Русаковы всю осень жили на даче. Пасху встречали в городе, после нее уезжали, проводя время в летнем домике до первых снегов. Детская стихия всей ордой с самого утра скрывалась в сосновом бору, изводя в играх время до сумерек, влезая на прямые стволы и раскачиваясь вместе с ними в поднебесье на ветру, пересчитывая снующих белок, удивляясь мельканию пестрых лоскутов между ветвей — порхавшим удодам. Мать в это время могла заниматься домашним хозяйством, стряпать обед и готовить варенье. С грудными малышами, а дети у Русаковых появлялись часто, сидела Дарья — рыжая, длинная и костистая баба, замотанная в платок по самые брови. Она же обихаживала корову, которую на зиму, когда дача пустела, оставляли соседям.

Мимо поселка, где крестьянские избы чередовались с дачными домиками, тянулась железная дорога — еще один полюс для детских игр. Можно положить медный пятак на рельсы и поглядеть, что с ним станет, когда пройдет товарный состав; можно целыми днями купаться в «колодчиках» — неглубоких суглинистых ямах, прорытых вдоль путей и заполненных прогретой солнцем водой.

Глубокой осенью всю мебельную обстановку с посудой и припасами грузили в нанятые подводы, везли обратно на Воскресенскую улицу, где жили Русаковы. Там коротались зимы. Игры стихали только когда отец — Андрей Гаврилович — принимал пациентов или ложился отдыхать. Все комнаты в доме, кроме докторского кабинета и родительской спальни, были закольцованы, детвора носилась по ним дни напролет. Особенно ценилась игра в обезьян — когда нужно передвигаться исключительно по мебели, не касаясь пола. Русаковы жили на втором этаже, и не было под ними семьи, кто выдержал бы год соседства в таких неспокойных условиях.

Вера отчетливо помнила лето, когда отец получил наследство от своей покойной тетки и выстроил в Сосновке их любимую дачу, в ней можно было даже зимовать. Вере было тогда пять лет, а теперь двенадцать, и пропасть пролегла между таким коротким отрезком.

Сначала вместо Московского экспресса или Батумского скорого поехали вагоны цвета свежей говядины, мелькали в раззявленных дверях серо-шинельные фигуры. Катили мимо составы Красного Креста, сипло и грустно пиликала во время остановок гармошка. Потом в конце зимы мужчины стали лепить себе к груди пышные алые банты, женщины таскали в руках букеты искусственных гвоздик. И еще в те дни Вера подралась с мальчишками на Острожном бугру. Мимо шел священник, сделал ей замечание:

— Драться нельзя.

Вера выхватила из памяти недавно слышанную фразу, досочинив при этом свое:

— Это при царе было нельзя! А теперь свобода, и всем можно драться!

В ту осень ушла к себе в деревню Дарья — «резаться за землю». Ее увез свояк, по новым законам и на бабью душу выдавали надел. От коровы пришлось избавиться, мать сама бы с ней не справилась, деньги от сделки проели очень быстро.

Ближе к зиме Вера услышала, что около госбанка собирается митинг. Родителей дома не было, и она со старшей сестрой Лидой свободно пустилась по улице. Около банка бурлила толпа, особой кучкой ощетинились вооруженные люди. Девочек притерли к стволу холодного, стоявшего на краю мостовой дерева. Место было не очень удобное. Народ вокруг гомонил:

— Вон тот, плюгавый, — начальник боевой дружины, слесарь Чернышев.

— Смотрите, на трибуну кто-то влез!

— Я ее знаю, это Ольга Попова — эсеровская вождица…

С высокого подоконника полетел пронзительный женский голос:

— Граждане рабочие! Товарищи дворники, кухарки и трудящиеся! Чернышев и его банда — никакая не власть! Они явились реквизировать банковские ценности!

Она посмотрела на людей, обвешанных оружием:

— Если бы вы пришли сюда законно, вы бы не стали точить свои клыки! Но вы боитесь! Боитесь справедливого людского суда! Ведь банк этот не частный, а государственный! Здесь не хранятся деньги буржуев и купцов! Здесь трудовые гроши вот этих граждан, что не пускают вас в хранилище, заслоняют свои копейки голыми телами против ваших штыков! Они десятилетиями откладывали, отрывали у детей своих про черный день. Кто завтра выдаст им плату?

Чернышев бросился к подоконнику, как-то по-мальчишески вцепился в подол юбки, потащил ее вниз. Женщина на ногах не устояла, но и о камень тротуара не ударилась — толпа тут же нахлынула, обоих задавило телами и недовольным гулом.

— Кончай демагогию! — Голос у Чернышева был тонкий, юношеский.

Кучка дружинников съежилась, замерла. Из нее выпрыгнул великан, грохнул из носатого пистолета в небо, стал прорубаться сквозь раздавшуюся толпу, выдернул оттуда своего патрона, словно подростка тащил его за шкирку, показательно поругивал:

— Куда тебя, чертенка, понесло?.. Ну чего ты с бабой связался?.. Брось ты ее!

Чернышев выпустил подол, дружинники выкатили пулемет на колесах, резанули из него поверх голов.

Дальше Вера ничего не помнила от страха, очнулась уже около дома, а как туда принесли ее ноги — сама не знала. Половину ночи она не могла уснуть, будто снова и снова заходила в синематограф на фильму. Фильма не нравилась, но все же кто-то невидимый в ее голове прокручивал одни и те же картинки: маленькие ручки схватились за юбку и тащат ее вниз, лицо у начальника боевой дружины злобное и противное.

Потом Вера еще не раз слышала нашумевшую эту фамилию.

Стылой ночью отец вернулся со службы понурым. Днем гремели в центре города выстрелы, и Вера догадалась, что больницы переполнены ранеными. Накануне даже дети знали, что из Митрофаньева монастыря исполкомом решено вышвырнуть монахов и вселить туда одиноких инвалидов, устроить школу нового образца. Чернышев раздал одноруким калекам револьверы, зарядил боевым задором, те самолично заняли часть монастырских угодий под свое общежитие, стали наводить порядки, выбросили ненужную им «рухлядь» из музейной комнаты, где стояла «колесница Митрофана Угодника».

Вера слышала от старшей сестры о поверье среди гимназисток: перед экзаменом надо купить у монахов клубочек розовой ваты, вынутой из раки святого, вложить ее во «вставочку» перьевой ручки — и это неизменно поможет написать сочинение. Откуда у монахов неистощимые запасы «чудесной» ваты, гимназистки не задумывались.

По городу полз недовольный ропот: «Большевики закроют все монастыри». В ответ власть возопила: «Попы раздувают против нас кадило, науськивают население».

Для всеобщего примирения губернский исполком разрешил крестный ход, маршрут привычный: от Митрофаньевой обители через Большую Московскую, Дворянскую, Девическую — до Алексеево-Акатова монастыря. Рабочая дружина добилась от архиерея непременного условия: Чернышев со своею братией будет обеспечивать общественный порядок в городе и вокруг крестного хода.

Дружина засела в своем штабе — Доме народных организаций. Подворотни и сквозные проходы кругом ДНО ощерились стволами, дружинники ждали крестного хода…

Отец Веры вернулся той лютой ночью поздно, лежал на тахте, супруга растирала ему виски вымоченным в уксусе полотенцем. Дети сидели в углу комнаты притихшие. Не открывая глаз, отец семейства говорил:

— Первым мне доставили на стол этого самого… Чернышева. Ему сильно досталось, много синяков, и на шее следы от шарфа… Он все вырывался, был возбужден. Здесь же, в приемной, был и Моисеев — какая-то «шишка» из Губкома… Он выслушал Чернышева, как было дело… Этот избитый объяснил, что они ждали возле своего «Дна» около двух часов, потом поняли, что священники боятся и крестный ход мимо них не поведут. Чернышев взял с собою двух в помощь, они сели на коней и поехали к монастырю — выяснить, в чем дело… На площади у монастыря — зловещая тишина, они повернули коней обратно, и тут из соседних улиц повалил народ, их стали окружать… Чернышев говорил, что люди были в штатском, все вооруженные и с белыми повязками на рукавах.

— Как такое может быть, Андрей? Я не верю! — вскричала мать.

— Я тоже принял это за вранье, но ведь кто-то же Чернышева избил… Их стащили с лошадей, обезоружили, «самосудно» стали лупить, тащили волоком за шарф, едва не придушили. Около Зимнего театра Чернышеву — на счастье! — попался бывший товарищ, фронтовик. Он узнал своего приятеля, вступился: «Граждане и господа! Происходит недоразумение, мы убиваем случайного рабочего». Толпа ответила: «Знаем мы этого рабочего, это начальник дружины!» Тогда товарищ Чернышева «расстягнул» свою шинель, а там — все четыре степени крестов за боевые отличия. Народ остолбенел, произошло некоторое замешательство, а тут подоспел грузовик с командой дружинников и пулеметом, из которого Берг выпустил несколько очередей поверх голов…

— Мы слышали начало этой стрельбы, — не удержалась мать.

Русаков полежал некоторое время беззвучно, тяжело и медленно сглотнул:

— Чернышев, однако, в больницу не поехал… Едва избавился от напасти, тут же вскочил на грузовик и снова двинулся к монастырю… Тут за короткое время собралась толпа, вышли из недр обители интеллигенция, буржуазия, студенты, гимназисты, крестьяне даже пришли с ближних и дальних мест. Иконы, хоругви, свечи. Чернышев велел разнести вдребезги крестный ход… Дружинники, не сходя с грузовика, принялись стрелять по толпе. Машина колесила по площади… Нам везли сегодня покалеченных целый день… Есть раненые и среди духовенства… Людей ловили, как куропаток…

— Кому же нужна вся эта провокация, Андрей? Неужели наше священство могло такое устроить?

— Я весь день думал об этом… Механически бинтовал раны, ножницы падали из рук от растерянности…

Потом над городом долго носились слухи: раку с мощами погрузили на телегу и повезли прочь из города, но на «Заставе» их остановил старичок небольшого росточка, «сам Митрофаний», велел вернуться. Они вернулись — и все сошли с ума.

Через год темной февральской ночью из монастырской раки власти достали мощи Митрофания. Публичное действо широко освещала пресса, проливая «свет» на церковные уловки. Сообщалось, что вместо «нетленных» мощей были обнаружены вылепленные из темного воска кости, под церковным облачением вскрылась старая истлевшая вата с молью, в грудине был подложен металлический каркас. Общественность к процессу не допустили, и что увидели власти по вскрытию раки — неизвестно. Народ болтал, что большевики сами подкинули всю эту мерзость в раку, сами склепали об этом статейки, сами в это все верят и лишь обвиняют других в кощунстве.

Вера видела фотографию в газете: над толпой — женщина на трибуне с задранной, грозящей небесам рукой, на лице — залихватское выражение с двойным дном: вот как мы теперь можем!.. И ужас от святотатства, греха, возможного возмездия.

А осенью, в годовщину революции, бывший Кадетский плац, обнесенный кованной оградой — пустая площадь, обсаженная по периметру деревьями, — стал ареной бурных событий. Ветви как воробьями обсажены мальчишками, на площади уйма народа: горячо сочувствовавшие революции и просто зеваки — пришли поглазеть, развлечений и так мало. В Кадетском корпусе теперь расположился перевезенный из Дерпта университет, плац студентам не нужен, и на нем решили создать Красный Некрополь по образу Марсова поля в Петрограде.

Рядом с трибуной возвели огромную, сколоченную из досок и затянутую брезентом Гидру царского режима. Она напоминала угловатого бегемота. В глазах Гидры сияли керосиновые фонари, а тело ее обильно полили мазутом. Зажигательные речи гремели до сумерек, и под дружное пение революционных гимнов к перепачканному чудовищу поднесли огонь.

В эту ночь отца Веры срочно вызвали на службу. Напитанная мазутом Гидра ярко вспыхнула, стоявшие близко зеваки получили ожоги. Толпа кинулась в стороны, на нее сыпались с неба хлопья жирной копоти, оставляя на коже и одеждах несмываемые пятна, метки «прокаженных».

 

* * *

 

Гулявший по красным тылам генерал Мамонтов уперся в Воронеж. Его тяготил огромный обоз и вереницы не желавших оставаться под московской властью. Беженцы эти были набраны по всему Тамбовскому краю.

На 4 сентября городские власти назначили заседание Совета обороны. Губернскому ЧК поручалось: запечатать все колокольни и вести наблюдение за высокими зданиями; усилить контроль над сомнительным элементом, основательно профильтровать его, отправив часть в концентрационный лагерь; взять из числа местной буржуазии заложников; в минуту приближения неприятеля — взорвать железнодорожные мосты через Дон в Семилуках и на реке Усмань, в Воронеже — Придаченский и Чернавский мосты.

С началом новых суток город объявлялся на осадном положении: ограничилось движение внутри города, въезд и выезд разрешался с семи утра до девяти вечера, окна в зданиях должны быть затемнены ставнями или материей. Столбы и афишные тумбы облепил приказ начальника внутренней охраны Степанова: «В случае возникновения белогвардейского заговора и беспорядков на улицах штаб располагает силами для подавления мятежа. Злостные распространители паники и участники беспорядков будут расстреливаться на месте».

Обыватель волновался, злорадствовал, почти в открытую ликовали священники и торговцы, ожидая от Мамонтова неведомых благ. Во дворе губернской ЧК в эти дни не стихали ночные выстрелы. Так прошло три дня.

Вечером 8 сентября со стороны станции Латной бронепоезд белых «Донец-непобедим» хотел прорваться к мосту через Дон, но артиллерия красных поубавила пару в его топке и в головах наступавших казаков. Следующей ночью у Панской Гвоздевки казаки незаметно форсировали реку, бой завязался у Ямного, казаки пленили два батальона красных, отряд пехотных курсов отступил к Чертовицам.

Десятого числа после двухчасовой схватки донцы заняли завод «Рихард-Поле», спасенный от немцев и переехавший сюда из Риги в эвакуацию. Вот-вот должны были грянуть уличные бои, поспешно строились завалы и баррикады — в ход шли старые телеги, сани, заборные пролеты.

На другой день бронепоезд «Донец-непобедим» и три автомобиля снова атаковали северные предместья Воронежа. Закованный в броню локомотив красные хотели остановить, пустив на него встречный состав, но тот по непонятным причинам сошел с рельсов. Казаки ворвались в город, завязались бои в уличной тесноте. Население палило из окон и чердаков в отступавших красноармейцев. Хоть и был призыв сдать все оружие — кое-что по тайникам еще завалялось. Не дожидаясь, пока установится законная белая власть, воронежцы бросились на разгром губернской ЧК. Здесь же, во дворе, разрыли свежие могилы, пытаясь отыскать родственников и перезахоронить их. Заодно ворвались в Митрофаньев монастырь, где с весны большевики устроили концлагерь. Из подвалов и сырых склепов, превращенных в одиночные камеры, выходили шатавшиеся тени.

Особо торопливые горожане принялись составлять списки коммунистов, ведь скоро они потребуются для мести и расправ. Иные же стали ломать опечатанные торговые лавки — война все спишет, не на красных, так на казаков.

Донцы уперлись в твердыню Юго-восточного вокзала. Оборону его держал отряд особого назначения и потрепанный гарнизон с двумя бронелетучками. Казакам удалось захватить Чернавский мост, и красные отряды ушли на левый берег вплавь.

Всю ночь шли уличные бои. К утру красные отбросили казаков из района Сельскохозяйственного института. Донская конница, привыкшая маневрировать в полях, завязла в городских теснинах. Уходя, казаки увели с собой косяк племенных лошадей в тысячу голов, взорвали водонапорную башню института. Остались пустыми коровники, сараи для овец и свиней. Досталось заводу «Рихард-Поле»: казаки вывели из строя кузнечный, литейный и токарный цеха.

К полудню красные Воронеж полностью отбили. От боев город пострадал мало, не считая вылетевших окон и разграбленных магазинов. Служащие и рабочие уцелели: не было расстрелов, виселиц. Лишь 35 рабочих галетного завода наказали плетью, террора казаки учинить не успели. После ухода казачьего корпуса воронежцы, радушно встретившие донцов, расплачивались своими жизнями: расстреляли шесть монахов, священника Георгия Снесарева, полковника Александрова и десяток человек, заподозренных в погроме ГубЧК.

Оставив Воронеж, Мамонтов объединился с 3-м корпусом Шкуро, снова повернул к городу. Совместным ударом они отбросили 8-ю армию. Из губернского города массово повалили семьи военных и советских работников, жители с опаской озирались: и трех недель не прошло, как за город билось два войска, и вот опять — страх, стрельба, комендантский час и неустроенность.

Позиции под Воронежем разламывались, бежали на север пехотные части. На плечах отступавших корпус Шкуро вошел в город, проскочил по мостам на правый берег, достиг сердцевины, и у вокзала вновь встретили его стойкие части железнодорожной охраны, носилась по рельсам, полыхала огнем бронелетучка. Казаки откатились на левый берег, город разрезало фронтом надвое, оборона строилась по линии железнодорожных путей — от Курского вокзала до Отрожки.

30 сентября кубанцы и терцы обошли Воронеж с севера, заняли Троицкую слободу, но и отсюда их отогнала вездесущая бронелетучка. Из Отрожки красным пришло подкрепление с броневиками, вдоль Задонского тракта они пошли в атаку. Волчий дивизион врубился в ряды красных, те побежали. Натыкаясь на собственные заграждения из проволоки, окутавшей северные предместья города, красные увязали в них, попадали в плен к казакам. Оборона держалась до вечера на огне броневиков, однако ночью их отвели, боясь дерзких бросков кубанцев. Город с наступлением темноты перешел в руки Шкуро. 3 октября на Воронеж и окрестности спустился густой туман. Под его завесой красные заняли Репное, хотели штурмовать Отрожку. Перестрелка стихала и завязывалась снова целый день, в итоге красные отступили на Собачью Усмань.

Эта вялая стрельба на окраинах не помешала празднику, прогремевшему в центре Воронежа. Ровно в полдень у Митрофановского собора яблоку негде было упасть. Пришли все — от стосковавшихся по церковной службе мирян до самых отъявленных атеистов, не терпевших насилия над свободой вероисповедания.

 

* * *

 

Осень восемнадцатого хоть и была полуголодной, но ни в какое сравнение не шла с нынешней порой: хлеб в семью иногда приносил Андрей Гаврилович. Он оставил частную практику, работал в земской больнице. Поезда из Воронежа ходили редко, все больше — воинские эшелоны, а на них невозможно попасть, и Русаков ходил пешком, принося за плечами пшено и муку, из которой мать пекла лепешки. Но этого хватало ненадолго: детей у Русаковых было восемь. Из пшена варили кулеш, сдабривали его грибами и дичью — самому старшему из братьев, Сереже, шел семнадцатый год, отец научил его обращаться с двустволкой. Средние дети открыли охоту за грачами, били из рогаток, не гнушались и этим приварком. Готовили на открытом огне костра, во дворе стоял примитивный каганок. Даже к крестьянским семьям, где сохранились коровы и царил хозяйский уклад, подступала бескормица.

В конце лета соседи по даче и местные мужики стали в открытую говорить о приходе белых. Слышно было, что Мамонтов прошел на Тамбов совсем рядом и может в любой день вернуться с севера. Коты, греясь на солнце бабьего лета, гремели жестяными крышами, а люди с чаянием и надеждами думали, что это гром казачьих пушек. Скоро пронесся слух, что в городе запечатали колокольни, весь сентябрь не было благовеста людям. С приближением фронта к Воронежу городские больницы закрылись, Андрей Гаврилович временно сидел дома без работы.

Вечером около проулка, где стоял колодец и бабы часто гуртовались для бесед, Вера слышала новости:

— Видела нынче днем самого Троцкого! В черной паре с синим галстуком, смотрел на меня из салон-вагона и хохотал. За салоном — вагон-спальня, потом кабинет, за ним вагон с курами, с крупой, вагон с распутницами, со свиньями, с вареньем.

Рассказчицу перебивали:

— Он жид — ему свиней лопать не позволено.

— Они там все неверующие, вроде наших, что нынче лба не крестят.

Среди мужиков бились иные разговоры:

— В безвластии, говорят, привольно. Красные ушли, и белых еще нету. Вот тут нам и жизня.

— Задонск так жил неделю. Рынок заработал, товары в магазинах появились, цены упали.

— А потом казаки въехали. Задонцы думали, что белые, встретили хлебом-солью, «Отче наш» запели, а оказалось — красные! Всыпали им плетей, разогнали делегацию нагайками.

Впервые Вера увидела войну наскоком. Именно так промелькнул бронепоезд мимо Сосновки, пулеметы его на ходу обгавкали обе стороны железнодорожного полотна, посылая пули вслепую. Вера сразу сообразила, что война — занятие бесполезное и глупое.

Еще до бронепоезда среди евреев поднялся переполох: ждали погромов, над поселком стоял стук молотков — заколачивали в деревянные ящики домашний скарб, готовились к дальнему отъезду, переселялись на колеса. Прибежал с соседней улицы Курман, застав Андрея Гавриловича дома, размахивал руками, громко возмущался:

— Вы только подумайте, что делает наша пролетарская власть! Она хоть на секунду задумалась, как нас спасать? Меня напечатали в «Известиях» сегодня: «Товарищ редактор! Сие письмо вам пишет еврей! Отвечайте на страницах вашей газеты, что нам делать? Изо всего видно, что Воронеж будет оставлен. Коммунисты и их семьи (не секрет) эвакуируются вами в Козлов, Симбирск и другие места. Население русское ждет казаков без страха, многие даже с радостью, а евреи ждут казаков с замиранием сердца! С лишением имущества все помирились, но бесчестие своих дочерей? Смерть и ужасы! Не подписываюсь — опасаюсь выставить свою фамилию».

Андрей Гаврилович, не колеблясь, предложил Курману убежище. Счастливый еврей сделал вид, что ему неудобно:

— Помилуйте, товарищ Русаков, вы ведь подвергаете себя опасности… Но раз уж так настаиваете, — он тут же схватил с вешалки шляпу, боясь, что случайный его благодетель передумает.

Возможно, Курману кто-то сообщил, что однажды во время погрома Русаковы приютили у себя в квартире одну иудейскую семью, а когда в квартиру рвались черносотенцы, Лидия Александровна — мать семейства — вышла им навстречу с иконой и в дом не пустила.

Русаковы разместили семейство Курман в сарае. Едва они расположились, Курман-старший убежал еще куда-то, весь хлопотливый, суетной и заботливый. Этим же днем прокатился по рельсам стреляющий бронепоезд, добавив паники и страха. Курман появился вновь, сообщил, что нашел более надежное укрытие, и уволок семью неизвестно куда. Перед сумерками он вновь пришел к Русаковым один, попросился в пустующий сарай, на вопросы Андрея Гавриловича касательно своей семьи не отвечал и молча заперся изнутри.

Ночью входные двери сотряслись от стука. Строгий голос спросил:

— Жиды и оружие есть?

Андрей Гаврилович крикнул через дверь, не отпирая:

— Всего лишь охотничье ружье, сейчас вынесу.

Дом всполошился, дети тревожно загомонили, но отец оборвал их, приказав вести себя тихо, из комнат не выходить. Он вздул огонь, отпер дверь, держа на вытянутой руке приготовленную двустволку. Неизвестные люди вломились в дом, загрохотали каблуками. Вера слышала, как с шумом пересовывают мебель, гремят предметы. Чужой голос восторженно отметил:

— О! Золото! Забираем.

Мать была рядом с отцом, попыталась возмутиться:

— Какое же это золото, если часы белого металла?

В полной тишине и чужом кармане исчезли часы.

Вера держала за плечи младших братьев, чувствовала, как они дрожат. Не сговариваясь, все трое рванули в переднюю комнату. Услышав их бег, из дверных проемов выскакивали остальные дети. В ночных рубашонках они облепили своего отца, все восемь: Сергей, Лидия, Вера, Саша, Гаврюша, Андрюшка и Юра. Мать подхватила последыша, двухлетнего Костика, на руки, прижала к себе. Ночные гости, обвешанные оружием, заметно смутились, перестали обыскивать комнату. Один из них напутственно сказал:

— Советуем жидов не прятать, кара за это полагается. Пойдем, хозяин, на двор, службы твои оглядим.

Русаков вышел вслед за «гостями», на твердых ногах шел к сараю, стараясь ничем не показывать волнения, думалась единственная мысль: «Хоть бы Курману хватило ума и смелости отпереться! Если дернут дверь, а там закрыто, сразу поймут, что внутри кто-то прячется». О том, что будет, когда «гости» без препятствий отомкнут сарай и начнут обыск, Андрей Гаврилович от волнения не думал.

Казаки обшарили хлев, где раньше стояла корова, проверили пустой навес для сена. Подошли к сараю… дверь его легко распахнулась, Русаков облегченно выдохнул: «Курман успел бежать».

Луч карманного фонарика скользнул по стенам сарая, беглый обыск длился одно мгновение. Русаков не знал, что в эту минуту омертвелый Курман как замершая до весны муха оледенело запал между зимними рамами, которые только сегодня днем Андрей Гаврилович собирался вставлять в окна, готовя дом к холодам, но тревога с бронепоездом помешала ему.

Скоро белые от города и окрестностей убрались, наступило затишье. Обыватель знал, что с юга идет более мощный напор — совсем не то что потрепанные боями разъезды Мамонтова. Прошло две с половиной недели, Андрей Гаврилович давно вернулся в город, на прежнюю работу, и с тех пор еще на даче не появлялся. Потом снова прикатило ветром далекую орудийную пальбу, вести о новых схватках за Воронеж. Тревожно летали по путям бронелетучка и толкач с единственным вагоном.

Дети сидели целыми днями дома, тоскуя по ласке уходившего бабьего лета, провожали милое солнце и страдали от голода. Без всяких объяснений им было ясно, что отец не придет, пока не стихнет вокруг города стрельба.

В ночь на 3 октября впервые ударил легкий мороз, выстелил траву и крыши белой патиной. Глядя на этот побелевший мир, сосед с соседом перебрасывались через забор:

— У нас белые?

— Да нет, еще красные. Слышишь — звона нет в церквях.

Мороз встретился с солнцем, стал отступать и переродился в густой туман — леший в лесу себе баньку топит. Под молочной пеленой снова одна из сторон пошла в бой, хлопали неподалеку выстрелы почти весь день. Однако гремевшего в Воронеже торжества эта пальба не заслонила. Сквозь приглушенную туманом пальбу ровно в полдень к поселку долетел многоголосый колокольный зов — радовалась губернская столица.

Под вечер проскакал по улице конный патруль. На всадниках — длинные черкески, черной смушки папахи, серебро газырей и чеканная отделка кавказских шашек. Чуть позже маленький паровоз протащил за собой платформу с трехдюймовкой. С платформы текла веселая лезгинка, самого музыканта было не разглядеть за пузатыми мешками, наваленными по периметру площадки.

К обеду пришел Андрей Гаврилович, принес кое-каких продуктов и четырехфунтовый мешок сахара. Был он, как всегда, утомленным после двадцати верст пешего пути. Сверх этой усталости Вера заметила в нем горькое сожаление, почти подавленность. Дети скакали вокруг отца, радовались его приходу и приношениям. Мать тревожно взглянула на мужа:

— Ну, как там? Чей город?

— Шкуро хозяйничает третий день. Объявил мобилизацию офицерам, юнкерам, чиновникам. Коменданта назначили. Домовые комитеты отменили, уничтожили все коммунистические надписи и вывески, улицы снова по-старому названы. За самоличные обыски частных квартир и грабежи — расстрел на месте.

Жена Андрея Гавриловича пожала плечами:

— Вроде бы ничего плохого…

— Вчера бесплатно раздавали сахар по случаю «освобождения»… Если новая власть решила купить наши симпатии подслащенной пилюлей, то дела у нее худые.

Он отошел от стола, сел в плетеное кресло. Дети, поняв серьезность минуты, тоже затихли, перестали шуршать упаковочной бумагой. Отец закрыл глаза рукой:

— Как пировала моя душа… Город весь во флагах, улицы ломились от ликующего народа, старики — в парадных сюртуках и боевых наградах. Восторг, овации, рукоплескания, море музыки. Шкуро и Мамонтов на разряженных кобылицах… Я никогда не видел столько умиленных и ласковых лиц. Все стосковались по храмам, по простой церковной службе… Смотрел на людей и вспоминал слова патриарха Тихона… Что-то такое он сказал год назад… Строить социализм — все равно, что возводить Вавилонскую башню: закончится крахом. Вышний посмеется над планами нашими и разрушит советы наши… Я был уверен: раз коммунисты строят Вавилон, то уж их противники наверняка строят что-то иное!

Супруга порывисто кинулась к Русакову, взяла его растерянное лицо с ухоженной бородкой в свои ладони:

— Не казнись, все наладится… Сделаю тебе чай! Сахара у нас теперь вдоволь.

Далеко на севере снова завязалась перестрелка. Она зудела до самого вечера, вместе с закатом таяли остатние выстрелы этого дня. Ночью, когда весь дом уснул, Русаков говорил жене шепотом:

— Ближе к вечеру, когда отгремел торжественный молебен и память о параде успела чуть угаснуть, наш народ ломанулся к губернской ЧК, как уже было один раз с приходом Мамонтова. Во дворе выкопали изуродованные трупы священников и казненных офицеров… Иеромонахов по приказу Скрибиса казнили за то, что они служили молебен в сентябре, когда Мамонтов входил в город. Их расстреливали в саду у Каменного моста и сбрасывали в общую могилу… Теперь тюрьму открыли для обозрения. В кабинетах, где велось следствие, нашли пыточные приспособления, венец, как на Спасителе, только вместо терновых шипов — гвозди. Потом люди пошли к братским могилам разыскивать своих пропавших без вести родственников. Из-под земли виднелись замызганные концы рясы… Убитых священников перенесли для отпевания в часовню Митрофаньева монастыря. Перед смертью они претерпели жестокие мучения. Отцу Нектарию переломали руки и ноги, забивали под ногти деревянные гвозди и «причащали» оловом. Вся кожа с рук у него была содрана… Превратили святую обитель в концлагерь, в пыточную камеру… Народ ужаснулся и пошел мстить. На «Круглых рядах» поставили виселицу, вздернули там коменданта Волгина, комиссаров и следователей — Скрибиса, Лаврентьева, Шлейгеля, Карковера… Я сам видел их повешенные тела. И еще многое видел…

Доктор поднялся, прошел к столу, налил из стеклянного кувшина воды, судорожно выпил, вернулся к жене:

— Команда матросов пыталась бежать из города на броневике. В узких улочках машину зажали, набросали перед колесами бревен, заставили сдаться… Отчаянные ребята эти матросы — в тельняшках и кожаных куртках, черные от копоти и машинного масла, один в крови. Мне сказали, что начальник броневика, с кривыми ногами, — страшно сильный матрос, был ближайшим помощником палача Скрибиса… Злоба ходила ходуном вокруг кучки пленных. Я впервые увидел ярость толпы, ужасную и отвратительную. В давке они повели команду броневика. Их били палками, зонтиками, на них плевали, женщины царапали им лица. Совершенно затеснили их, алкали прикончить этих зверских мучителей. Какой-то старик тряс мне руки с рыданием: «Куда вы их ведете, расстреливайте на месте, как они расстреляли моего сына и дочь! Они не солдаты, они палачи…» Всех повесили. И что я должен думать о Шкуро?.. Вот иду я по притихшему городу, возвращаюсь из храма, с вечерней службы, душа моя радуется и ликует. И тут на площади, в самом центре города — висельники! Средневековый самосуд! Где же трибунал, расследование?

Супруга поцеловала ему руку, положила голову на грудь:

— Война идет слишком долго, люди отвыкли ждать справедливого суда, им хочется быстрее избавиться от своей ненависти, и потому они торопятся затянуть пеньковый галстук на чужой шее.

Переночевав, Андрей Гаврилович ушел в город.

Стало тихо. Погода ломалась на осень, держалась на волоске: накрапывал неторопливый теплый дождь, ветер порывался робко дуть и тут же стихал. Дни стояли приветливые, почти без облаков, и в мире порхало спокойствие, но Вера скучала без отца, тревожилась непонятной бедой. Она ни с кем не делилась своими мыслями, даже с матерью, стала меньше возиться с младшими. Сидя у окна, часто вспоминала первые дни отца в общественной больнице. Андрей Гаврилович брал ее с собой, чтобы она взглянула на чудесного Орлика — больничного жеребца. Вера проворно взбиралась на салазки. Орлик был настолько смышленым, что возница не погонял его, а лишь изредка покрикивал «Вызов, вызов!», и конь наддавал ходу, мчался по заснеженной улице.

Вскоре Орлика реквизировали для нужд армии, больница осталась без тягловой силы. И тогда ревком постановил изъять у похоронного частновладения и передать в пользу больницы лошадей вместе с транспортом. Принадлежавшую гробовщикам пару не разнуздали, не перепрягли в больничные дрожки, даже разряжать их не стали. Так и подъехал Русаков на траурной колеснице к дому больного. Сделав при осмотре, что требуется, он сообщил лежачему пациенту:

— Вы не испугаетесь, если мы повезем вас в больницу на катафалке?

Больной временно пришел в сознание, приоткрыл глаза:

— Хоть на чертях… Лишь бы скорее…

Пожилая мать, жена и прочие родственники вышли сопроводить больного, ненавязчиво расселись по углам платформы вместо ангелов. Ездовой погонял обряженных в черные сетки и перья лошадей, очевидно, привыкших таскаться на кладбище только шагом. К тому же выяснилось, что за этой траурной мишурой гробовщики прятали лишаи на шкурах и немолодой возраст лошадей. Временами «покойник» выходил из своего полубреда, неистово ругал возницу и молил прибавить ходу…

Пока не было отца, а с ним — и верных новостей, приходилось удовлетворяться слухами. Мужики с живостью обсуждали новость о сформированной Государственной страже, возобновленной для охраны порядка:

— Набирают добровольно, только документ про личность требуют и рекомендацию.

— Еще самоохрану сделали, вроде ополчения. Всех от семнадцати годов до пятидесяти. Они по ночам город караулят.

Гораздо живее обсуждали новости о свободной торговле:

— Лавки снова заработали. Банки открыли и биржу.

— Заводы из труб дым пустили, торговать продукцией без ограничений можно.

— Мыловарня коптит, скоро на рынке мыльце появится.

— Из деревень целые обозы в город тянутся, крестьянин продукты везти не боится.

— Распоряжение вышло: эти караваны казачьим конвоем сопровождать, чтоб по пути голытьба не грабила.

— Надо подсобрать дома кой-чего, завтра поеду на Мясной, обменяю там.

— Про базарный сбор не забудь: с воза — двадцатка, с ручной клади — пять рублев.

— Фунт соли на два фунта пшена идет, либо мукой можешь предложить, иль яиц десяток.

— Только в обмен разве?

— Коль гроши есть — так покупай. Фунт хлеба — двадцать пять, мясо — по сорока, маслице сливочное — в триста.

— Деньгу советскую отменили, в размен идет: один к одному на «колокольчики» или керенку.

— Печать наладили, газете два целковых цена.

— А про заработки что слышно?

— Офицер казачий — 450 в месяц имеет, рядовой — в три раза меньше.

— Не разгуляешься с таким жалованием, всего-то и денег — полтора фунта масла.

— Налогом население обложено. Если ты не хворый, не в богадельне лежишь и не в госпитале, так плати по три рубля в месяц. И с баб, и с детишек такой же спрос.

В конце недели снова пришел Андрей Гаврилович. Продуктов с ним было в два раза больше и вид он имел вполне бодрый — удалось выпросить на службе казенную подводу. Дети в один миг разгрузили ее, радостно перетаскали кульки с крупами в кладовку. Русаков сразу же отпустил ездового, выложил на стол листок «Воронежского телеграфа»:

— Результаты военно-полевого суда. Приговорили к расстрелу Моисеева и Бабицкого за борьбу с частями Деникина. Есть и оправдательные приговоры. Правосудие, матушка! Старое русское правосудие!

Жена Русакова радовалась вместе с ним, обняв, тихо прошептала в самое ухо:

— Ох и устрою же я тебе ночью «правосудие»…

Сережа и Лида, старшие дети, приставали с расспросами:

— Папочка, налаживается ли привычный лад?

— Все придет, но не быстро. Вот уже неделю возродилась театральная жизнь, дают пьесы и концерты. В гимназии Нечаевой выступал Леопольд Ростропович.

Сережа подхватил газету, бегло проглядывал строчки:

— Возобновляются лекции и занятия в Воронежском государственном институте! Ученым советом решено отменить все постановления советской власти, вернуться к прежнему Уставу, восстановить филологиче­ский и юридический факультеты.

Андрей Гаврилович заметил:

— Но есть и неприятные моменты: Шкуро вызвал к себе ректора Регеля, приказал ему искать новое место для университета, генерал собирается восстановить Кадетский корпус.

Лида сама выискивала в газете новые места, перебивала брата:

— По случаю 25-летия краеведческого музея возобновлена его работа, открыл музей в прежнем виде атаман Шкуро.

— Он вообще покровительствует культурно-просветительской жизни, — снова заговорил отец семейства. — Распечатал Митрофаньев монастырь… А ведь там был спецлагерь, тюрьма для противников советской власти. Церкви снова в фаворе, им вернули право регистрировать браки и появление детей, загсы упрощены.

— Помнишь, как воспринял город эти загсы? — заговорила его супруга будто о дальнем прошлом. — Все тогда решили, что это и есть самая настоящая отмена брака, то, чем нас так долго пугали, рассказывая про обобществление женщин и детей.

— А вчера на Кадетском плацу парад состоялся по случаю выступления казачьих корпусов на Москву. Город флагами украсили, Мамонтов и Шкуро парад принимали.

— И ты Шкуро видел, папочка? — округлила глаза Вера.

— Его я видел близко, как тебя… Только не на плацу, а в его ставке, в гостинице «Бристоль», — без лишней похвальбы ответил Андрей Гаврилович.

Дети замерли, младшие открыли в удивлении рты. Отец семейства пояснял:

— У командующего, оказывается, застарелый недуг — печеночные колики. Болезнь на днях обострилась его весьма частыми «возлияниями». За мной присылали вестового. Удалось вылечить его без операции.

После короткой паузы супруга Русакова сложила нехитрый ребус в своей голове:

— А я-то никак не возьму в толк — чего это начальство расщедрилось, подводу тебе сегодня выделило?

— Не только за подводу я благодарен ему, — добавив в голос некоторой затаенности, продолжал Андрей Гаврилович. — Близ Петровского сквера мне повстречалась колонна красных… их гнали в одном белье, сплошь босиком… Среди них бежал мой старинный товарищ — Иван Федорович Миллер. Красные мобилизовали его в полевой лазарет. Я настойчиво вошел в колонну пленных, выяснил у него обстоятельства и снова вернулся в «Бристоль», попросил у командующего аудиенции — ходатайствовал об освобождении Иван Федоровича.

— Наша фамилия теперь со Шкуро на короткой ноге! — наигранно размечталась Вера.

От мала до велика семья расхохоталась.

Оставшись ночью наедине с женой, Русаков делился с ней тайным:

— Настроение у командующего скверное. Он обсуждал дела с одним из офицеров, не стесняясь меня, прямо во время осмотра. Сказал, что ждет Гусельщикова, но тот не торопится к Воронежу.

Дети Русаковых, собравшиеся в одной из спален, слушали голос старшей сестры Лиды. Она читала вслух книгу стихов, привезенную сегодня отцом, на обложке значилось: «Доктор Фрикен. “Сатиры и эпиграммы”».

На собрании комиссаров

Пылкий Троцкий бил в набат,

Призывая коммунаров

Отстоять свой Петроград.

Комиссары грозным ревом

Поддержали страстный клич:

«Петроград, пустой и нищий,

Позабыл свой прежний хмель,

Превращается в кладбище

Нашей славы колыбель».

Лиду перебила Вера:

— Вам и вправду интересно это читать? Какая-то пошлятина…

Старшая сестра попыталась заступиться за творение:

— Эту книжку передал папе приятель из Екатеринодара. Он сказал, что в газете «Утро России» работает бывший воронежец и папин знакомый, фамилия его — Маршак.

— Какой-то неудачный он выбрал себе псевдоним, — продолжала придираться Вера.

Сережа забрал у Лиды книжку, поискал глазами, где она остановилась, не без восторга заметил:

— О, смотрите, а здесь дальше про самого лидера:

«Шлет депеши ежедневно

Петроградский мне совдеп,

Просит ласково и гневно:

Хлеб нам нужен, нужен хлеб.

Пусть Юденич с бандой финской

Город вымерший возьмут,

Правда, жаль дворец Кшесинской —

Был он первый мой приют.

Пусть возьмут наш Питер с моря

Иностранцы — я готов

Уступить его не споря,

Меньше будет лишних ртов.

Я избавлюсь от обузы,

От забот и от затрат.

Пусть британцы и французы

Кормят красный Петроград».

Лида прыснула смехом:

— Ленин, по мнению Маршака, — это такой мудрый и рассудительный старик Экклезиаст?

— Не завидую я этому Маршаку, если в Екатеринодар внезапно нагрянут красные, — озадаченно повел головой Сережа.

 

* * *

 

6 октября корпус Мамонтова овладел Лисками. Воронежский гарнизон белых получил железнодорожную связь с остальными войсками Деникина. Наладилось снабжение, и появилась возможность подойти бронепоездам к Воронежу. Казаки под предлогом отпуска, а некоторые — и вовсе дезертируя, повезли домой награбленное в двухмесячном рейде добро.

С востока надвигалось невиданное красное соединение, войско новой формации, свежая, надежно и наново выплавленная кувалда — 1-я Конная армия бывшего вахмистра Буденного. Казачьи части, прореженные боями и оттоком личного состава, прогибались под ударами конармейцев, отступали к Воронежу. Через неделю коротких схваток и маршей буденовцы соединились с красными частями в районе Усмани, обтекали Воронеж с севера.

Поход на Москву откладывался. Терская дивизия готовила город к обороне: казаки заняли окопы на северной окраине города, на Чернавском мосту установили заставу, по высокому берегу реки пролегли траншеи с пулеметными гнездами. Но скоро Терскую дивизию пришлось отправить далеко на юг, где в глубоком тылу Деникина снова разыгралась крестьянская война — в который раз поднял непокорную голову Махно, отбил у белых Бердянск и Мариуполь, стал угрожать Таганрогу. Полки, оборонявшие город, уменьшились не из-за раненых и убитых казаков, а из-за большой потери конского состава. Пеших казаков отправляли в обозы, оттуда было проще сесть на поезд и умыкнуть на юг, в родную сторону.

Продовольственный вопрос у Шкуро был хорошо отлажен: вышел приказ выдавать крестьянам мануфактуру и галоши из законсервированных большевиками складов в обмен на хлеб и фураж. Рабочие исправно выполняли заказы белых — чинили вооружение, амуницию, броневики. Воронежцы этими днями массово повалили в Марковский полк.

Буденный подбирался к Боровому, Собачьей Усмани, давил на город с северо-востока.

 

* * *

 

В ночь на Покров укрыло землю морозное кружево. В прозрачном искристом воздухе стоял гул далеких орудий. Вера убрала одеяло с лица, изо рта ее вылетела струя пара. Она передернула плечами, придвинулась к окну, царапнула по шероховатой корке ногтем. Зиму на даче встречать не думали, дров не запасали. Мать протопила с вечера печку небольшой охапкой веток, они быстро прогорели, почти не прогрев огромных комнат.

Сережа стал надевать пальто:

— Поищу в сарае, чего можно оторвать. Лучше пусть там будут дырявые стены, чем мы замерзнем.

Мать укутывала хныкавшего Костика в пуховый платок:

— Ваш отец что-нибудь придумает, он нас не оставит.

Весь день по очереди ходили во двор, распиливали оторванные Сережей доски, грелись то в работе, то у печки, где стряпала мать. Вечером расселись за столом, после ужина долго не расходились по своим комнатам, стылым и неприютным. Свет не зажигали — на прошлой неделе кончился керосин. Дотлевали дощатые обрезки, по стене напротив печной дверцы вспыхивали огоньки. Вера понимала, что в городе давно наступил комендантский час и отец сегодня не приедет. По тихой улице нарастало дребезжание розвальней, кобыла замерла у ворот и устало зафырчала. У соседей залаяла собака. Сережа встрепенулся:

— Я выйду узнать, вдруг это к нам.

— Сиди, я сама, — опередила его мать.

На улице раздались приглушенные зимними рамами голоса, мать вскоре вернулась:

— Отец выхлопотал нам розвальни и двух санитаров из больницы прислал.

— Неужели мы поедем ночью, мам? — тревожно откликнулась Вера.

— Что поделать, детка… Времена непонятные, когда выпадет следующий раз — никто не знает.

В телегу погрузили детей и малую часть продуктов. Вся обстановка, вещи и посуда оставались в пустой даче. Розвальни едва волоклись, наверняка их тянула одна из тех потрепанных жизнью кляч, что досталась больнице от похоронной конторы. Ночь стояла с морозцем, холода прибавляла бледная, как кость, луна. В ее свете все было серое, безжизненное. Вере казалось, что кругом пустыня, они в целом свете одни.

Появился далекий город на холме. Медленно тянулись минуты и сажени, вместо маятника скрипела немазаная ось. Тускло блеснула река в подбрюшье Чернавского моста. Вымерший город траурно молчал. Кобыла изнемогла от усталости, часто становилась на Богословской горе, дети сошли с розвальней, остались сидеть только Костик и Юра. У Каменного моста их остановил патруль:

— Въезд до утра запрещен! Поворачивайте!

— Господа военные, нас ждут дома!.. Со мной только дети! Можете сами убедиться…

— Поворачивай, сказано!

Один из санитаров негромко посоветовал:

— Это наши — ополченцы из жителей. Попробуйте назвать себя, мадам. Может, там ваши знакомые.

— Наша фамилия Русаковы! Мы всего лишь идем домой.

Лошадь в который раз устало зафырчала, качнулась назад, скрипнула ось. В наступившей тишине к Русаковым долетело короткое совещание:

— Андрея Гавриловича семья… Неудобно выходит… Что ж мы, звери — детей до утра на улице морозить?..

Из тени, падавшей от горбатого моста, где стоял патруль, вышло несколько фигур с охотничьими ружьями:

— Нужна ли помощь, мадам?

— Лошадь совсем не идет, — опередила всех Вера.

Патрульные навалились плечами на грядушки розвальней, санитары вдвоем тащили лошадь за уздцы. Родной дом на Воскресенской Вера увидела сразу, он единственный стоял незатемненный: падал из окон свет. Отец не спал, в беспокойстве мерил комнаты шагами. У него был согретым чайник, а еще, как Вера заметила, — глубже пролегли по лбу складки. Малышей занесли на руках, всех детей напоили чаем, уложили на полу. Дом стоял пустой, постельное белье, кровати и прочая мебель — все осталось на даче.

На другой день Андрею Гавриловичу снова предоставили заморенную кобылу с телегой. Он поехал с санитаром на дачу за вещами. Со стороны Сосновки весь день гремела пальба, мать стояла перед углом с иконами, дети поочередно присоединялись к ней. Отец вернулся под вечер:

— Мы не доехали… Лошадь у нас отобрали.

— Кто? — с ужасом не за кобылу, а за мужа спросила мать.

— Наверняка сказать не могу… Какие-то вооруженные люди… Разве я в этом разбираюсь?

Вера взобралась на колени к отцу, крепко его обняла:

— Мы теперь будем жить без кроватей, папочка?

— Вернее всего, детка.

— Граммофона жаль, и швейную машинку мамину.

— Столько продуктов там осталось, все ведь растащат, — сокрушенно добавила мать.

Кто-то из младших несмышленышей обнадежил:

— Папочка еще продуктов заработает, верно?

Вера услышала, как отец продавил в горле ком, сдерживая волнение в голосе, ответил:

— Крестьяне больше не едут в больницу, связь с деревней из-за войны оборвалась, поток продуктов иссяк.

Мать сходила на опустевший Мясной рынок, купила мороженой капусты по фантастической цене. Вернувшись, она сварила в голландке на щепках жиденький суп. Дров тоже не осталось, зима маячила угрюмой бездной. В Митрофаньевом монастыре били колокола, призывая мирян на молебен о даровании победы над буденовскими войсками.

Андрей Гаврилович раздобыл немного муки, на работе его угостили сухими желудями. Их смололи на ручной мельнице для специй. Дети пили желудевый кофе с пресными лепешками. Противный кофе сдабривали молоком. За ним бегала Вера на Венецкую улицу, где мамина знакомая умудрялась держать в такое время корову. В безмолвных и нелюдимых улицах одиноко звякала дужка бидончика. Вера, ежась от холода и дергая плечами под легким пальто, бежала в огромных дядиных сапогах с горки на горку, пытаясь согреться. Патрульные казаки не обращали на нее внимания. Старшую сестру, Лиду, начавшую оформляться в черноокую красавицу с золотыми волосами, из дома не выпускали.

Огромная квартира с незаклеенными окнами и нетоплеными печами окуталась в мрак. Невозможно было узнать в ней прежний живой и веселый дом. Медленно умирали комнатные растения в залах.

Очередным вечером отец вернулся с работы:

— Сегодня в штабе у Шкуро был громкий переполох… В «Бристоль» заявилась какая-то группа конных офицеров: якобы прорвались с юга, от самого Деникина привезли секретный пакет. Пока один из них поднялся в ставку к Шкуро, соблюдая формальности вручал пакет, требовал соответствующих подписей, спутники этого прохиндея зашли в буфет-ресторан на первом этаже, подпив, стали нагло ухаживать за дамами присутствовавших там же офицеров. Естественно, возникла потасовка, один из этих нахалов продырявил бок заступнику своей спутницы боевой финкой. Меня срочно вызвали, я лишь констатировал смерть, удар был точный и профессиональный — в печень.

— Их схватили? — переживая, спросила Вера.

— Нет, они на удивление быстро и ловко скрылись, за ними тут же бросилась погоня, но они оставили своих лошадей у коновязи, затерялись в улочках, убежали низами к реке.

— А что же это был за пакет такой от Деникина? — удивилась жена доктора.

— Пакет был от Буденного. Я не знаю точного его содержания, но из того, что удалось услышать, когда я был в «Бристоле», сделал нехитрый вывод: в нем наглое предложение к Шкуро о сдаче Воронежа без боя… Похоже, это была красная разведка. Видели бы вы ярость атамана…

Он помолчал, потом добавил:

— Под утро возвращался из-под горы, позвали к женщине с огнестрельной раной… Сидела дома у окошка, случайная пуля смертельно ее ранила, от меня уже не могло быть помощи… Шел наверх в тяжелом настроении. В соборе служили молебен, просили у Бога победы… Пение такое красивое, я уже и отвык от него… Не заметил снятых с виселицы, споткнулся о них… До сих пор валяются на «Круглых рядах», власть не велит прибирать эти трупы…

 

* * *

 

Шкуро распорядился об эвакуации служебных учреждений и населения. Вместе с частями корпусов ушли тысячи жителей, с Курского вокзала — три сотни железнодорожников, из Отроженских мастерских испарилась половина рабочих. Они стали возвращаться в город через несколько дней, рассказывали, что казаки угоняли их насильно.

В ночь с 23-го на 24-е Буденный повел наступление по трем рубежам: от Придачи и Монастырщины шла на Чернавский мост дивизия под огнем пулеметов; по Задонскому шоссе — кавалерия и батальон железнодорожников; стрелковая дивизия давила казаков со стороны Масловки. Будто нарочно, Буденный оставил для Шкуро единственную лазейку — на северо-западе, и белые в нее благополучно ускользнули. Казаки ушли из города без боя, отстреливался лишь оставленный прикрывать отход батальон, набранный из воронежцев. Громадные обозы беженцев потянулись на Нижнедевицк, Новый Оскол, Касторную. Бронепоезд «Генерал Шкуро» не смог перейти на правый донской берег из-за разрушенного моста, команда сбросила его в реку, и он торчал из воды толстошкурой проклепанной массой.

Под утро громыхало у Чернавского моста, захлебываясь, голосили пулеметы. Совсем близко лег снаряд, задрожал пол в квартире Русаковых, с безжизненных стеблей рододендрона посыпался иней. Вся семья сбежалась в родительскую спальню — здесь, казалось, надежнее. Снаряд резанул в соседний дом, со звоном лопнуло несколько окон. Мать прижимала младших детей к себе, молилась в полный голос. Потом все стихло.

Русаковы сидели в одной комнате, молчали даже малые дети. Солнце взошло, но тишина городская так ничем и не нарушилась. В доме не осталось крошки, детские желудки выводили симфонии. Мать выскребла по карманам обесцененные деньги, бросила уже в дверях:

— Я на Мясной, может, чего раздобуду.

Она вернулась через полчаса, уложила на стол бумажный промасленный кулек, из него пахло несвежей рыбой. Сергей молча подошел к голландке, стал растапливать ее остатками собранных во дворе щепок. Мать рассказывала:

— Было тихо, и тут слышу — конский цокот по мостовой. Появились всадники, на головах у них остроконечные шлемы, а на груди — красные нашивки. Высыпали из ближайших квартир любопытные женщины, одна даже спросила: «Господа гусары, вы наши или не наши?» Ей один ответил: «А это — в зависимости, чьи вы сами. Наши или нет?» Тут не одна она, а сразу несколько: «Мы — ваши!» А всадник недовольно: «Тогда через чего вы называете нас гусарами, да еще господами?» Мы все испугались, но он добавил: «Красная Армия — буденовцы, баб не трогает». И ускакали в сторону Большой Дворянской. Мы нашли на прилавке позабытые кем-то селедочные головы и разделили по-честному. Сейчас будет суп.

Вернулся вечером Андрей Гаврилович, почти ничего не говорил, от остатков супа отказался. Дуя в закоченевшие ладони, обрывисто говорил:

— Первым делом большевики создали комиссию по борьбе с контрреволюцией. Ее сотрудники ведут массовые обыски у населения, я слышал — нескольких арестовали.

— Что же будет с нами дальше? — спросила мать.

Она так устала за эти дни, в ней примирились горечь и отчаяние. По дому всю ночь бродили сквозняки, летал неугомонный ветер. Рододендроны скукожились в буро-коричневые жгуты, зелень их стала трупного цвета.

Детям было позволено гулять вблизи от дома. Вера увидела на соседней улице волшебное зрелище: мужик и баба несли на продажу полные мешки хлеба.

— Эй, дочка, хлеб нужон? — спросила баба.

Вера забыла обо всем, завороженно смотрела на мешок. Не думая, что в доме нет ни денег, ни вещей для обмена, она повела торговцев в дом.

Бородатый мужик вошел в прихожую, стал тут же нахваливать:

— Хлебец — завидущий, что надо товар!

Полез в мешок и показал большой, круглый каравай с румяной корочкой.

Мать, не раздумывая, сняла обручальное колечко. Мужик поводил хитрющими глазами, скособочил на сторону рот:

— Не, хозяйка, не договоримся.

Он тут же попытался уйти. Ордой высыпали дети, стали просить:

— Мамочка, давай добавим! Придумай чего-нибудь!

У матери выступили слезы. Баба, бывшая с мужиком в паре, забрала у него каравай, цапнув из материнской руки кольцо, сжалившимся голосом проговорила:

— На ребят-то возьми, Христа ради.

Торопливо бросились в столовую, передавали хлеб из рук в руки, пьянели от аромата. Мать стала разводить огонь, поставила чайник. Отрезали толстый ломоть… Хлеб только сверху оказался из теста, внутри — каша из картошки, свеклы и капусты, плохо пропеченные.

— Догоню мерзавцев! — стиснул кулаки Сергей.

— Сиди, рыцарь, — утихомирила его Лида. — Ты против бородатого борова не сладишь.

Чайник с желудевым кофе вскипел, и хлеб с обманной начинкой уплетали с восторгом.

Раньше положенного вернулся со службы отец, огорошил семью:

— Переезжаем на казенное жилье-былье. Удалось выбить флигель в Губернской больнице.

Облетал октябрь. Веял ветер, гремел жестяными крышами. Все омертвело. В больничной кладовой оставался сахар, добытый Мамонтовым с тамбовских складов и розданный щедрой рукой населению и учреждениям. Он создавал внешнюю корку бытия. Андрей Гаврилович говаривал по утрам:

— Махнешь чайку с утра — и бодрит, само собой перебрасывает на следующий день, как листок отрывного календаря.

В последнюю ночь перед ноябрем спустился на землю первый зазимок. Снега выпало много, лежал сугробами. Санитары шутили безбоязно:

— Пришли к нам белые.

Прежде было бы событие: «С обновой вас, с обновой!», теперь будто не было ни весны, ни лета, ни осени, один вечный февраль.

Через два дня открылся звон — сняли осадное положение, отогнали Шкуро далеко на юг. Люди радовались обретшим голос колоколам: «Совсем как до войны… Авось и она скоро кончится, не вечно ж ей…» Наступала зима.

Андрей Гаврилович сел вечером за стол в их тесном, после дома на Воскресенской, флигелечке. Выложил на стол триста рублей:

— Весь мой недельный заработок… А еще обложили наш квартал: по восьмушке фунта керосина и по лоскуту кумача — праздник революции скоро… Для иллюминации, для оформления Большой Дворянской.

Мать по-бабьи подперла щеку рукой, искаженным голосом промолвила:

— Как жить с такими ценами?.. За прошлый месяц ты принес тысячу триста. Тысячу я потратила на дрова, триста — на четверть молока.

— Откажусь от курения! — решительно сказал доктор. — Дорогое удовольствие, фунт табака — сторублевка.

Он подошел к платяному шкафу, долго перебирал в нем детские одежки. Мать глядела непонимающе:

— Что ты задумал?

Андрей Гаврилович выкладывал поочередно вещи, приговаривал:

— Я практически нигде не бываю. От корпуса до флигеля бежать недалеко… Смотри сколько богатства, которое можно продать: дубленый тулуп — двадцать тысяч, шуба — пятнадцать, за полсть ямщицкую пять тысяч можно выручить, я приценивался. Десять аршин полотна у нас уцелели, слава Богу, мы их на Воскресенской не оставили, а это две тысячи. Сюртук, пиджак-визитка — восемь. Итого — пятьдесят тысяч, или тридцать пудов ржи.

— Оставь себе хоть пиджак! — взмолилась мать.

Андрей Гаврилович не слышал ее:

— Делим сумму на восьмерых, мы с тобой не в счет: по 3,75 пуда на душу получается… Можно растянуть на пять месяцев… Жизни нам осталось до Первомая…

Вере показалось, что отец стал на секунду безумным: в глазах его бегал тайный огонь, непонятно прыгали брови, а потом против его воли задергалась щека. Мать упала на топчан, бессильно забилась в рыданиях. Дети окружили ее, как могли утешали и плакали вместе с нею. Андрей Гаврилович укрыл добрую часть семейства своими объятиями, Вера слышала, как и с его лица капали слезы. Голос у отца был, однако, без всякой слякоти:

— Сегодня ходил к нам на квартиру, забирал кое-какие мелочи… Шел мимо Воскресенского храма, оттуда пение тихое, будто тайное… будто церковь у нас под запретом, как во времена Нерона. Остановился, гляжу — клен не до конца облетел, снег резной листвой усеян, красиво так… В вере — красота… Даже если они закроют храмы, даже если кирпича на кирпиче не останется…

Вера гладила мать по волосам, натыкалась на ладошки братьев, сестры и отцовскую руку.

 

В работе над данной книгой автором были использованы заимствования из:

Пришвин М.М. «Дневники 1919»;

Русанова А. «Из века в век»;

Скородумов И. «Как казаки Воронеж брали».

 

ДВА ОТЦА

 

Отчим брал мамку уже брюхатой, я в пузе копошился. Всю жизнь я его батькой звал, а когда узнал, что он мне не родный, — уже и не вспомню. Он мамку пьяный колотил: «Кому ты, гадюка, нужна была? Кто б на тебя, пузатую, позавидовал?» А кутил батька часто. Бывало, мамка, битая, в углу плачет, а мы с сестренкой и братом шевельнемся на печке, он вспомнит про нас, сядет реветь, жизнь свою проклинает.

Один раз пришел он — глазам не верю, леденец мне тянет… Я забылся, схватил в беспамятстве, а мать возьми да из угла слезным голосом всхлипни. Я этот леденец так на стол и опустил. Батька рассердился: «Ты что, щенок, кобенишься? Угощение тебе от сердца моего!» Чуть и мне тогда под горячую руку не досталось. Мать в батьку миской кинула — и из хаты бежать, он за ней. А я чуток посидел на печке, потом полез впотьмах леденец искать, едва нашел наощупь. Он у батьки в кармане сором зарос и, пока по доливке катился, мусору насбирал, а все ж сладким был… пока не съел я его до конца. И тут горькая во мне слюна сделалась… Ночью часто я тот леденец вижу…

А еще козленка нашего — Яшку, голос его слышу. Подарили матери его в одном дому. Она с малых лет по кулацким подворьям да по лавочникам — сначала нянькой при малых детях, потом прачкой, потом на поденной. Расплатились с ней разок черным козленком. Уже подращенный он был, молока не требовал, все лето он у нас на траве пробыл. Кучерявенький, играться со мной любил, думали, к Пасхе и у нас свежина будет. Батька пришел тогда с поденной не пьяным, а так, выпившим только. Мамка ему спокойно: «Зима скоро, в доме травинки сухой нету, одна худоба — и ту кормить нечем». Батька тут же вышел — из кошары детский слезный рев полетел. Я и не понял, что так козленок наш кричит, побег глядеть, думал, кого из детворы обижают на улице. Мне навстречу батяня шел — руки по локоть в крови. Забегаю в кошару, Кучеряш уже не орал и не дергался, только из перехваченного горла кровь толкалась. Батьку до этого и свиней резать приглашали, у него получалось умело, а в тот раз…

Про настоящего отца мне мамка потом уже ответила, когда я ее сам попросил. Сказала, что была на поденной в соседней слободе, и там взял ее силой хозяйский сынок. Имя мне его назвала. Может, ждала, что вырасту да отомщу? Или наоборот — надеялась, будто начнет он меня искать, чтоб в свое семейство теплое забрать, так чтоб я отозвался на этот его призыв, не смолчал.

Своей родней, хоть она мне не кровная, я гордился. Батьки отец пришел с Крымской войны раненый. Его взял к себе помещик Яшменный в дворовые. Дед по утрам двор мел, песок возил, посыпал дорожки в саду, ночью лошадей стерег. Работы днем было пропасть, а может, дед стареть стал — не устерег лошадей, уснул. Кони зашли к барину в сад и потравили клумбы. Распорядился помещик за то всыпать деду на конюшне 25 горячих. Дед просил: «Барин, помилуй. Меня, как Георгиевского кавалера, даже на войне от телесных освобождали». Гайдуки барина взяли деда без разговоров и произвели порку. Дед встал, отряхнулся и воткнул рогатину палачу в пузо. Пошел кричать: «Где Яшменный? Я ему покажу, как унижать защитника Севастополя!» Деда запороли до смерти, а помещику ничего не было, он заявил, что деда убили в драке, и труп зарезанного гайдука предъявил. Батьке тогда лет пять было, он деда не помнил, это я от дядьки Ивана слышал, батькиного старшего братана.

Батяня отслужил действительную и даже окончил там фельдшерскую школу, но вернулся домой, и здесь надо было держать испытание на гражданскую должность, а его к сдаче не допустили — денег на «подмаз» не было. Места без сдачи экзамена ему не дали, только свидетельство об учебе на руках осталось. Иногда к нам приезжал уездный врач и приглашал батьку для вскрытия трупов, если заставал дома. Наш земский фельдшер боялся мертвецов. Батьке в такие разы был дополнительный заработок. Случалось, соседи приходили и говорили: «Ну, вашему кормильцу ныне праздник — опять у трактира мертвяка нашли». Мамка обижалась на них: «Что ж вы его за Ваню-дурачка держите? Только благоумным похороны в радость, там лапша дармовая».

Мамка бегала на поденную. Приходила затемно, приносила нам пшено в косынке или овса, варила пустую кашу на воде. Я, как старший, был поставлен за сестренкой доглядывать. Поднимусь вместе с мамкой — еще солнышко не вставало; она — в поле, а я — с удочкой на реку. Наловлю пескарей фунта два — и домой. Сестренка, слава Богу, спит еще, не просыпалась. Рыбу чищу, потрошу, да в чугунок, как закипело, соль сыплю и лук зеленый крошеный. Сестра встанет — вот и уха. Братишка со школы приходил, подъедал, и мамке вечером иногда хватало. Покормлю сестру — и с ней на речку до вечера, купаться.

Батька по весне брал косу и уходил на Кубань. В станице Кущевской, он рассказывал, сходились поденщики со всех краев и съезжались туда богатые казаки. При хорошем виде на урожай разбирали всех косарей. Работали до сентября, и приносил батька рублей двадцать, кое-как зиму пережить хватало. Когда год неурожайным был, приходил с пятеркой, а то и с пустыми руками, тратился в дороге на хлебное вино. Топил он в нем свой крест. Оттого был угрюмый, молчаливый, нелюдимый. Нищета его таким сделала.

Хатка у нас в девять аршин длиной и четыре шириной. Сенцы, кухня, комнатушка, где спали. Печка маленькая, а кухня такая крохотная, что если мать стряпалась, там больше никто не умещался. Окошко в три стекла, каждое с детскую ладошку. В комнатке два окна, таких, что прислонишься на улицу выглянуть — и в доме свет теряется. Стол, кровать из досок и три табуретки. Мы, детвора, на печке теснились. Даже скрыни не имели, ящик посудный только был. Единственная гордость — самовар, материн подарок на свадьбу, кто-то из хозяев наделил, у кого она работала.

Брат проходил в школу до поздних холодов, потом замерзли лужи, и он остался на печке, однако болезнь успел схватить. В два дня сгорел. Батька в то время на обмолот ходил наниматься в соседнюю волость. Еще мрачней с тех пор сделался. На другое лето сестренка в поле за ягодой побежала, там ее грозой накрыло. Всей деревней шукали, а нашел батька в дубраве. Переполох ей выливали, но не помогло, так она и осталась дикой, из хаты выйти боится. Кто такую замуж возьмет?

Батька после этого в один день пить бросил. Меня на руки поднял, сам себе прошептал, но я услышал: «Хоть одного в ум введу». Бился из сил, чтоб одеть меня, даже сапоги добыл и скоро сам начал их тачать. Пошел я в школу, все четыре класса кончил.

Устроились они с мамкой к немцу-арендатору, звала его округа Урсул: батька — сторожить огород и смотреть за лугом, чтоб мужики травы не косили, а мамка — кухаркой. Я тоже хотел летом на поденную идти, но мать сказала: «Зверский труд с четырех утра до полночи» — и попросила за меня перед немцем. Урсул принял и меня. Стал я у него подпаском «за харч», ел вместе с сезонными, на кухне.

Хозяйство у немца было большое: двести десятин земли, водяная мельница, лошади, коровы, два десятка свиней и кур с утками — без счета. Мирошник Мефодий и его жена-птичница жили в домике при мельнице. Конюх, он же кучер, Василь, кухарка и горничная в поместье обретались. Пастухом был хромой дядька Юхим, а я при нем подпаском. Я домой уходил ночевать, а Юхим оставался в хлеву, возле коров. На завтрак давали нам кондер, суп из пшена и хлеба, жиденький, аж синий. Питались мы с конюхом за счет птичьего двора: куры неслись в бурьянах, я отыскивал яйца, и варили их потом на пастбище. Когда выводились цыплята и поголовье несколько дней скакало, дядька Юхим умудрялся пронести в завязанных рукавах свитки до десятка. В лугу мы строили им загородку из хвороста, настилали из камыша кровлю, чтоб кобчик не вытаскал, и там они немного подрастали. Цыпленка готовили так: закутывали капустным листом, зарывали в землю и разводили костер.

По вечерам дядька Юхим рассказывал мне небылицы:

— Жили-были в одной деревне два парня, вместе по беседам ходили, друг дружку за родного брата почитали. Сделали они между собой уговор: кто из них станет вперед жениться, тому звать своего товарища на свадьбу; жив ли он будет, помрет ли — все равно. Через год после того заболел один молодец и помер; а спустя несколько месяцев задумал его товарищ жениться. Собрался со всем сродством своим и поехал за невестою. Случилось им ехать мимо кладбища; вспомнил жених своего приятеля, вспомнил старый уговор и велел остановить лошадей. «Я, — говорит, — пойду к своему товарищу на могилу, попрошу его к себе на свадьбу погулять; он был мне верный друг!»

Пошел на могилу и стал звать: «Любезный товарищ! Прошу тебя на свадьбу ко мне». Вдруг могила растворилась, покойник встал и вымолвил: «Спасибо тебе, брат, что исполнил свое обещание! На радостях взойди ко мне; выпьем с тобой по стакану сладкого вина». — «Зашел бы, да поезд свадебный стоит, народ дожидается». Покойник отвечает: «Эх, брат, стакан ведь недолго выпить». Жених спустился в могилу; покойник налил ему чашу вина, он выпил — прошло целых сто лет. «Пей, милый, еще чашу!» Выпил другую — прошло двести лет. «Ну, дружище, выпей и третью — да ступай с Богом, играй свою свадьбу!» Выпил третью чашу — прошло триста лет.

Покойник простился с своим товарищем; гроб закрылся, могила заровнялась. Жених смотрит: где было кладбище, там стала пустошь; нет ни дороги, ни сродников, ни лошадей, везде поросла крапива. Побежал в деревню — деревня уж не та; дома иные, люди все незнакомые. Пошел к священнику — священник не тот; рассказал ему, как и что было. Священник начал по книгам справляться и нашел, что триста лет тому назад был такой случай: в день свадьбы отправился жених на кладбище и пропал, а невеста его вышла потом замуж за другого…

Шумело мельничное колесо вдалеке, колокол звонил к вечерне, и над Доном селезни крякали. А я думал: и триста лет назад так же гремела вода по колесу и созывал звонарь людей на службу, и через сто лет будет… если не съедят все это другие шумы, навроде паровозного свистка.

Работали мы у немца до Покрова, после разбредались поденщики, готовить мамке было не на кого, огород, что сторожил батька, убирался, а для коров кончалась пастьба. Батька садился на всю зиму за сапожное ремесло. Я приходил из школы и после уроков по Закону Божьему учился делать выкройку. В школе приходилось помогать тупоголовым, и перепадал от них пирожок или сало, подкармливался на каждом шагу. Поп был мной доволен, я мог пересказать любую притчу вроде «Чуда в Кане Галилейской» с первого прочтения, но он не дал мне направления учиться за казенный счет в агрономической школе, хоть я его и просил, а он сказал: «С тебя и этого хватит».

Кроме попа была учительница — Мария Тихоновна, застенчивая, робкая. Наши огольцы, вроде Шкирки или Зевалы, затевали игру в перья во время урока. Она пыталась их утихомирить: «Тише, тише, дети!» Куда там… гвалт стоит. Она плакала и уходила в учительскую. Влетал горбатый Владимир Адольфович: «Ах вы скоты!» Шкирку за волосы тянул вверх и лупил линейкой по спине. Зевалу хватал за лысый череп, рука соскальзывала, он брался за ухо, навешивал пощечин и добавлял пинка. Тумаков хватало на неделю.

Адольфович никогда меня не бил, наверное, потому что я не заслуживал. Он советовал родителям отдать меня в ремесленное училище. Одна только форма и готовальня стоили 25 рублей. Пошел я после школы опять в подпаски, да еще осенью на ремонте плотины работал, овес обмолачивал и огород с картошкой у немца убирал.

В тот год батьку на войну забрали. Втроем с мамкой и сестрой стало нам тяжелей жить. С фронта письма посыпались, и ко мне стали соседи за прочтением обращаться, я любой почерк разобрать умел, а когда и досочиню чего-нибудь. Ответы само-собой приходилось на фронт писать. Пошла обо мне молва. Приходили из соседних хуторов бабы: «Прочти нам, милый». И там, на фронте, видать, такой же, как я, грамотей нашим мужикам попадался, за табак или порцию хлебную расстарается, распишет: «Взял перо я в руки, пишу письмо от скуки. Лети, мой листок, повыше взвивайся, никому в руки не давайся, дайся лишь тому, кто мил сердцу моему…»

Всю зиму я по волости в наймах кочевал. Заказчик меня на дом вызывал, и селился я у него под крышей, и харчевался неделями, пока всю семью обеспечу. Шил простую обувку: черевики, сапоги рабочие. Работы хватало, получал в пятнадцать лет как взрослый. Выбрёхиваться1 стал, парнем статным сделался, так что девушки донимать стали чрезвычайно. Не хорохорюсь и себя не нахваливаю, а так, только для пользы рассказа. Потому как эти девичьи приставания мне мешать стали. Приходят вечерами и устраивают песни, пляски, компании с собой ведут, но не для того, чтоб развлечь меня, а из зависти, что я зиму работаю, наживаю, а они, по своей крестьянской сути, — безделят. Так просил я хозяина, чтоб он девок этих не пускал на порог.

Раздобрел на чужих харчах, смотрелся крупней своих одногодков. А соседи, по полгода меня не видевши, говорили: «То через тяжелую жизнь в нем закалка сидит».

В девятьсот шестнадцатом получили мы земельный надел — четыре десятины — и стали настоящими крестьянами. После гиблого лета, когда немец нас из Польши прогнал, по волости большая убыль мужская сделалась, и землю наново переделили — на едоков мужского пола, бабам земля не полагалась. Земле той мы не сразу обрадовались, она нам в тягость: из инструментов — только грабли и лопата, а из скотины — одна коза. Оставили мы с мамкой надел прежнему хозяину, достали весной семян на посев, пололи, косили, вязали и получили одну треть урожая с 4-х десятин. Труды наши дали три мешка хлеба и два воза соломы. Купили телку годовалую, через полтора года будет корова. Начал я потихоньку телегу мастерить.

Нам бы тоже тех четырех десятин не видать, да батька раненый пришел. Три месяца его в Киевском госпитале продержали и выпихали. Раны поджили, а контузия осталась. Зверел он по любому поводу, трястись начинал и заикаться. Думал я, что вырос за эти годы, могу отпор ему дать и мамку защитить… Страшно мне стало, когда он первый раз шашку вынул. Опять мы с мамкой вспомнили, как оно — по-за углами ховаться. А он костерил мировую буржуазию и местных мироедов, рубал, что под руку попадется. Три табуретки наши, кровать, стол и ящик посудный — все в сабельных порубах стало.

Поначалу не понимал я этой его злобы сердечной на весь эксплуататорский класс, а потом скинули царя, и стало до нашей глуши долетать, что «лавочники и учителя с красными бандитами заодно». Осенью солдаты с оружием домой пришли. Стал я у них разума набираться. Гаврила Иконников, матрос балтийский в кожаной куртке и с лентами патронными на груди, махал на сходе ручной бомбой: «Долой капиталистов!» Ему вопрос: «А кто управлять будет?» — «Мы будем!» — «А кто вместо царя будет?» — «Ленин! Царь не нужен отныне».

Все были за то, чтобы отобрать фабрики и заводы, но с землей так все просто не получалось. Держались и голосили за большевиков, но непонятно было, кто такие коммунисты. Иконников объяснял: «Это те, кто хочет, чтоб все было общее». — «И бабы?» — интересовался сход. Тут начиналось: «Ага, пошьем одно одеяло и всей улицей ляжем под него». Беззубая Скворчиха щебетала: «Такой коммунизм по мне! У меня дедочек старый, может, попадется молоденький, способный».

Когда начали по осени крыть продразверсткой кулаков и богатеев — было хорошо, как дошла очередь середняков — опечалились. Фронт надвигался, и батька, сцепив зубы, рушился на землю в падучей: «Всю жизнь из меня соки давили, казачье проклятое! Теперь пришли на мою землю порабощать? Не дамся!» Он оббежал окрестные хутора с шашкой наголо: «Казаки нас из ярма не выпустят. Им выгодно, чтоб я каждое лето к ним ноги бил да косой махал за копейку в день».

Отступилось все войско красноармейское. Батька собрал активистов, вывел наше ополчение к бугру и встретил беляков. На склоне той горы, где криница бьет и мельницу немца-колониста питает, все они погибли… один я садами ушел. Батьку зарубили первым, на моих глазах.

Церковный староста наутро собрал людей, и пошли они к мельничной горе убирать трупы. Была среди них моя мамка, и в одном из убитых офицеров узнала моего истинного отца. Легли они в одну могилу посреди вишневых зарослей, где я после боя прятался: батька мой, что всю жизнь меня растил, и этот офицер белый…

 


Михаил Александрович Калашников родился в 1985 году в селе Белогорье Подгоренского района Воронежской области. Окончил исторический факультет Воронежского государственного педагогического университета. Публиковался в журналах «Подъём», «Звонница», «Сибирские огни», других региональных периодических изданиях. Автор четырех книг прозы. Лауреат Исаевской премии, премии «Кольцовский край», общероссийской литературной премии им. В.К. Арсеньева, финалист Национальной литературной премии «Слово» и др. литературных наград. Член Союза писателей России. Живет в Воронеже.