1

 

В тот вечер ливень загнал нас под раковину музыкантов. Над нами грозовыми раскатами содрогалось июльское небо, по деревянному настилу танцевальной площадки, по железной крыше раковины крупными каплями хлестал дождь, шумели, вытягивая ветви по ветру, старые липы, и танцплощадку буквально за несколько минут завалило обломанными ветками с листвой.

Мы оказались так близко, что я даже не почувствовал холода от намокшей, прилипшей к телу рубашки. Я уже знал, что зовут ее Машей, что она на два года старше меня, живет в соседнем поселке, работает на одном со мною заводе. Но это еще не все. Прекрасно зная также, что из нашей дружной компании с нею встречается Федя, увидев ее в тот вечер впервые, ничего с собою поделать не мог. Не знаю, чем она меня взяла, но в ней не оказалось ничего, что пришлось бы не по душе. Во всем ее облике была какая-то волнующая сердце мягкость движений. Не было ни одной резкой или неправильной черты в миловидном лице. Уложенные каким-то особенным образом на затылке темно-русые волосы, невысокие каблуки делали ее выше ровно настолько, чтобы подчеркнуть аккуратную фигурку. Даже походка у нее была какая-то особенная, может быть, оттого, что ногу она ставила прямо, и шаг был широкий, не семенящий. Одета была просто — белая кофточка, с волнующим разрезом на сформировавшейся груди, и белого же цвета, немного выше колен юбка. А вот каким цветом были глаза, не помню. Может быть, и светлые, но почему-то приходят на память темные. Не потому ли, что меня всегда волновал ее взгляд? Не знаю, на всех ли она так смотрела, но на меня с того памятного вечера — всегда. Тогда я не понимал, а если бы кто сказал — не поверил, а теперь понимаю, что была она, в сравнении со мною, нецелованным мальчиком, вполне сформировавшейся женщиной. Никогда бы не поверил и тому, что любовь моя для нее была забавой, хотя именно это определение приходит на ум теперь.

А начались наши отношения действительно забавно.

Чтобы с чего-то начать знакомство, глядя на плотную стену дождя, я стал возмущаться:

— Безобразие! Люди заплатили деньги, а вы включили дождь! Выключите сию же минуту! И грозу выдерните из розетки! — Когда на лице ее появилась сдержанная улыбка, я не упустил случая этим воспользоваться. — Здрасте! — Удивленный взгляд ее тотчас парировал: — А я, между прочим, знаю, как вас зовут, где вы живете, где работаете, и с кем гуляете — вот! — На этот раз последовала улыбка снисходительная. Я продолжал: — А похоже, я не зря ругался. Смотрите, грозу на другой район переключили. И дождя почти уже нет. Музыка — туш!

Музыканты зашевелились, а мы стали спускаться вниз. Я спрыгнул первым и по-джентльменски подал Маше руку. Она охотно оперлась на нее.

— Осторожно, в лужу не наступите. И для чего так плотно сбивать доски, даже встать некуда. Они танцевали посреди лужи — как вам? Или: он пригласил ее на танец и ввел в середину лужи — а?

— Смешно.

Однако танцевать было невозможно не только из-за луж: доски от влаги сделались такими скользкими, что по ним можно было кататься, сидеть на лавках, понятно, тоже было невозможно. Поэтому музыканты, исполнив пару песен, стали сворачиваться.

Впервые я услышал о Маше от Феди на нашей «хате». А собирались мы чуть ли не каждый выходной у Степы, на полных правах владевшего комнатой в деревянном четырехквартирном доме за парком. Был Степа старше меня на год, работал шофером в местном хозяйстве и, на зависть всей нашей дружной компании, находился в самых близких отношениях со своей зазнобой, не женясь на ней только потому, что осенью его должны были забрать в армию. Обыкновенно он лежал на кровати обнаженным по пояс, чаще всего с шестиструнной гитарой, мы (я, Миша, Федя и Вовка), кто на полу, кто на шатких табуретах у круглого стола. Комната представляла обычное холостяцкое запустение. Из посуды были только казавшийся матовым граненый стакан да ржавый кухонный нож, с изолентой вместо ручки. Постельного белья не было тоже — засаленный матрас и подушка без наволочки неопределенного цвета. Кровать была железная, скрипучая, с ржавыми, некогда хромированными набалдашниками по четырем концам. «Лампочка Ильича», как и полагается пролетарию, была единственной, без буржуинского абажура. Розетка была без надобности, а в электрический счетчик для экономии вставлена пленка от фотоаппарата. Через единственное, всю ночь стоявшее настежь окно, не только было слышно, как стрекочут кузнечики и заливаются соловьи, но с наступлением темноты в него совершенно свободно влетали мухи, однодневные и многодневные комары, божьи коровки, жуки, ночные бабочки, светлячки, а с наступлением рассвета, если выживали, так же свободно вылетали обратно. Под окном, в небольшом палисаднике, беспорядочно росли кусты сирени, смородины, малины, крыжовника. Сирень источала одуряющий аромат. Не знаю почему, но запах сирени особенно остро чувствуется в темноте и в первую очередь располагает к любви. Девчата довольно часто приходили на танцы с ветками сирени, отмахиваясь ею не только от комаров, но и от назойливых кавалеров. Бывало, как начнут со всех сторон хлестать, только держись.

Не помню, чтобы мы собирались для выпивки. Выпивательных интересов у нас тогда не было. Были мы пьяны годами, возбуждены адреналином юности. Таких задушевных ночей было немало, но в памяти почему-то засела та, когда коллективно сочиняли послание Вовкиной подруге, за высокий рост прозванного Длинным. Был Длинный моим ровесником. А суть проблемы заключалась в конфликте. Не помню, как его зазнобу звали, помню только, что в тот вечер он поделился с нами мукой сердца: в период очередной ссоры (а у затяжной влюбленности это случается часто) зазнобу его не то с кем-то увидели, не то на самом деле появился кто-то, а поскольку все происходило на наших глазах, мы проявили самый жгучий интерес.

Поскольку хозяину «хаты» в скором времени предстояла армия, пел он под расстроенную гитару только военные песни, переиначенные кем-то на свой лад. Назвать это игрой и пением можно было только с большой натяжкой. «Ля-минор», «ре-минор» и «ми-септаккорд» — вот и вся гармония. Во всяком случае, мне бренчание и пение это всегда действовало на нервы. «Ты бы ее хоть настроил», — говорил я. «Настраивал уже», — Степе неудобно было признаться, что он не умеет настраивать гитару. А пел он:

Темная ночь, только пули свистят в проводах,

Одна пуля всю ночь напролет за солдатом гонялась.

Или:

Я люблю тебя, жизнь,

Но не эту коварную шутку.

Я люблю тебя, жизнь,

Когда ты подступаешь к желудку.

В свете каждого дня

Я шагаю в казарму устало.

Я люблю тебя, жизнь,

Но хочу, чтобы лучше ты стала.

Мне немало дано

Замечаний, взысканий, арестов.

И я понял давно,

Что «губа» — это лучшее место.

В свете каждого дня

Я шагаю в казарму устало,

Деньги есть у меня,

Но хочу, чтобы больше их стало.

Где он этого набрался — не знаю. Не исключаю, что-то и сам сочинил, поскольку уж очень активное участие он принял в написании вразумительного письма.

Несколько вариантов были отвергнуты им по причине недостаточной убедительности. Пролетарий не признавал никакого романтизма. В его представлении все в жизни было до банальности ясно и просто. Соперников, по его мнению, можно было устранять только физически. Поэтому когда он предложил сочинить… басню, мы не удивились. Привожу ее дословно:

«На лесной поляне росли рядышком дикая Роза и Василек. Хорошо им было вместе. Но вдруг, откуда ни возьмись, между ними появился дикий сорняк — Сурепка. Стал Василек чахнуть. И зачах бы, кабы не Заяц. Пробегал мимо, глянул на такое безобразие и схрумзил Сурепку. Мораль сей басни такова: не надо ждать, когда появится Заяц, — Сурепка тоже хочет жить».

— Ну как? — спросил сочинитель.

— Надо печатными буквами написать.

— Это понятно.

— И без подписи.

— Ну, почему — Заяц.

— Так Длинный же — не Заяц.

— Тогда так: лучший друг Василька — Заяц и его верные друзья. А как известно, Заяц с кодлой не боится даже Льва. Годится?

— Само то!

Когда басня была переписана, мы с Мишей вызвались доставить ее на велосипедах к месту назначения.

До мельчайших подробностей помню ту чудесную июльскую ночь. Дорога была проселочной — яма на яме, зато рядом шла гладкая, хорошо видимая даже в темноте тропинка. Мы ехали по ней след в след и полуторакилометровое расстояние преодолели за несколько минут.

Найти нужный дом не составляло труда. Две параллельные улицы тянулись вдоль высокого берега петлявшей внизу безымянной речушки. Где-то в середине первой, кое-где освещенной, из-за окаймленного кустами вербы и тощих осинок болотца и примыкавшей к нему поляны, был оставлен широкий, похожий на поляну проезд на вторую, совершенно не освещенную улицу. Она-то и была нужна. Тогда я еще не знал, где обитает Маша, но о существовании ее мне было известно от Феди, и я с жадным любопытством вглядывался в каждый дом — не тут ли, а, может, там. Не знаю, почему, но незримое ее присутствие ощущалось повсюду. Маша, Машенька. Какое удивительное имя! А вот фамилия была Зыбина, роковая, как выяснилось потом, по своему значению — зыбь. Но что мне тогда было до этого — потом?

Дом неверной оказался таким убогим, что я даже пожалел Длинного — нечего сказать, выбрал себе бедную невесту, хотя, кто тогда был не бедным. И все-таки. Перед фасадом не оказалось даже калитки или палисадника с сиренью, защищавшей окна от случайных прохожих — а так, вставай на завалинку и гляди бесплатное кино. Низенькое крылечко начиналось прямо с дороги. Перила оказались влажными от ночной росы. Был самый сладкий час сна — даже кузнечики с соловьями угомонились. От тишины можно было оглохнуть. Когда устраивали на перилах судьбоносное послание, я представил, как поутру, сладко потягиваясь со сна, выйдет в ночной рубашке на крыльцо неверная и, заметив конверт, ахнет от удивления. И, конечно же, по прочтении сразу поймет, где ее счастье.

На обратном пути нас застал рассвет. Это была первая моя бессонная ночь, первый, виденный собственными глазами ранний восход. И, когда занялось небо, я почему-то подумал, что бы мне это ни стоило, я обязательно отобью у Феди Машу. Но вовсе не для того, чтобы на ней жениться, а чтобы поскорее стать взрослым. Тогда в нашем безбожном захолустье негласно считалось, что для вхождения во взрослую жизнь необходимо зарекомендовать себя каким-нибудь геройством. Это могло быть участие в драке стенка на стенку, коллективная пьянка, но более всего — донжуанство. Последнее относилось к высшей степени героизма и вызывало всеобщее уважение.

Но, когда я увидел Машу, первое, что пришло мне в голову, — она будет моей женой.

 

2

 

В тот же вечер я ее провожал, и это было первой победой. Чтобы идти рядом, мы шли проезжей частью, поминутно обходя лужи. От душевного волнения меня знобило.

«И чего замолчал? — спросила она, когда я стал набиваться в провожатые. — А не боишься?» Это было сказано с такой обидной иронией, что я, не задумываясь, кинулся на амбразуру: «Чихать на все, плевать на все — свободны мысли наши!» — «Да-а?» — «Да! Шекспир, между прочим! А что, у вас уже все так далеко зашло?» — «Что-о?!» — О, сколько было вложено в этой презрительной к глупенькому мальчику иронии! Это еще сильнее подхлестнуло меня: «Нет, я лично ничего не имею против. На худой конец, и шафером посижу… Сижу тихонько я в стороне, кричит им Борька, а Борька — мне». — «Какой Борька?» — «А я почем знаю — песня такая». — «А-а…» Однако стоило нам оказаться наедине, юмор-подлец сразу меня покинул.

— И почему же молчим?

Рука ее взяла мою у локтя так неожиданно и так нежно, что я только что не задохнулся от счастья.

— Маш.

— Что?

— Ты, прям… такая красивая, прям!

— И что?

— Ничего. Просто. Красивая.

— Ну — красивая, дальше — что?

— Дальше?

— Да, дальше! Заладили — красивая, красивая! Знаешь, как говорят? Не родись красивою, а родись счастливою.

— А ты несчастлива разве?

— С кем?

— С Федей.

— А он тут при чем?

— В смысле?

— В смысле! Иди, давай!

— Нет, серьезно.

— Иди, говорю!

— А я думал, у вас уже того…

— Чего?

— Чего, чего — того…

Она отняла руку, остановилась и, подбоченившись, спросила:

— И чего же это — того?

— Ну… дружба там… любовь… я почем знаю… — пролепетал я.

— А-а, ну это — ладно.

Она опять взяла меня под руку, весело рассмеялась.

— Чего ты? Ну, чего-о?

— Все, проехали. — Она перестала смеяться и сменила направление разговора: — Так в каком цехе, говоришь, работаешь?

— В механосборочном. А ты?

— В инструментальном.

— Знаю. Как-нибудь в гости приду.

— Лучше не надо.

— Почему?

— Увидишь в спецовке — сразу разуверишься.

— В чем?

— Что красивая.

— А при чем тут спецовка?

— Как это — при чем? Одень пенек — и тот будет паренек.

— А мама говорит: встречают по одежке — провожают по уму.

— Какая у тебя мама!

— У тебя — не такая, что ли?

— Моя? — Она на мгновение задумалась, удрученно вздохнула. — Моя спихнула дочь чужому дяденьке на руки — и думать о ней забыла.

— Не ври. Родители детей не забывают.

— Там и без меня есть о ком думать. Знаешь, сколько?

— Сколько?

— Семеро по лавкам. Серьезно. И я самая старшая. А была бы единственной, разве прозябала бы тут?

— Тебе у нас не нравится?

— Ну, почему. Жить везде можно. Было бы где. Но лучше бы — в квартире с удобствами. Ты в квартире живешь?

— В двухкомнатной.

— Втроем, вчетвером?

— Втроем.

— Один, значит. Счастливчик. И квартира с удобствами?

— Понятное дело.

— Вода, туалет, ванна?..

— Недавно подключили газ, колонку повесили, — добавил я. — А первое время была обыкновенная чугунная плита и титан для горячей воды, которые топили дровами. Только мы им ни разу не пользовались.

— Титаном — почему?

— Вода ржавая. А когда нагреешь, вообще чуть не красная. Так что, как ходили, так и ходим мыться в общественную баню, по воду на колодец, а белье в речке полощем. Поговаривают, правда, что скоро от аэродрома воду подведут. Говорят, хорошая. А так… не понимаю, что за счастье, квартира. Ни сада, ни огорода своего. Не будешь же все время по чужим лазить. А знаешь, как порой вишни хочется? Особенно, когда идешь мимо чужого сада, а она через забор свисает — и вся такая налитая!

— Бе-эдненький. — Она, как младенца, погладила меня по плечу. — Не кормит тебя мама вишенкой. Ну, ничего, потерпи, придем, я тебе целый кулек на дорожку нарву.

— Правда? Вот спасибо!

— Спасибо — слово не красиво, надо денежки платить.

— Сколько?

— Шуток, что ли, не понимаешь? У нас ее столько, что даже на варенье не успеваем перерабатывать, да и сахару не напасешься, да и куда его столько на четверых? Так и пропадает.

— А почему ты говоришь, дядя — чужой? Он тебе не дядя, что ли?

— Пятая вода на киселе. Не то двоюродный, не то троюродный. Из одной деревни, правда. Не то дом сюда целиком перевезли, не то купили, точно не помню. На заводе оба, он в литейке, она в химпокрытиях, большую деньгу зашибают. А дочь одна. После армии — самая бы тебе невеста.

Я презрительно хмыкнул:

— Нужна она мне больно… малолетка.

— Сегодня — малолетка, завтра — конфетка.

— Плевать!

— Да ты ее еще не видел.

— Все равно — плевать!

— Зарекалась курочка…

— На спор?

— На спор!

И за такими разговорами мы добрались до ее дома. Оказался он угловым на той самой поляне, за болотцем. Длинный сплошной забор двух сросшихся садами порядков перекрывал поляну от начала до конца. Справа от едва заметной боковой калитки поднималась коньковая крыша сарая. Фасад оказался за палисадником, сплошь заросшим вишней и сиренью. Забор палисадника был набран ровным штакетником, из него же была и калитка, войдя в которую и пройдя по выложенной кирпичом дорожке, мы остановились у двери наглухо заколоченного крыльца.

— Погоди, за газетой схожу.

— Зачем?

— Для кулька. Вишни тебе на дорожку нарву. Кушай на здоровье, вспоминая свою Машу.

— А ты уже — моя? Честное слово?

Даже в темноте было видно, как снисходительно улыбнулась она.

— А ты этого хочешь?

— Хочу!

— Очень?

— Очень!

— Тогда погляжу. Стой тут и ничего не бойся, я сейчас.

Чего мне было бояться? Я знал практически все приемы самбо, и даже тяжелого Мишу кидал через плечо легко. И потом, разве не понятно, для чего это было сказано? Чтобы в очередной раз позлить. Сначала «погляжу», вроде как подала надежду, приласкала, и тут же оттолкнула — «не бойся», дескать, малыш. Я вот ей покажу «малыша», когда тисну на прощание руку. Нашла «малыша»! А то возьму в захват и так прижму — узнаешь тогда, какой я «малыш». А то… Нет, это еще рано…

Вошла Маша в дом не через парадную дверь, а где-то сзади, должно быть, через крытый двор. И пока где-то в недрах темного обиталища своего пропадала, я тут все хорошенько разглядел при свете любопытной луны. Цветочная клумба после дождя источала неприличнейший аромат. Вишня поблескивала серебром влажной листвы, а вот ягод совершенно не было видно, хотя все ветви тяжело свисали через штакетник, отделявший палисадник. Окон на лицевую сторону оказалось три. Обыкновенные деревенские окна, с белыми резными наличниками. Дом обит крашеной рейкой. Какого именно цвета — в темноте не понять. Над парадной дверью небольшое оконце.

Маша появилась вдруг. Так вдруг, что я даже вздрогнул от неожиданности. Вот тебе — и не боюсь. Ну чего, спрашивается, испугался?

— Держи кулек. — Она подошла к штакетнику и стала обирать невидимые кисти. — Поближе подойди. Еще ближе. Да не укушу я тебя — как маленький, прям!

Мы оказались так близко, что я начал плавиться.

— Маш.

— А.

— Можно я тебя поцелую?

— А ты умеешь?

— А чего тут уметь?

— И где научился?

— Да разве этому учатся?

— Всему на свете учатся: ходить, говорить, лапшу на уши девушкам вешать.

— Я никому не вешал.

— Значит, вешали тебе?

— И мне никто не вешал. Просто, все это, видимо, было не настоящее.

— А теперь?

— Теперь, кажется, да… Можно?

— Валяй.

Это было сказано так буднично, словно речь шла о чем угодно, только не о поцелуе. И я уже ожидал подвоха, тем более что, несмотря на позволение, Маша по-прежнему стояла ко мне боком и продолжала обрывать вишню, стало быть, кулек убирать было нельзя, а через него целоваться неудобно. И так и этак повертевшись, понимая, что не дотянусь, я опять подал голос:

— Маш.

— А?

— Повернись.

— Зачем?

— Так неудобно же!

— Чего?

— Целовать.

— А-а. — Она встала ко мне лицом, покорно опустила руки по швам. — Так удобно?

— Ага.

Я звучно чмокнул ее в теплые мягкие губки. Я даже не представлял, какое это блаженство!

— Все?

— Нет.

Я чмокнул еще. Хотел еще, но она остановила:

— Зачем же так громко? Вдруг услышат, жениться заставят, а ты даже целоваться не умеешь.

— Почему это не умею? Я и без звука могу. Только что это за поцелуи без звука? Как в кино. У нас родня после застолья, бывало, на прощание, как начнут целоваться, даже через стенку слышно.

— А-а, значит, тебя родня так выучила целоваться? Понятно. Ладно, держи кулек. Ой, а сердечко-то как бьется, прямо, как у воробушка. А вообще, губки у тебя приятные, мягкие такие.

— Правда? Тогда… тогда, а ну ее эту вишню, давай лучше целоваться?

— Нет, хватит, а то не усну.

— Почему?

— А ты не знаешь, почему дролюшки по ночам не спят?

— Почему?

— Потому что дролюшки рядышком нет.

— Маш.

— А.

— Выходи за меня замуж?

— Как, уже?

— Нет — правда.

— Тебе же весной в армию.

— И что?

— Два года — не два дня.

— А после армии?

— Там видно будет.

Меня захлестнуло нежностью.

— Маш.

— А.

— Я тебя, прям, так… люблю, прям!

— А вот за это, Вань, спасибо. Мне таких слов еще никто не говорил.

— Даже Федя?

— А что Федя? У твоего Феди одно на уме.

— Что?

— Кулек прямо держи, не видишь, вишня сыплется! — Она сердито поправила кулек, быстро на меня глянула. — Что у вас у всех на уме, то и у него.

Когда я, наконец, догадался, о чем речь, передо мною сразу же встал мучительный вопрос: было у них с Федей что-нибудь или нет? И если — да, зачем тогда выскочил с предложением? Разве можно «после этого» на ней жениться? Понятно — нет. А если не было? О, как мне хотелось в это верить! Ведь если ничего не было, и она позволила себя поцеловать, это же только одно могло значить.

На прощание целовались так много, что я даже перестал считать. Голова моя, как у пьяного, плыла в сладком тумане, такого мучительного блаженства я не испытывал еще никогда. Казалось, еще чуть-чуть, и моя несуществующая, как считал тогда, душа разлучится с существующим телом.

А потом всю дорогу до дома, машинально глотая вишню вместе с косточками, я все пытался представить ту счастливую минуту, когда, наконец, мы поженимся, и можно будет, уже никого не таясь, целоваться всю ночь напролет. И не стоя, когда так слабеют колени, а лежа. О, тогда бы я вообще по ночам не спал, разве что чуть-чуть, чтобы совсем не обессилеть и не умереть раньше времени. Даже смерть представлялась мне теперь не только вопиющей несправедливостью, безжалостно прекращающей в том числе и это блаженство, но и самым сильным стимулом, как можно больше этого блаженства успеть получить. Если б можно было его брать, я загребал бы его обеими руками, а если б можно было есть, я глотал бы его нежеванным, но и тогда бы, наверно, не насытился, лопался бы, а все ел.

И если бы не мысль о Феде… Она засела занозой. И все дни напролет, вплоть до того памятного вечера, нещадно мучила меня.

 

3

 

А внешне все шло своим заведенным порядком. Поутру мама подымала меня на работу. Едва продирая глаза, не чуя под собой ног, я летел на рабочий автобус, отходивший точно по расписанию: не поспеешь вовремя — и беги целый километр к трассе ловить попутку или проходной междугородный автобус. Марксистом мог ты и не быть, но работягой побуждала быть не только зарплата, но и лишение премиальных за систематические опоздания. Коммунизм же ведь — это социализм, а социализм, как известно, — вечная нехватка денег. Никаких излишеств, лишь от сих до сих. Одно только утешало: что было это практически у всех. И в этом смысле действительно хорошие были времена! Что касается «теперь», тогда я до него еще не дожил.

Утренние мои пробуждения после свиданий только первое время казались мукой, но буквально через десять минут все водворялось на свои места. Я не только осознавал, но каждой еще не отмершей клеточкой своего, увы, катастрофически стареющего организма, чувствовал это. Блаженство, казалось, волнами стекало от головы до пят приятной истомой, и я, как и полагается влюбленному, думал: «Какое счастье!» Тогда оно представлялось мне легким, почти воздушным, и даже после бессонной ночи каждое утро только придавало сил.

Встречи с Федей я всеми правдами и неправдами старался избегать. И не столько из боязни «физического» устранения, сколько от стыда, что другу моему из-за меня больно. Чем больше я «осязал» Машу, тем больше жалел Федю — такое блаженство да еще из-за лучшего друга потерять! Нет, это даже самому окаменелому сердцу нелегко было перенести! Однако же, развязка была неминучей. Не вечно же Федины смены будут с танцами не совпадать.

И в первую же совпавшую с Фединым выходным субботу я специально не пошел на них. И вовсе не из малодушного страха: уж низкорослого-то Федю я не только через плечо, а через что угодно вместе с ботинками легко бы перебросил. И потом, на танцы я все-таки пошел, но как бы инкогнито. А выражаясь конкретнее, когда стемнело, сначала затаился в плотных кустах акаций, которыми был обнесен наш липовый парк, а потом, когда и последние шатуны, наконец, поднялись на танцплощадку, подошел поближе.

Первое, что сразу же неприятно бросилось в глаза, — стоявшие у ограждения друг против друга Федя с Машей, тогда как все остальные в это время танцевали. И то, что не танцевали они, не показалось мне поначалу странным. Лишь когда Федя взял Машу за руку, а она, с силой вывернув, высвободила ее, я понял, что разговор у них серьезный. Вбежать и лечь костьми, как требовала рыцарская доблесть, я не мог. Во-первых, потому, что у меня не было билета, а, во-вторых, надо же понимать, для чего я пришел сюда тайком. Вот именно — чтобы проверить. Поэтому ничего не оставалось, как только ждать.

Ох, уж эти мучительные минуты ожидания! Я даже прикидывал место в парке, где всех удобнее будет преградить им путь. Хотя почему же — им? Неужели Маша пойдет с ним? Неужели она такая?.. А если — такая? Если все-таки возьмет и пойдет?.. И только представив после всего, что между нами было, ее в Федькиных объятьях, я готов был разорвать ее на части. Хотя зачем же — рвать? С омерзением бросить, как грязную тряпку, как подколодную змею.

Стрелка ручных часов, казалось, стояла на месте. И они стояли на месте. И я подумал, что не надо мне преграждать им путь. Ну, преградил я им путь, а они взяли и преспокойненько обошли меня, взявшись за руки. Нет, насильно мил не будешь… Да разве уже все решено?

Первым пропал из виду Федя. Маша по-прежнему продолжала стоять на месте, и к ней, как к «закадренной» (а это уже было известно всем), никто не подходил с предложением потанцевать. Потом и она куда-то исчезла — может быть, ушла вместе со всеми танцевать шейк. Для шейка приглашений не требовалось. Танцуя его вместе со всеми, ты, собственно, ни с кем конкретно мог и не танцевать. Поэтому, потолкавшись еще немного, я решил дождаться ее или их у дамбы, откуда начиналось ответвление дороги в сторону Машиного поселка.

Еще доносились из парка звуки музыки, когда я услышал приближающийся стук каблучков. Казалось, кто-то куда-то очень спешил. И когда во тьме обозначилось серое облачко, сердце мое задрожало от радости.

— Маша!

— Ваня? — Никогда не забуду той радости, того удивления, которые были вложены в это самое простое имя на свете. Никто и никогда еще не произносил его с такой головокружительной нежностью.

Я кинулся к ней.

— Маша, любимая, дорогая моя!.. — Но никаких слов, казалось, было недостаточно, чтобы выразить все, что я чувствовал в эту минуту.

— Ты чего тут?

— Тебя жду.

— Почему не пришел на танцы?

— Я был, внизу, в парке, и все видел.

Она презрительно усмехнулась:

— Что ты мог видеть, когда ничего не было?

— Знаю. Маш.

— Да.

— Глядел сейчас на вас с Федей и думал, как же все-таки я тебя люблю!

— Верю, Ванечка, верю.

— Нет — серьезно.

— Понятно: любовь — дело нешуточное. Только иди, пожалуйста, поживее.

— Это еще зачем?

— Ты разве не понял еще?

— Что?

— Убежала я от него!

Мы прибавили шагу. И весь оставшийся путь нам обоим мерещилась погоня. Больше, конечно, боялась она, я лишь презрительно усмехался в предполагаемые в будущем усы. Чего мне было бояться, ее рука лежала в моей. И всю дорогу я пребывал в предчувствии тех наслаждений, которые составляли главный смысл моей жизни всю прошедшую неделю. Едва я приезжал с работы, как тут же доставал свой парадный костюм и приводил его в божеский вид. Мама наблюдала за моими сборами со снисходительной улыбкой, она не принимала мое увлечение всерьез, но все же однажды поинтересовалась: «И как же нашу зазнобу зовут?» — «Секрет». — «И сколько ей лет?» — «Девятнадцать». — «Да, — заключила она каким-то странным голосом. — Хороша Параша, да не наша». Утюг застыл в моей руке. «Что ты этим хочешь сказать?» — «Смотри, дыру не прожги». Я быстро поднял утюг. «Нет, ты что же думаешь, у меня — несерьезно?» — «Ничего я не думаю. И только об одном тебя прошу: не теряй головы». — «А если я ее уже потерял?» — «А вот это уже новость». — «Только не говори, пожалуйста, что пора принимать меры». — «Именно это я и хотела сказать». Поместив утюг на подставку, я скрестил на груди руки. «И какие же, интересно, меры ты намерена принять?» Но она ответила уклончиво: «Неважно». — «А все-таки?» — не отступался я. «Ладно, — как бы сдалась она, — поговорили, и хватит».

Какое-то время я еще продолжал внутренний спор. Но стоило выйти из дома, как все мои мысли обращались в одну сторону. Кстати, сестра Машина не произвела на меня никакулечкиного впечатления — тоща, бледна, форменная, одним словом, страхолюдина. И в первый же вечер я сказал об этом Маше. Она ответила насмешливо: «Чего бы понимал в колбасных обрезках». И тогда я завелся всерьез: «Да у нее, если хочешь знать, не коленки, а шишки, как у курицы. А лицо — только детишек на ночь пугать». — «Ну, ладно, ладно, — остановила она мои излияния. — Не вздумай только ей брякнуть». Но меня именно это все время и подмывало сделать. Сами посудите, вы пришли на свидание к одной, а другое любознательное создание думает, что и к ней тоже, а потому не отходит от вас ни на шаг. Вы в коридор, и она за вами. Вы за стол, и она с вами. И все время лезет со своими глупыми вопросами: «А тебя, Ваня, в каком году родили? А каким весом? А рахитом не болел? А корью? А скарлатиной? А я болела. А у тебя родинки есть? А где? А покажи…» Подталкиваемый Машиным взглядом, я, скрипя зубами, расстегивал рубашку, она с восхищением изучала на моей груди родинки и говорила: «Счастливый!»

Разумеется, все это происходило, когда родителей не было дома. Если же они были дома, мы втроем бродили по улице. И я все не мог дождаться, когда, наконец, мы останемся вдвоем. Как правило, это наступало под самую завязку, так что время для главной цели свидания оставалось совсем немного. И тут я, что называется, дорывался до бесплатного. Маша какое-то время сдерживала себя, даже пыталась меня образумить, но вскоре сама становилась такой же ненормальной. А один раз она даже поставила мне на шею засос. О, сколько было потом по этому поводу разговоров в курилке! И, однако, когда меня одобрительно похлопывали по плечу — мужик! — я не мог сдержать виноватой улыбки. Мне было стыдно оттого, что в моей любви все видели одно, тогда как для меня она была совсем другое.

Федя появился буквально через пятнадцать минут после нашего прихода. Когда позвонили в дверь, младшая кинулась спрашивать, кто, и, войдя в кухню, где мы сидели за столом, сообщила:

— К тебе.

— Кто?

— Выдь — узнаешь.

И когда Маша вышла, с каким-то вызовом объявила мне, кто именно пришел. Я выскочил следом, но Маша, очевидно, ожидая этого, остановила меня в коридоре, обняла, прижалась, сказала:

— Ваня, не надо. Я скажу ему сама.

— А если он тебя ударит?

— А хоть бы и так. Очень тебя прошу, не высовывайся.

Я нехотя повиновался. Однако дверь за собой закрывать не стал и, встав на пороге вместе с любознательной сестрицей, стал прислушиваться к тому, что происходило на улице. Но практически ничего не было слышно. Лишь недовольное Федино бурчание и Машины короткие ответы. Потом она вскрикнула, я, было, дернулся, но в ту же минуту в полутемном коридоре появилась Маша. Закрыв за собой дверь, не замечая меня, она прислонилась спиной к стене и, задрав голову, застонала. И этот странный стон, явно не от физической боли, совершенно сбил меня с толку. Так она что, любила, а, может быть, все еще любит Федю?

Я возмутился:

— Маша, в чем дело?

Она даже не повернула головы, сказала сквозь сдерживаемые стенания:

— Ни в чем.

Я подошел ближе.

— Маша, это неправда! В чем дело?

И тогда она взорвалась:

— Не надо меня ни о чем спрашивать! Я тебе кто — жена?

— Маша, зачем ты так?

— Ты хочешь, чтобы мы поссорились?

— А мне кажется, ты этого хочешь.

— Да? А ну уходи!

До сих пор помню, как пронзило меня это «уходи». И бурей поднялось сразу же: «Ах, вон оно что!» И я бы, наверное, ушел, но, стоило мне шагнуть к двери, Маша, перехватив меня и обняв, так яростно принялась целовать, что я сразу ее простил.

— Так ты любишь меня, любишь?

Вместо ответа она продолжала меня истязать. И довела бы до белого каления, кабы не бдительная сестрица.

— Хоть бы совесть поимели — целоваться при людях! А потом удивляются, откуда дети чужие берутся!

Только теперь мы сообразили, что та через открытую дверь все время прилежно наблюдала за нами.

— А тебе завидно, что ли? — не выпуская меня из объятий, возразила Маша.

— Мне не завидно, мне стыдно за тебя, как за сестру! Разве так можно: сначала с одним, потом с другим, потом с третьим…

— Чего буровишь?

— А то я не видела!

Маша тут же отстранила меня, воинственно подперев кулаками бока, с вызовом спросила:

— Ну, например?

— Видела!

— Кукла косматая!

— А ты… — и она сказала неприличнейшее слово.

Ой, что тут началось! Я думал, сокрушат всю мебель. Визги и топот доносились до меня то из одной, то из другой комнаты. Что-то со всего размаху грохалось об пол, опрокидывались стулья, скрипели пружины кровати, о чьи-то головы с размаху били подушками. Маша во время борьбы приговаривала: «Я тебе покажу б…», а сестренка непримиримо огрызалась: «А кто же ты еще? Так и есть!»

Не в силах этого переносить, я вышел на улицу. Удивительно, как одним словом можно сразу опошлить все, и как в одну же минуту человек из нормального может превратиться в какую-то омерзительную зверюшку. После таких разборок, о какой любви могла идти речь — тем более, если эта «курица» права, и все было на самом деле?

Горестное чувство кошкой пробежало по душе.

Когда с растрепанными волосами в дверях, наконец, появилась Маша, я уже знал, как поступлю. Чем бы она ни оправдывалась, я уже решил, что просто так, ни с чем, теперь не уйду. И если на самом деле была она уже с кем-то в связи, почему не воспользоваться таким удобным случаем мне?

— Успокоилась?

— Успокоила. Знаешь, Вань, приходи завтра. На скамейку, у болота.

— В семь?

— В семь — рано, приходи, как стемнеет.

— Хорошо.

Как будто виноватая в чем, она вздохнула, затем взъерошила мне волосы и, сказав: «До завтра», ушла.

 

4

 

Наверное, это был самый длинный день в моей жизни. Было воскресенье, и можно было понежиться в постели, но я вскочил ровно в шесть и после обычной пробежки и зарядки с гантелями пошел к колодцу. С недавних пор у меня появился напарник — дядя Леша. Бывший фронтовик не хотел мириться со старостью. Это был единственный изо всего поселка старик, который в рот не брал вина. Крепкий, общительный, со здоровым юмором, он производил впечатление выходца с неведомых палестин. Ты мог видеться и разговаривать с ним каждый день, и всякий раз уходить с впечатлением нераскрытой тайны. Наши шутники обычно состязались с ним в юморе. Он в долгу не оставался. Сколько его помню, никогда он не рассказывал о себе, не был, что называется, нараспашку. Кто он, откуда, каков образ его мыслей — до поры до времени оставалось для меня загадкой. Поначалу создавалось впечатление, что никакого особенного образа мыслей он не имел, но потом вдруг оказывалось, что стоит он на какой-то твердой позиции, которая, видимо, и побуждала его с такою последовательностью из года в год вести здоровый образ жизни. Когда в очередной раз мы встречались с ним у колодца, он предварял встречу одним и тем же приветствием: «А вот это правильно: за здоровьем надо следить. А ну-ка, полей». И когда я выливал на него ведро воды, он, покрякивая и растираясь руками, приговаривал: «Ай, хороша водица! Хороша-а!» Затем поливал он меня. Потом мы обменивались впечатлением от природы, интересовались самочувствием друг друга и довольные собой расходились.

В тот день дядя Леша неожиданно спросил:

— Ты о чем, парень, все время думаешь?

Я смутился, поскольку думал о Маше, поспешно ответил:

— Да так, дядь Леш, ни о чем.

— Но-но, ни о чем, смотри, парень, смотри-и!

И совсем не страшно нахмурив брови, погрозил мне корявым пальцем. Чтобы прекратить неприятный разговор, я предложил:

— Может, еще по ведерку?

— Давай.

После завтрака я достал заветный томик Шекспира с сонетами и, устроившись на сложенном диване, с наслаждением прочел:

Я знаю, что грешна моя любовь,

Но ты в двойном предательстве виновна.

Тут я остановился, подумал и сделал корректировку применительно к своей ситуации: «в тройном предательстве виновна». Теперь все было правильно, и я хотел продолжать, но там было не про меня, и я переключился на другой сонет:

Все, что вражду питало бы в другом,

Питает нежность у меня в груди.

Люблю я то, что все клянут кругом,

Но ты меня со всеми не суди.

«Да, — подумал я опять, — действительно отсталые люди были: то, что раньше все кляли, теперь только хвалят!» И уж чего греха таить — конец меня просто сразил, поскольку был ну совершенно про меня:

Особенной любви достоин тот,

Кто недостойной душу отдает.

Поскольку существование души, как уже было сказано, я не признавал, стало быть, и отдавать было нечего. А значит, особенной любви я удостаивался за просто так. Это меня еще как устраивало. И я уже потирал руки над жертвой, но неожиданно наткнулся на следующее:

Ты не найдешь в ней совершенных линий,

Особенного света на челе.

Не знаю я, как шествуют богини,

Но милая ступает по земле.

«Милая ступает по земле!» «Как здорово! Ступает по земле — и этим все сказано! Да-а, вот тебе и отсталый Шекспир!» И я решил выучить четверостишие, чтобы сегодня же рассказать его Маше.

За этим занятием меня и застала вышедшая из спальной комнаты мама — отец, вернувшийся ночью из поездки, еще спал.

— Ты чего это ни свет, ни заря вскочил? А-а, опять Шекспир… — Это было сказано таким обидным тоном, словно меня упрекали в чем-то легкомысленном.

— Что значит — опять? — счел необходимым возмутиться я. — Тут, между прочим, все правильно сказано.

— Неужели? — Она зевнула.

— Хочешь убедиться?

— Ну, давай.

Она зевнула еще раз. Я плюнул на соединение указательного и большого пальцев, перелистнул пару страниц и выдал:

Но, видно, так угодно высшим силам:

Пусть лгут твои прекрасные уста,

Но в этом взоре, ласковом и милом,

По-прежнему сияет чистота.

Прекрасно было яблоко, что с древа

Адаму на беду сорвала Ева.

— Ева? Адаму? И как это понимать?

— А так и понимать.

— А все-таки?

— Мам, ну ты что, как маленькая, сама не можешь догадаться?

— Представь себе, не могу. Объясни, пожалуйста.

— Странно, а минуту назад зевала…

— Я так поняла, ты не собираешься ничего объяснять?

— Ну, почему — пожалуйста. Поскольку никакого Адама с Евой не было в природе, все это происходило на земле. Только вместо яблок она нарвала ему целый кулек вишни.

— Вкусной?

— Очень!

— Стало быть, это она тебе нарвала, а я уж подумала: опять со шпаной связался, когда ладони твои поутру увидела. И что?

— В смысле.

— Там сказано: на беду сорвала Ева.

— Так то Ева, а то она.

— Выкрутился?

— Что значит — выкрутился? Посмотри в мои глаза, разве они могут лгать?

— Еще скажи, что ты чист, как слеза ребенка, и совсем рассмешишь.

— Положим, не как слеза, но приблизительно.

— Нет, все-таки пора принимать меры.

И она ушла умываться ржавой водой. Зубы мы чистили с водой колодезной, которой, разумеется, я уже натаскал. Поскольку обещание ничего хорошего мне не сулило, я решил сгладить обстановку. Налив полную кружку воды, принес в ванную, совмещенную с туалетом.

— Тук-тук, — постучал я в запертую дверь.

— Чего тебе?

— Воды тебе принес. Зубы будешь чистить?

Мама открыла дверь и, приняв из моих рук кружку, сказала:

— Подлизываешься?

— Ну, почему. Забочусь. Ты мне мать или кто?

Она улыбнулась и толкнула свободной ладонью мою голову. Это означало — цель достигнута. И, однако же, ради предосторожности, из дома я все-таки решил улизнуть, а то навалятся вдвоем с отцом и попробуй тогда выкрутиться. Что касается отца, был он из простых, от зари до зари занятый работой на своей железной дороге, и в отличие от мамы перипетиями моих любовных похождений никогда не интересовался, но сказать, что ничего не понимал, было бы неверно, поскольку в свободное время иногда читал книжки, приносимые мамой из клубной библиотеки, где она работала. И хотя Маша сказала, что я счастливчик, оттого что один у родителей, винить в этом нужно было только судьбу, если она все же существует. Две мои старшие сестренки-двойняшки родились недоношенными из-за какой-то несовместимости резусов или недостатка железа, а, может быть, из-за того и другого, точно не знаю. Зато прекрасно знал, где находилась их могилка, поскольку мама не захотела оставить их в роддоме на произвол той же судьбы. И это говорит о многом. Войдя в разум, я стал регулярно посещать и обихаживать могилку сестренок. Первое, что поразило меня, — отсутствие намогильного креста или звезды. И это показалось мне первой вопиющей несправедливостью. Чем таким особенным они провинились, что им не полагалось даже простого креста? Звезду, положим, надо было заслужить, а почему они не заслужили креста, который ставили на могилах даже самых отъявленных пьяниц? Бабушкины объяснения только подлили масла в огонь. Так они еще и слепые? Сидят под райским деревцем — и ничего не видят? За что? Эх, вы! И это было первым моим вызовом Небу. Крест, несмотря на то, что бабушка пугала убиением грозой, я сестренкам все-таки водрузил — замечательный восьмиконечный крест, небольшого, правда, размера, который за бутылку самогонки, что стащил у бабушки, мне сделали в нашей стройгруппе. И когда водрузил его, глянув на небо, сказал: «А теперь попробуйте меня убить, я вам такую панику там устрою». Но все было тихо в природе. Мирно шелестела листва на высоких березах. Порхали с ветки на ветку какие-то пестро-цветастые птахи. И все-таки грозы с тех пор я побаивался. Не то, чтобы трясся, как осиновый лист, однако, когда начинало с оглушительным треском раскалываться небо, вспоминал о своем обещании устроить панику в раю. Но проходила очередная гроза, а я по-прежнему оставался невредимым. И это еще раз убеждало меня, что никакого Бога, во всяком случае в нашей солнечной системе, нет. Да и мать с отцом о существовании Бога никогда речи не заводили. Короче, рос я в атеистической обстановке, если не считать ничего не умеющую толком объяснить бабушку, хотя точно знал, что крещен: после смерти сестренок мама из страха перед возможным несчастьем сама попросила бабушку меня потихоньку окрестить. Но это еще ничего не значит, что я крещен. А хотя бы и так, раз крещен — стало быть, имею право голоса. Не для того же меня крестили, чтобы я, глядя на их безобразия, молчал как рыба. Рыбье молчание, кстати, как уверяла бабушка, у них называлось смирением. И мне тогда на него было глубоко наплевать! Короче: «Плевать на все, чихать на все — свободны мысли наши». Я все сказал.

Итак, «пора отчалить кораблю…»

И мой корабль отчалил еще до того, как мама вышла из туалета. Отца я в тот день так и не увидел. И обедал у бабушки, а потом поехал на Автозавод — район так у нас назывался.

С Автозавода отправился не домой, а, сев на трамвай, доехал до кольца, и пешком пошел в сторону Машина поселка. И пока шел, надо мною взлетело два самолета, поскольку неподалеку был местный аэродром. Не сказать, чтобы отсюда было рукой подать до заросшего травой «места наших встреч», но все-таки не очень далеко. И потом, что такое далеко для влюбленного человека?

Меж тем еще и не думало смеркаться, и поскольку стояла изнуряющая жара, я решил охолонуться в речушке. Эти торфяные речушки как две капли воды похожи друг на дружку. Окутанные пышной осокой берега, тина, плавно качающиеся лапти кубышек, с яичными желтками посередине, вода коричневатая, на мели стаи плотвы, дно во многих местах в корягах и почти сплошь в водорослях. Однако и такое убожество признавалось за счастье. По всему берегу были рассыпаны небольшие группы купальщиков. Я выбрал место в сторонке. Разделся. Осторожно вошел в воду через заросли осоки, и около часу плавал сначала на животе, потом на спине, нырять не отчаялся, самая большая глубина была по грудь, да и коряги нет-нет да попадались. И все время купания меня ни на минуту не покидала мысль о встрече. «И все-таки, несмотря ни на что, — словно убеждая себя в этом, время от времени повторял я в уме, — я тебя очень и очень люблю, Маша». И тут, конечно, нельзя было обойтись без Шекспира. «Что без тебя просторный этот свет? // Ты в нем одна. Другого счастья нет».

 

5

 

К заветной скамейке, не «у речной волны», к сожалению, и не «там, где клен шумит», а у болота, я подходил с первыми сумерками. Пара разъевшихся лягушек, выпрыгнув из-под моих ног, шлепнулась в воду и, раскорячив лапы, застыли в полном кайфе. Было время, когда мы надували их через соломинку и ржали, как ненормальные, когда они, покачиваясь на животе, не могли дотянуться лапами до земли. Теперь бы я этого даже под дулом пистолета делать не стал. Прощай, детство, я давно уже не твой грохнутый пионер! Однако и смотреть, как они ловят кайф в моем присутствии, было выше моих скромных возможностей. Сломив ветку с осинки, я утопил сначала одну, затем вторую. Какая-то недовольная подала голос издалека, и я даже рассмеялся, вспомнив, как на выпускном вечере комсомольская девятиклашка, не выговаривая пару букв, поздравляла нас: «Дорогие десятиквасники, паздравъяю вас с окончанием десятого квасса».

«В своем несчастье одному я рад, // Что ты — мой грех и ты — мой вечный ад», — вдруг возникло в моей голове из Шекспира. Дух этого проказника словно витал где-то за моей спиной и постоянно сбивал меня с толку. Однако совсем сбить не удавалось. Что могут значить ад и грех для абсолютно неверующего человека? И хотя тот же неугомонный дух свидетельствовал: «И долго мне, лишенному ума, // Казался раем ад, а светом — тьма!», я в ответ только заводил свою любимую песнь из него же: «Плевать на все, чихать на все — свободны мысли наши».

Маша появилась, когда стемнело до невидимой зги, если так позволительно выразиться, и еще на подходе спросила: «Ты здесь?»

— Со вчерашнего вечера жду, — сдержанно пошутил я.

Она хохотнула. Я поднялся, шагнул ей навстречу, подал руку и аккуратно ввел в «место наших встреч». Чтобы не помять, она подобрала под себя юбку, села, и я, как ненасытный вурдалак, впился в ее губы.

Первые минуты она еще пыталась шутить: «Ну, все, дорвался до бесплатного! Да ты с ума, что ли, спятил? Ну угомонись же, угомонись! А полегче нельзя? У меня же все губы в синяках будут, дурачина…» Но я, не обращая внимания, наседал. И добился-таки взаимности. Маша, наконец, сама завелась. И теперь невозможно было решить, кто из нас больше дорвался до бесплатного. И когда, наконец, она сказала: «Пошли», я сразу понял, куда. То есть, не куда именно, а что — туда, откуда, говорят, назад дороги нет, или, говоря языком отсталого Шекспира, — в ад, который мне казался раем.

Рай, правда, оказался обыкновенным сараем, крыша которого выглядывала из-за того самого сплошного забора. Маша впустила меня боковой калиткой потихоньку, как заговорщика. И когда мы очутились внутри «райского шалаша» и закрылись на крючок, сообщила почему-то шепотом, что «дядя дома». Разглядев в двух шагах от двери разложенную раскладушку, я спросил шепотом же:

— Вы здесь спите, что ли?

— А что?

— Ничего. Мы тоже иногда в сарае спим на старом диване.

— А мы — это кто?

— Мы с Мишей, когда собираемся за грибами или на рыбалку, чтобы родителей не тревожить. А вы?

— А я — одна. Не так, правда, часто. Ну чего встал? Садись. Или лучше, я лягу, а ты рядом, на краешек садись.

Она скинула туфли, легла, я присел рядом. Целоваться в таком изогнутом положении было неудобно, и я попросил:

— Можно я тоже лягу?

— Конечно, можно. — Но тут же остудила: — Только ты ничего не подумай…

Я снял туфли и, внутренне визгнув, пристроился рядом. Сначала мы изнуряли друг дружку затяжными поцелуями, потом она сказала:

— Устала на боку. На спине полежу.

— Маш.

— Все, я сплю и ничего не слышу.

Едва проглотив подступивший к горлу комок, я спросил:

— Совсем — ничего?

Она намеренно промолчала.

Что происходило дальше, помню, как в кошмарном сне.

Можно ли это назвать близостью — не знаю, но окончательного соития все-таки не произошло. Стоило мне воспарить над бездной, как Маша, словно проснувшись, в испуге резким движением сбросила меня на пол. Это было так неожиданно, что я даже не успел ни за что ухватиться. Не помня себя, хотел было навалиться опять, но в это время за дверью раздался грубый мужской голос. Со всей силы по двери ударили кулаком, крючок отскочил, и на пороге обозначилась пьяная разъяренная фигура мужика с топором.

Я оцепенел. Маша вскочила с раскладушки.

— Ах, ты, сучонок! А ну пошел к… — и к этому было прибавлено несколько нецензурных выражений.

Я так перепугался, что даже двинулся без туфлей, но, дойдя до боковой калитки, опомнился и вернулся назад. Топор вознесся надо мной.

— Чего еще?

— Туфли, — жалобно провячел я.

Топор опустился. Чувствуя на себе презрительный взгляд, я кое-как сунул ноги в туфли и так, на смятых задниках вышел за калитку. Отойдя пару шагов, остановился, присел и стал расправлять. И только когда расправлял, заметил, что у меня мелко дрожат руки, а по спине идет холодный озноб. Подумал: «Интересно. А ударил бы? Неужели это и есть ее дядя? Бедная Маша!»

Не успел я это подумать, как за моей спиной со скрипом открылась и захлопнулась калитка. Я обернулся. Это была Маша. Поднявшись, я кинулся к ней.

— Маша!

— Пошли, пошли скорее!

И, взяв меня за руку, поволокла за собой.

— Это кто?

— Кто-кто — дядя! Как нальет зенки, и сразу за топор.

— И ты молчала?

— И что?

Действительно, что бы изменилось? Убил бы я его, что ли? Или, может быть, ходил на свидания с поджигом? Имелся у меня в сарае, в заначке, поджиг. Было время, палил я из него по воронам. Давно, правда, в руки не брал. И вот интересно, случись он со мной, пальнул бы? Наверное, все же пальнул. Прямо в рожу. Наставил бы — и, не моргнув глазом, спустил курок. Я с удовольствием представил, как разворотило бы эту пьяную морду. Но мысль тут же побежала дальше. А как же наказание? Не садиться же в тюрьму из-за какой-то пьяни? И вот мы с Машей уже потихоньку закапываем его в саду. Никто, разумеется, ничего не видел и не слышал. Да и кому он нужен, чтобы его искать. Ушел-де на работу и не вернулся. Короче, без вести пропавший. Но в следующую минуту я понял, что, каким бы он ни был, его все равно будут искать и непременно найдут. А значит, как пить дать, посадят. Разумеется, меня одного, потому что я все возьму на себя. И выходит, прощай не только молодость, но и Маша? И все из-за какого-то пьянчужки?

Теперь я понял, почему Маша со мной так поступила. Очевидно, раньше меня услышав приближающиеся шаги, она сразу обо всем догадалась. Но что же теперь делать, оставить все так, незавершенным, когда даже минутное оцепенение страха не способно было погасить поедающим огнем вспыхнувшее во мне желание.

Очутившись на прежней скамейке, я даже сделал попытку потянуть Машу на траву, но она, подперев голову руками, простонала:

— Ваня, прошу тебя, не надо.

И почти до самого рассвета мы просидели друг подле друга, не произнеся больше ни слова. Даже ни разу не поцеловались. Гораздо позже я понял, что Маша не просто так выбежала за мною следом, а готова была уйти со мной совсем, но что я мог ей тогда предложить, когда в полной мере не распоряжался даже нашим сараем, а по весне должен был уйти в армию. Все это, повторяю, я понимаю теперь, но тогда, скажи она только слово, и я бы, не задумываясь, пошел ради нее на все. Но Маша промолчала. Потом поднялась.

— Пойду. Угомонился, поди.

— Я провожу.

— Не надо.

— Маш.

— Да.

— И когда теперь?

— Что?

— Ничего же так и не произошло.

— Нашел о чем горевать.

— Маш.

— А.

— Я люблю тебя! Очень!

— А я, думаешь, нет?

— Маш.

— Ну.

— Когда?

— Что?

Я хотел сказать: «Продолжим», но не смог, и сказал:

— Увидимся.

Она дернула плечами.

— Бог даст, увидимся.

Впервые в жизни я возвращался со свидания на рассвете. И, несмотря на пережитый страх, чувствовал себя героем. Какое же, оказывается, счастье ожидает меня в будущем — своя собственная, на многие ночи безраздельно принадлежащая только мне одному законная жена!

«Маша, понимаешь ли ты, что сегодня мы чуть было не стали мужем и женой?!»

Дядя Леша, увидев меня, начал было приветствие обычными своими словами, но тут же осекся: я был при параде.

— И откуда нелегкая несет?

— Оттуда, откуда не возвращаются! — хвастливо выдал я.

— А ты, значит, вернулся. Перехитрил, значит, судьбу.

— Может, и так. А что, вам завидно?

— Обидно! Такой парень ни за понюх табаку пропал!

— И ничего не пропал.

— А то я не вижу.

— Ничего ты, дядь Леш, не видишь. Минуту! «Но понял я: лекарство — яд смертельный // Тем, кто любовью болен беспредельной»!

— Я и говорю — пропал! Любо-овью, да еще беспреде-ельной! Выдумают же дураки на свою голову — беспреде-ельной! — когда всему на свете есть предел.

— Только не любви!

— И любви тоже. У тебя что между ног болтается? Вот это и есть предел всей твоей любви. Дальше, как говорится, некуда.

— И это, по-вашему, — любовь?

— И по-нашему, и по-ихнему. Нагляделся я в Германии на эту любовь. Даже уколы солдатам приходилось делать. Знаешь, что за уколы? Вкатят — температура под сорок. Выжил — значит, выздоровел. А помер, так и шут с тобой. Будешь знать, как на продажную любовь зариться.

— Вы что же думаете, и у меня что-нибудь в этом роде?

— Даже не сомневаюсь.

— Эх, дядь Леша, дядь Леша, и ты туда же. Все, разошлись наши дорожки.

— Ясно-понятно, до спорта ли теперь.

И все-таки я был с ним совершенно не согласен. Почему? Да потому что, как совершенно справедливо пела недавно Пугачева: «Я женюсь, я женюсь, я женюсь, — Луи сказал, // Но сбежались тут соседи-короли. // Ну, какой же был скандал, // Ох, какой же был скандал, // Но, в общем, песня не о нем, а — о любви». А поскольку я не Луи, и никогда им не буду, жениться мне никто не посмеет воспрепятствовать. Тогда я почему-то даже и не подумал о том, что могут, да еще как, и даже имеют полное право привлечь Машу к суду за растление малолетних. Но если бы даже и случилась такая беда, ни под какими пытками я не признался бы в том, что меня, как несмышленыша какого-то, соблазнили.

 

6

 

С того дня мир для меня раскололся надвое — она и все остальное неважное. Но еще несколько штрихов, завершающих тот памятный день. Отца, как я уже сказал, не застал. Зато мама, стоило мне появиться на пороге, сразу же набросилась на меня с попреками:

— Ты думаешь головой, что творишь? Всю ночь из-за тебя не сомкнула глаз! Ушел с утра — и как сквозь землю провалился. На танцах не было, у Степы тоже, Миша только плечами пожимает. И что я должна думать?

Ничего лучшего я не нашел, как заслониться Шекспиром.

— «Я виноват. Но вся моя вина // Покажет, как любовь твоя верна».

— Вот и поговори с ним. А ну, живо на работу. Хорошо, хоть о работе не забыл.

Но я забыл. Совершенно. И не вспомнил бы, кабы не мама. Даже не заметил, когда настал понедельник. Быстренько умывшись и переодевшись, я с аппетитом позавтракал и улетел на остановку. Забыл сказать, что во время завтрака мама внимательно приглядывалась ко мне. Я спрашивал: «Что ты на меня так смотришь?» Она отвечала: «Да так, ничего». А сама все о чем-то думала. Не знаю, обо мне ли в ее глазах гнездилась печаль, или об отце. Отца же она тоже вечно ждала из дальних поездок.

В обед я решил посетить Машу. Помня ее слова о том, что «лучше не надо», я ожидал увидеть ее чумазой, с мазутными руками, в засаленной спецовке и разбитых рабочих башмаках, подобных моим — каково же было мое удивление, когда среди всего этого огромного, металлического, скрежещущего, свистящего, ухающего, трещащего, я увидел ее в аккуратно сидевшей на ней черненькой брючной спецовке и в светленькой косынке на голове. Удивительное впечатление! Вовсе не вид брошенной розы на грязном асфальте, а чего-то до того милого, родного, что я даже остолбенел. Увидев меня, Маша в первую минуту смутилась и стала поправлять косынку.

— Ну, чего уставился? Говорила же, не приходи.

— Я теперь каждый день ходить буду — такая ты красивая!

— Ага, красивая… Нет, правда, что ли?

— Правда! И так тебе эта косынка идет! Ты в ней, прям… как невеста, прям!

— Ага, невеста без места. Да не смотри на меня так! Прямо в стыд вогнал, ненормальный!

И, обернувшись, сердито махнула кому-то рукой. Глянув, я увидел с любопытством наблюдавших за нами из-за токарного станка трех женщин в таких же, как у Маши, спецовках и косынках. О чем-то переговариваясь, они стреляли в нашу сторону глазами и понимающе улыбались.

Маша сказала:

— Постоять не дадут. Пошли, провожу. Ты хоть обедал?

— Не-а!

Она покачала головой.

— Не представляю, что бы с тобою сделала.

— Я так понимаю, то же, что и вчера.

Она снисходительно улыбнулась (до чего же милая была у нее улыбка!), покрутила пуговицу на моей грязной спецовке — во время работы я уделывался, как помазок — и сказала со вздохом:

— Даже не верится, что все это скоро кончится.

— А я считаю, все только начинается.

— Хорошо бы.

— Правда?

— Все, побегу, а то хватятся. Да и тебе пора.

— Я приду вечером?

— Лучше не надо. Я так устала. Едва на ногах стою. Да ведь и ты не двужильный.

— Тогда можно я тебя хотя бы после работы провожу — какая мне разница, какою дорогой домой возвращаться?

— Ну, проводи.

— Так хочется тебя поцеловать!

— А мне, думаешь, нет?

По дороге, обозревая в уме наше светлое рабочее будущее (на работу — с работы, в постель, на работу — с работы, в постель), я думал о том, что ничего в этом такого нет, не всем же, в конце концов, на принцессах жениться. И потом, что особенного в той же принцессе, когда на ней даже Луи не хотел жениться? Бедный Луи! Всю жизнь сидеть во дворце с нелюбимой — и завидовать простому слесарю механосборочных работ!

После обеденного перерыва меня чуть было не убило током, когда я полез смотреть предохранители. Чего-то я в этом ящике с зигзагообразной стрелой отверткой нечаянно перемкнул. Вспыхнула молния, осыпались искры, я на мгновение ослеп, а потом обнаружил, что в руке у меня только три четвертых отвертки — одна четвертая в один миг превратилась в шлак. После моего ремонта, станок чуть не до конца смены чинили, и мастер грозился лишить премиальных. Я изо всех сил делал вид, что переживаю, — не лишаться же премии. Но даже если и лишат, что из того, когда, как говорится, «нет невзгод, а есть одна беда — // Твоей любви лишиться навсегда».

А по-человечески говоря, я был счастлив. И одно только воспоминание «райского шалаша» приводило меня в трепет. Удивительно, как быстро забывается плохое. Я готов был даже простить этого пьянчужку. Но вдруг мне пришло в голову, уж больно молодой пьянчужка-то. Лет тридцати, не больше. Я быстренько прикинул возраст предполагаемой дочери — если и сходилось, то с очень большой натяжкой, а Маше он вообще в дядья не годился. И это обстоятельство мучило меня до конца смены.

Я знал, что Маша ходит на работу седьмой проходной, с другой стороны завода, поскольку именно там останавливался ее рейсовый автобус, и, выйдя из цеха, побежал туда, но совершенно неожиданно столкнулся на пути с идущей навстречу Машей.

— Я подумала, — ответила она на мой удивленный вопрос, — так будет лучше. И потом, ты сам сказал: какая тебе разница, какой дорогой домой возвращаться.

Смотрела она при этом прямо и по всему казалась права, но что-то почудилось мне в интонации ее голоса фальшивое.

Штурмовать битком набитые автобусы мы не стали, а, дождавшись обратного, спокойно устроились рядом и доехали до кольца. В кольце еще раз купили билеты и спокойно добрались до места назначения. Маша сидела у окна, в то время как на меня на поворотах постоянно наваливались пассажиры. Дорогой мы не разговаривали, но стоило выйти, я все же сказал, как бы между прочим:

— Какой молодой у тебя дядя.

— И что?

— Да ничего. Бывает даже — одного возраста. Я просто подумал… может, он тебе и не дядя вовсе?

Она быстро на меня взглянула.

— И кто же, интересно?

— Вот и я бы хотел знать — кто.

Ни слова не говоря, она сняла с моего локтя руку и ускорила шаг. Я догнал, пристроился рядом.

— Маша, в чем дело?

— Не ходи за мной!

Этого еще не хватало!

— Да я просто спросил! Ну, вот взбрело в голову: не дядя он тебе — и все! Ну, вот хоть убей! Маш, ну прости! Виноват, больше не буду. Ну, прости, Маша!

Она укоротила шаг, опять взяла меня под руку, примирительно вздохнула.

— Я и сама бы, наверное, тебя ревновала.

— А почему — «бы»?

— Какое все-таки детски милое у тебя лицо. Даже съесть хочется.

— В чем же дело?

— Договоришься, смотри. Возьму и съем.

— Как вчера?

— Хуже!

— Неужели может быть хуже?

Она улыбнулась. Однако подобной заходящему солнцу была ее улыбка. Но и такой хватило, чтобы перепутать фазы.

— Сам бы тебя взял и съел! — искранул я. — Нет, проглотил бы!

— Как вчера?

— Хуже!

— Неужели может быть хуже?

— Плагиатом занимаешься?

— Ты тоже.

— А все-таки скажи, только честно, хорошо нам вместе?

— Век бы жила.

— И опять — «бы»! Заклинило тебя, что ли?

— Заклинит тут…

И я так и не понял, что она имела в виду.

У начала улицы остановились, Маша сказала:

— Дальше сама.

— Дядя дома?

— Не думаю.

— Тогда почему нельзя?

— Сказала уже — с ног валюсь.

— Значит, до завтра?

— Только в цех больше не приходи.

— Почему?

— Девчонки говорят: какой он у тебя молоденький!

— И что?

— Не из-за этого, конечно.

— А из-за чего?

— Ревную, может.

— К кому, к этим бабам?

— Да нет, есть там у нас одна: пшеничная коса, голубые глаза.

— Да? Тогда нарочно приду.

— Сравнить чтобы? Смотри.

И тогда я выдал:

— Ма-аша… «Мой взор тебя рисует и во сне // И будит сердце спящее во мне».

— Даже так?

— Еще как!

— Тогда поцелую.

— А не хотела?

— Еще как хотела. Да при народе не будешь ведь. А тут вроде никто не видит.

— Кроме зорьки красной.

— Да Боженьки в небе.

Я удивился.

— Ты веришь в Боженьку?

— Верила раньше, а теперь боюсь.

Я хмыкнул:

— Что грозой убьет?

— Нет — верить боюсь.

— Это как?

— А вот так, — она нежно поцеловала меня в губы, — и так, — поцеловала еще, — и вот так.

От последнего поцелуя я озверел окончательно. С силой прижал Машу к себе.

— Ой, косточки трещат! Чумной, уронишь!

— Не уроню! А ну целуй еще! Я кому говорю? А ну, живо!

Она поцеловала.

— Еще!

Она поцеловала еще.

— Еще!

Она поцеловала.

— Еще!

— Ну, все, хватит, пусти.

— Сначала раззадорила, а теперь пусти. Не пущу!

— Пусти.

— Не-а!

— Ну, пусти же!

Я отпустил, обиженно простонал:

— И за что мне такое наказанье?

— Разве?

— А то!

— Тогда потерпи чуток.

Я не поверил ушам.

— Сколько?

— До субботы.

Я чуть не задохнулся.

— Правда?

— Дурачок.

— А ты… ты «от меня ресниц не отводи. // Зачем хитрить? Твой взгляд — разящий меч — // И нет брони на любящей груди».

— Сам сочинил?

— Не скажу.

— Тогда пока.

— До субботы?

— До субботы.

Но до нее надо было еще дожить. И потом, что это она там про Боженьку сказала? Раньше верила, а теперь боится? Боится чего? И в голову опять полез Шекспир (не сидится ему спокойно на том свете!): «Все это так. Но избежит ли грешный // Небесных врат, ведущих в ад кромешный?» Неужели она во всю эту дребедень верит? Это в наше-то время! Когда… Когда… Когда… И так далее… И вообще, о чем тут говорить? Нету никакого Бога — и все! Не-ту! И никогда не было! И не будет! Ни-ког-да!

И тогда, может быть, впервые в жизни я задал себе вопрос: откуда же тогда взялись питекантропы? Что из обезьян — это понятно. Обезьяны — из мышей. Мыши — из червей. Черви — из микробов. Микробы — от солнечного тепла. Солнце от взрыва. Взрыв… И тут я подумал: и кому это понадобилось, не спросив у меня согласия, взорвать вселенную? Вот так вот, взять и взорвать, не спросив, хочу ли я в их взорванной вселенной жить. Может быть, я не хочу. Нет, конечно, я хочу, и еще как, например, дожить до субботы, но вот из чистого принципа, из вредности, не хочу жить во взорванной вселенной, и все! Не хочу! А ее взяли и взорвали, поправ, может быть, самое главное во мне — мою драгоценную свободу. Но это бы ладно. Не я один мучаюсь в их взорванной вселенной. Почему меня током-то не убило? Или вчера, почему не пал от взмаха топора? Что не допустило? А может быть — Кто? Хорошо, допустим, это Бог, и Он везде и всюду, совершенно бесплатно, за просто так меня от несчастий хранит — это что же получается? Это же получается, что Он ко мне неравнодушен? Не говорю — любит. За что меня любить? Я Ему ничего хорошего не сделал, а даже наоборот, кулаком грозил, когда устанавливал крест на могилке сестренок. А сестренок, кстати, почему, если такой добрый, Он не сохранил? И эти два «почему» завели меня в тупик. Изломав всю голову, я решил, когда-нибудь в этом обязательно разберусь, а пока решил дожить до субботы.

 

7

 

Как бы то ни было, а всю невыносимо длинную неделю дни двигались именно к ней. И внутри у меня вместе с ними что-то двигалось. За это время мы, наконец, встретились и разобрались с Федей. На нашей «хате». И прямо при всех Федя заявил, что Маша меня обует. Во что именно, не сказал, а что это означает, объяснять считаю излишним. Главное, что мы разобрались. И первый вечер я насилу высидел до конца. Степа, как и полагается Степе, играл и пел. Федя делал вид, что не скрипит зубами. Длинный был на свидании — Сурепка захотела жить. Ну, а Миша исходил завистью — ему в любви пока не фартило.

Ввиду отсутствия холодов, хотя уже был конец августа, окна по-прежнему стояли настежь — и глупенькие мотыльки, обжигая крылья, до полуночи вились вокруг засиженной мухами лампочки. Уж себя-то к их разряду я тогда точно не причислял.

Что происходило по ту сторону добра и зла — не знаю, но одно только воспоминание о пьяном дяде тоскою сжимало мне сердце. Мама время от времени приступала с вопросом: «Поссорились?» А поскольку я не отвечал, заключала: «Хорошо бы».

Дядю Лешу я до самой субботы не видел. Зато потихоньку сбегал в наш сарай и привел там все в полный порядок — вымел, вычистил, вытряс. Принесенные из дома простыни аккуратно положил под подушку. Почему я был уверен, что Маша сюда пойдет, не знаю. И потом, куда нам было идти? Это было последним нашим пристанищем «по изгнании из рая».

Суббота выпала выходная. И с утра я в полном объеме совершил свой моцион. Дядя Леша встретил меня возгласом надежды:

— Одумался?

— И никогда не одумаюсь.

— Жениться тебе вроде бы рано, да и женилка, поди, еще не выросла, — рассудил он вслух.

Я, понятно, сразу поднялся на дыбы:

— Выросла!

— Ну! А ну покаж.

— Думаешь, не покажу, что ли? На, гляди.

— От молодежь! Палец в рот не клади!

— Лить, что ли?

— Ну, лей.

Потом поливал он, а я растирался, покрякивая от удовольствия.

— Не прошло? А то давай прямо туда плесну с полведерка?

— Я только одного, дядь Леш, понять не могу: чего ты ко мне привязался? Я тебе кто — сват, брат?

— Ну вот, сразу в бутылку. Ты слушай, что стары люди говорят. Зря не скажут.

— Вы, стало быть, не такими были.

— Мы! Мы по горящим угольям чуть не босиком полжизни ходили. Ты, знаешь, кем я раньше был?

— Пулеметчиком? — съехидничал я.

— И пулеметчиком — в войну, а ты что думал, — ничуть не обиделся он. — Только я не это, а другое время имел в виду.

— После революции?

— Вот именно. И не здесь. Здесь тогда одни топи были. А там, где я родился, была у тяти мельница, пара лошадей, две коровы, две телки, поросят, курей, овец — несчитано. От зари до зари, от мала до велика — все в работе, без дела минуты не сидели, а нас за это всех родна совецка власть к черту на кулички погнала. Многие еще в дороге померли. Другие на тех безлюдных местах. Тятю вскоре бревном задавило, мать с нами одна осталась, сама чуть жива. Чего мы только не ели. Все-таки выжили. Потом, известно, война. После войны сюда попасть подфартило. В поезде с хозяйкой своей познакомились. Всю дорогу, считай, в туалете любовь справляли. Как ты и сказал — безмерную. Продолжили тут, у реки, в землянке. Другие, когда время пришло, все побросали, а я — видел, какой дворец отгрохал? И все собственными руками. Порассказать, так… А ты сразу в бутылку… Не зла же я тебе желаю.

— А если и так, почему ты думаешь, что у меня несерьезно?

— Ты видел, как селезень утку охаживает? Понятно же — несерьезно, потому как по пяти, а то и больше штук на дню. И как соскочит с нее, ходит будто подвиг какой совершил. Вот и ты так же ходишь.

По правде сказать, меня поразила его догадка. Неужели, подумал, так заметно? Странно. И все-таки возразил:

— Ничего ты не понимаешь, дядь Леш. Как сказал Шекспир, не помню, в каком сонете: «Твой нежный сад запущен потому, // Что он доступен всем и никому».

— Правильно, — тут же согласился он. — Доступен всем, а потому никому, кроме тебя, дурака, не нужен. Чего ржешь? Я как в воду гляжу.

— Тогда еще по ведерку — и по домам.

— Сегодня же скажу отцу, чтобы тебя выпорол.

— Меня давно уже не порют.

— А зря.

С тем и расстались.

Чтобы избежать неприятного разговора с родителями и ненароком не выдать свои намерения, после завтрака я сразу же улизнул из дома. Практически, не разговаривая и не тяготясь этим, мы долго бродили с Мишей по нашему редкому смешанному лесу. Мы знали его наизусть, не было места, где бы ни ступала наша нога. Березы с осинами тронуло ранней желтизной, нивы были сжаты и вспаханы под озимь. Сделав огромный крюк, мы вышли к железнодорожному переезду и вернулись к себе через соседний поселок в четвертом часу. Расходясь по домам, договорились встретиться на танцах. Разумеется, я ни единым словом не обмолвился о своей страшной тайне.

Однако разговора с родителями избежать не удалось. Отец пошел за картошкой в сарай и обнаружил под подушкой аккуратно сложенные простыни — только я об этом еще не знал. Во время обеда мама, как бы между прочим, спросила:

— На рыбалку собрались?

— С чего ты взяла?

— За грибами?

— Да никуда.

— А простыни тогда для чего приготовил?

— Какие простыни? — по инерции спросил я и понял, что попался.

— Ты слышишь? — крикнула она из кухни отцу.

— Слышу, — откликнулся тот и пошебуршал газетой.

— Не хочешь послушать, что сынуля дальше говорить будет?

— Я слышу.

Мама обратила ко мне грозные очи.

— Ну, говори.

— Что?

— Для чего простыни под подушку положил.

— Я забыл. Давно положил и забыл. За грибами как-то с Мишей собирались, да передумали. И я забыл.

— Складно врешь.

— Ну почему сразу — врешь?

— Потому что уши красные. А когда ты врешь, у тебя всегда уши красные.

Отрицать это было бессмысленно — уши горели.

— Ну, что замолчал? Говори.

— Ничего я вам не скажу.

— Понятно.

Поскольку дело коснулось моей драгоценной свободы, я, разумеется, не мог не возмутиться.

— Это вам-то понятно? Да что вы можете понять?

— Слышишь, отец?

— Слышу.

— Что скажешь?

— А что тут говорить? Пора на цепь сажать.

— Меня? На цепь? Ха! Вот насмешили, так насмешили! Я, прям, сейчас упаду!

— Слышишь, отец? Люди говорят, с тюремщицей какой-то связался, — не обращая внимания на мои выпады, огорошила мама.

— Ну!

Все вселенское зло сошло на меня разом.

— С какой еще тюремщицей, мама? Вы с дуба рухнули, что ли? Люди им сказали! Да таких людей убивать мало! Это Маша тюремщица?

— Ну вот, мы хоть теперь знаем, как ее зовут. И с какого же, интересно, дуба мы рухнули?

— А ты к словам не цепляйся.

— Слышишь, отец?

— Слышу.

— И что скажешь?

— Я уже сказал.

— Сегодня же пойду на танцы, и посмотрю, что у тебя за Маша. Я ей космы-то повыдеру. Ишь, нашла себе забаву!

— Попробуй только!

— Еще как попробую! Я ей такой скандал закачу — в жизнь не забудет!

— Мама!

— Что мама, что мама?

— Я тебя по-хорошему прошу — не надо!

— Я-то думаю, где это он все до утра пропадает, а тут вон оно что! В сарае гнездо свили! Не стыдно?

Я потупил очи и с дрожью в голосе сказал:

— Я на ней женюсь.

— Слышишь, отец?

— Слышу.

— И что скажешь?

— А что тут говорить, если у них уже все решено?

— Как решено? У вас уже все решено?

— Почти, — выдавил я. — Но это неважно. Рано или поздно я на ней все рано женюсь.

— Рано или поздно! А пока, значит, так? А если она забеременеет, а тебе весной в армию?

— Вырастите, чай, и без меня. Все-таки внук ваш.

— Слышишь, отец?

— Слышу.

— И что скажешь?

На этот раз он только крякнул в ответ.

— Сегодня же поменяй замок!

— А то они другого места не найдут, — недовольно пробурчал он.

— Пускай, значит, в сарае?

Я не выдержал.

— Мама, как тебе не стыдно? При чем тут сарай? Я люблю Машу, понимаешь, люблю? Или ты никогда не любила?

Мама на этот раз промолчала. Поднялась и молча ушла в спальную комнату. Отец закрылся газетой. Я не знал, как это расценить. Сдались они или еще больше ополчились — понять было невозможно, но и сидеть дома невозможно и, собравшись, я опять ушел к Косте.

Друг детства ел глазунью со свиными шкварками прямо из сковороды. Увидев меня при параде, спросил:

— Куда это ты?

— На танцы.

— В шесть часов?

Я сказал, что поцапался со своими из-за Маши.

— Представляешь, кто-то им впарил, что она тюремщица. Мать пригрозила на танцы прийти. Я, говорит, ей все космы выдеру. — Миша присвистнул. — Попробуй, говорю, только.

— А ведь придет.

— Может. Поэтому и пришел. В общем, так: дуй сегодня на танцы, и если мои придут, кричи им, что с минуты на минуту будут, а я в это время Машу у дамбы перехвачу. А до танцев у тебя перекантую, не по улице же шататься.

 

8

 

Но Маша на танцы не пришла. Я сначала ждал у дамбы. Потом пошел навстречу. По дороге мне попались идущие на танцы девчата. Я не стал их спрашивать о Маше и, даже не поздоровавшись, прошел мимо. Они посмеялись мне вслед. До сумерек я протолкался у околицы, а потом пошел к дому. Долго не решался войти в калитку, а затем все-таки вошел и позвонил.

Вышла «курица» и, презрительно усмехнувшись, сказала, что Маши дома нет.

— А где — не знаешь?

— На свадьбу ушла.

— Как на свадьбу? Врешь!

— Это я вру? Это она тебе все время врет!

— Постой, постой… Ушла, говоришь, на свадьбу. Хорошо. Куда?

— К подруге с завода.

— А куда именно?

— А я знаю? В кафе куда-то, на Автозавод.

— И мне ничего не велела передать?

— Хм, и не вспоминала даже.

— Быть этого не может! Да врешь ты все!

— Ха!

И она с шумом захлопнула дверь.

Я вышел за калитку. В голове неслось вихрем: «Ушла на свадьбу к подруге с завода, не предупредив меня. А как же обещание? Договорились же в субботу». И тут я вспомнил, как она сказала: «Даже не верится, что все это скоро кончится». Так, выходит, она уже тогда знала и не просто пошла на свадьбу, а с определенной целью? А так, почему бы не взять меня с собой? Ну, хорошо, допустим — стыдно, раз уж я им таким молоденьким показался, но почему бы не предупредить? Что я — непонятливый? Значит, была цель? Или такие обстоятельства, при которых я получался лишним?

И все-таки прежде окончательного вердикта я сначала решил зайти на танцы. А вдруг, подумал, каким-то образом разминулись или Маша поехала за чем-нибудь на Автозавод, задержалась и оттуда сразу же проехала на танцы.

Наши с Мишей мамы бдительными часовыми стояли у входа на танцплощадку. Я специально прошел мимо с неродным выражением на лице и, обходя вокруг площадки, внимательно всматривался в празднично разодетую толпу. Когда увидел Мишу, окликнул. Он подошел к ограждению, кивнув назад, спросил:

— Видел?

— Видел.

— И моя за компанию притащилась. А ты чего один?

Из его вопроса я понял, что Маши на площадке нет.

— Ладно, бывай.

— Так чего звал-то?

Я махнул рукой и ушел в глубину парка. Опустился на скамейку. Мне хотелось выть. В это время запели:

Прежде чем мне скажешь, «прощай»,

чтобы расстаться потом,

К морю приди, и у волны

тихо спроси об одном:

«Нужно ли нам все позабыть,

стать вдруг чужими на завтра?»

Море в ответ скажет тебе:

«Не надо, не надо, не надо»!

Слова песни рвали душу на части. А счастье, казавшееся еще совсем недавно таким близким, ускользало из рук подобно хвосту Жар-птицы. И все же не хотелось верить, что Маша могла со мною так безжалостно поступить, вот так вот взять и все одним махом обрубить. Она же меня любит! Любит она меня! Любит! И не могла ни с того, ни с сего разлюбить!

Однако и на другой день Маша не пришла на танцы. Прождав до десяти у дамбы, я пришел на танцы один. Ко мне тут же подскочил Миша с известием, что появились новенькие, и потащил знакомить. Девчата оказались из того поселка, где я в прошлое воскресенье купался. И я назло Маше пошел одну из них провожать. Но, как выяснилось, зря — она даже обнять себя не позволила.

На обратном пути я повертелся возле Машиного дома, затем нашел обломок кирпича и кинул на крышу сарая, думая, может быть, Маша там спит. Вместо Маши тишина спящего поселка разразилась отборным мужским матом. Я, что было духу, рванул. Но тут же остановился. «Неужели она с ним, с дядей? А так бы чего ему делать в сарае, когда у него дом есть?» Догадка пронзила. С ним, с нелюбимым, значит, можно, а со мной нет? А может, он ей и не дядя вовсе? Может…

И всю неделю в знак протеста я не появлялся ни у нее дома, ни на ее работе. И насилу дожил до очередной субботы. Но ни в субботу, ни в воскресенье Маша так и не появилась на танцах.

Прошла еще неделя. Уже вовсю буйствовал листопад.

Когда, наконец, я понял, что в мстители не гожусь, в тот же день в обеденный перерыв потащился в цех. Но Маши там не оказалось. Сердобольные женщины сказали, что буквально неделю назад она уволилась. Однако посчастливилось тем же вечером застать Машу дома. На мои просьбы объяснить, что произошло, она не отвечала, а только, словно прощаясь навсегда, весь вечер меня ласкала и целовала. Потом пошла провожать, и мы дошли до дамбы. На мои неотступные просьбы, объяснить, что происходит, она опять принималась меня целовать и говорить, что никогда меня не забудет. Потом провожал ее я. Скамейка, болото, осинник — все было в золоте. И, казалось, сам воздух был пронизан неизбывной печалью. Расстались мы под утро. И все это время только и делали, что целовались. И сколько бы я не приставал, Маша так и не сказала, когда увидимся. Вернее, сказала, но так же неопределенно, как и в прошлый раз: «Бог даст, увидимся».

Но Бог не дал. Мы не виделись больше ни разу. Первое время я все не заставал ее дома — то вот-вот ушла, а то не ночевала, — а потом она как сквозь землю провалилась. Я долго не мог выяснить, куда именно, а потом узнал, что будто бы завербовалась на какую-то стройку. Куда именно, никто не знал. Родне своей ненормальной она не писала, мне — тоже.

И всю зиму я жил точно слепой. Жизнь без Маши не представляла для меня никакого смысла. По тогдашнему своему состоянию, я готов был принять ее любую — грязную, босую, вшивую, без зубов, оглохшую, с ног до головы в синяках, только бы нашлась — и, приняв и приведя в порядок, ходил бы за ней, как за малым дитем, всю оставшуюся жизнь, все бы ей позволял и прощал, как родители малым детям, лишь бы она была рядом, лишь бы она была со мной.

Весною меня забрали в армию.

После службы, устроившись в прежний цех, я предпринял попытку отыскать Машу, и мне неожиданно повезло.

Машина подруга из цеха, та, у которой она тогда гуляла на свадьбе, принесла и показала письмо, в котором Маша, между прочим, интересовалась моей судьбой, не вот уж, а просто — не встречала ли, не слышала ли чего? А уехала, оказывается, с будущим мужем, с которым познакомилась на той же свадьбе, не на стройку, а в Сибирь, на какой-то нефелиновый рудник, где сразу давали жилье.

— В том году родила сына. Живут хорошо. А ты как?

— Да ничего.

— А что написать-то?

Я подумал и, скрепя сердце, сказал:

— Напиши: рад за нее. Ну, и всего, всего!..

 

аша торопился. Каждую субботу в десять утра он уже был у отца. А сегодня задерживался. Утром никак не мог проснуться, хотя будильник звонил и звонил… Поздняя осень всегда сказывалась на его настроении и самочувствии. Лилово-синие облака катили по небу. Накрапывал мелкий дождик и полировал булыжники мощеной улицы. Саша вошел в подъезд, взбежал по лестнице на третий этаж и резко нажал кнопку звонка. За дверью послышалась возня, шаркающая походка отца, а потом — медленное, какое-то неуверенное отпирание дверей.

— Ага, ты… Я так тебя жду.

Тускло-голубые глаза отца на исхудавшем небритом лице как-то необычно блестели.

— Я сегодня немного запоздал, но ничего, сейчас все сделаем, — произнес сын, снимая куртку в прихожей. — Сначала позавтракаем, потом ты отдохнешь, а потом я тебя поведу в парикмахерскую. Как и договаривались.

— Нет-нет, в парикмахерскую не пойдем. Сегодня совсем другое, совсем другое…

Саша вошел в комнату. Там все было так же, как и неделю назад. На столе лежали три кисти, к которым, видимо, отец не прикасался. Рулоны старых плакатов и театральные афиши так и валялись в углу около шкафа, хотя в прошлый раз отец попросил их вытащить из кладовки. Мольберт был пуст, а рамы для картин, как всегда, стояли у стены. Комната рождала ощущение пыльной нетронутости. Как будто в ней всю неделю никого не было. И только картины, написанные отцом в разные годы и развешанные по всем стенам комнаты и прихожей, поддерживали здесь дух жизни. Да еще на полу около дивана стояла чашка с засохшими чаинками на стенках… «Видимо, пил чай еще вчера, прямо в постели», — подумал Саша.

— Папа, ты что, заболел, что ли? — спросил сын, глядя на отца, который сидел на диване в окружении помятого и не совсем свежего постельного белья.

— Нет, я чувствую себя нормально, по возрасту, — ответил отец.

Саша присел с ним рядом. Синее трико отца, измятая голубая майка, землистого цвета шлепанцы, в которые были вдвинуты худые ноги с просвечивающимися капиллярами на бледных щиколотках, — все производило жалкое, унылое впечатление. Отца хотелось обнять, прижать к себе, пожалеть… Но Саша знал, что этого делать нельзя. Отец его не поймет. Он всегда был независим и лишен сентиментальности. И даже сейчас, когда ему исполнилось восемьдесят пять, он не соглашался переехать из своей квартиры к сыну, так как считал, что пока может двигаться, должен обслуживать себя сам.

— Знаешь, сынок, я хотел тебе кое-что рассказать, — произнес отец тихим, неуверенным голосом, глядя в пол и поглаживая левой рукой свою жесткую, поседевшую бровь.

— Ну, давай сначала позавтракаем. Ведь ты же ничего не ел, я вижу. А потом и поговорим, — предложил сын, поднимаясь с дивана.

— Нет-нет, подожди. Я должен тебе кое-что рассказать. Для меня это важно, понимаешь? Я всю неделю об этом думал. — Отец заволновался, поднял голову от пола и взглянул на сына широко раскрытыми глазами.

— Хорошо, говори, я слушаю.

Саша взял стул и сел напротив отца. Он поймал себя на том, что как-то неприятно напряжен. Казалось, что между ним и отцом уже не могут возникнуть какие-то разговоры, выходящие за рамки бытовых. Все уже как будто было решено, переговорено, все темы исчерпаны.

— Ты ведь знаешь мою жизнь, — начал отец. — После войны я вернулся сюда, в родной город, учился. Здесь я встретил твою мать, Люсю. Здесь же женился, и у нас родился ты. Твою мать я любил. Но после ее смерти мы с тобой остались вдвоем. Ты еще и в школу не ходил. Трудное послевоенное время. Спасибо, твоя бабушка Полина, моя мать, взяла и растила тебя… Я много работал, содержал семью, ездил по городам и весям, стал известным художником. Женился второй раз, но с Ниной жизнь у нас не получилась…

— Пап, я все это знаю, зачем ты рассказываешь?

— Подожди, сын, не перебивай, — попросил отец.

Он перевел дух, подался вперед и, волнуясь, продолжил:

— В этом городе я многих знал, да и сейчас, наверное, меня многие помнят. Но случилось так, что за всю свою жизнь я так и не познакомился с той единственной женщиной, которая, оказывается, для меня была очень дорога. Я знаю, что она жила, а, может, и сейчас еще живет в нашем городе… Это было очень давно, лет шестьдесят назад. Я был молодым художником, только что окончил училище и работал на заводе оформителем. Однажды я шел по улице Гоголя, а там, на перекрестке, напротив того места, где сейчас Центральный рынок (ты, конечно, представляешь), находилось фотоателье. Машинально взглянул в большое окно, и в глаза мне бросился фотопортрет, выставленный для обозрения. Это был портрет улыбающейся молодой женщины. Тонкие черты лица, пепельные, слегка вьющиеся волосы, но главное — глаза. Они были голубые, но с каким-то сиреневым отливом, будто фиалковые. Таких глаз за всю свою жизнь больше никогда не встречал. Я остановился и стал рассматривать портрет. В какой-то момент меня охватило волнение, даже пальцы рук стали подрагивать. И прохожие тоже останавливались. Портрет будто притягивал внимание всех. Не знаю, сколько времени я так простоял, но, опомнившись, стремглав помчался домой, а там — к мольберту, и начал делать по памяти наброски. Потом я каждый день, пока портрет не убрали, подходил к окнам фотоателье и смотрел на незнакомку. В конце концов, я написал ее портрет, и повесил на стене в коммуналке, где мы тогда жили…

Однажды к нам в гости зашел мамин двоюродный брат, Петр Сергеевич Сивцев. Ты его не помнишь — он умер, когда ты был совсем маленьким. В то время он был директором единственного в нашем городе комиссионного магазина. Заинтересовавшись портретом, он расспросил меня об особе, которая на нем изображена. Видимо, убедившись, что я ее не знаю, он попросил передать на время портрет ему, в магазин, для оформления витрины. Это было неожиданно, но я сразу согласился. У меня мелькнула мысль, что мою картину может увидеть та, которая на ней изображена. Я на что-то надеялся, хотя до конца и не понимал, на что. Сейчас, когда все это вспоминаю, то удивляюсь, почему же я сам тогда не догадался пойти в фотоателье и попытаться хоть что-то узнать об этой женщине: кто она, где живет?.. Наверно, я просто стеснялся. Ведь меня стали бы спрашивать: кто я такой, зачем мне это нужно? А объяснять, что она мне понравилась и я хотел бы с ней познакомиться, было по тем временам как-то неприлично. Ты знаешь, ведь мы тогда были совсем другими, не такими, как современная молодежь. По крайней мере, мы не демонстрировали половой инстинкт, как это делают сегодня, тряся огромными бюстами, где угодно, или бросая вслед женщине недвусмысленные взгляды. Напротив, говоря словами Антона Павловича Чехова, мы половой инстинкт облагораживали.

— Папа, — перебил его сын. — Да Бог с ней, с современной молодежью. Что же дальше? Где же эта картина сейчас?

— Не торопись. В том то и дело… в том то и дело, — проговорил отец задумчиво. — Так вот, через какое-то время моя картина действительно была выставлена в витрине комиссионного магазина. Я был счастлив, и каждый день ходил любоваться своей незнакомкой.

Потом моя жизнь стала меняться. Я женился второй раз, много работал. Ну, а дальше ты сам все знаешь. Я закрутился, замотался, совсем забыл о той картине. Но образ незнакомки всегда всплывал в моем воображении. Это бывало тогда, когда я оставался наедине с собой: сидел с удочкой на берегу реки, стоял в очереди в магазине или что-то готовил на кухне. Удивительно, но я этого как будто не замечал. Просто жил с этим и все. Но однажды я все-таки встретил эту женщину и узнал ее моментально. Все те же голубые, с фиолетовым отливом глаза, пепельные волосы, собранные сзади красивой заколкой в виде бантика, тонкий нос, высокий лоб. Среднего роста, худенькая, она шла мелким, не размашистым шагом в изящных осенних туфельках. Все в ней рождало ощущение мягкости и лиричности. Но была она чем-то опечалена. За руку она держала мальчика. Видимо, сына. Я быстро перебежал на другую сторону улицы и пошел за ней. Мое сердце трепетало. Я не знал, зачем иду, что могу ей сказать. Просто шел. Накрапывал дождик. Они подошли к автобусной остановке и спрятались под навес. Я тоже зашел туда и стал ее рассматривать сзади. Как художник я сразу заметил, что она очень гармонично одета. На ней было трапециевидное пальто, с укороченными, слегка расклешенными книзу рукавами. Из-под воротничка выглядывал шейный голубой платочек в мелкий бежевый горошек. На ногах были светло-коричневые замшевые туфли на невысоком устойчивом каблуке. Я любовался ею… Подошел автобус, она заторопилась, вошла с сыном в салон, и вдруг, обернувшись, как показалось, улыбнулась мне и даже хотела что-то сказать. Я опомнился, только придя домой. После этой встречи я был сам не свой. Думал об этой женщине каждый день, искал ее глазами на улице, в толпе, везде, где бывал. Я просто заболел ею. Мои отношения с Ниной, второй женой, к тому времени и так весьма напряженные, совсем расстроились. А вскоре мы и вовсе развелись.

И тут я вспомнил о своей картине. Теперь, будучи маститым художником, я понимал, что эта картина, написанная в молодости, очень несовершенна. Я видел ее недостатки, мне хотелось ее доработать, что-то переписать. Но, главное, я хотел, чтобы портрет этой женщины был со мной, у меня дома. К сожалению, Петр Сергеевич к тому времени уже умер, а новый директор магазина, к которому я обратился, что-либо определенное мне сказать не мог. Сам он этой картины никогда не видел, а в подсобных помещениях магазина ничего подобного не оказалось. Мне тоже было нечего предъявить, так как мы с Петром Сергеевичем никаких документов на передачу картины не оформляли. Заключили, так сказать, джентльменское соглашение. Я обращался и к вдове Петра Сергеевича. Но она тоже ничего не знала о картине. Годы шли. Я старел. А женщину эту забыть не мог. Вот и получается, что вся моя жизнь, с самой молодости, прошла с этой женщиной. Но она мне не жена, имени ее я не знаю, и даже ее портрета у меня нет.

— Ну, так не может быть. Где-то же есть твоя картина, — возмутился Саша.

— Наверное, где-то она есть. Ведь еще не так много времени прошло. Картина подписана, может быть, ее приобрел какой-либо коллекционер. Хотя вряд ли. Ведь я всех городских коллекционеров знал, спрашивал тогда… Знаешь, сынок, теперь, когда я все чаще и чаще остаюсь дома один и лежу на этом диване, у меня есть много времени подумать о своей жизни, да и о жизни вообще. И вот что я тебе скажу. Судьба ведет каждого из нас. Она всегда дает нам знаки, но мы их должны понять и принять. Тогда и выпадут нам наши, судьбой дарованные шансы. И нам останется лишь идти судьбе навстречу. А если вдруг замешкался, испугался, прошел мимо — значит, не судьба. Видно, так произошло и в моей жизни. Разминулся я со своей судьбой.

Отец замолчал. Опустив голову, он стал пристально рассматривать пальцы своей правой руки.

— Пап, ну раз ты говоришь, что картина несовершенна, может, она и не в коллекциях, а так… Ну, конечно, я постараюсь разузнать и, возможно… — стал заверять Саша.

— Да-да, — прервал его отец, — картина несовершенна, так, заготовка… Но мне кажется, лучшего я не рисовал. — Он поднял на сына глаза и замолчал.

Саша чувствовал, что сказанных им слов мало. Он резко встал со стула, подошел к окну. «Странный разговор, — размышлял сын, глядя через стекло на мелко моросящий дождик. — Отец ведь рассказал мне что-то очень потаенное, глубоко личное. И теперь он ждет от меня… Чего? Обещаний? Но что я могу ему пообещать? Что я знаю об этой картине? А если не смогу найти ее? Да и отец стар. Вдруг не успею…»

— Ладно, пап, я все понял, все… Я постараюсь, — повернувшись от окна, произнес сын.

Прошло время. Отец умер. А картину Саша так и не нашел. Еще при жизни отца он ходил по галереям, интересовался у коллекционеров, давал объявления в газеты о покупке отцовских работ. Но об этой картине никто ничего не знал.

«Наверное, ее просто уже нет. Может, ее просто выбросили, разорвали, а, может, у кого-нибудь на чердаке гниет», — успокаивал он себя. Но давний разговор снова и снова всплывал в памяти, и душу тревожило данное отцу обещание. В такие минуты Саша всякий раз старался представить себе ту женщину. Он уже давно нарисовал в своем воображении ее образ. И он всегда всплывал перед глазами Саши, будто жил рядом, по соседству, в своем виртуальном пространстве: тонкие черты лица, высокий лоб, слегка вьющиеся волосы, манящие улыбающиеся глаза…

И случилась такая история. Его коллега по работе, Михаил Иванович, заболел. Саша его подменял уже две недели, но, узнав, что болезнь напарника затягивается, решил проведать и позвонил ему. Михаил Иванович Сашиному звонку обрадовался. Человек он был одинокий, семьи не имел и жил с матерью в центре города, в старом доме сталинской постройки. После работы, купив в магазине свежие фрукты, чай и печенье для больного, Саша отправился к коллеге. Дверь открыла мать Михаила Ивановича — Евдокия Петровна, седая опрятная старушка. Она пригласила Сашу войти и повела по длинному, с книжными стеллажами коридору. Радушно протягивая Саше руки и приговаривая: «Очень рад, очень рад…», навстречу вышел Михаил Иванович и пригласил коллегу в просторную комнату. Саша прошел вперед и… замер. На стене, напротив входа в комнату висела картина с «его» незнакомкой. Не узнать ее было нельзя, а кроме того — рука отца: Саша сразу узнал почерк художника.

На картине была изображена молодая сидящая женщина. Левой рукой она грациозно опиралась на спинку стула, а правая — невесомо лежала на коленях. Красивый овал лица. В пепельных локонах, казалось, вспыхнул невидимый солнечный луч. Простенькое синее платье оттеняло жемчужный перелив кожи. Сочные губы слегка тронуты полуулыбкой… Каждая линия, штрих, мазок художника были исполнены с неповторимым изяществом и цветом. Но главное — фиалковые глаза: их влажное, удивительное сияние наполняло всю картину каким-то волшебным светом, неощутимо проникающим в душу так, что трудно было оторвать от картины взгляд…

— Понравилось? — услышал Саша будто откуда-то издали голос Михаила Ивановича.

— Да, конечно, впечатляет… — задумчиво произнес Саша.

— Представляешь, картину я нашел случайно. Но самое удивительное — это, очевидно, портрет моей матери, — сказал Михаил.

В комнату вошла с подносом и чайником Евдокия Петровна, и тут Саша сразу отметил, что она действительно похожа на «его» портретную незнакомку.

— Простите, а откуда у вас эта картина? — спросил он.

— О, это интересная, можно сказать, загадочная история, — улыбнулась Евдокия Петровна. — Помните, на улице Гоголя был комиссионный магазин? Вот когда его реконструировали, эту картину вместе с хламом из подвала выбросили на свалку. Миша случайно увидел и принес домой. Говорит, что портрет очень похож на меня. И правда, есть у меня подобная фотография в молодости — чем-то напоминает. Но картина — просто чудо. К сожалению, нельзя узнать имя автора: кончик полотна истрепался и подпись стерлась… Вот такая история. Давайте пить чай.

Евдокия Петровна стала разливать по чашкам чай. А он подошел к картине и в правом углу увидел затертую, едва различимую букву «Н». Конечно, «Николай» — отец всегда подписывал картины, начиная со своего имени.

 

———————————————————-

Владимир Аркадьевич Чугунов родился в 1954 году в городе Горьком (Нижнем Новгороде). Окончил Литературный институт им. А.М. Горь­кого, Нижегородский педагогический институт. Работал на промышленных предприятиях г. Горького, старателем на приисках Сибири. С 1991 го­­да священнослужитель. Печатался в журналах «Москва», «Наш современник», «Роман-газета», «Сло­во» и др. Автор многих книг прозы. Награжден Грамотой номинанта Патриаршей литературной премии им. святых равноапостольных Кирилла и Мефодия. Член Союза писателей России. Живет в селе Николо-Погост Нижегород­ской области.