этой ей было близко и понятно.
Тёма был далеко не мальчик.
Развод и много чего еще за спиной.
Но таких сияющих глаз он не видел.
Даже теребил себя за волосы, не сон ли это?
Уже сидя за традиционным филологическим шашлыком в Архипо-Осиповке, куда гости конференции поехали после пленарных заседаний, глядя на берегу моря на серые, какие-то бесконечные в своей вскипающей белизне вечные волны, он нет-нет и оборачивался к Машеньке, даже спиной чувствуя, как блестят для него ее глаза.
То есть сначала Машенька ему просто понравилась.
Потом выяснилось, что они практически в одни годы учились в Московском университете. Общие преподаватели, студенческие тусовки, фестивали…
Дальше количество сходств и совпадений только росло…
В Москве они поначалу созванивались.
В Краснодаре все было строго, и, кроме необоримого интереса друг ко другу и обмена контактами, у них ничего не было. Да и не могло быть. В маленьком частном отеле, снятом Кубанским университетом для гостей конференции, бурная личная жизнь не подразумевалась.
…Тёма не понимал, что с ним происходит. Слушая ее удивительный, низкий голос по телефону, он чувствовал какое-то особое волнение.
Такого не было даже в подростковые годы.
Его друг, фотохудожник из Тулы, услышав ее голос в телефоне на громкой связи, очень точно подметил:
— Какой-то очень домашний…
Но не только это звучало в голосе Машеньки.
В Архипо-Осиповке она не купалась с Тёмой и еще несколькими не совсем трезвыми и потому отчаянно смелыми молодыми учеными, волны и крутая галька отпугнули многих.
Поэтому Тёма не видел ее тела — так, какие-то шелковые размахайки, шорты на море, деловые блузки и широкие брюки на конференции. Ну, хорошенькая, стройная — и все…
И вот они встретились уже в сентябрьской Москве. Повод был какой-то, не запомнившийся обоим, просто их уже неотменимо тянуло друг к другу.
Был в десятых-двадцатых годах нового века в Москве на Комсомольском проспекте, почти в самом начале, такой небольшой азербайджанский ресторанчик с совершенно незатейливым названием «Мангал». Но готовили там хорошо, особенно Тёмка любил тамошнюю рубленую говядину, приправленную луком и всякими прикаспийскими пряностями и выложенную в виде башни, она так и называлась — «Девичья башня» и отсылала к восточным древностям. Хорошо сочеталась на удивление со всем: и с русской водкой, и с азербайджанским коньяком, и с азербайджанским же красным вином. Что важно, цены в «Мангале», несмотря на его прописку в беспощадном географическом центре столицы, были демократические.
Для зарабатывавшего преподавательскими часами Артема это являлось существенным фактом.
Гастрономическую составляющую, а также винную карту того судьбоносного вечера ни Тёма, ни Машенька не запомнили, но вот закончили вечер они точно шампанским. Проверенным питерским брютом. Сухим, как полдневный выстрел из пушки в Петропавловской крепости.
Бог влюбленных в тот вечер был с ними на Фрунзенской набережной и уберег от встреч с неромантичными правоохранителями. А также от сильного ветра с реки, который неминуемо должен был сдуть пластиковые стаканчики в Москва-реку с каменных парапетов набережной. Но не сдул. А только развевал Машеньке волосы и пускал легкую зеленоватую рябь на тяжелой, закованной в камень воде.
Августа Владленовна пребывала в те дни в каком-то очередном своем средиземноморском далеке, поэтому в скоролетящей сентябрьской темноте влюбленные поехали на такси к Машеньке.
В постели Тёма был удивлен, что эта по-девчоночьи сложенная и не по возрасту наивная женщина оказалась опытной любовницей. Чувствовались какие-то не то Эдики, не то Славики, которые были у нее за эти годы, и то ли обманули, то ли не сбылись.
Но в то же время буквально обжигала ее неистребимая доверчивость.
В Машеньке было вообще много каких-то кричащих противоречий и вместе с тем — какая-то детская незавершенность.
Это, в конце концов, и оказалось самым важным…
Когда Августа Владленовна воротилась в родные пенаты, она не узнала дочь. И страшно испугалась.
Было понятно, что это серьезно.
Уже первое знакомство Артема с будущей «августейшей тещей» расставило все точки над «i»:
— Вы, конечно, пишете?
— Ну, так, больше статьи по своей теме…
— А кого из поэтов нашего времени читаете?
— Из недавних Рубцова люблю, Кузнецова, конечно… Из нынешних — Зиновьева…
— Не слышала… А как же Бродский или этот, как его, Дмитрий Быков*? Он же «гражданин поэт»?
— Он же Зильбертруд… Августа Владленовна. Бродского я, конечно, читал, ну а Быкова, уж простите, начал и не смог… Тем более, с кривляньем Ефремова…
Если Быкова и, пожалуй, даже Бродского Августа Владленовна еще могла простить Артему, то несгибаемого борца с «чекизмом» Ефремова — никогда!
— Машенька, это кто? — спросила она дочь после ухода Тёмы.
— Надеюсь, мой будущий муж! — отрезала непоправимо счастливая дочь.
И что было более оскорбительно для стареющей матроны — неприкрытое счастье дочери или вызывающе противоположные вкусы Артема, она и сама понять не могла.
Но Машенька, может быть, впервые в жизни уперлась и «заломила хобот», по выражению матери:
— Ты что, не хочешь внуков?
Внуков Августа Владленовна хотела. Наверное.
Они с дочерью время от времени пытались заводить живность в своем нерадостном жилище, но песики и котики у них не приживались: то под машину попадет, то какой-нибудь гадости на улице обожрется. Дохли, короче.
Поэтому сидеть с внуками Августа Владленовна была, конечно, не готова, а вот потетешкаться, надарить игрушек — кто ж этого не хочет?
Да и у Машеньки жареный петух начинал настойчиво поклевывать, куда там они обычно клюют.
Поэтому с замужеством дочери пришлось смириться.
Детей у них с Тёмой из-за Машенькиной болезни так и не получилось.
Одно время даже хотели усыновить или удочерить сиротку, советовались с батюшкой.
Но дни подошли недетские, жизнь все больше разводила родное и чужое, отделяя своих от врагов: с началом СВО Тёмка добровольцем ушел на фронт, «гражданин поэт» сбежал в Израиль, ну а «борец с чекизмом» Ефремов накануне войны отправился за решетку, правда, не за политику, а за пьяную аварию и наркоту.
4 глава
БВП, или Божья воля пришла
На свадьбу к Машеньке нагрянул эстонский папа. Дело было довоенное, самолеты в «свободный мир» летали.
Питэр старел и, старея, умнел. Не всем такое дано. После того, как молодая аспирантка кинула его, выудив горячими ласками и нежными глазками дарственную на трешку в центре Тарту у стареющего профессора, он переехал на окраину к оглохшей, доживавшей свой век тетке.
Опять отпустил хемингуэйевскую бородку и понял, что единственное, что сделал хорошего в жизни, — это Маша.
Благодаря скайпу и мгновенному интернету, он теперь часто общался с дочерью, даже любовался ею — узнавая и одновременно не узнавая в ней молодую Августу.
В отличие от тещи, Питэр с зятем сошелся довольно быстро.
Свадьба была взрослая, без кортежей, плюшевых мишек и ресторана, с десятком Тёминых друзей и шампанским в усадьбе Кусково.
Продолжили в Тёмкиной однушке, и вот, когда почти все гости уже разошлись, состоялся задушевный разговор тестя с зятем. На кухне, куда они, по выражению Питэра, пошли «прошмыгнуться».
— Ты, зятек, будь поосторожней с ними. Не с Машенькой, конечно, она святой лопушок, а с ними, ты понимаешь, о ком я… Они ведь, по сути, лишили меня дочери… и страны. Да-да! Я не коммунист ни разу, напротив — но именно они лишили меня страны. Я был представитель ведущей филологической школы мира, одной из двух, послушать наши доклады о структурализме в России собирались целые конференции в Сорбонне, Лейпцеге, Риме, филологи со всего света… А сейчас что? Пишу статьи о топонимике старого Тарту в годы СССР как о пассивном сопротивлении языковой оккупации Эстонии…
Они «шмыгнули» еще по одной. Тёма молчал.
— Знаешь, я тебе как филолог филологу…
— Я историк…
— Один хрен!.. скажу. Мы не выбрали свободу, мы просто вернулись к старым хозяевам. Да-да, у нас до сих пор гордятся немецкими фамилиями. А знаешь, почему? Право первой брачной ночи. Слыхал? Все это эстляндское рыцарство просто-напросто отдавало под венец своим хуторянам уже порченых девок. Они, конечно, быстро поменяли свои немецкие фамилии на эстонские в двадцатые годы прошлого века, все эти «айнбунды» и «мартсоны» стали «ээнпау» и «мере». Но сегодня опять превращаются в Вербергов и Кляйнов и гордятся, что его бабушку первым имел не дедушка, а старый Кляйн. С этим и в Германию едут, даже пытаются натурализоваться…
— Мне, как историку, это очень интересно, Питэр Тойвович!
— Тёма, зови меня просто «Питэр». А то как-то ухо режет. Меня уже тридцать лет никто «Тойвовичем» не называет… Так вот, это давняя история, мертвая, а ты, историк, смотри — не проспи историю сегодняшнюю, живую. Не проспи свою страну, как я проспал свою. Машеньку не проспи! Она еще живая, еще не набралась от этих… Ты никогда не задумывался об их фамилии? Ромаядины? Откуда она происходит?
— Не знаю, Питэр, но Августа Владленовна в ней точно слышит «Рому», то есть Рим… Ну а себя, разумеется, видит римской матроной…
— Скажу тебе как филолог… историку: скорее, от Ромуальда, Ромуальдины. Просто какая-нибудь паспортистка или переписчик недорасслышали или не поняли, да так и записали. Есть такая смешная история с Ильей Ильфом, одним из авторов «Золотого теленка». Прибегает к нему в «Правду» старый еврей и просит помочь: в советских паспортах появилась графа «национальность», и на вопрос паспортистки о национальности этот старый еврей ответил «иудей», по привычке. В Российской империи записывали вероисповедание, а не национальность. А она не расслышала, возьми и запиши ему: национальность — индей.
— И что Ильф?
— Ильф молодцом, взял тушь и недрогнувшей рукой дописал старику в паспорте: Индейский еврей…
Они дружно расхохотались.
— Так вот, фамилия… Ромаядины… Знаешь, что значит «roomajad» по-эстонски? Рептилия… Не знаю, может, из Эстляндии они ее и привезли, но то, что это рептилоиды — точно! Слыхал про рептилоидов?
— Вы сейчас серьезно?
— Сам думай… Кстати, ведь Машенька твою фамилию взяла?
— Да…
— Вот и славно, фамилия жены отвечает на вопрос «чья?», и если она папина или мамина, то не мужнина… Проходили уже, хватит! Закончились «Ромаядины»!
Посидели они с Питэром в тот вечер хорошо, старому профессору и постелили на кухне, как в былые времена…
Ну не ехать же ему было к Августе Владленовне.
Этот разговор Тёмыч вспоминал не раз.
Отношения его с тещей достаточно быстро стали похожи на клинч в боксе, когда уже нет сил бить соперника и его просто держат за руки, прижимая к себе.
Машенька от этого страдала и ходила за советом к священнику в свой храм.
Крестилась она, как и мать, подражательно. Та за мужем, эта за мамой.
Но верила искренне. Также искренне совмещая евангельскую проповедь о чистоте со случавшимися время от времени «отношениями».
Кто тут больше был виноват, она или молодой модный батюшка, который говорил ей, что «главное в жизни — самореализация», неизвестно.
Настоятель храма тоже был из «бывших», из таганской интеллигенции. Поэтому Августа Владленовна, поменявшая не один приход в поисках комфортного вероисповедания, в конце концов, и прибилась сюда. И дочь привела.
Когда Артем впервые вошел в их храм, он привычно глазами поискал икону Царственных мучеников — и не нашел.
Несмотря на все свои семейные неудачи в прошлом (а может, и благодаря им), Тёма в вере был тверд. Воцерковился он давно и самостоятельно, несколько десятков лет назад. И многое в церковной жизни понимал четко. Отсутствие иконы Царственных мучеников или хотя бы одиночной иконы Царя-мученика Николая почти всегда свидетельствовало о том, что приход не совсем русский. Что настоятель — или «многонационал», или модернист, сторонник служб на русском языке, а не на церковно-славянском, в проповедях, как правило, говорит не о Святой Руси и Русском народе, а о «народе Божьем», христианах во всем мире и духовном самосовершенствовании.
С началом СВО наиболее известные проповедники самосовершенствования и непротивления мирскому злу сделались отъявленными пацифистами, а вскоре и вовсе откочевали на Запад; запрещенные в служении здесь, там они быстро растеряли все свое непротивленчество, обвинив и Россию, и Русскую церковь в агрессии. С соответствующими допущениями и выводами для воюющих против нее.
Поэтому перед отправкой на фронт Артем поехал к своему духовнику в Белев за благословением и советом.
Настоятель одного из храмов в Белеве, отец Владимир, принял Тёмку в самые тяжелые его годы, годы развода и крушения надежд на нормальную человеческую семью. Когда Тёмка завяз в деревне и, кроме рыбалки, пилки дров и вечернего чтения классики, ничего не хотел знать и видеть.
Батюшка был немного старше Артема и прошел весь полагающийся путь искреннего и деятельного русского священника, пришедшего в церковь в 90-х: от неуемного миссионерства и младостарчества в начале пути до смиренного созерцания и твердого стояния в отеческой вере ко времени обширной седины в его некогда однотонных, смоляных волосах и бороде.
— Не могу, не могу, отче! — покаянно заговорил Артем. — Все, все совершенно другое! Она ненавидит все русское, наш народ, нашу деревню! Не читала русских стихов, русских книг! Всю жизнь в Иностранке, внутри Бульварного кольца, носилась с каким-нибудь переводным третьеразрядным Джонсоном или Клаусом как с писаной торбой. Ни про Белова, ни про Распутина даже не слышала… Всю жизнь безделушками прозанималась, а сейчас ненавидит все русское: власть, страну, народ. Меня… Какие-то они другие! И в самом деле — рептилоиды.
Отец Владимир слушал, как-то очень зряче улыбаясь, как будто был не вне, а внутри того, что рассказывал Тёмка.
— И все-таки ее надо любить… — И, увидев, как Артем покривился, продолжил: — Сам посуди, если есть Бог, значит, нет ничего случайного. Значит, она тебе послана. Не для радости, не для помощи…
— Какая там помощь!
— Вот… А для любви. Чтобы ты научился любить. По-настоящему. Как Христос, который любил даже сотника, пронзившего Его копьем. И умер за него. И спас.
Тёма уныло кивал головой:
— Все понимаю, отче! Все правильно, но она все время ссорит нас с Машей, все время выносит ей мозги, что муж у нее не такой…
— Знаешь, Тём (батюшка редко его так называл, только в самые доверительные минуты), была у меня одна, даже не знаю, как сказать, — прихожанка не прихожанка, а скорее, даже духовная дочь, хотя исповедовалась мне только однажды, перед смертью… Девятьсот восьмого года рождения. Давно уже преставилась, Царство ей Небесное!
Так вот, привезла ее приемная дочь из Москвы сюда на лето, на дачу. Как и ты, купили здесь неподалеку домик, правда, с газом. И приезжали на лето.
Приемная дочь — та верующая была, приехала к нам в храм, попросила домик освятить. Ну, я собрал все, что нужно, требник там, святой воды, кропило и поехали.
Приезжаем: лето, жара, сушь стоит. Сидит на крылечке женщина, седая, старая, но бодренькая. Курит «Беломор».
Взглянула на нас:
— Привезла-таки попа? Ну, делай, что знаешь. Если уж секретарь обкома и член Политбюро по телевизору крестится (это она про Ельцина), то и нам не отвертеться.
И ушла на взгорок, место там такое над Окой вольное. Пока я дом святил, там сидела.
Ну, окропил я все, как полагается, выгнал духовную плесень из углов (в доме местные пьянчужки и молодежь собирались, пока его москвичи не выкупили), — рука устала, изгадили жилище здорово, прямо чувствовалось…
Дочь ее стол накрыла, мачеху позвала, меня.
Сели.
— Наливочку будете? — спрашивает дочь.
Мама Роза (Розалией мать звали) чуть не прыснула:
— А куда ж он денется? Главное, чтоб крест наперсный не пропил (это она из фильма «Место встречи» — пошутила, значит).
Вижу, дочери неудобно жутко. Сам тоже шуткой:
— Не пропью, матушка, не беспокойтесь. Я не запойный. Здоровье не позволяет.
Ну, посидели, да и поехал я. Забыл и про нее, и про дочь. Потому как не прихожане, а захожане они. Зашли в храм и исчезли, всех не запомнишь.
Но телефонами обменялись.
И вдруг. Через год звонит мне эта Ольга, плачет: «Отец Владимир, приезжайте, пожалуйста! Мама Роза очень плоха, хочет исповедоваться!»
— Что ж, — говорю, а сам злюсь, — в Москве священников совсем не стало? За двести верст вызываете?
— Нет, говорит, возила ее на службу в нашу церковь, мать посмотрела и уперлась: «Буду исповедоваться только белевскому попу!» Мы Вам все оплатим, только не мешкайте!
Ну, думаю, может, это и каприз, а все ж Бог меня туда зовет, случайностей же не бывает. Поехал.
Приезжаю, а там чудеса! Розалию Борисовну не узнать! Была такая, как тебе сказать, пламенная революционерка, несгибаемая, с «беломориной» в зубах. Лицо, как пергамент, морщины и складки — хоть сейчас скульптуру фурии Революции лепи. Когда видела Путина по телеку, тогда он директором ФСБ стал, цедила: «И это чекист?»
А тут — лежит бабулька, седая, глазки в гусиных лапках, радуются. За руку держит бабу Веру, соседку, которую всю жизнь презирала. Баба Вера была, скажем так, диспетчером подъезда, все про всех знала, всем готова была помочь. Участковый ее ценил, как никого. Из деревни. Раньше в каждом подъезде такие бабульки были, теперь не сыскать…
Так вот, пошла эта Роза зимой за сигаретами, да и подвернула ногу на выходе, поскользнулась. Упала и лежит. Потом выяснилось — шейку бедра сломала. Вечер, уже поздно. Фонарей нет. На дворе 90-е, люди норовят побыстрее за кодовый замок проскользнуть. Тут замарашка какая-то лежит в допотопном облезлом пальто. Думают, алкоголичка какая-нибудь или еще хуже. Одна баба Вера выцелила ее своим орлиным взором (жила, как и полагается таким бабушкам, на первом этаже), выбежала на улицу, скорую вызвала. Короче, спасла Розалию Борисовну, замерзла бы бедная на снегу… И потом в больницу к ней ходила, беляши носила. Это сейчас протезируют, и через полгода человек побежал с железкой в ноге. Тогда только за границей такие операции делали. А старая большевичка миллионов не накопила, не того закала была женщина. Через какое-то время стала она отекать от неподвижности, потом инсульт ее ударил, курить строго настрого запретили, и она как-то легко бросила. Зато полюбила говорить про прошлую жизнь с бабой Верой. Та аккуратно навещала Розалию Борисовну. Обе хлебнули в прошлой жизни по полной, но обе же и сходились в том, что прежняя жизнь была не в пример лучше нынешней.
Баба Вера первой и поняла, что отходит Розочка потихоньку. Доцветает. Уговорила новую подругу исповедоваться.
Тут я и приехал.
Что я тебе доложу, была Роза из выкрестов, крестили ее в детстве. Своего крещенного имени она не помнила, католических Розу и Розалию мы, разумеется, не признаем. Но раз крестил батюшка младенца, значит, и имя было, и Ангел Хранитель шел с ней по жизни. Хоть и ужасался этой жизни… Исповедовалась она мне истово, со слезами. Я так понимаю, что когда она плакала, стояла у нее перед глазами баба Вера, ей, а не мне, получается, она исповедовалась.
Пересказывать не буду, тайна исповеди. Но покомиссарила она люто, в конце двадцатых — начале тридцатых прошлась черным смерчем по Кубани с партактивом и продотрядами. Тех, кого не разказачили и не выселили, голодом вымели с земли, последнее зерно, семенное, для сева, выгребали. Многотысячные станицы пропололи так, что пришлось заселять приезжими со всего СССР. Ну, в тридцать седьмом, понятное дело, за это все ответить пришлось — поехала на Колыму. Потом Хрущев, амнистия.
На пенсию пошла из Дома пионеров, заведовала там идеологической работой со школьниками.
Посмотришь, аккуратная, интеллигентная женщина, пожилая, прямая и сухая, как жердь, немногословная (я давно заметил, кто лагеря в молодости прошел или даже просто в армии послужил (нормально, конечно, два или три года) — крепче комнатных своих сверстников. Как росток, который морозом не прибьет, а только крепче делает).
И вот идет она по улице в темном платье, с кожаной сумочкой из семидесятых, а в душе такой ад полыхает!
И что же? Смирилась. Смирилась до бабы Веры! Ее одну слушала, в рот смотрела…
Дело к Пасхе шло. На Святой и отошла. Не дано нам знать, как судил ее Господь. Но исповедовалась она, как мало кто на моей уже долгой пастырской памяти. И Господь ее простил, я думаю. Ради бабы Веры… Если уж гонителя Павла простил, и «не оставил еже бе», то и для нее — не без милости Христос! Такие дела, Артем. Вот тебе и «рептилоиды»…
А на войну иди с Богом! Вижу, как измаялся ты за эти годы, что Донбасс полыхает.
Позвали, иди!
Они не против России, они против Христа, против человека вообще восстали. Это ж целый Содом на нас ополчился!
Вот тебе мое благословение! Ангела Хранителя тебе, воин Артемий!
С Богом!
* * *
Квадратная «тарелка» на крыше «Панциря» бешено вращалась, высматривая в ближнем небе врага. Во всяком случае, так показалось Тёмке, когда они в темноте высаживались из автобуса на военном аэродроме Джанкоя. Тогда это был еще безопасный аэродром, «хаймерюги» до него не доставали.
Правда, первые «Storm shadow» уже полетели по нам. Случилось это как раз тогда, когда Тёмыч с Балу и весь первый взвод штурмовиков «Борея» были на ротации, на своем ПВД в Железном Порту.
Чистились, отмывались, отсыпались.
Ротный ПВД разместился в двухэтажном доме на самом берегу моря, курорт, первая линия, все дела. Дальше песчаный пляж, на десяток километров пустынный, с металлическими каркасами пляжных зонтиков, поваленными в воду у берега.
Как будто это могло помешать высадке десанта!
Кто повалил зонтики — наши или хохлы, Тёмыч не знал. Но глупость этого плана была очевидна.
Говорили еще про мины, установленные в воде по побережью. Но это, скорее всего, были сказки замполита, чтобы предотвратить массовое купание.
В тот вечер Тёмка пошел было в туалет на втором этаже и уже поднялся, когда дом сильно шатануло и одновременно пришел звук то ли взрыва, то ли близкого выхода. Потом еще.
Тёмыч бросился под лестницу, когда громыхнуло третий раз.
— Зенитка отработала, — спокойно сказал Викинг, выходя из своей комнаты. — С-400, а может, и «Тор».
Потом командир посмотрел на Тёму:
— Ты чего под лестницу забился? Первым делом придавит.
— Хотел за несущие стены спрятаться, — оправдывался Артем.
— А где они здесь, несущие? — Викинг потянулся и почесал оголившийся живот. — При капитализме строили, попробуй пойми!
Вот эту-то «четырехсотку», беззаботно стоявшую на пляже, через несколько дней и накрыли «штормами». Подловили зенитчиков на перезарядке, с пустыми пеналами.
Поэтому, когда «Бореи» уходили с Железного Порта, бойцы морозились. А тут еще «пазиков» с крымскими номерами нагнали на пустую автостанцию десятка полтора. Чуть не в колонну выстроили для перевозки. И стоят, ждут.
Вокруг местные ходят, с мобильниками. Того и гляди эсэмэску бросят за Днепр, а оттуда накинут по скоплению личного состава и техники. С неба натовские спутники двадцать четыре на семь смотрят.
Народ у нас нервный был, стреляный, по кустам в радиусе километра рассыпался. Чтобы не кучей помирать, если что.
Бог миловал, в тот раз пронесло.
Но то, что курорт закончился, после случая с «четырехсоткой» дошло до всех.
А впереди ждал Бахмут…
* * *
— Оба «БВП», — сказал Седой, отводя глаза.
— Что значит «БВП»? — спросила Машенька.
— Без вести пропавшие…
Седой быстро взглянул на нее и, явно стесняясь, отхлебнул из фляжки еще. НШ10 развязал после Богодуховки, когда батальон размотали в бесполезном штурме. До этого Седой двадцать лет был в завязке, пережил и Сирию, и Кавказ. Он по пьяному делу от души материл всех залетчиков, с неподдельной нутряной ненавистью выдыхая хрестоматийную фразу «Когда же вы наконец нажретесь!»
А тут пришлось развязать. Сначала развозил «двухсотых», остались «бэвэпэшники»; и то тяжелое, и эти не легче… Благо, оба московские — один москвич, другой из области.
Но Седой держался.
До этого он где-то полчаса рассказывал Машеньке про последний бой батальона. Они сидели в летнем кафе на Поварской: это была дорогая итальянская забегаловка, открывшаяся на месте армянского ресторана. После того, как на пороге заведения застрелили вора в законе Деда Хасана, излюбленный москвичами ресторан еще какое-то время просуществовал. Многие даже решили, что диаспора проиграла бой, но не войну.
Но увы. Новых хозяев Дома Ростовых армянский ресторан не пережил и накануне войны безропотно канул в лету…
Сначала у нас забрали «кашников»11, все штурма, и за несколько часов сточили почти всю роту. Как — я не знаю, решали выше меня, то ли в бригаде, то ли в корпусе. Потом новый приказ: заводить малыми группами. Но тут уперся комбат: «Сам поведу батальон!»
А там от всего батальона с уцелевшими «кашниками» от силы полторы сотни человек штурмов осталось. Не считая равовцев, эмтэошников и бэпэлэашников12. Не успели дойти до второго перекрестка в Богодуховке, как на пулеметное гнездо напоролись. А там еще и танчик по нам работать начал. Мне Койот, командир снайперов, передает координаты, я навожу бригадную арту, а те мажут и мажут. «Двухсотка», североморцы, те закрепились на окраинах Богодуховки, все подвалы заняли. А мы как с чистого листа поперлись. Связи нет, такелаж не выставлен, как раненых вытаскивать, как БК и воду доставлять штурмам? Богодуховка в низине, высоты под хохлом, хорошо хоть Степаныч, начальник БПЛА, блиндаж успел отрыть, связь выставил и гоняет птичек. Хоть сверху видим, как наши заходят.
Седой говорил так, будто в сотый раз прокручивал перед собой многомерное видео того последнего боя. Он был кадровый, хотя по возрасту уже давно в запасе.
— После тридцати процентов потерь подразделение должны выводить из боя. А у нас с «кашниками» уже за пятьдесят перевалило. Парни на морально-волевых держались… Тут и послали вашего Тьму, Тёму то есть, с напарником и дружком его Балу к нашему передовому опорнику. Там шестидесятилетний Дед, да Тротил, да еще один «трехсотый» из новеньких отстреливались. Я сам не видел, но ребята из группы Варана видели, как сложились развалины, куда они забежали. Танчик укроповский по ним отработал. Тот самый, который мы артой так и не достали.
В общем, остатки батальона откатились назад. Нас расформировали, добровольцы разъехались по домам… Богодуховку потом еще два месяца штурмовали. Каждые две недели докладывали о взятии, флаги на окраине вывешивали…
До развалин дойти не могли. Да и размолотили эти развалины артой и фабами в труху!
А про Тёму с Абу ни слуху, ни духу. Ни в плену их нет, ни среди погибших…
Весенняя Москва смотрелась в небо теплыми лужами, апрель спешил, не за горами были майские праздники, а у Машеньки будто дно души развязалось, и туда теперь все проваливалось, не задевая ее саму: привычный бардак на работе, ругань Августы Владленовны о том, что покосился дачный домик, а ее муженька не пойми где нелегкая носит. Все проваливалось в темноту.
Последние месяцы Машенька жила с матерью, их с Тёмкой квартира пустовала.
Но сегодня она поехала на их квартиру.
Включила телевизор и долго сидела в темноте.
Внутри нее что-то происходило.
БВП… Без вести пропавшие… а может, это Божья воля пришла?
По телевизору рассказывали про то, что вражеские беспилотники атаковали нефтебазы в глубине России. Их, конечно, сбили. Но обломки при падении загорелись. Уже все потушено и опасности нет.
Машенька не слушала телевизор, она вдруг отчетливо поняла, что надо ехать туда, под Часов Яр, искать Тёму. Иначе она просто не сможет жить. Есть, пить, ходить — всё потеряет всякий смысл.
Огромными черными глазами она смотрела в темноту апрельской ночи, и в ее глазах отражались дальние огни пожарищ — то ли полыхавших сейчас, то ли будущих.
1 Полиандрия — многомужество.
2 Стихотворение А. Вознесенского «Уберите Ленина с денег» (1967).
3 Героиня романа В.В. Набокова об инцесте «Ада».
4 Героиня другого одноименного романа Набокова.
5 Ю.М. Лотман — один из основателей Московско-Тартусской школы структурного анализа, завкафедрой русской литературы Тартусского университете в 70-е гг. ХХ века.
6 Книга А.И. Солженицына о русско-еврейских отношениях «Двести лет вместе».
7 Украинский БПЛА с электрическим двигателем.
8 Российско-иранский ударный БПЛА с бензиновым двигателем.
9 ДШК — (Дегтярев-Шпагин-Крупнокалиберный) — советский станковый крупнокалиберный пулемет под патрон 12,7 мм.
* Внесен в реестр иностранных агентов Министерством юстиции Российской Федерации.
10 Начальник штаба.
11 Заключенные из «Шторм Z».
12 РАВ, МТО и БПЛА — службы ракетно-артиллерийского вооружения, материально-технического обеспечения и подразделение беспилотных летательных аппаратов.
Алексей Алексеевич Шорохов родился в 1973 году в Орле. Окончил Орловский педагогический университет, Литературный институт им. А.М. Горького и аспирантуру при нем. Поэт, прозаик, публицист. Публиковался в журналах «Наш современник», «Роман-журнал XXI век», «Москва», «Подъём», в «Литературной газете», «Литературной России» и др. изданиях. Автор четырёх поэтических книг. Лауреат премии «Хрустальная роза Виктора Розова» и др. литературных наград. Заместитель главного редактора журнала «Отечественные записки». Работал военкором в Донбассе, воевал добровольцем в отряде спецназа «Вихрь». Секретарь Союза писателей России.