Вопрос о русских писателях-коллаборационистах во Франции до сих пор вызывает споры, а порой и непонимание самого предмета обсуждения. Начнем с того, что лежит на поверхности. После краха Третьей республики в результате стремительной победы нацистов страна оказалась разделенной на две части. Большая часть Франции попала в зону немецкой оккупации. В нее входил и Париж, а также крупные индустриальные центры. Меньшая часть территории — южные провинции — была объявлена независимым Французским государством. Оно известно как Вишистская Франция. В небольшом курортном городе Виши 10 июля 1940 года Национальное собрание провозгласило о его создании. Новое образование заявило о своем нейтралитете, но находилось под сильнейшим влиянием Германии. Многие французы тем не менее бежали из оккупированной части страны в «свободную зону». Среди них были русские эмигранты. Назовем знакомые имена: Алданов, Бунин, Осоргин, Яновский, Дон-Аминадо. Алданов и Яновский сумели затем перебраться в США, пользуясь формально независимым статусом режима. Учитывая их еврейское происхождение, можно сказать, что они спасли себе жизнь.

К наиболее известным писателям-коллаборационистам обычно причисляют Шмелева, Сургучева, Мережковского и Гиппиус. Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна в силу почтенного возраста, граничащего с откровенной дряхлостью, не могли полноценно участвовать в мероприятиях «новой власти». Их деятельность свелась к невнятным метафизическим декларациям. Наверное, «идеальным» русским литературным коллаборационистом следует считать Илью Дмитриевича Сургучева. Пришло время рассказать о нем подробнее.

Сургучев родился в 1881 году в Ставрополе. Закончив восточное отделение Санкт-Петербургского университета, он возвращается на малую родину. В отличие от большинства русских дореволюционных писателей, Илья Дмитриевич не стремился перебраться в столицы, а очень комфортно чувствовал себя в родном городе. В Ставрополе писатель принял активное участие в создании журналов «Сверчок» и «Ставропольский Сатирикон». Кроме того, он принимал активное участие в общественной жизни: избирался гласным городской думы, в 1910 году стал председателем железнодорожной комиссии. Благодаря энергии и настойчивости Сургучева Армавиро-Туапсинская железная дорога прошла через Ставрополь. Книги и статьи автора получают известность, превосходящую успех среднего «губернского писателя». Удачей следует назвать и обращение Сургучева к драматургии. В 1913 году Александринский театр ставит его пьесу в горьковском духе «Торговый дом». Роль главы купеческого предприятия сыграла сама Мария Савина. Но самый большой успех выпал на пьесу «Осенние скрипки». Она ставилась на сцене МХТа больше ста раз. Главную роль исполняла Ольга Книппер-Чехова. О том, как пьеса попала в лучший русский театр, Сургучев спустя многие годы рассказал своему другу писателю и врачу Владимиру Николаевичу Унковскому. Тот вспоминал:

«Шла пьеса Сургучева “Торговый дом” в одном из московских театров. В этот день Илья Дмитриевич приехал из Петербурга в Москву, толкнулся в театральную кассу — билеты все проданы, но кассирша дала ему пропуск в оркестр. Туда, вниз, под суфлерскую будку и спустился Сургучев. Когда кончился первый акт и зажглось электричество, Сургучев увидел, что стоит рядом со Станиславским. Оба знали друг друга, но не были официально знакомы. На этот раз познакомились и разговорились: — С удовольствием смотрю ваш “Торговый дом”. Дайте нам что-нибудь для “Художественного театра”. И Сургучев рассказывал мне: — Я был ошеломлен, я был вне себя, я считал свою персону “маленьким человечком” — и вдруг приглашение в Московский Художественный театр — в святилище, храм искусства, первый из драматических театров в мире. Обомлел, потерялся. У меня была готова пьеса “Осенние скрипки”, которую я дал Александру Ивановичу Южину-Сумбатову, но он ее забраковал… Конечно, не откладывая, послал ее Станислав­скому и вскорости получил от него извещение, что она принята для постановки. И чек — аванс — в тысячу рублей. “Осенние скрипки” были поставлены и шли из года в год».

Да, это не пьеса «Царь Голод» Леонида Андреева, за которую автору заплатили пятнадцать тысяч. И тем не менее «Осенние скрипки» триумфально ставились и на подмостках провинциальных театров. Счастливое для себя и страны довоенное время Сургучев опишет в эмигрантские годы:

«Россия сытая, в полушубок одетая, заваленная славой и добром, выходила на большие европейские дороги».

Дороги неожиданно закончились пропастью. Живя в Ставрополе, писатель наблюдал за стремительным процессом одичания и падения человека. К сожалению, примеров было достаточно. В 1919 году в Ростове-на-Дону выходит книга Сургучева «Большевики на Ставрополье». В тринадцати очерках страшно и убедительно показывается, как революционная лихорадка сменилась революционным безумием. Вот относительно «мирная» и «безобидная» сценка из новой жизни:

«Среди бела дня, на людной улице, группа “большевиков” человек 5–6, встретились с девочкой-гимназисткой, которая шла в новеньких калошах. Только и вины ее было, что эти калоши. Взрослые люди решили “отомстить” за них девочке. Они приказали ей лечь на тротуар. Испуганная девочка, свернувшись клубочком и дрожа всем телом, конечно, подчинилась грубым людям. И один за другим, пять человек, — эти социалисты, — со свистом и ржанием, все поочередно нагадили на нее».

В следующем эпизоде абсурдный, с нотками черного юмора террор приобретает какое-то мрачное библейское звучание, выводящее повествование за рамки хроники убийств и насилия:

«Скоро был убит генерал Мачканин, старый почтенный ветеран, герой Карса. Вся его вина была в том, что у него были единственные брюки, да и те — с красными лампасами.

— Ведь не могу же я достать теперь материи на новые брюки? — говорил он, искренне смеясь, обвинявшим его большевикам: — а если лампасы эти вырезать и опять сшить брюки, то нога не пролезет. Сами же видите.

— Ну, ладно, — зловеще ответили красноармейцы: — мы тебе иные лампасы нашьем. Пойдем-ка.

Потащили на Холодный Родник восьмидесятилетнего старика и начали на ногах у него вырезать кожу, тщательно и хладнокровно измеряя ее по величине лампас.

И вот тут случилось нечто, напоминавшее собою рассказы из Страстей Господних об Иосифе Аримафейском.

Поздней ночью к лесу, где лежал труп замученного старика, подполз сын его, Н.П. Мачканин, чтобы взять тело и предать его погребению. Осторожно, царапая себе лицо и руки, он лез по кустарникам, дополз до трупа и, при свете луны, опознал его. И тут, за этим преступлением, накрыли его красноармейцы:

— А ты чего здесь? — спросили они. Мачканин ответил:

— Вот тело отца хочу похоронить. — А-а! Тело отца? Вон оно, какие телячьи нежности! А не хочешь ли побриться? Что ж ты тело отца небритый пришел брать? А ну, ребята, волоки его в китайскую парикмахерскую.

И убили его, и труп неизвестно где закопали».

Увы, в русском народе революционная стихия пробудила самые темные, садистские инстинкты. Откуда-то появились политические активисты, взявшие на себя страшные палаческие функции. И в это дикое ремесло они вкладывали «душу», зачастую превращая убийство в мрачный спектакль:

«Под синим небом, в летний горячий день, истекая молодой, яркой кровью, лежал русский офицер со связанными ногами и отрубленными руками. Кровь лила ручьем, человеком овладело уже полное беспокойство, и глаза начинали покрываться матовой пленкой, пепельным налетом…

Ашихин к этому времени докуривал очередную папиросу и, когда от нее оставался маленький, жгущий пальцы кусочек, он вдруг начинал играть сам с собою, как актер на репетиции без партнера, или с партнером, если при пытке присутствовал Промовендов.

— Барин! — говорил он, обращаясь к умирающему офицеру с умильной, просящей улыбочкой, — господин комендант! — Я человек темный, который не понимающий. Вы уж нас проститя, извинитя… Пепельнички, блюдечки нет ли где поблизости? Я-то, грешный человек, грязи, сору терпеть не люблю.

— А вот, — галантно отвечал Промовендов, показывая на офицера. Тогда Ашихин, сделав понимающее лицо, становился на колени, разжимал пальцами уже смеживающиеся обессилевшие веки человека и о глаза его, поочередно, тушил огонь папиросы».

К теме падения русского человека писатель обращается постоянно, пытаясь для себя сформулировать причины цивилизационного, культурного срыва. В том же 1919 году он печатает в ростовской газете «Жизнь» памфлет «Троянский конь»:

«Что же представляет собою русский народ, если какие-то люди, насчитывающиеся все-таки единицами, — явно, без всякого секрета и умолчания, в самый бурный разгар войны привезенные из враждебного стана, — если эти люди сумели увлечь и, как пьяную корову на поводу, повести российский народ на братоубийственную войну?»

Сургучев определил свое место, присоединившись к белому движению. Вместе с армией Деникина, а потом и Врангеля писатель проходит длинный путь отступления. Из Крыма он эвакуируется в Турцию, а потом в 1921 году переезжает в Чехословакию. Его эмигрантская одиссея заканчивается в Париже, куда писатель перебрался в 1924 году. Среди русских писателей-эмигрантов Сургучев занимал видное место. Уже после смерти литератора в журнальном некрологе его имя поместили в весьма символический и почетный ряд:

«Их было семь… Бунин, Зайцев, Куприн, Мережковский, Ремизов, Сургучев и Шмелев… Семь было с нами, в изгнании… представляли собой русскую литературу и были духовными наследниками Девятнадцатого Века. Толстого, Достоевского, Чехова».

Ярким знаком признания со стороны «прогрессивных сил» служит тот факт, что большая пьеса «Реки вавилонские», написанная в Константинополе, была напечатана в № 11 «Современных записок» в 1922 году. Правда, появление на страницах «эсеровского» журнала оказалось единичным фактом в писательской жизни Сургучева. В отличие от Бунина, монархизм которого носил несколько декоративный характер, Сургучев искренне считал, что падение дома Романовых стало спусковым крючком для крушения всей русской жизни. Нужно сказать, что и соредакторы «Современных записок» не особенно привечали Илью Дмитриевича. 30 мая 1925 года, обсуждая состав следующего номера, Фондаминский пишет Вишняку:

«Я против Сургучева — за исключением случая, если его повесть выше его обычных писаний. Готов положиться на твой отрицательный отзыв. Но если ты колеблешься, пришли мне — я ее верну через 3–4 дня. Б.м., для очистки совести это надо прочесть».

К этому же вопросу Фондаминский возвращается в письме от 10 июня к тому же Марку Вениаминовичу:

«Я против Сургучева. Но думаю, что не надо отказываться окончательно. Вещь скучная, но приличная. И Сургучев — писатель, хоть с маленьким, но все-таки именем. Если новый журнал народится, и у нас беллетристики не будет, лучше печатать его, чем дрянную вещь писателя без имени. Я бы написал ему так: “вещь нам нравится, но вопрос о ее принятии мы раньше осени решить не можем: завалены материалом и ждем заказанные, но еще не законченные романы”. Потому не связываем его — наоборот, советуем печатать, если будет возможность — но просим разрешения, если его вещь не будет устроена, вернуться к этому вопросу позже, осенью. Думаю, что так осторожней, но если ты найдешь это невозможным, отказывай. Дал рукопись Ив. Алекс. [Бунину] — обещал прочесть сегодня несколько главок. Завтра рукопись вышлю с отзывом И. А. [Бунина]».

В минус Сургучеву соредакторы «Современных записок» записывали его «реакционные взгляды». Пределом «допустимой правизны» у своих авторов они считали упомянутого Фондаминским Бунина и Шмелева. Бунин — бесспорный классик. Шмелев — тот, кого следует терпеть во имя литературы. К тому же политические демарши Ивана Сергеевича списывали на тяжелый, скандальный характер, требующий понимания и порою прощения. Напомню, что и Бунин, и Шмелев рассматривались вероятными претендентами на Нобелевскую премию. Да, шансы Ивана Сергеевича оценивались ниже, но автора «Солнца мертвых» со счетов никто не списывал. Соредакторы порой теряли терпение, видя нарушения эсеровского кодекса чести. Так, в 1930 году разразился скандал, связанный с романом Шмелева «Солдаты». Руднев в письме к Вишняку от 2 мая бьет тревогу:

«Положительно в ужасе (за журнал) от шмелевских “Солдат”. Виноваты кругом мы сами: после “Истории любовной” давали себе слово не брать у Шмелева ничего вслепую, не читая, — и вот, на тебе, соблазнились. — Вещь и с точки зрения художественной — до крайности слабая (в линии последовательных уже двух плохих романов — свидетельствует о роковом декадансе Шмелева), но по своему черносотенному духу, с привкусом еще какой-то небывалой у нас в журнале полицейщины черносотенной (сцена ареста нелегального, напр.), — положительно воняет, нестерпима…

Что делать? Как избежать еще неведомых для нас сюрпризов, которые таит в себе еще этот лубочный роман (для “Петроградской газеты”), с его героем Бураевым, в духе пресловутого Кузьмы Крючкова, только на любовно-полицейском фронте?

Не вижу иного [выхода], — кроме честно и прямо обращенного от редакции письма к Шмелеву, с изложением нашего огорчения. Понимаю, что это грозит нам в известной мере (легко — с “Совр[еменными] зап[исками]” уже не рвут…) даже разрывом, постоянным или временным. Готов и на это, чтобы освободить журнал от двусмысленного положения».

Как видите, главный предмет содрогания — «черносотенный дух» романа, который мог привести к разрыву отношений со Шмелевым. К радости для всех прогрессивных сил, писатель прекратил работу над «Солдатами», мир восстановился и вскоре журнал вновь распахнул страницы для произведений Шмелева. Уже в 1932 году начинается публикация романа «Няня из Москвы».

Сургучеву не повезло. Он оказался по другую сторону «квоты» для правых. Писатель не сдавался и пытался наладить отношения. В 1926 году Сургучев предлагает журналу свою новую пьесу. 3 июня он пишет Вишняку:

«Многоуважаемый Марк Вениаминович, я знаю, что Ваш журнал неохотно печатает пьесы — и это совершенно несправедливо. Нет большей трагедии, как трагедия российского эмигрантского драматурга. Посудите сами. Русская сцена отпала для него в силу причин политических. Европейские театры играют нас очень охотно и эта, напр[имер], комедия, которую я Вам посылаю, пойдет зимою по всей Скандинавии, Германии и Италии. До русского же зрителя, который не хочет большевистского агитпросвета, дойти нам никаких способов, кроме печатного, и поэтому всем кажется, что русская драматургия умерла. А на самом деле, она и жива, и весела: разрешите же улыбнуться русскому театру на фоне Вашей торжественной беллетристики, — один раз в год. Она, конечно, бродяга и нищий, этот русский театр, но и у него бывали когда-то хорошие деньки и его принимали в самых лучших и строгих домах. Жму Вам руку. Ваш И. Сургучев».

20 июня Вишняк пишет Фондаминскому:

«Вопрос с Сургучевым не так прост. Пьеса его не без интереса, но мало художественная, а местами и просто пошловата, как пошла сама жизнь, которую С[ургучев] описывает. Рукопись передана Володе [Зензинову]. Прочти ее и письмо Сургучева. Я думаю, что его надо будет напечатать, несмотря на явные художественные дефекты».

Но художественные дефекты победили, и Сургучеву отказали. Видимо, поняв всю тщетность своих попыток напечататься в журнале, он более соредакторам письмами и просьбами не досаждал. С драматургией его дела складывались нормально и без публикаций в «Современных записках». Он пишет ряд пьес («Троицын день», «Пять минут», «Мусоргский и Анна», «Рука Бетховена», «Игра», «Письма с заграничными марками»), которые нашли и сцену, и своих зрителей. Не все «лучшие дома» были «строгими» к «бродягам и нищим». Помимо эмигрантских постановок, пьесы Сургучева шли во многих европейских театрах: немецких, французских, испанских, английских.

Кстати, об эмигрантских постановках. 13 января 1928 года в истории русского театра произошло яркое событие. «В первый и последний раз» на сцене фешенебельного отеля «Lutetia» зрители могли увидеть рыцарскую пантомиму-балет в четырех действиях «Чудовищная мамка, или неожиданный конь». Автор шедевра — Тэффи. За постановку взялся сам Николай Евреинов. Организаторы представления — Комитет помощи русским писателям и ученым. Стоимость билетов составляла 25 и 50 франков. Полученные средства должны были поступить в адрес нуждающихся писателей. Марина Цветаева готовилась к спектаклю заранее. 23 декабря 1927 года она пишет письмо Соломону Познеру:

«Милый Соломон Владимирович,

Не была на писательском собрании потому, что хожу бритая (после скарлатины) и по возможности не показываюсь. Та же бритая голова, не говоря уже о моей нелюдимости, полная обеспеченность моей всяческой непригодности в делах вечера. Будьте другом, скажите кому, куда и когда подавать прошение, боюсь, что меня забудут. (Говорю о деньгах с будущего вечера писателей.)».

Публику заранее профессионально прогревали по всем правилам маркетинга. 11 января «Возрождение» печатает «письмо в редакцию» Александра Яблоновского:

«Некоторые любопытные читатели спрашивают меня: — Правда ли, что на предстоящем балу вы будете участвовать в забавной пьесе Тэффи “Чудовищная Мамка”? Правда ли, что вы будете играть роль грудного младенца? Любопытствующим отвечаю: — Да, это правда. Это совершенная правда. Моей мамкой будет Дон-Аминадо, а я при нем буду младенцем. Но, во избежание всяких кривотолков, я считаю долгом вперед заявить: — В пьесе Тэффи будут два грудных младенца — законный и незаконный или внебрачный. Так я буду играть роль законного брачного, ребенка».

Перед этим 10 января появилось крайне информативное интервью с автором пьесы:

«— Не можете ли вы познакомиться с нами, хотя бы с сюжетом вашей пантомимы, о которых кричит сейчас весь Париж? — спросили мы талантливую писательницу. — Какие пантомимы? — рассеянно спросила Н.А. — Той, которая пойдет 13-го в «Лютеции», на вечере литераторов и ученых. — Нет, не могу, — сухо отвечала писательница. Мы откланялись. Вечерело. Легкий туман поднимался над Сеной».

И наконец, 13 января под русский старый Новый год «Возрождение» обратилось к своим читателям с пламенным призывом «Иди!» за подписью Ивана Лукаша. К сожалению, автор выдал главный секрет представления — исполнителя непростой по рисунку характерной роли:

«Александр Куприн будет сегодня ночью скакать чудовищным и великолепным конем».

В отличие от Куприна — перспективного, судя по всему, актера, но неудачливого сценариста, — Сургучев сумел прорваться в Голливуд. В 1935 году на экраны выходит романтическая комедия «Человек, который сорвал банк в Монте-Карло», снятая по его пьесе. Можно сказать, что Илья Дмитриевич воплотил сразу две заветные мечты Александра Ивановича: идея выигрыша в казино выразилась в голливудской постановке. Русский князь Поль Гайяр трудится водителем такси. С помощью друзей он собирает деньги для похода в казино. Гайяр срывает банк и выигрывает десять миллионов франков. Владельцы казино с помощью «подставной блондинки» пытаются снова усадить счастливца за игровой стол, чтобы тот по закону вернул «несправедливо выигранное». Проблема в том, что роковая красотка влюбилась в удачливого князя.

Как прозаик Сургучев печатался в «Возрождении». В одноименном издательстве выходит его сборник «Эмигрантские рассказы» (1927) и роман «Ротонда» (1928). В романе рассказывается о скитаниях русского эмигранта по Европе. Нигде несчастный не может найти себе места, несмотря на отсутствие фатальных для большей части русской диаспоры финансовых проблем и языковых преград. Есть нечто такое, что не дает герою почувствовать даже относительный психологический комфорт. Прошлое не дает успокоиться, принять случившееся. Характерен следующий эпизод: директор труппы лилипутов произносит «некрасовский» монолог, после которого все невольно задумываются:

«…Мы понемножку протерли глаза и стали отдавать себе отчет: “Черт возьми! Да почему мы, собственно, были так недовольны Россией? Что, собственно, в ней, по сравнению с Европами, было плохого?” Если даже согласиться с митрофанами, что свободы было мало, то уж, черт возьми, независимости то у нас было много. Правительство ошибалось? Ошибалось. Бывали бездарные министры? Бывали. Но, брат мой, страдающий брат, выдь на Волгу и укажи мне такую обитель, где правительства не ошибаются и где все министры — с гением на челе? Полиция била в участках? Била. А укажи мне такие великие демократии, где полиция по головке гладит мордомочителей? Но суд наш — лучший в мире, и на глазах русской Фемиды повязка была не из марли, а из голландского полотна! Жизнь была дешева, просторна, работай, кто хочет, русский ты или иностранец не спрашивали. А железные дороги? А волжские пароходы? А университеты? А наука? А печать? Разве я мог бы дерзнуть пойти в русскую редакцию и за щербатый двугривенный купить театральный отзыв, как это я делаю здесь, в самых безукоризненных демократиях? А деньги? А мой батюшка-рубль? Э-эх! А возьмешься за литературу, голова кружится. Панихида. Надгробные рыдания. Скучные люди, хмурые люди, тяжелые люди. Откуда? В чем дело?».

Свое «хмурое утро» совсем скоро наступило и для Франции. Многие трагические, а порою трагикомические эпизоды «странной войны» Сургучев запечатлел в «Парижском дневнике». Нельзя сказать, что в нем он «болел» за немцев. Скорее у него складывалось чувство, что разворачивающийся конфликт чужд русской эмиграции. Сохраняются иллюзии, что война будет идти по правилам. Запись из дневника за 8 июня 1940 года:

«В понедельник 3 июня на возрожденческом юбилейном обеде, когда за бульоном грянул, бухнул гром в сухом воздухе (гром божественный происходит в атмосфере особой: как-то проясняется предварительно воздух, как-то заполняется атмосфера электрическими отбросами, а тут прямо, как дэус экс махина), ахнул взрыв, и у всех сразу дрогнули руки, запротестовало естество. И я сказал по пьяному делу:

— Ни за что не поверю, что это в Париже. Немцы не будут бросать бомбы на Париж, да и не нужно это. Не забывайте, что хоть боком маленьким, а все же Адольф — художник. А Париж — музейный город. И потому самое безопасное место во Франции — не Ривьера, не По, а Париж. Париж, как ноблесс, обязывает. И потому за каждую бомбу я плачу по пять франков.

Когда во вторник я пришел в редакцию, мне предъявили счет на пять тысяч франков и Рощин сказал, что с этого времени он живет за мой счет».

Но, как показало недалекое будущее, с Парижем Адольф обошелся достаточно бережно. «Художник» попытался стереть с лица земли не менее «музейный» Ленинград. Совсем скоро французы приняли решение не увеличивать сумму долга Сургучева. Третья республика пала. Наблюдая за крахом французской государственности, писатель испытывает брезгливость к тем, кто еще «вчера» клялся остановить бошей, а «сегодня» в едином мощном порыве бежал из обреченной столицы. К забегу присоединилась и либеральная часть русского Парижа. Запись от 12 июня:

«Утро якобы туманное: “якобы” потому, что ни тумана, ни мги в помине, собственно, не было, а была пущена дымовая завеса, чтобы прикрыть бегство правительства. За свое правительство французы расплачиваются не только кровью и деньгами, но и легкими. Итак, правительство бежало: бесы по обычаю всех бесов, начиная с евангельских, бросились к морю. Не ведомо, обратится ли оно в стадо свиней? Если так, то для Эррио, например, нужен объемистый футляр. Вместе с бесами французскими ринулись к морю и бесы русские. Папа Милюков бежал со своими “Последними новостями”, или, как звали их в Париже, “Последними гадостями”. Звали гадостями, презирали и, тем не менее, читали. Это было большим позором эмиграции и, тем не менее, факт, как говаривали в Одессе, остается фактом. Зачитываясь последними гадостями, русская эмиграция пролила много воды на бесовскую мельницу. И показала, как говорят марксисты, что эмиграция — несознательна, негосударственна, ни в чем не отдает себе отчета и, в конце концов, достойна той участи, которую ей уготовила судьба. А судьба — вовсе не индейка: это сказано зря. Судьба — дама тонкая и “понимающая”».

Ради объективности следует отметить, что автор все же излишне строг к окружающим. Провалив февральский социальный эксперимент с отечественной государственностью, либеральная часть русской эмиграции не ощущала французскую республику в качестве «своей». Вряд ли Милюков и его газета могли внести какой-то весомый вклад в разложение французского общества. Французы проиграли войну самостоятельно, «своими силами».

Возвращаясь к вопросу о сложности определения понятия «русский писатель-коллаборационист», отмечу, что одна из трудностей — отыскание той структуры, в рамках которой собственно и должна была осуществляться предательская деятельность. После оккупации немцами Парижа все русские крупные газеты и журналы («Последние новости», «Возрождение», «Современные записки») прекратили свое существование. «Союз русских писателей и журналистов в Париже» также оказался распущенным. Оставшиеся в зоне немецкой оккупации писатели оказались отрезанными как от читателей, так и от литературных источников существования. Несколько месяцев шел процесс самоорганизации. В русскоязычной берлинской газете «Новое слово» 20 октября 1940 года появилось сообщение о создании «Объединения русских деятелей литературы и искусства». В инициативную группу вошли прозаик Н.Н. Брешко-Брешковский, философ и критик Г.А. Мейер, публицист Б.И. Ивинский, поэт В.И. Горянский. Среди организаторов значился и Сургучев. Уже 10 ноября «Объединение» приступило к работе. Но нужно сказать, что реальная работа началась раньше. Не так давно нам стал доступен такой уникальный источник информации, как «Парижский дневник» Николая Яковлевича Рощина — писателя из окружения Бунина. Во время войны Рощин занимал патриотическую позицию, принимал активное участие в движении Сопротивления. В его записях отражены не только личные переживания и впечатления, но и факты о русской литературной жизни в годы оккупации. Запись в дневнике от 23 сентября 1940 года:

«Вызвал к себе в Булонь открыточкой Б.К. Зайцев. Шайка журнальных ловкачей, — все те же Левицкие, Янчевские, Унковские, — создали какой-то свой “союз писателей и журналистов”. Большую роль в деле играет бульварный журналист Брешко-Брешковский. Раздобыли какие-то деньжонки, создают “фонд помощи нуждающимся писателям”. И просят Зайцева, как человека знатного и чуждого политике, принять участие в распределении этого фонда и опросить членов старого, милюковского союза писателей и журналистов, — кто нуждается в помощи. Зная мое положение, Зайцев меня и вызвал. Я спросил об источнике денег. Зайцев ответил, что на адрес берлинского “Нового слова”, единственной в зарубежной Европе русской газеты, читатели-эмигранты часто посылают пожертвования для нуждающихся писателей, и что, стало быть, раз читатель этот — и мой когда-то, до немцев, читатель, то я имею моральное право воспользоваться этой поддержкой. Я спросил, — берет ли пособие сам Б.К. и он, отводя взгляд в сторону, ответил, что у него пока нет острой нужды, т.к. дочь хорошо зарабатывает и его поддерживает. Я спросил, — сколько человек из союза взяли деньги в новом фонде, Зайцев улыбнулся и сказал: “Пока что — четверо” (союз насчитывал более пятисот человек). Я попросил разрешения подумать, а сегодня пришло письмо от И.Д. Сургучева. Казначей фонда — Левицкий, третьесортный журналист, разъездной кутеповски-миллеровский агент-пропагандист, туповатое, серое и довольно злобное существо из бывших учителей гимназии. Сургучев сообщает, что Левицкий хочет переслать мне деньги, но просит меня письменно дать ему слово, что я “никогда не бывал в известном учреждении”. По намекам Сургучева видно, что это “известное учреждение” — Советское посольство. Я резко написал Сургучеву мою просьбу передать дотошному казначею, что денег не возьму, а что касается “известного учреждения”, то оно существует, пользуется всеми своими высокими правами и нечего холуям совать свой холуйский нос в барское дело».

Следует пояснить: «Новое слово» издавалось в Германии с 1933 по 1944 годы. Финансировалась газета структурами Альфреда Розенберга. Ее «политическое направление» полностью определялось нуждами и целями нацистской пропаганды. Антикоммунизм, антисемитизм и борьба с масонством — главные темы публикаций. Интересно, что литературные страницы «Нового слова» нередко отводились советским авторам сомнительного расового происхождения — И. Ильфу, В. Ардову, И. Меттеру. В сентябре 1934 года газету возглавил журналист Владимир Михайлович Деспотули. С его приходом у «Нового слова» появился подзаголовок «Русская национальная газета», а также усилилась «антисемитская линия». Но и здесь имелся забавный момент. Долгие годы Деспотули связывала крепкая дружба с Александром Павловичем Буровым. Думаю, читатель не сильно удивится, если узнает, что Владимир Михайлович писал рецензии на книги Александра Павловича. Критика выходила в окраинных изданиях русской эмиграции — Харбине, США. Характер отзывов не должен вызывать сомнений. Вот, отклик на один из рассказов Бурова:

«Рассказ Бурова “Мужик и три собаки” — необыкновенно нежная человеческая проза, написанная с большим давлением крови. …В романе Голсуорси “Человек собственности” сюжет почти тот же… но выводы, делаемые великим английским писателем, — так непохожи они на выводы Бурова! Удивительно, что здесь в приблизительно одинаковом сюжете, — русский писатель, числовец, эмигрант — пусть в маленьком масштабе — более ясен и светел в своей философии».

Не менее лестные слова звучат в адрес книг Бурова «Земля в алмазах» и «Была земля»:

«Имя А. Бурова теперь часто встречается в печати: его вещи регулярно идут в “Числах”, его “Сын гренадера” премирован на литературном конкурсе. Наконец, в книжных витринах в продолжении года — две новых книги Бурова: “Была земля” и “Земля в алмазах”. Бурову понятен быт “одиноких сказочников”, и он умеет приблизить и сделать понятным этот быт и читателю. Во всех вещах Бурова проскальзывает почти неуловимо трагическая нота одиночества. Как бы невзначай, походя, вырвется вдруг приглушенный вопль …Подкупает и трогательная любовь Бурова к былой России, ее величию, ее литературе. Вообще, творчество Бурова мягкое, теплое, — автор не поучает, не бичует. Он говорит ту правду, которую его чуткий писательский взор увидел, прострадал и молчать о которой он не может».

Еще больше трогательной любви, молчать о которой Деспотули не может, отражено в письмах к Бурову. Тут все прозрачные покровы спадают. С одной стороны, критик недвусмысленно предлагает Александру Павловичу проявить широту натуры, подобающую всякому большому русскому писателю. Из письма от 24 сентября 1932 года:

«Когда Вы будете очищать Ваш платяной шкаф, — вспомните обо мне».

Писатель шкаф чистил периодически. Иногда он баловал Деспотули и денежными переводами, которые стимулировали авторскую изощренность, отражающуюся в формах объективной похвалы творениям Бурова. В послании от 8 ноября 1932 года Владимир Михайлович прибегает к отстраненно-безличной оценке романа «Была земля». Он задумчив, не обращается непосредственно к Бурову:

«Лишь сегодня кончил я “Была земля”. Дальше пока читать не хочется. Над каждой страницей пришлось необычно долго раздумывать.

Я завидую автору. Ему удалось посмотреть на события не только экономически, социально, политически, психологически. Он увидел, что такое — действительная скорбь человека, утратившего родину. Скорбь эта разлита повсюду. Он умеет тонко чувствовать. Это истинный плач не просто слезящихся глаз, а истомленной души.

Я завидую автору, который нашел такой замечательный образ — “совсем же другое дело, когда острие поэзии вонзается каждодневно в сердце, в душу, а крови совсем не видно. Такое харакири состоит из ревельских килек, из творогу…”».

Килька с творогом наотмашь бьют в сердце Владимира Михайловича. Он отбрасывает в сторону весь объективизм и обращается напрямую к автору шедевра:

«Я взволнован Вашей книгой, отодвинувшей повседневность, или (это, может быть, вернее) заставившей по-иному взглянуть на эту повседневность. От всего Вам преданного сердца поздравляю Вас, даже несмотря на то, что завидую. Это ведь черная зависть».

На такую «черную зависть» нельзя отвечать черной неблагодарностью. Всякий писатель после таких слов обязан расстаться со всем содержимым платяного шкафа. А может быть, перечитав отдельные пассажи, и присовокупить сам шкаф к скромному ответному дару. Показательно, что и после получения высокой должности Деспотули не порвал отношений с Буровым. Финансовые проблемы, естественно, отступили, но главный редактор «Нового слова» столкнулся с другой проблемой — бойкотом, который ему объявила значительная часть русско-еврейской диаспоры. Очень быстро острословы придумали кличку для главного редактора — «Гестапули», намекавшую на предосудительные связи Владимира Михайловича. Утешиться и объясниться Деспотули пытается в письмах к большому русскому писателю. Из письма к Бурову от 8 декабря 1934 года:

«Шеи я не опускаю. Не опускал ее и при значительно худших условиях. Теперь же я получаю (не падайте в обморок и не просите взаймы) триста марок в месяц… Конечно, по эмигрантским исчислениям, все, что больше ста — тысяча. По их расчетам, я продался за десятки тысяч. Гнусавые Ирецкие и отдающие трупным ядом Гессены меня плохо узнают на улице . Но где были все они, когда мне было худо. Кто из них поддержал меня? Забрасывали грязью, когда я пытался обличать подлинную роль гг. Овчаровых и иже с ними присных.

Дорогой Александр Павлович, я знаю, что Вы как человек умный и чуткий, отлично учитываете обстановку, в какой приходится делать газету, и не ставите мне многого в вину. Вы отлично ведь понимаете, что другой газеты сегодня в Германии быть не может. И не слава ли Богу, что мы избавились от расхлябанности и кружковщины интеллигентских диктаторов печати?»

Из письма следует, что главный редактор искренне считает: Буров сумеет его понять и «не ставить многого в вину». Последовавшая переписка, которая длилась как минимум до конца 1938 года, подтвердила эту надежду Деспотули. Связи в русской эмиграции выстраивались не только линейно, когда левый не переносил монархистов, а «истинно русский» требовал от своего этнически сомнительного приятеля доказательства его арийской родословной. Порою возникали самые причудливые дружбы и союзы. В той же переписке Деспотули с Буровым зачастую проскальзывают антисемитские нотки. Вот отрывок из майского письма 1934 года, в котором Деспотули сообщает новость о рождении сына у Набокова:

«Сирин подарил миру и еврейской общине нового члена, не думаю, чтобы удалось ему доказать чистоту происхождения».

Для Бурова его еврейское происхождение представлялось событием, случившимся в позапрошлую историческую эпоху. Он так плотно вжился в образ «большого русского писателя», что попросту потерял связь с этнической общиной. Собственно, и еврейская диаспора не считала его своим. Понятно, что для функционеров НСДАП подобные аргументы в силу их метафизичности и литературоцентричности не имели силы. Но какие-то зазоры, позволявшие сохранить человеческие личные отношения, существовали в те печальные времена.

Практически два года «Объединение русских деятелей литературы и искусства» пребывало в подвешенном состоянии. Фактически оно занималось распределением средств, полученных от того же «Нового слова». Односторонняя связь лишила оставшихся в оккупированной части Франции русских писателей возможности обратиться непосредственно к читателю. Ситуация изменилась летом 1942 года. К этому времени нацисты создали «Управление делами русских эмигрантов». Его возглавил бывший артист балета Юрий Сергеевич Жеребков. Родившийся в 1908 году, он к началу Второй мировой войны закончил артистическую карьеру. Перенесенный туберкулез закрыл дорогу на сцену, но открыл несколько иные возможности. Жеребков относился к тем нетипичным артистам, которые интересуются историей, политикой и литературой. В конце тридцатых Жеребков перебрался в Германию. Там на него обратили внимание структуры, связанные с немецкой разведкой. Лев Любимов в своих интересных, но забытых всеми мемуарах объясняет возвышение столь молодого человека без политического прошлого его нестандартными личными качествами:

«В русском Париже знали только, что он был до войны профессиональным танцором и что он близок к Краснову. Кроме того, передавали, что он сделал карьеру по “особой линии”, крепко удерживавшейся в эсэсовском руководстве, несмотря на расстрел Рема и его женоподобных адъютантов».

Все же в конце тридцатых годов репутация бывшего «балетуна» вряд ли служила пропуском к занятию политикой. По заданию компетентных органов Жеребков пишет аналитические записки о настроениях среди русских эмигрантов во Франции. Немцы обратили внимание на толково и объективно составленные документы. В 1940 году Жеребков отправляется в Париж. Старая русская эмиграция отнеслась к его появлению с интересом, признав в молодом энергичном человеке организаторские способности, необходимые для налаживания отношений с немецкими властями. Удивительно, но тот же Любимов отзывается о немецком назначенце следующим нетривиальным образом:

«Про Жеребкова можно сказать, что этот “гаулейтер эмиграции” мог бы оказаться и хуже. Брюссельский его коллега Войцеховский, убитый перед самым уходом гитлеровцев, кажется, советским военнопленным, тот проявил себя подлинным гестаповцем, сажавшим по своей инициативе русских в тюрьму. Жеребков же этой инициативы у эсэсовцев не оспаривал и даже порой старался кое-кого выгородить. Но в том, что касается образцовой исполнительности, полной готовности приобщить и свои усилия к порабощению России, сулящему такие выгоды эсэсовскому начальству, Жеребков, очевидно, оказался вполне на своем месте. На организационном им эмигрантском собрании он, нервно расхаживая своей развинченной походкой по эстраде и то и дело обмахивая платочком нарумяненное лицо, с места в карьер заявил оторопевшей аудитории:

— Вам всем надлежит понять раз и навсегда, что строить новую Россию будете не вы, а германский солдат, который своей кровью смывает с чела нашей родины печать красной звезды».

Если учесть, что мемуары Любимова вышли в Советском Союзе в 1963 году, то характеристика «мог бы оказаться и хуже» в отношении «гаулейтера эмиграции» — неприкрытая похвала. Не хочется пускаться в конспирологические построения, но вполне может быть, что у советской разведки имелся и такой нестандартный во всех отношениях вариант Штирлица, о котором вряд ли получится снять героический сериал в обозримом будущем. В любом случае, после войны Жеребков спокойно выехал в Испанию, где и прожил долгие десятилетия. Там он пытался выйти на американскую разведку. ЦРУ вежливо уклонилось от контактов.

Но вернемся к периоду оккупации.

Под крышей «Управления делами русских эмигрантов» было решено создать свой печатный орган. Первый номер «Парижского вестника» вышел 14 июня 1942 года. Он открывался оповещением о создании самого «Управления…». Также на первой странице было опубликовано письмо генерала Краснова. В нем старый борец с «красной чумой» с воодушевлением сообщает читателям газеты праздничную новость:

«Известие о том, что русские офицеры допущены к действенной борьбе с большевизмом меня чрезвычайно обрадовало. Двадцать пять лет тому назад, при самом появлении у власти большевиков, в ноябре 1917 года, первым выступил против них III Конный корпус. С того дня борьба с большевизмом не прекращалась. Кто ее вел? Русские офицеры, солдаты и казаки и с ними и через них те русские крестьяне и рабочие, кого удалось просветить и вырвать из жидовских лап Бронштейна-Троцкого, Ульянова-Ленина, Джугашвили-Сталина и прочих псевдонимов, преступников и злейших врагов России».

Увы, та борьба закончилась поражением. Но теперь ситуация иная. У порабощенного русского народа появился могучий союзник. Точнее, он был всегда. Краснов просвещает читателей, используя модный политический термин:

«Два народа связаны один с другим тесными порубежными и жизненными узами. Теперь говорят “геополитическими”. Связаны на протяжении десяти с лишним веков! Русский Киев с варягами Рюрикова рода, краса и гордость Европы начала нынешнего тысячелетия!.. Немецкая слобода в Москве с ее наемными немецкими полками русских царей Романовых, где учился молодой Петр воинскому искусству, откуда вышел Патрик Гордон, Брюс, Баур, Ласси и другие… Русская великая Империя, управляемая принцами голштинской крови, детьми немецких принцесс… Честная помощь императора России прусскому королю в тяжелые и смутные дни наполеоновских войн… Общие маневры русских и прусских войск под Калишем в 1835 году. Благородный нейтралитет императора Александра II в годы Франко-Прусской войны и благородный нейтралитет императора Вильгельма II в годы Русско-Японской войны, когда нас предавали в Америке масоны Витте и Рузвельт. Это этапы русско-немецкой дружбы…»

Краснов предусмотрительно ограничивает перечисление славных этапов русско-немецкой дружбы многоточием, за которым, видимо, скрывается такой в целом незначительный эпизод крепкой, нерушимой дружбы, как Первая мировая война.

На второй странице помещается заметка «Д-р Геббельс о Новой Европе». В ней в сжатом виде пересказывается статья главного нацистского пропагандиста, напечатанная в журнале «Das Reich». Статья посвящена ближайшему будущему. По мнению Геббельса, оно неотвратимо благостно:

«Наше положение после победы будет лучше, чем до войны. Новая Европа будет организована так, что она сможет сама прокормить себя. Настоящая война будет последней войной европейской реорганизации. Результатом ее будет то, что под руководством держав Оси наш континент, освободившись от тлетворного влияния вредящей интересам континента плутократии, будет иметь возможность свободно развернуть свои экономические и культурные силы. Кроме мотивов, обуславливающих наши действия в настоящей гигантской борьбе, у нас есть стремления к установлению спокойного существования мира и счастья для всех. В этом залог нашей воли к победе и нашего упорства в стремлении к достижению этой цели».

На третьей странице первого номера помещена страшноватая заметка «Шестиконечная звезда»:

«С 7 июня 1942 г. вошло в силу распоряжение Командования Оккупационных Войск во Франции о евреях: 1) Запрещается евреям старше шести лет появляться в общественных местах без еврейской звезды. 2) Еврейская звезда, шестиконечная, величиною с ладонь, с черными контурами. Из желтой материи, с надписью черными буквами “Еврей”. Ее надо носить на видном месте с левой стороны груди, крепко пришитой к одежде. Нарушение этого постановления карается заключением и штрафом или одним из этих наказаний. Полицейские меры, как интернирование в еврейские лагери, могут дополнить или заменить вышеприведенное наказание».

Автор заметки «Д. Михайлов» объясняет читателям смысл «распоряжения»:

«Результат этого постановления для нас, россиян: игра происходит в открытую. Оказалось вдруг, что большинство тех, кто нашептывал на ухо, что Сталин творит национальное дело, что Германия выбивается из последних сил, что стыд и позор нам русским сотрудничать с немцами, вдруг разукрасились желтой звездой. А если не они, то их жены и ближайшие родственники». Гуманистические возражения заранее учтены. Следует спокойное разъяснение: «И пусть сентиментальные и сердобольные эмигранты и эмигрантки ужасаются перед “несчастной участью” евреев, которые “такие же люди”, как все остальные, и которых “заклеймили”. Ужасного в этом мероприятии ничего нет. Разве мы, россияне, “русские, но не тоже”, стыдились когда-либо того, что мы русские? Чему же стыдиться евреям, если станет общеизвестно, что они “таки да” евреи?».

Здесь могут родиться серьезные сомнения в истинности слов доктора Геббельса о тотальном характере благополучия в послевоенной Европе. По крайней мере одно исключение уже перед нами. Возникшая необходимость объяснить, что «счастье для всех» распространяется и на жителей Советского Союза, потребовала серьезного разговора с читателем во втором номере «Парижского вестника». Он выходит 21 июня 1942 года — в годовщину начала войны. Огромную передовую статью написал сам Жеребков:

«22-го июня 1941 года сатанинский меч мирового иудо-марксизма был отведен от Европы и ее культуры, и этот день нужно считать / началом воскресения русского народа. Этого мы не имеем права забыть!

Если бы 22-го июня 1941 года германские войска, по приказу своего Вождя, не перешли советскую границу, русский народ перестал бы существовать! Если там теперь молодое и среднее поколения мало похожи на прежних русских людей, а в большинстве своем представляют собою каких-то запуганных полузверей-полуавтоматов, то через два десятилетия весь народ стал бы этими «новыми людьми», которыми так гордится Советский Союз».

Взяв серьезный разбег утверждением, что 22 июня стало спасением русского народа, автор не успокаивается на достигнутом. Жеребков опережает возможные возражения оппонентов и сам озвучивает опасения ложных защитников русского народа:

«Некоторые не согласны с таким воскресением русского народа, так как хорошо осведомленные господа, профессиональные клеветники и языкоблуды с важным и таинственным видом твердят повсюду, ссылаясь при этом на “самый верный источник”, что немцы решили уничтожить и поделить Россию. Но не находится ли этот источник где-нибудь в Москве или Лондоне…».

Помимо воли автора, начало предложения воспринимается как неплохой пример черного юмора. Не менее интересен аргумент, перекрывающий измышления языкоблудов:

«Покамест Германское Правительство не объявит официально своего плана и решения, касающегося России, покамест не скажет свое последнее слово Фюрер Адольф Хитлер, — все является только предположением, плодом больной фантазии и гаданием на кофейной гуще; эти ложные слухи, в большинстве случаев, распространяются теми, для кого уничтожение Сталина — поражение их самих!».

Заканчивается обращение Жеребкова уже знакомыми для читателей «Парижского вестника» словами о русско-германской дружбе:

«Адольф Хитлер — спаситель Европы и ее культуры от жидовско-марксистких завоевателей, спаситель русского народа, войдет в историю России, как один из величайших ее героев. А кровь, проливаемая там, на необъятных равнинах русских, да будет последней очистительной жертвой и залогом будущей вечной дружбы двух величайших народов».

Думаю, что беглый обзор двух номеров является достаточным для понимания «политического лица» газеты. Безусловно, «Парижский вестник» — пронацистское издание, цель которого — внушить русским эмигрантам представление о спасительной роли третьего рейха в истории России. За два года существования «вестником» руководили три главных редактора: Павел Николаевич Богданович (№ 1–22), Орест Владимирович Пузино (№ 23–61), Николай Владимирович Пятницкий (№ 62–112). Отмечу, что немцы в выборе руководства газеты придерживались определенного алгоритма. Все главные редакторы являлись кадровыми военными, монархистами, участниками белого движения. Кроме того, все три главных редактора — участники Первой мировой войны. Так что генерал Краснов перестраховывался, стыдливо маскируя многоточием сомнительный эпизод русско-немецкой дружбы. При этом следует отметить, что издание занималось и благотворительной деятельностью, помогая особо нуждающимся русским эмигрантам. Так, в сентябре 1942 года оно опубликовало отчет о поступлениях и пожертвованиях на его счет. Они составили чуть более 200 000 франков — достаточно внушительная сумма.

Литературную часть «Парижского вестника» представляли в основном сотрудники «Возрождения». Шмелев опубликовал в газете главы из «Лета Господня», несколько рассказов и очерков. Публицист «Возрождения» Андрей Митрофанович Ренников развлекал читателей своими афоризмами, которые печатались в рубрике «Маленький фельетон». Вот примеры искрометного юмора с политическим подтекстом: «Дурак красному наступлению рад», «От снобизма до большевизма один шаг», «Не будь уверен в своих планах при нынешних аэропланах». Есть и вещи с философским звучанием: «С востока не свет, а совет». Некоторые изречения поражают своей актуальностью: «Не все кури, что растет». Но самым публикуемым писателем «Парижского вестника» следует назвать Сургучева. Десять его рассказов и очерков помещено в газете. Помимо чисто литературных текстов он вел собственную рубрику «Парижский дневник». Первый выпуск — уже в четвертом номере издания. Первая запись дневника помечена историческим днем — 14 июня 1942 года. И сразу читатель получает рекомендацию историко-финансового свойства:

«Историческая дата: сегодня вышел первый номер русской эмигрантской газеты “Парижский Вестник”. Господа! Берегите этот номер и передайте его по завещанию вашим наследникам: когда-нибудь, пройдут сроки, и за него коллекционеры будут платить бешеные деньги. Как зеницу ока, берегите последние номера “Возрождения” и “Последних Новостей”: на них можно будет купить автомобиль. Имейте в виду, что мы живем в величайшую историческую эпоху и, например, нас, эмигрантов, наш быт, нашу жизнь, будут изучать, как изучают эпоху, скажем, Людовика Пятнадцатого, царя Федора Ивановича, Бориса Годунова».

По поводу автомобиля я ничего сказать не могу, но «жизнь и быт» русской эмиграции пытаюсь отразить на этих страницах. И автора «Парижского дневника» изъять из повествования невозможно. Сургучев продолжает, градус эмоций повышается:

«Мы живем в редкие времена, когда пульс истории, обычно медленный и незаметный, бьется с лихорадочной силой. Отцы наши и деды во всю свою жизнь не переживали того, что мы переживаем теперь в одни сутки. Качели раскачались и доска то взлетает до облаков, то касается сырой земли, И со всеми своими недостатками, уродствами, недомыслием, — мы, тем не менее, являемся фигурами историческими. И когда-нибудь, как кто-то говорит в шекспировском “Юлии Цезаре”: — В театрах эта сцена повторится».

Интересно замечание Сургучева:

«На земле существуют три сладчайших ремесла: сцена, газета и коллекционерство. Кто хлебнул одной из этих вод, тот не забудет их и по ту сторону бытия».

Затем Сургучев рассказывает бородатый анекдот о репортере, ожидающем экстренного сообщения и передающем по телеграфу главы из библии, чтобы сохранить свою очередь. Есть ли какие-то признаки коллаборационизма в этой записи «Парижского дневника»? Нет, но перед нами только первая страница документа… Слова о театре прозвучали не случайно. В это время Сургучев увлекся еще одним проектом. О нем в своих мемуарах рассказывает Унковский:

«В 1942 году Сургучев организовал в Париже “Театр без занавеса”. В нем ставились водевили, миниатюры, скетчи, одноактные оперетки, балетные интермедии, выступали соло певцы и певицы, писатели и поэты читали свои вещи. Выступали скрипачи и пианисты. Драматурги имели возможность ставить свои новые произведения. В этом же Театре прошло и несколько одноактных пьес Сургучева, была поставлена и моя одноактная комедия “Двадцать девятое февраля”.

Театр этот получил такое оригинальное название по той причине, что первые спектакли происходили в зале консерватории, где вместо сцены — эстрада. Но потом театр обосновался в уютном зале Гужон на одноименной улице: там были уже и декорации, и занавес, а название сохранилось прежнее. “Театр без занавеса” просуществовал около двух лет. Программные вечера-спектакли происходили регулярно по воскресеньям при переполненном зале. Илья Дмитриевич читал со сцены свои рассказы, играл барина в пьеске Аркадия Аверченко “Старики”, которая пользовалась успехом и шла не раз. Театральную труппу возглавлял Юрий Загребальский, из театра Никиты Балиева “Летучая Мышь”.

Сургучев был опытным руководителем, репетиции происходили в его присутствии, и он обладал стопроцентным правом “вето”. В театре царил абсолютизм».

Судьба абсолютизма во Франции и России складывалась равно неудачно для последних его представителей. Прекрасно понимал свою «историческую обреченность» и сам Сургучев. Ставя легкие комедии и водевили, он осознавал, что его собственная роль относится к иному драматическому жанру: там царит рок, неотвратимость судьбы. Из бонусов — возможность произнести последний монолог перед падением занавеса. Из дневника Николая Рощина от 14 июня 1944 года:

«Забежал в русский театр на авеню Иена, нужно было повидаться с А.Н. Богдановым. В антракте из артистических уборных в фойе выбежал И. Сургучев. Возбужден, красен, вихром поднялись волосы над плешью, окружен поклонниками. Увидал меня, бросился, трясет руку.

— Тысячу лет не видались. Как дела? Ну, что, старик, скоро нас вешать будут?

Эх, лихач-кудрявич, какая стоеросовая глупость, как ставропольское ухарство бросили тебя в эту подлую историю? Господи, удержи мой язык! Не выдерживаю.

— Кого повесят, а кого и помилуют.

Помертвел, кинулся в сторону, окруженный холуями. Нет, он не выдаст. Это не Евреинов…».

Каково было реальное влияние «Парижского вестника» на русскую эмиграцию? С одной стороны, многие из вспоминавших о тех мрачных временах занижают значение издания. Из мемуаров Романа Гуля: «Я “Парижского вестника” не видал и не читал. Единственный раз, в шато Нодэ, Рябцов дал мне какой-то истрепанный номер этого “органа”. Я прочел. В нем разливался Сургучев пиша о том, как он едет по Парижу мимо собора Нотр Дам и предается философическим размышлениям: почему это люди выстроили такое великолепное здание “в память какой-то ничем не замечательной еврейки”? Помню мое чувство гадливости: попал-таки в самую точку для Гитлера и Жеребкова. Кстати, фамилию этого балетного фигуранта русская эмиграция переделала из Жеребкова в Кобылкина».

Есть ли подобный эпизод в «Парижском дневнике» Сургучева? Да, он находится.

«Дело в том, что у меня не было противогазовой маски, и я, признаться, не особенно о ней заботился, вручив свой живот воле Божией, под предлогом, что семи смертям не бывать, а одной не миновать.

Тем не менее, однажды вечером, прочитываю в “Пари Суар” объявление, что на улице, прилегающей к Нотр-Дам, в полицейском участке в такие-то дни и часы всем лицам, масок не имеющим, будут выдаваться оные.

Подумал: “Делать нечего, погода хорошая, пойду получу маску, береженого и Бог бережет”.

Сказано — сделано, пошел. Прихожу: не очередь, а очередище. Человек двести обоего пола. Взял опросный лист. Вижу параграф: национальность. Значит, иностранцы включены. Раз так — можно стать. Встаю в очередь, смотрю: рядом стоит Сизов, свой человек, знакомый еще с Праги.

— Здравствуйте! — Здравствуйте, сколько лет, сколько зим! Вы за маской? Я тоже, ну что ж, будем стоять, вместе все ж веселей.

Я это сообщаю потому, что, не будь у меня живого свидетеля, нельзя было бы рассказать о том, что случилось в дальнейшем: так это не вмещается в скорбную человеческую голову.

Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Стоим, рассматриваем левую стену Нотр-Дам: в честь маленькой еврейской монашенки человечество выбухало этакую громаду — хвалу. Лет триста длился экстаз и потом все-таки остыл, так и не достроили. И вообще, Франция — страна недостроенных соборов. Энтузиазм этого народа никогда не доходил до конца, но длился все-таки столетиями. Теперь его не хватает даже на годы в 365 дней: мельчают люди».

Понятно, что Гуль несколько волен в изложении по памяти отрывка из «Парижского дневника». «В память какой-то ничем не замечательной еврейки» и «в честь маленькой еврейской монашенки» заметно различаются: интонационно и содержательно. Можно усмотреть уничижительный оттенок в оригинальном тексте? При желании — да. Но при незамутненном взгляде в словах Сургучева можно различить и другие оттенки: легкую насмешку, удивление по поводу странного поворота истории и даже симпатию к «маленькой монашенке». В мемуарах Гуля есть и то, что не нуждается в интерпретации. Писатель не мог прочитать пересказанный им отрывок в «Парижском вестнике» просто потому, что он там не был напечатан. Его публикация состоялась в знакомом нам берлинском «Новом слове». Собственно сообщение о получении противогаза должно насторожить внимательного читателя. Это запись из дневника Сургучева от 11 июня 1940 года. Автор описывает последние дни перед падением столицы Франции. Сам текст вышел в № 50 «Нового слова» от 8 декабря 1940 года. Не претендуя на глобальное открытие, отмечу: подобная небрежность говорит о том, что для антифашистской части русской эмиграции коллаборационистская пресса не имела своего оригинального лица. Фиксировалась лишь «значимая информация». Сургучев сотрудничал в нацистской прессе. Подобные смещения не так безобидны, как покажет недалекое будущее. Репутации зачастую рушились от совпадений, созвучий фамилий. В ход шло банальное недоброжелательство, шлейф застарелых конфликтов в некоторых случаях тянулся со времен русско-японской войны.

 


Михаил Владимирович Хлебников родился в 1974 году в городе Новокузнецке. Окончил филологический факультет Новокузнецкого государственного педагогического института, аспирантуру Новосибирского государственного университета. Кандидат философских наук. Доцент кафедры общественных наук Новосибирского юридического института, филиала Томского государственного университета. Автор ряда монографий и многих публикаций в московских и региональных журналах. Лауреат премии журнала «Сибирские огни» за 2017 год в разделе критика. Живет в городе Новосибирске.