Иванов родник
- 08.04.2015
ТАК ПТИЦЫ БОЖЬИ ПОЮТ…
Литература полна самых разных и противоречивых целеуказаний и знаков судьбы. Для меня ясно одно. К знамениям, посылаемым свыше, стоит прислушиваться. И следовать прекрасному, ужасному ли, но своему гештальту. Зов свыше не бывает случайным.
Так автор четырех книг стихов с недурными отзывами, Татьяна Грибанова (которая, кстати, недавно отметила свой юбилей как приметную веху жизни и творчества) вдруг почти оставляет поэзию, вопреки упрекам и предостережениям друзей, и обращается к «низкому» жанру — прозе, к одной, другой вещице, и вот уже целиком погружается в стихию рассказа, пишет, верно, ночами, напролет, безотрывно и взахлеб…
Что же на выходе?
«На веранде пахло оттопленным вишневым листом. Готовились варить «царское» варенье. Усевшись на маленькую скамеечку, я с утра вычищала шпилькой крыжовник»… («Рой»).
«Окошко растворяется, и рисованные красногрудые петушки на голубых ставнях разлетаются еще дальше в стороны. Из-за тюлевой занавески слышится: «Настена! Зорьку не прогляди!» И оттуда же:
«Наконец, хозяйки разбирают кормилиц, циркают о подойники вечеришником. Пыль опадает на росные подорожники, деревня угоманивается. Но запах молока, запах разгоряченного стада еще долго плывет по закоулкам.
Бабуля процеживает удой, сдувает пену. Ставит на стол две кружки: перед Настеной — красненькую в горошек, а перед Васей — синенькую с золотой пчелкой.
— Помочники мои безотказные! Пейте на здоровьице. Нынче молочко душицей попахивает. Видать, Петро в Ярочкиной балке пас. Там травки этой видимо-невидимо. От сорока болестей. Пейте, силушки набирайтеся»…
Вот такая и проза у Татьяны Грибановой — парная еще, пахнущая молоком. Травами и туманами. Свежая, душистая.
Все написано словно на едином выдохе… Писалось, как выпевалось. Так птицы божьи поют по садам.
Мне бы хотелось обратить внимание именно на эту особенность письма Татьяны Грибановой, его безыскусность. И при безыскусности — безусловную красоту.
То, что кажется простым, вообще с трудом поддается нашей реакции, то есть анализу и толкованию.
Боюсь, что и сейчас не смогу дать сколь-нибудь вразумительного объяснения феномену языка Татьяны Грибановой. Меж тем как, по моему разумению (вообще и в данном случае в частности), именно по нему пролегает дискурс, тот срез, через который нам чудится (или, может быть, таков он и есть) феномен Бога и образ целого мира.
Так вот. Автор не ищет слов, они сами его находят. Привычные и обыденные, принятые в быту. Но это устоявшийся быт деревенской жизни. И что же может быть проще, роднее и слаще его? Здесь каждая вещь покоится на своем излюбленном месте, в избе, на подворье (стоит и цветет в поле, прячется, темнеет в лесу). И каждая знакома до боли, на ощупь, до истертости и последней щербинки, вплоть до материала, из коего она изготовлена, вплоть до плотности его и рельефа, таких свойств, как запах, тепло… И соответственно сам народ расстарался для напевного, здесь убойного, там калиброванного, тут объемного, здесь неизъяснимого и полного тайны и прелести поименования и соответствующих единственных на земле, неповторимых определений. Так что слова эти самые округлые, самые красные и ядреные. Так народ определил их и так язык выточил их. И здесь, чтобы красно и внятно говорить о мире, ничего и не нужно, как только называть вещи своими, данными им от века именами (вот собственно чем и занимается Татьяна Грибанова), как только владеть данным тебе от природы языком, не предавая его забвению.
Вообще вся наша жизнь (как она может быть наиболее верно, точно и полно выражена) — в родном для нас словаре. Все бытие.
Оттого оно так полно в прозе писательницы из Орла.
Оттого так тепло и уютно здесь среди этих божниц, махоток, кринок, кубанов, кубарей, липовых прялок, пеньковых вожжей, грушевых трубочек, ореховых костыльков. Это наш русский быт. Это наш русский мир. В нем яблонька — медовая, ландыши в тени дульки (груши) — белоснежные, «вербочка — свечоная», «веснушчатые — зонтики укропа», о дно эмалированной кастрюльки звенит «ядреная рябая фасоль», «сальце — морозовое» (тут и розовость, и мороз), «самосадик с донником», «лето порскает рыжей куропаткой», а «пригорок рыжий от зверобоя», здесь слева «Косенихин шиповник», справа «кипрейник-погорелец», посередке «зарозовело, вспенилось гречишное поле».
Здесь язык, впитанный с тем же молоком (матери). Только и всего. Нужно было не изменить ему. Здесь жизнь, которая творилась рядом, на удивленных изумленных глазах. Просто. Нужно было не пройти мимо нее. Здесь красота, разлитая в воздухе, нельзя же было не дышать ею. И затем выдыхать из себя. Здесь деревня. Наша. Среднерусская. Какой ее увидела девочка, подросток, далее городская образованная женщина, навещающая в селе каждую неделю любимых, уже предстоящих Богу, родителей (чаша будет испита до дна). Вот она, тайна «безыскусной» (да с дурманом русского языка) прозы. Да русской, как она есть, жизни. Со счастьем ее, и с ее дурманом, и с ее разором. Три поколения много вместили в себя.
Мозаика, составленная из первых проб пера, из миниатюр-зарисовок, заметок, былей, и далее уже из полновесных и полноценных рассказов, по ходу своего развертывания сложилась в целостную картину, в своеобразную повесть, или, если хотите, в оду русской деревне (Виктор Астафьев), — «Июньским вечером», «От Рождества до Покрова», «Пчелиный батька»; хотите, небольшую и все-таки энциклопедию (беловский «Лад») уклада деревенской жизни — «Рой», «Тришка», «Квас»; хотите, плач по нашей деревне и русской земле — «Заноза», «На хуторе Дальнем».
Может, это авторская непосредственность, но, скорее, сознательный акт. Как бы то ни было повествование обязано автору сквозными героями, которые, являясь в одном рассказе в качестве главных, в другом — выступают в роли второстепенных, вовлекая в свою орбиту новые лица, в третьем — на смену им приходят их дети и внуки, и т.д. Так создается набросок своеобразной саги…
На это же работает и единство времени и пространства. Рассказы — из одного единственного, так сказать, угла России. Если не медвежьего, не разбойничьего, то определенно с норовом. Не дремучего, но шибающего русским духом, на крутом замесе. И край — не то чтобы непролазный, как, скажем, та же Мещера, меж Клязьмою и Москвой. Посветлее — (ибо Орловский), но тоже таинственный, и тоже — из самой середки державы. Еще остались, еще не перевелись такие углы, как ни странно, в самом сердце России…
Это где-то за Гнездилово. Между Закамнями и Копытцем. Меж Гнилым болотом и болотом Моховым. Через Леший брод, через Савин и Ярочкин лог, вдоль ручья Желтого, через Филькин овраг, вот он уже — Игинский пруд, да над ним Мишкин бугор с глазастой дозорной избою, откуда, если встать на заре, насквозь просматриваются окрестности. Стоят — как на ладони. Так Фолкнер по толике собирал и составлял свою эпическую и грандиозную географию. Так и Татьяна Грибанова уже собирает и обустраивает русский мир. Но здесь топонимика — составная часть и продолжение собственно народного словотворчества. Народной приметливости. Как имена давались народом, так отозвались в ее повествованиях. Каждую точку легко найти и определить на месте, — здесь ничего не придумано, можно сверяться с военными картами. И снова ничего лишнего, нарочитого и литературного. Как оно сложилось, так есть. Так просто.
Но вот, пожалуй, что в этом самое дивное. Поучительное и бесценное. Что отдает сугубо нашим национальным менталитетом, или строем души, нашей склонностью к созерцательности, нашей русской предметной и неизбывной тягою к красоте, обусловленными мессианской жаждой всемирной гармонии и равновесия. Эти пространства, как они даны, к примеру, в книге «Лесковка», они в точности так же обжиты (вообще мужиком и в частности нашим автором), как у иных хозяев подворье. Натоптаны и исхожены. И как в избе каждая вещь, так здесь каждый бугор, каждая яма и даже выемка наперечет. Каждый карасиный пруд. Каждое урочище, каждый лог с зарослями куманики. Каждая дичка, вроде лесковки. Или лещинки. Каждая обласкана взглядом и обихожена. Для иного глаза здесь всякое деревце, что в избе иконка. Это почти избяной быт. Только под небом. Только обширный. Вот так было у наших предков. И даже еще и до сих пор оно может быть так. Здесь, как она была и как есть — наша жизнь. Но не в узких и тяжких поселеньях городских бетонных обиталищ. Проза Татьяны Грибановой как открытие — в ясный, в солнечный, в Божий мир. Мы забываем, мы почти забыли эту русскую даль. Эту ширь. Этот воздух. Этот свет (благодатный). С ним и в нем — наше возрождение.
Конечно, все не так, чтобы вовсе уж просто. Тут ведь вот какая закавыка. Только два соображения.
Да, есть такие утилитарные, или высокие вещи, которые и вправду — на подворье, в избе — всегда на виду. Как Божница в Красном углу… Но есть и другие, они лежат до срока в подвалах, в загашниках, по овинам и в омшаниках, и обнаруживают себя только изредка, иные вообще только раз в году, но зато с особой силой и праздничностью — в соответствии с солнечным круговоротом — в сенокос, при заборе меда, во время жатвы и сбора урожая, по престольным праздникам. И вот тут уж вступает в силу категория времени, категория вечности. Она в крови у рассказчика. Это не аллегория. Отсюда же (от чувствования, от дыхания вечности) начинается философия и метафизика (Евгений Носов).
И Мишкин бугор с избою в деревушке Игино, от которого в книге все пошло, разбежалось и поехало — это ж не просто бугор, это пуп и центр, это ось, вокруг которой вращается собственная, под синим небом, теперь открывшаяся и нам Вселенная. Книга-то с космическим замахом.
Как бы то ни было, но именно здесь, (где все просто) под открытым небом, через книгу для меня яснее открылся категорический императив Канта, философа, воскликнувшего со слезами на глазах: «Две вещи наполняют душу все новым и нарастающим удивлением и благоговением… — звездное небо надо мной и моральный закон во мне».
И, наконец… Еще раз…
Отсутствие любой какой-либо «литературности» и искусственности в языке… Вот что, может быть, меня более всего привлекло и поразило в письме Татьяны Грибановой. Этот язык, как дыхание. Его невозможно придумать, подделать или повторить. Широкий, вольный и чистый, он идет откуда-то из родовых глубин самого строя русской души, из самого певучего, сказочного существа…
Анатолий ЗАГОРОДНИЙ,
лауреат премии имени Бунина
ГЛАВЫ ИЗ НОВОЙ КНИГИ
«ИВАНОВ РОДНИК»
Сыну Дмитрию,
дочери Анне
Сын мой и чадо, приклони ухо твое… собери разум сердца своего и внимай словам породившего тебя, ибо не во вред душе твоей, но во укрепление разума — и к царству небесному они поведут тебя.
Отвори сосуд сердца — пусть стекают туда речи слаще меда, которые смогут и оживить, и в бессмертье ввести тебя…
Чадо, избери житье тех, и тех в образец возьми, и тех последуй делам, и вникни, каким путем они шли и какою стезею пустились по жизни.
Голову долу держи, ум же — высоко, очи — потупя к земле, духовное зрение — к небу; уста замкнув, устами сердца всегда устремляйся к Богу…
Ладони сожми на стяжанье греховных богатств сего света, но простри их на милость убогим.
Не стыдись преклонить свою голову перед любым, кто создан по образу Божью; старшего годами почтить не ленись и упокоить старость его старайся. Равных тебе с миром встречай, меньших тебя с любовью прими, тому, кто честью выше тебя, не старайся прекословить…
Поэтому в краткой сей жизни взыщи жизни вечной… голодного накорми, как Господь тебе сам повелел, жаждущего напои, путника привечай, посети больного…
Все сможешь, коли захочешь…
Из древнего поучения «Слова душевнополезные»
КОЛЫБЕЛЬ МОЯ ПОСРЕДИ ЗЕМЛИ…
Стою у Игинского родника, ясного, словно личико ребенка. От ярких солнечных бликов на водной чистинке рябит в глазах. Вкус этого родника ни за что не спутать ни с каким иным — вкус моего детства, вкус прародины…
Спелой красной ягодкой-смородиной новорожденное светило — его сиятельство багрянородное, выкатывается из-за Мишкина бугра. Лазоревый свет его лампадочки просачивается — кап-кап — на еще не загрубевшую под летним солнцем росную листву красноталов… кропит и свежесметанный на долу стог и чуть поодаль — воз со связанными, поднятыми вровень с маковками ракит, оглоблями… расплывается, пеленает меня в деревенское утро.
Свежая горечь пышно цветущей полыни, мед «кашки». Ку-ку, ку-ку — в сизых, полудремных Хильмечках. И где-то совсем рядом, на дне оврага, по росной луговине — хрум-хрум.
Местность наша — до истомы духовитая, нежная, словно мамина душа. Щербатый Мишкин бугор, из-под которого неумолчной свирелкой — тирлинь-тирлинь — вызванивается на Божий свет, кажется, из самого сердца земли проворный родник, с прилетом первых жаворонков и до того времени, как с низинных осокорей заструится ржавая, пожухлая листва, зарастает не ведающей песен литовок роскошью трав да пестрыми, неустанно сменяющими друг дружку среднерусскими цветиками: иван-да-марьей, душицей, простушками — ромашками, лютиками, кошачьей мятой.
А на самом верхотурье, на угоре — торжественно взмывающий, полный первобытной поэзии, сосновый бор, хранящий в тяжелых лапах и разбежавшихся меж ягодника могучих кореньев какую-то ускользающую малахитовой ящеркой непостижимую тайну, которую ни мыслью не охватить, ни словом не выразить… Сквозь продрогшую тишь мечутся белобоки, перескакивают с сука на сук, дри-ти-ти-ти, дра-та-та-та!
Я помню, как сажали крохотный, от горшка — два вершка, сосенник. Шишки из возросшей посадки по соседним полям, буеракам да косогорам растаскали клесты. И вот уже который десяток лет здесь нижет жемчуга на сосновые лапы разгулявшийся во все стороны, насколько может видеть человеческое око, высоченный, заполоненный малинником да бересклетом, перепутанный цепкими муравїми зеленокудрый бор.
Снеговые и дождевые воды, просачиваясь сквозь палую хвою, напитываются сосновыми смолами. Собираясь где-то в недрах Мишкиной горы, смешиваются они с водами, настоянными на чабрецах, анисах да иван-чаях. Терпкую эту, душистую, хмельней вина, заварку разбавляют грунтовые воды. А потом в поросшем красноталом и ракитником овражке выплескиваются они бурлящим, не замерзающим даже в лютую стужу, целебным Ивановым родничком.
Воде на Руси испокон веку отводилось особое место, в русской мифологии Земля и Вода — зачарованный мир, женские дНхи, прародительницы всего сущего. В стародавнейшее время-то, как сказывает Михаил Васильевич Ломоносов в своей «Древней истории», «многие воды, ключи и озера столь высоко почитались, что воду из них черпали с глубоким и благоговейным молчанием. Кто противно поступал, казнен был смертию…» И действительно, здесь не зашелохнется травинка, даже высоченные побеги стрелолиста стоят неподвижно, не нарушая общей дремы. Здесь малейший шорох кажется святотатством.
Бывало, пойдешь в детстве с бабушкой Натальей на родник, и дивишься: как только спустимся в низину, на подходе, речи старушки стихают… только мимо — свись-свись — утята ручейком на омуток. Поставит она беззвучно в росные «анютины глазки» ведерки, уложит на них коромысло. Наперед всего, перекрестившись, зачерпнет пригоршней студеной — аж зубы сводит — воды, напьется досыта. Второй пригоршней омоет лицо, руки. И все молчком, молчком. И на долу — ни звука. Только радуется, хорохорится в низине птаха-куличок: «Жив еще! Жив!»
— И-их, милая-а, водица-то, она — живая: все видит, все слышит… все помнит, — скажет бабушка, вставши в пень, уже взобравшись на половину Мишкиной горы, оглядывая пойму, передыхая с ведерками, полными драгоценной влаги.
— И меня запомнит? — возрадуется мое детское сердчишко.
— А-то как же, голубка, стану я омманывать! И тебя, дажить внучатков твоих признает, — божилась бабушка, — как отойду я, ты ключика-то нашенского не чурайся, нет-нет да заходь послухать, об чем он пережуркивает… а то — водицы его сахарной испить, глядишь: приставит голову к плечам — перепадет тебе узнать что-нибудь заветное из его несметных, вековых тайн.
…Почти полвека, как нет родимой, да и самого Игино уже нет. Но, следуя ли заветам бабули, по воле ли своей, всклень наполненной воспоминаниями и думами о деревне, души, приду на Иванов родник, стою… стою (разве считают время у алтаря?) молчу, соберусь с духом и одним махом зачерпну из родника полное ведерко белоснежных облаков.
Воды самого желанного для меня родника, затканные июньской травой, заплетенные в сизые тростники и глазастые купавы, спящие в зарослях ивняка — соки моей родины — веками утоляли жажду предков моих, навсегда впитались и в мою плоть и кровь, а через меня, верю, словно драгоценный дар, объявятся в плоти и крови детей моих, и дай Бог, священный зов их проникнет, сохранится в плоти и крови потомков моих!
В детстве гора наша Мишкина в своем полусиянии казалась мне высоченной шапкой Мономаха. Днями напролет, когда приходила пора цветения, ползали мы по ней с подружкой Галкой в поисках «колубнички» и едкого дикого лука. А в зимнюю пору на самодельных санках, на лыжах, на обмазанных глиняной наледью плетушках и корытах, а порою и на пузе, съезжали меж поднебесных стогов снега до Иванова ключа с его серебристыми пузырями и многоцветными пригоршнями гальки, до самого ручья Желтого с валунами, обросшими длинными зелеными бородами.
Теперь же Мишкина гора, будто старушка дряхлая, что-то шепчет в бреду, сгорбилась, присела, опершись на разломанную годами ракитину. Обрывистая левая сторона ее, та, что прозывалась «Цигельня» (после вызволения из немецкой оккупации хваткий местный мужичонка навострился, было, здесь из глины кирпич работать), обвалилась, почти сгладилась, поросла золоченым зеленым плетнем: диким терном — приютом ненасытных дроздов да вездесущим сорным кленом, запутавшимся своими лапчатыми сучьями в облаках. Деревья и животные раньше нашего чуют умирание… В шелесте этих могучих исполинов слышится чуть уловимый шепот далеких времен: «Ру-усь кондо-о-ва-ая…»
Малая родина… Для каждого из нас остается она до скончания дней центром мира, серединой, Пупом Земли. А как иначе-то? Ее ведь не сменишь, нет у нас выбора — дается она нам при рождении и впитывается в нас, влюбляет в себя за детство и отрочество так неистово, что о другой иной и мыслить не помыслишь. Будь это крупный город или совсем крошечный хуторок, все-равно — это для нас самое важное, самое что ни на есть заглавное место Земли Русской да и всей Вселенной. Это наша точка опоры. Мы взрослеем, становимся на крыло, и малая родина прирастает освоенными нами краями и странами, людьми и свершениями, выводя нас на простор Великой Родины, а там уж — и за ее пределы.
Но чужедальние края, пусть и богатые своим историческим прошлым, красотою экзотических пейзажей, увлекают ненадолго. Проходит короткое время, и вот уже серебристые тополя у родимой игинской околицы кажутся мне в сто раз милее пышно цветущих олеандровых рощ Италии, и запах свежего хлеба, дохнувший в Польше из раскрытых окон краковской пекарни, поманит меня скорее возвратиться к отчему порогу, потянет, словно магнит, к середине Земли, к ее центру — Мишкиной горе.
По правде сказать, стоя у ее подножия, хочется забрать эти краткие минуты встречи в город, на память. Повидав множество заграничных красот, перевалив за полдень жизни, каждый раз, вглядываясь в простенькие игинские пригорки, в милую сладкую глушь, по-прежнему ощущаю непередаваемый сердечный трепет. Каждый раз что-то невыразимое тревожит и будоражит меня здесь до перехвата дыхания. Как же льнет душа к этому родному замшелому захолустью (может, улавливает его сакральность?)! До скончания жизни его звуки останутся для меня заутренним благовестом, ангельской песнью. Можно ли на свете быть счастливей в другом месте, чем на берегу детства, в местах отроческих лет?
Гребень солнышка расчесал полуспелые травы. Розовым жеребенком рассвет ускакал за Гороня. Шныркие стрижи у крутояра — чирк-чирк — уже мечутся в своей суетной жизни, гоняются за вездесущей мошкарой. Буренки крошечными божьими коровками, рыжими бугорками, пестреют на дальнем, покатом берегу. Слышится щелканье пастушьего кнута. Тепло и сладко становится на сердце, лишь представлю, как медленно и степенно, словно боясь расплескать молоко, бродят они вдоль поймы Желтого, поросшей валерьянником да «раковой шейкой».
Небеса перевернулись, опрокинулись голубым незабудковым озером. Широко разгорается утро. Восход — расписное полотно в полнеба! Миг, оперенный светом. Переливчатая, живая, стрекочущая тишина, душистая красотища. Какой-то необычайно звонкий, искрящийся воздух. Чуешь, как с каждым глотком его, словно пьешь «живую воду», прибавляется жизненных сил.
На память, чуть приметной, натоптанной грибниками стежкой, пробираюсь сквозь аромат несмятых цветов, через заросли таволги, осыпающей золотистым пшенцом едва приметную стежку. Таволги у нас — море, оглядишься и покажется: со всего света собралась она сюда.
Выхожу на простор, в игинское поле. Потрясенно замираю… До небес — как до рая! А неба ведь много никогда не бывает. И дали — тоже безбре-е-ежные! Видать, только русскому сердцу дано объять, вместить эту безудержность простора. И на все про все — среднерусская бесхитростность земли. И царственная вечность!
И никакой суеты. Эх! Жить бы и жить вечно! Стоять — не настояться, пить досыта, из пригоршней, этот нескончаемый белый свет, вдыхать ни с чем не сравнимый запах зыбкой утренней тверди, приникнуть трепетным слухом к только что очнувшемуся миру, ощущать тончайшие ароматы прокаленных солнцем травяных просторов!
В дремотной выси легкий июньский ветерок перешептывается с золотыми херувимами-облаками. «Дрон-тон!» — негаданно-удивленно, вскрикивает и тут же промелькивает в осиновой поросли перламутровым опереньем какая-то чНдная Сирин-птица.
По высокой коленчатой былинке тимофеевки семенит на самую макушку усеянная малюсенькими черными точечками ярко-рыжая божья коровка, тоже о чем-то своем мудрует. Работяга-кузнечик кует и кует призрачное крестьянское счастье. Или где-то далеко-далеко, за полянами нескошенной травы, окаймленными густым ольховником, цокает копытцами по набитой полевой дороге невидимая хуторская лошадка?
Устремляющийся к большаку проселок, словно большущими овечьими ножницами кроит, расстригает поле на две половины: правую, что примыкает к овражистому леску, и левую, упирающуюся в Ярочкин лог. В логу этом, щавелевом, низко по земле стелется молочный туман, отчего Ярочкина лощина кажется заснеженной. Господи, Боже мой! Какая благодать! Иду на ее зов…
И нет хода обратно. И да не износится любовь моя (за дарованную судьбу) к этому полю до скончания дней моих!
В лучшие времена было мое поле домотканой скатертью, самобранкой-пригожайкой. С волнами сизой, дымящейся ржи, с кружевным прошивом проселка по середине, с уймой подсиненных васильковых волн по краям, в дробных мережках нашенских неброских цветов.
И хлебосольности полюшку было не занимать: только порадей поселянин, и будет с журавлиным отлетом — чугунок крупнющей — в кулак — картошки; по первым заморозкам — добрая ржаная краюха из нового помола; греча-рассыпуха, гороховая похлебочка, щи, конечно, из знатного вилка капусты (как же без них!); пшеничные блины на Маслену.
А где поле, там у русского и песня. Чу! Прислушайся: то ли прирученный ветер налаживает струны, былинками-гусельками перебирает, то ли баба наша игинская, сверкая подтыкнутой с двух боков (для прохладцы) исподней рубахой по нестерпимой жарени и дреме крепко утоптанными проселочными извивами торопится меж розовых султанчиков подорожника на дойку в распластавшийся до самых Желепеков анисовый Савин лог.
— Что добренького, Миколаи-ич? Здоров ли будешь? — задрав голову, прикроет она ладонью от солнца глаза, поздоровкается с ненароком повстречавшимся ей мужичком, восседающим на подзавяз груженой знатным, хмельным сеном телеге.
— Твоими молитвами, Степановна-а! — услышит в ответ.
— Дожжу-то не бывать? Вишь ты, в Горонях с утра серчает?
— А пущай себе! Сенцо, почитай, в амбаре. Дак летний дош-то нашему брату, крестьянину, что курам на смех! Знать, грыбы пойдуть, опять жа прибыток! — подытожит довольный возница.
И потопает Степановна дальше… Идет себе баба уклюжей дорожкою, бойко шлепая босыми загорелыми ногами в уже дозревающей ржи, медово-желтой, с синими набрызгами васильков, думу свою крепкую нараспев ведет (бабы — то у нас издревле песню в себе, словно дите, носили). И поднимается та песня к облакам — чистым, как стая гусей-лебедей, вечным, как улыбка матушки над колыбелью.
И говорило аржаное жито,
В чистом поле стоя, в чистом поле стоя:
Не хочу я, аржаное жито,
Да во поле стояти, да во поле стояти.
Не хочу я, аржаное жито,
Да во поле стояти — колосом махати,
А хочу я, аржаное жито,
Во пучок завязаться, в засенку ложиться.
А чтоб меня, аржаное жито,
Во пучок взвязали, с меня рожь выбирали.
То ли явь, то ли сон. Вспорхнула тень — и видение исчезло, точно и не бывало.
Лишь чернеют на Мишкиной горе игинские крыши, да колосятся, волнами ходят на подступах к Гороням хлеба. И носятся, носятся над Желтым, чиркая крылами, белогрудые ласточки, оставляя на воде, расходящиеся в вечность круги.
В лихие годины затягивал поясок мужик потуже, впадало в уныние родное поле, рыскали по нему голодные волки, вскаркивали стаи злобных воронов.
Сколько оно хранит в своей седой, накопленной за века, памяти? Если бы только оно умело говорить! Время не могло не оставить на нем свой след. Неуемные осенские дожди, летние ильинские ливни, очумелые вешние потоки вымывают из пластов земли такие находки, что только диву даешься!
Вернуть невозвратное невозможно. Глубь веков — словно путаница просек в наших осиновых Горонях, потемки темные. Но все же кое-что можно разглядеть и сквозь дожди столетий. То тут, то там и поныне еще нет-нет да объявятся в промоинах кремневые ножи, топоры, черепки глиняной посуды, вылепленной в стародавние времена. Вражеские стрелы так глубоко вонзились в нашу изувеченную землю, что и по сей день лечит она свои раны — выходят, выболев, на ее поверхность наконечники стрел, встречаются еще и мечи древних ратников, штыки времен гражданской войны, а уж о «подарках», оставленных последней войной, и говорить не приходится!
За семь километров от моей деревушки Игино, в Рыжковской школе, где я когда-то училась, есть уникальный музей. Экспонаты в него собирались со всей нашей округи. Некоторым из них — многие века. У моего народа, сильного и воинственного от самой колыбели, богатая, особая по своим нравам и обычаям судьба. В раздумьях о настоящем и будущем моей родины вольно или невольно обращаешься к минувшим столетиям, мысленно окидываешь взором путь, проторенный моими предками… И радуется душа, что, пусть небольшой, краеведческий музей, приютился под школьным крылом, рядом с детишками.
Им жить.
Им помнить.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЛИЦОМ К ВОДЕ
Если спуститься чуть ниже деревушки Игино по течению непетлистой нашей Кромы, к самым Русальим омуткам, где (каждый саплюган у нас знает) невиданный клев, а на зорях зачастую ударяет и тяжелая рыбина, то попадешь на место большого древнего селища Степь, у которого, как заметили бы краеведы (аж!), три культурных слоя: IV-VII, VIII-X, XI-XIII вв. Вот где во всем дышит, отовсюду смотрит память веков!
Нижний слой относится к IV-VII вв. нашей эры. Невольно окунаешься мыслями в те, рассветные времена. Подумать только: пятнадцать веков назад здесь уже строили пусть нехитрые, но все же жилища мои пращуры! Матери, как велось с начала Божьего света, вскармливали детей, радовались их первому слову, первому шагу, расчесывали кленовыми гребнями их золотистые локоны.
Собравшись вместе, родичи смиренно оплакивали отошедших к их языческим Богам стариков. Сеяли на знакомом мне с детства поле хлеб. На заре, под шепот муравы и речной переплеск совсем, как бывало, бабушка или мама, оглаживая: «Стой, кормилица, стой, Красавушка!», доили коров в обнесенных загородью загонах в грубо сработанные кринки. Детвора, так же, как и мы в детстве, прожигала у костров, когда пекла яблоки-лесковки, мамкой сшитые рубашонки. Девки ввечеру играли свои протяжные песни…
На гряно-ой неделе русалки сидее-ееели. Гу! Рано-раа-ой!
Сидели русалки на кривой бере-ооозе. Гу! Рано-раа-ой!
На кривой береозе, на прямой доро-ооозе. Гу! Рано-раа-ой!
Просили руса-алки и хлеба, и со-оли. Гу! Рано-раа-ой!
И хлеба и со-оли, щей, горького луу-ку. Гу! Рано-раа-ой!..
Так же: «Дон! Дили-ли-ли-дон!» — стучали, отбивая косы, за селищем молотки; грохотала, прокатывая, по глинистому, набитому, проселку телега-костотряска, в которой, свесивши ноги в грядки, посиживал какой-нибудь мужичонка-доброход, понукая лошадку: «Н-но! Ходи шибче, залетная-а!», — посвистывал над ее ушами хлестким кнутовищем.
Охотились, наверно, так же азартно, как сейчас сосед мой Леха, на всяческую, пушную и не очень, дичь. Конечно, ловили в речушке меж длинных бород тины на ореховое удилище ленивую сонную плотицу. В той самой Кроме, в дремлющей, тягучей, словно гречишный мед, заводи которой мы до посинения — бр-р! — барахтались ребятишками, «кормили» комаров, гоняли гревшихся на мелководье головастиков и жуков-плавунцов. На берегах этой речушки и по сей день нет-нет да встретишь притаившегося в красноталах кировского рыбаря, научившегося ловить рыбешку, таскать ее ведрами, наверно, раньше, чем говорить.
Крома наша несет свои заиленные воды в аукающую на долгие версты Оку, нежную и голубоокую, которая, может быть, значит даже больше, чем Волга или Дон, для среднерусской глубинной сути; Оку (Уку), впадающую, по верованиям пращуров, в небеса.
Предки наши всегда селились по берегам рек, «лицом к воде», в углубленных в почву на два метра полуземлянках. И здесь, на нашей Кроме, выявлены стоянки первобытных людей. Изрезанные оврагами непроходимые лесные чащобины и мириады непролазных трав, что запросто могли скрыть коня вместе со всадником, мешали развитию наземных путей. Дорогами в те стародавние лета были реки.
Как утверждают историки и краеведы, в далекие времена (III-IV века) в моей родимой стороне обитали мощинские («праславянские») племена. Домостроительство, обрядность, керамический материал и украшения позволяют отнести их к балтоязычному населению. И название нашей неказистой, застенчивой речушки открывает, вероятно, ту же страничку древней истории. Оказывается, реки с окончанием на «ма» — балтийского происхождения. Значит, можно предположить, что в окрестностях моей деревушки Игино на Кроме в давние-предавние века жили племена балтов — голядь.
Из тех времен, из стародавней мги, изредка, но проступают, встречаются кое-где заплесневелые черепки толстостенной ручной керамики.
Если помнить, что древних русов весьма произвольно относили то к скандинавам, то к славянам, то легко понять: балты — это русы, наши предки. Они вернулись в Западную Балтию и сгинули в пучине времен. «…В год 859. Варяги из заморья взимали дань с чуди, и со словен, и с мери, и с кривичей… В год 862. Изгнали варяг за море, и не дали им дани, и начали сами собой владеть …» — вещает нам «Повесть временных лет». Правда, среди ученых бытует и такое мнение: на самом деле балты не покинули прежних мест расселения, а вступили в культурное взаимодействие с пришедшими славянами. Последними же прибыли на наши земли русы и покорили славян, взяли их, где миром, а где и силой. С тех пор славяне стали называться русскими («чьими»).
А вот верхний культурный слой поселения принадлежит периоду Древнерусского государства. Жаль, что место этого древнейшего селища Степь было когда-то распахано. А теперь (видно, снова подступили для Руси тяжкие годины!) и вовсе запущено, лишь татарник да полынь, да щелк сухих, лопающихся стручков акаций. Ни скрипа колодезного ворота, ни заполошного кудахтанья, ни: «Акулька! Я — на кулигу, за хозяйку остаешься. За Мотькой да Минькой доглядывай. Молоко — в кринке, краюха — под рушником. Да глядите у меня: сразу-то все не слопайте, на день растяните!»
Правда, название селища оказалось удивительно живучим! Сейчас совсем недалеко от его места коротает свои дни крохотный поселочек Степь.
О переселении в VI — VIII веках в наши края славянского племени вятичей в древней жемчужине «Повести временных лет» ведется такой сказ: «… радимичи же и вятичи — от рода ляхов. Были ведь два брата у ляхов — Радим, а другой — Вятко; и пришли, и сели: Радим на Соже, и от него прозвались радимичи, а Вятко сел с родом своим по Оке, от него получили название вятичи…». Правда, есть и другое мнение, откуда произошло название «вятичи». Vetitji связывают с корнем «vet», что в переводе с праславянского обозначает «большой», и такими именами, как «венеты», «вандалы» и «венеды» (Большие люди или Великий народ). Как упоминает о вятичах летописец Нестор, они: «…обычай имяху: живяху в лесе, якоже всякий зверь, ядуще все нечисто».
В середине IX века, ведя замкнутую, полуохотничью, полуземледельческую жизнь, предки наши подчинились хазарам, так и не создав собственного государства (несмотря на то, что появились зачатки государственности, укрупнялись города, образовывались племенные объединения).
Вероятно, потому, что вслед за героиней И.А. Бунина и «…я русское летописное, русские сказания так люблю, что до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу…», помнится со школьной скамьи, опять же из «Повести временных лет»: «…в год 859… хазары… брали с вятичей по серебряной монете и по белке с дыма…» («по щелягу на рало и по велице с дыму»).
Погружаюсь в строки летописи, и грезится мне сквозь пелену времен давнее-давнее прошлое: перегыркиваются на возвышении, может, даже на моем Мишкином бугре, ранним утром конные хазары. Запах очага коснулся их широких ноздрей — топятся печи, пахнет крестьянской стряпней в деревушке, разбросанной по обеим сторонам реки. Затаившиеся вороги считают «дымы».
Над заутренней округой текут, как вода, струи молодого солнца. Не ведая напасти, на грани добра и зла, пробуждается селение вятичей.
Мало-помалу из размывчатых теней, линий и движений все ясней является… вот уже роится народ. Мужики, вскинув на плечи косы, гуртом спровадились в сизовато-прозрачное марево лугов. Бабы спозаранку хлопают вальками на курящейся Кроме. Перекидываются шуточками, перемалывают извечную «полюбовную» мукН.
— Девки, слыхали? Стыдоба-а! Аринка-то, Макея Хромого дочка, с Феклушиным Степкой стакалась? Уж как парня осБтила огнеглазая! — распускает язык — хоть тресни, черт ее не перековеркает, рябая нравная Палашка.
— Не скаль зубы-то, не мели пустого, Пелагея! — кинув суровый взгляд, осекает ее Маланья, — не оттель ветер дует! Вчера корову у росстаней ввечеру пасла, дак слышу: вроде кто в березняке пересмеивается. Догляделася: Аринка с Миколой, с Феклушиным старшеньким обыклись, папороть мнут. Парень девку с рук ягодкой кормит… А брательнику Степке, чтоб на зознобу его не пялился, не таращился, он еще в прошлом годе надавал тумаков. Отбузовал, поговаривают, всласть. Чего уж теперя попусту языком-то трепать?
Хлоп! Хлоп! — пральником. Шлеп! Плюх! — по камушкам.
По правде сказать, вятичи особо не сокрушались — дань хазарская была им не в большую тягость, благо кругом леса, и уж кого-кого, а белок водилось несчетно. «Откупались кунами», вероятно, отсюда возникло и слово «выкупить». Да и жестокостью хазары великой (по сравнению с иными кочевниками, «бичом Божьим» для Руси: гуннами, печенегами, половцами) не отличались.
Когда осенские, с ядреными утренниками, воздухи пропитываются березовыми, сосновыми смолами, и свежеколотые, светящиеся колодцы поленниц подваливают под бока отцовских сеней, когда озимыми яблоками дышит забитый сеном чердак, когда в полях полыхают стога соломы, а ветер по сухобылью разносит их лоскуты и клочья пожарища на игинские холмы и пригорки, мне снится один и тот же беспокойный сон, уносящий меня в задымленное прошлое.
Будто кочевники-завоеватели — первейшее для русичей зло и напасть, мчат на своих лихих конях по моей земле, предавая огню все, что встретится им на пути. Уводят в полон из разоренных русских городищ по нашему Репейному проселку, устремившемуся на юг, полонянок, убивают нещадно, на месте, гордых мужчин, никогда бы не смирившихся с пленом. А вослед им ревмя ревет обезлюдевшая, разбуженная злодейским набегом тишина.
Сны мои — может, память крови?.. Не витаю с ними между небом и землею в облаках, а приближают они меня к канувшим в былое, напрочь проржавевшим векам. И солью набухают мои ресницы… И длится, длится кромешный рассвет.
Кто только не зарился на земли наши?! И ведь не ради того, чтобы осесть, с потом добывать на полях-лядинах свой хлеб. Куда там! Одно желание у дикой кочевой степи — налететь, награбить, разорить, обложить данью, мол, повернем Русь по-своему, будет наша! Еще бы! Ведь по землям, населенным вятичами, проходил ко всему прочему путь из варягов в арабы (одно из разветвлений Великого шелкового пути). Это хлебное место, в прямом и переносном смысле, было лакомой добычей, желанной для многих.
Судя по найденным кладам, археологи заверяют, что племя вятичей, прямо скажем, не бедствовало. А в арабских источниках даже утверждается, что вятичские купцы считались в Древнем мире самыми богатыми из славян.
В нескольких верстах от игинского поля — деревни Гончаровка и Волчьи ямы. На их месте в те скрытые веками времена (судя по находкам) было небольшое хазарское становище. Но если с этим кочевым племенем еще как-то можно было сжиться, на худой конец от его набегов откупиться, то с печенегами сладу вовсе не было. Ведь они не умели жить в мире даже друг с другом, а уж о том, чтобы сговориться пограбить Русь, их и приглашать не нужно, хлебом не корми. Сколько вреда и убытков причинили они нашим землям — не счесть!
Обычаи и кулинарные предпочтения этого степного народа были странны и удивительны для вятича. Питались, к примеру, они почти сырым мясом. А кобылье молоко было их любимым напитком. Не брезговали и теплой кровью убитого животного. Подвернется случай — пожирали и мясо нечистого зверя (ими считались волки и лисицы). А в качестве лакомства, на взгляд нашего пращура, — еще гаже! — мясо хомяков, сусликов и других землеройных обитателей степи.
В 972 году, «приидоша печенези на Русскую землю», коварно убили князя Святослава Игоревича, а из его черепа сделали (по скифскому обычаю) чашу. Речь идет о том самом князе, Святославе Великом, родной плоти и крови первого киевского князя Игоря Старого и Ольги Мудрой (как называет их Начальная летопись), который незадолго до своей гибели, в 966 году, «вятичи победи, и дань на них възложи», и они, деваться некуда, прекратив платить дань Хазарскому каганату, вошли в состав Древнерусского государства. (Двумя годами ранее вятичи вступили в войско Святослава и помогли ему справиться с хазарами). Следует заметить, что пращуры наши и не мыслили подчиняться Святославу, да и Владимиру Красно Солнышко тоже (хоть и утверждает летописец, что в 981 году Князь Владимир «…возложи на ня дань от плуга, якоже и отецъ ею иманее…») В письменном наследии Владимира Мономаха упомянуты предводители вятичей — Ходота с сыном: «…А въ вятичи ходихом по две зиме на Ходоту и на сына его, и ко Корьдну, ходихъ первую зиму…»
Давно исчезли кочевые племена. И кровь их в какой-то доле смешалась с кровью русского народа. Шла миграция племен. Соединялись воедино наследники балтов, остатки хазар и «пришедшие из шляхты вятичи».
В роду моем все светло-русы. А бабушка Наталья, отцова мать, из тех краев, где когда-то обосновалось небольшое хазарское становище. И удивительно — коса у нее была черная, как смоль! Откуда?.. Может, капелька древней кочевой крови окрасила волосы русской (во стольких поколениях!) бабы в «жуковой» цвет? Может, бесстрашный пращур мой умыкнул из хазарского становища под покровом ночи приглянувшуюся степнячку? Все может быть… «Повесть временных лет» свидетельствует, что такое у вятичей водилось — красть для себя жен в иных племенах: «умыкаху жены собе, с нею же кто сьвещашеся, имяху же по две и по три жены».
Калики перехожие — странствующие певцы, проходя Русь от края и до края, разносили сказания о том, как хороши красные девки половецкие. Прежде-то что было? Если русские брали в жены степнячек, то и степняки уводили русских жен не только на продажу, но и оставляли для себя. Нередко среди кочевников можно было видеть рослых, как на подбор, светловолосых и голубоглазых мужчин — потомков русских невольниц.
Доказательством того, что среди вятичей, добровольно участвовавших в походе «вещего» Олега на Царьград в 907 году были и мои храбрые предки, являются строки из «Повести о взятии Олегом Царьграда»: «…Идее Олег на грекы, …поя же множество варяг, и словен, и чюдь, и кривичи, и мерю, и деревляны, родимичи и поляны, и северо, и вятичи, си вси звахуться от грекъ Великая Скуфь…»
Населяя одну из отдаленных местностей Древнерусского государства, они жили достаточно обособленно, сохраняли языческую веру, свои древние обычаи, и вплоть до конца XII века, в отличие от полян и северян, кипела их непокорная кровь — воинственно сопротивлялись они крещению, неоднократно восставали и отказывали в выплате дани киевским князьям. Об одном из таких восстаний, против Владимира, о подавлении князем мятежа и возобновлении выплаты дани Начальная летопись сообщает: «…заратишася вятичи, и идее на ня Володимеръ и победие второе…»
В то время, когда вокруг торжествовало победу христианство, земли, принадлежавшие свободолюбивым вятичам, были своеобразным заповедником, в котором роды с завидным упорством продолжали держаться старой веры своих праотцев, где все еще теплились угли погребальных костров седой языческой старины.
Спустя триста лет после крещения Руси князем Владимиром вятичи еще держали характер — оставались верными своим обычаям. Патерик Киево-Печерского монастыря сохранил рассказ о печальной судьбе монаха этого монастыря блаженного Кукши и его ученика-сподвижника, прибывших на окские берега, чтобы «донести слово Божие» язычникам-вятичам: «его же вси сведають, како бесы прогна и вятичи крести и дождь с небес съведе и озеро исъсуши и много чудеса сътворив и по многых муках усечен бысть с учеником своим» двадцать седьмого августа 1113 года.
И сейчас еще нет-нет да втайне помолятся потомки тех вятичей деревьям, повязывая на них ленты, чтоб исполнились заветные желания, чтоб излечиться или предостеречься от хворей.
Кому не известна былина «Об Илье Муромце и Соловье-разбойнике»? Но не все знают, что один из своих подвигов богатырь совершил в землях вятичей, правда, князь Владимир на слово-то ему о том не поверил, мол, «завирается детина», похваляется. А было все так. Ехал как-то молодец на коне из Мурома в стольный Киев-град. Торопился, потому и махнул от развилка напрямки. А проходила та «прямая дорога ко граду Киеву на леса на Брынские». Мало того —
…Прямоезжая дорожка заколодела,
Заколодела да замуравела…
«Заколодела» ж прямая дороженька не оттого, что ведьмы-колдуны на ее росстанях ворожили, а по одной простой причине: пролегала она по землям вятичей, проезд по которым в IX — XII веках слыл самым настоящим подвигом.
И Владимир Мономах в своем «Поучении» (конец XI века) повествует о походе через земли вятичей, как о подвиге, при этом и намека не делает на их покорение или обложение данью.
Видимо, так же, как ранее, в 860 — 870 годах, киевские князья медлили с принятием уже известного у русов христианства, понимая, что при тогдашних богословско-юридических воззрениях Византии принятие крещения означало переход новообращенного народа в вассальную зависимость от нее, так и пращуры мои, свободолюбивые вятичи, переполненные жаждой жизни, опасаясь любой зависимости, защищали свою религию (а заодно и — волю, свободу) с оружием в руках. Ведь народ, который не готов умереть за свою свободу, утрачивает ее. Природное стремление человека к свободе неистребимо.
Но чему быть, как говорится, того не миновать…
ОЙ, ЛЬНЯНАЯ РУСЬ!
С игинского поля хорошо видны окрестные холмы и пригорки. Где-то здесь, на одном из них (попробуй теперь сыщи под спудом стольких веков), должно было находиться языческое капище — место, куда приходили древние мои родичи совершать свои ритуалы, обряды и моления. Они-то и легли потом, как золотые драгоценные нити, в основу нашей русской народной культуры и, пережив века, сохранились в глубинных пластах фольклора, и самым благим образом повлияли на развитие нашего народного мышления.
Скорее всего, в седые времена было такое капище и на горе Поповке, где недавно, на месте исчезнувшей в 1926 году, поставлена новая церковь во имя Преподобного Сергия Радонежского. Обычно именно такая возвышенность служила местом для языческих капищ, позднее — для церквей и монастырей. Над горой этой все кажется всегда: рассвет занимается.
Площадка капища могла быть вымощена камнем с берегов Кромы или ручья Желтого, а могла быть и куда проще — затерта несколькими слоями глины.
Я представляю, как всем миром устраивали обитатели деревушки жилище для своего (а быть может, и своих) божества. Иногда им был огромный валун-камень, а иногда — идолом являлся округлый или четырехгранный столб высотою до двух с половиной метров.
Древний умелец, наверно, с великим благоговением (от того, что именно ему доверили соплеменники такое важное дело) усердствовал над деревянным божком. Правда, изготавливали богов и из других материалов. Из «Слова об идолах», летописи XI века, узнаем: «Начаша кумиры творити, ови деревяны, инеи медяны, друзеи мраморяне и золотеи и серебряны».
Внутри капища обязательно располагался жертвенник, вокруг же священного места выкапывались неглубокие, но достаточно широкие рвы или ямины, в которых разжигались очистительные огни. Именно в таком месте гадали пращуры о будущем своего рода.
Откуда впечаталась в память очень древняя ворожба при помощи священного коня, уж и не припомню. Может, в далеком деревенском детстве, в ожидании бабушкина зачина: «Начинается сказка, начинается побаска — сказка добрая, повесть долгая, не от Сивки, не от Бурки, не от вещего каурки, не от молодецкого посвисту, не от бабьего покрику…» вьюжным вечером нацвенькал мне ненароком сверчок запечный?
Суть гадания сводилась к тому, чтобы узнать, с какой ноги начнет движение введенный в круг капища священный конь. Если с правой, то все будет хорошо, можно чин-чином приступать к задуманному (к полевым работам, к военному походу). Ну, а как ступит коняга с левой ноги, так и род постигнет беда: живота кто лишится, мор навалится, или еще что страшное, неведомое постигнет. Лучше уж отложить дела до добрых времен, или хотя бы до следующего гадания. Не отсюда ли пошло «встал с левой ноги», что значит — день или дело не заладилось?
Со временем, на таких, из года в год выжигаемых, местах мог произрастать только кипрейник. В народе этот огненный, роскошный цветок кличут иван-чаем. Стоит на каком-либо пригорке объявиться хоть малой его куртинке — крошечной искорке, как уже через год, безудержно разрастается она во все стороны, и не успеешь оглянуться — буйным полымем занимаются соседние косогоры.
Взять хотя бы маковку Царь-горы, что когда-то высоченным холмищем грудилась посреди Ярочкина лога. Все, бывало, бабуля талдычит нам, ребятишкам: «Не шляйтеся туда-тко понапрасну, не ровен час и шею свернуть — запросто!» (А для острастки, за ослушание посулит березовой лапши с ременным маслицем).
В теперешние времена «Царек» неказистой копешкой прячется в мареве лени — в густющем молодом березняке (от древних лесов-то и гнилых колодин не осталось). Лето напролет пылает эта горушка охватившим ее с самой Пятидесятницы незатухающим пожарищем. Местечко укромное, потаенное. Красотища-то какая — сиренево-лилово! Даже ручей на дне лога пропитался кипрейным ароматом, вода в нем, как есть, — чай.
Может, именно здесь и воскуряли свои ритуальные костровища древние жители моей деревушки? Кто теперь о том поведает? Мне же хочется верить, что неугасимый кипрейник священным огнем пылает в память о моих свободолюбивых, непокорных пращурах — вятичах.
Богов у наших предков было видимо-невидимо. Всего в древних письменных источниках упоминается более четырехсот сверхъестественных существ. Перун ведь — заглавный бог в Киевской Руси, а наиглавнейший у вятичей был бог ветров — Стрибог. В нем вятичи видели Единое, верховное божество, отца Вселенной. И Сварог (небесный творец), и Стрибог (бог-отец) и Род (рождающий) — все эти определения могли обозначать одно патриархальное мужское божество. Пращур наш чуял себя всецело в его руках.
Легенда гласит, что Стрибог явился на свет в начале времен из дыхания бога Рода. Ярясь ветрами, вместе с Перуном он повелевал громами и молниями. Ему приписывается немало подвигов: вместе со Сварогом Стрибог победил Черного Змея, на пару с Перуном сражался со Скипером-зверем, с Хорсом бился против Месяца. Куда ни загляни, в каждом краю у великого этого бога имеется потомство: ветры — Посвист (старший (не приведи Господь!) — бог бури, живет в горах, на севере), Подага (живет в южных пустынях, иссушающий ветер), Погода (теплый, легкий ветерок). В полдень и полночь время от времени резвятся внучата Стрибога — ветры Полуденник и Полуночник.
Идол Стрибога, в числе иных языческих богов, был установлен в 980 году князем Владимиром и в Древнем Киеве. Упомянут дед ветров и в «Слове о полку Игореве»: «…се ветри, Стрибожи внуци, веют с моря стрелами на храбрыя полкы Игоревы…»
Богом любви у вятичей слыл Лель, богиней брака и семьи — Лада. Кроме них — и Даждьбог, и Велес, и Макошь, и многие, многие другие. Среди них — и такие, как Домовой, Банник, Овинник, Водяной, Леший.
Пращуры одушевляли природу, сакрализовали ее стихии (анимизм). Наиболее ранним у них являлись культы огня, воды и земли. Воде и огню приписывались очищающие и охранные функции, земле — животворящие и охранные. Еще в XII веке церковный деятель Кирилл Туровский порицал наших древних родичей, восклицая в одной из своих проповедей: «Уже бо не нарекутся богом стихия: ни солнце, ни огонь, ни источници, ни древеса!»
Вятичи веровали в родственную связь между племенем, с одной стороны, и определенным животным, растением или явлением природы — с другой (тотемизм). Были у пращуров и священные птицы, и священные травы, и священные животные, и даже священные деревья. Одно из них, например, — ракита. Даже представить себе невозможно, из какой дальней дали пришло к нам выражение «венчаться у ракитового куста». Это теперь такой (гражданский) брак считается неофициальным. А вот предки-язычники вступали в брак у священных ракит, и вода (тоже священная стихия) являлась свидетелем нерушимой клятвы молодых.
Каждый год двадцать третьего июня отмечался праздник Купала — бога земных плодов, когда солнце дает наибольшую силу растениям, когда собирались целебные травы. Считалось, что в ночь на Купалу деревья, разговаривая меж собой шумом ветвей, переходят с места на место. Тот, кто добудет в глухую полночь цветок папоротника, обретет способность понимать язык растений и животных.
В том же, что предки поклонялись животным, можно убедиться, рассмотрев орнаменты на предметах быта, в изображениях на стенах древнерусских соборов, а особенно в устном фольклоре — волшебных сказках и сказках о животных. И поныне живы еще в народе Святочные гулянья, когда колядующие надевают на себя звериные шкуры и маски.
Бытует поверье, мол, в стародавние времена все животные были людьми. Но совершив дурные поступки, обратились они в животных, рыб и птиц. Правда, взамен того, что утратили дар речи, теперь они все слышат и не только все видят, но и предвидят.
И мое Игинское поле имело своего божка — Полевика, который строго следил за правильностью исполнения земельных работ. К примеру, чтоб хлеб-жито сеяли только мужики, упаси Бог допустить к этому делу бабу! Держи, мужик, ухо востро! И нечего голову морочить — она даже присутствовать, глядеть во время сева на поле не смела. При этом мужичок раздевался почти донага. А посевное зерно нес в особом мешке, что пошила ему хозяйка из его же портов. Так заключался «священный брак» между мужиком и полем.
А вот репу вятичанки мужьям сеять не доверяли. Разоблачались опять же донага и, отдаваясь работе, верили, что передают матери-земле часть своей детородной силы.
Без ясна Солнышка, без Ярилы, без его всевидящего ока, которое за всем земным устройством, за соблюдением законов присматривает, предки наши и жизни не представляли. Не удивительно, что христианский крест сразу же прижился с принятием православия в землях русских — священным знаком Солнца в стародавние времена был тоже крест. Помню, скажет, бывало, бабуля в яркий солнечный день (диву даюсь, вспоминая, чего только она не ведала!): «Прищурься, голубка, посмотри на солнышко, вишь ты, родимое, Божий крестик нам кажет!»
В те сокрытые веками времена, когда на землях наших стояли кондовые — дерево не охватишь — леса, пращуры представляли солнце в виде золотого коня, бегущего по небесным луговинам, а позднее — бога солнца, едущего в золотой колеснице. До сих пор для острастки, оберегая солярными знаками свое жилище от нечистой силы, водружают у нас на крышу дома металлического или деревянного конька и на счастье дарят подкову.
А время неустанно движется, «аки вихорь», вперед, только вперед… и нет ему поворота назад, туда, где все любило, все пело хвалебные песни: Отцу Яриле и Матери Сырой Земле. Вздохнешь порою, сожалея о безвозвратно канувшей старине, пытаясь на авось поймать уходящие тени… Попробуй-ка нынче у кого спросить про Ярилу, про Стрибога, про царь-огонь, про купальские костры — никто и слыхом не слыхивал. Помнят об этом лишь седые звезды…
Да, как бы ни была нам дорога русская старина, канула в вечность Русь языческая, сожалей, не сожалей, но пути-дороги истории не проторишь на свой манер. И не разобрать уже: на холме, где прошлогодним осенским ветрищем поваляло дерева комлем вверх, напрочь повыворотило корни, а нынче в новолетье, под Троицу, высыпало уймище попловушек, — божок ли стоит, просто ли камень-глыба…
Оглядишься вокруг — поля да перелески, сиреневые склоны — осыпанные шалфеем да земляничником бугорки… даль плывет за далью. Быть может, вон под тем, почти сгладившимся от дождей и ветров, курганом лежат останки моих предков. В самой древней древности, в Голубиной Руси, вятичи для сожженного праха умерших родичей обустраивали деревянную «домовину» — «столп». Позднее над могилами стали насыпать земляные курганы.
Возникшие из глубины тысячелетий языческие верования, развиваясь из века в век, достигли к той поре высокого уровня, многопланового понимания мироздания.
Гордые, непреклонные пращуры-вятичи, не пожелавшие подчиняться даже верховной княжеской власти спервоначалу и аж до XIII века продолжали погребать своих соплеменников под насыпями величественных курганов (головой к западу), обряжая родичей в последний путь в богатые свадебные одежды, со множеством украшений, которые щедро испещряли языческой заклинательной символикой.
«Аще кто умряше, творяху тризну над ним, и по сем творяху кладу велику и възлажахуть и на кладу мертвеца, сожьжаху, а посеем собравши кости, вложаху в судину малу и поставяху на столпе на путех», — продолжает свой сказ «Повесть временных лет».
Нередко встречается описание вятичского погребального обряда и в арабских источниках, например, удивителен рассказ о воротах-виселице у «клады великой» Ахмед ибн-Фадлана из «Сказаний мусульманских писателей о славянах и русских». Через эти ворота жена покойника заглядывала в потусторонний мир и видела там своих умерших родичей: «И если у покойника было три жены и одна из них утверждает, что она особенно любила его, то она приносит к его трупу два столба; их вбивают стоймя в землю, потом кладут третий столб поперек, привязывают посреди этой перекладины веревку. Она становится на скамейку и конец завязывает вокруг своей шеи. После того, как она так сделает, скамью убирают из-под нее, и она остается повисшей, пока не задохнется и не умрет, после чего ее бросают в огонь, где она и сгорает». Через эти же ворота и все участники погребального обряда заглядывали в царство мертвых.
Арабскому путешественнику запомнилось не только сожжение, но и поминки: «На другой день после сожжения покойника они идут на место, где это происходило, собирают пепел с того места и кладут его на холм. И по прошествии года после смерти покойника, берут они бочонков двадцать меда, отправляются на тот холм, где собирается вся семья покойного, едят там и пьют, а затем расходятся».
Весной и осенью, соблюдая свои обычаи, устремлялись вятичи поклониться своим умершим ближним, отошедшим из Яви в Навь (потусторонний мир), принося им угощения. Совсем, словно и мы на Пасху или на Радоницу, в один из главных родительских дней — во вторник второй недели после Пасхи (Фоминой недели), как бы не поясняли нам священники о языческих корнях тризны, не удерживаемся, «мертвым и Божьим пташкам на еду» крошим яичко, кусочек куличика, а на Спас кладем на погосте к подножию голбца душистые дули и медовки. Еще в «Кормчей книге» запрещены были всякие пирования, попойки и возлияния вина и напитков, но обычай пировать (творить тризну) на могилах усопших родственников существует и поныне.
Современные русские поминальные обряды представляют собой смешение чудным образом переживших столетия языческих представлений, унаследованных от предков, с христианскими понятиями и церковными уставами.
Рано утром в родительский день варим поминальную кутью — рассыпчатую рисовую кашу на воде или молоке, с изюмом и сахаром. Укладываем ее на блюдо горкой и несем в церковь вместе с хлебом, медом и записочкой с именами почивших родных. Мед, хлеб, фрукты-овощи оставляем причту, а кутьей, возвратившись домой, угощаем близких на помин усопшей души. Трапеза эта и есть отголосок древней тризны. Всеобщие народные поминки совершаются у нас в день Радоницы, в Троицкую, Дмитровскую и Покровскую субботы.
А разве не языческими обрядами являются причитания и вой по покойнику? Не раз во время посещения кировского погоста приходилось мне видеть, как падала-пласталась на гроб, на могилку какая-нибудь нашенская баба, обливаясь горючими слезами по родичам, кричала, пела, словно старинные народные песни, свою полынную кручину, свою незатухающую боль.
Еще как-то мне, горюшечке,
Без тебя-то жить будет?
Все ветры повинут,
Все люди помолвят
Да меня ограянут!
Снесможнехонько мне, горюшечке,
Ходить по сырой земле
С такого горя великого,
С печали, со кручины!
Куда мне броситься?
Али в темные леса —
В темных лесах — заблужуся,
В лесу зашатаюся!
А неможнехонько молодешеньке
По сырой земле ходити,
На красное солнце глядети!
Ознобила ты, кормилица,
Без морозу, без лютого,
Ознобила, родитель-матушка,
Без вьюги, без мятелицы!
К концу первого тысячелетия нашей эры бог Перун уже возвысился над другими богами политеистического пантеона и подчинил их себе. Но насильственная христианизация, происходившая с VII по XII век, не позволила славянскому язычеству пройти до конца естественный путь развития, судьба богов была связана или с полным забвением, и дребезгов не собрать, или с переименованием (Илья-пророк, св. Никола), или еще хуже — языческие боги становились бесами (Волос, Макош).
Правда, они все еще живы и в фольклоре, и в изобразительном, и в прикладном искусстве. До сей поры нет-нет да вспомним мы обряды пращуров язычников, поддадимся древним суевериям, а то и вовсе — при хворях-недугах вместо того, чтобы прибегнуть к традиционной медицине, постучим в двери бабки-целительницы.
ДОМ ВОЗВЕСТИ — НЕ ЛАПТИ СПЛЕСТИ
Край наш в бывалошное время-то, при вятичах, не в пример нынешнему, — буреломил лесистый, непролазный, строй хоть жилища, хоть сараи-амбары, налаживай подворье с погребами-подвалами. Тут же — загоны для скота. Разводить его благо было где — поймы рек заросли сочной травою, почему ж не держать скотинку: и рогатый скот, и лошадей, и овец, и свиней, и всякую-разную птицу.
В каждом крупном селе была и своя кузница (а мое Кирово Городище — селение немалое!) Работы в кузне — немерено! В каком хозяйстве не нужны ножи-топоры, ножницы, сохи, серпы, подковы… да мало ли еще какой мелкий-крупный железный инструмент?
Используя тягловую силу (лошадей) и железные орудия труда, вятичи занимались подсечным, а затем и пашенным земледелием, собирали неплохие урожаи ржи, ячменя, проса и других зерновых. Не только кормили себя, но умудрялись и вести торговые дела и с соседями, и с отдаленными краями. Торговали и хлебом, и пушниной, и медом, и грибами, и ягодами.
Проживая в просторном дому, со всякими-разными нужными и не очень дворовыми постройками, диву даюсь, ума не приложу как, немалочисленное семейство пращура-вятича могло проводить в землянке (четыре метра на четыре!) всю свою жизнь. Где ютились они, особенно в лютую зимнюю стужу?
Обживались вятичи друг от дружки на довольно приличном расстоянии, но не вразброд. Это в неукрепленных деревушках и селищах. А укрепленные поселения-городища обычно обносили глубокими рвами, землю из которых укладывали, поддерживая бревнами и сваями, в оборонительный вал. В стене этой, в валу, обустраивали вход с прочными дубовыми воротами. Через ров к воротам перекидывали подвесной мост. Чем не крепость?
Не раз, проходя по окрестностям Кирова Городища, представляла, как заботливо, всем миром копали ров, вбивали на валу заостренный частокол мои предки. Жадно всматривалась сквозь время в их лица. Вон парень, крепкий, кряжистый, лицом и повадками — дед мой Михаил в молодости, ворочает сам-один немалые бревна, скидывая их с подводы… А вон и молодица — коса вземь — вылитая бабушка Нюра в девичестве — развязывает узелок с полдником. Расстилает она в тенечке под рябинкою скатерку, раскладывает хлеб, яйца, лук, а сама нет-нет да на парня из-под лебяжьих — вразлет — бровей посматривает, ушки навострила, прислушивается, о чем ее желанный с мужиками толкует.
— Ну, что? Сыскал себе место-то под пожню? — присев передохнуть на скинутые бревна, любопытствует парень у соседа своего Демьяна.
— А и не говори! Намаялся я с ей, и мочи нету — с прошлого года расчищал кулигу: корчевал да выжегал на верхах у Желтого лес, — ответствовал Демьян, продолжая тюкать наобум, заострять для частика колы, — а в нонешний цветень уж тамотка и отсеялись.
— Небось, просо или репу? — поддержал разговор Михаил.
— А-то как жа? Репу, ее, родимую. Самое то для первого разу. Порыхлит репонька огневище, как надоть, а там, глядишь, в серпень и ржицу засею.
— Ишь, ты какой! Во все вникает, об земле толкует! — прикидывала Нюрочка, — с таким сойтися — со счастьем спознаться: и истбу сладит, и сусеки наполнит.
А как ей было не приглядываться, коли с прадедов велось: муж — дому строитель, нищете отгонитель.
Возведение жилища — важнейшее дело для всякого человека. Ведь без крыши над головой — беда, а жилье, обустроенное по всем правилам, может принести семейное благополучие и достаток. И поныне у нас говорят: «Дома и стены помогают».
Изба — и помощник, и хранитель, и родовое гнездо. Поэтому предки-вятичи ладили «истбы» с особым смыслом — с почитанием и уважением, со множеством ритуалов. Землянки свои изнутри обкладывали деревом, над землей выводили бревенчатые стены — срубы (стык в стык) с двускатной крышей.
Предки-язычники, обожествлявшие природу, в первую очередь серьезнейшим образом подходили к выбору породы дерева. Плотника испокон веков у нас уподобляли творцу, полагая, что уж кто-кто, а он-то точно причастен к сакральной сфере, наделен сверхъестественной силой и особым знанием об окружающем мире, оттого и возведение жилища всегда у нас сопровождалось таинствами и обрядами.
Хоть и критерии священности различны в разных местах, тем не менее, множество деревьев для суеверных пращуров наших являлись священными, а значит, — неприкосновенными. У кого ж на дерево-божество поднимется топор? Липу, например, до сих пор в наших краях под корень не сведут, не срубят. Могли в былые времена взять с нее лыко для лаптей — это да. По сей день собирают липовый цвет, лакомятся ее вкуснющим медом. Но чтоб изничтожить — ни за какие коврижки! Боже упаси!
«Гребовали» мои предки и «проклятыми» деревами. Как жить потом в «истбе с лешинкой»? Всегда у нас с теплом относились к дубу, сосне, березе. А вот осину — недолюбливали. Считалось, что слаженное из нее жилье, отнимает жизненную силу у его обитателей. И ступа-то у Бабы Яги — осиновая (кто ту ступу разглядывал?); и коли вздумает несчастный руки на себя наложить, то (поди ж ты!) обязательно накинет веревку на осиновый сук; и кол в домовину бабки-лиходейки надобно вбить непременно осиновый, никакой иной.
Еще со времен вятичей знают у нас плотники о так называемых «буйных» деревах. Из века в век следят они, чтобы даже щепа от них не попала в сруб. Беда прямо с этими «буйными»: и крыши-то из-за них набекрень, а то и вовсе рушатся, и стены-то разваливаются, и хозяева, как не берегись, — гибнут. Деревья эти буйность свою скрывают, не выказывают. Но не было еще издревле в наших землях мало-мальского поселения, чтоб не проживало в какой-нибудь крайней с крайнего боку, вросшей вземь по самые оконцы хате, колдучихи или ведуна, чтоб не помог он соседям распознать и выявить то дерево, которое надобно обходить стороной на годы вперед.
Обычно «буйными» слывут у нас деревья, растущие на перекрестках дорог. Может, оттого что житье-бытье у них нескладное, одинокое, бурями ломанное, искореженное? Ведь здесь и «нечистая» частенько являлась, и погадать, что ни говори, именно сюда прибегали. И богатырь наш Илюша Муромец тоже прикидывал, куда б ему податься, выбор делал на перекрестке, у камня, на котором замшились, но все еще проглядывали напутствия: «Направо пойдешь — богатым будешь, налево пойдешь — женатым, а прямо пойдешь — ждет тебя смерть неминучая».
Вероятно, от пращуров-строителей пошло поверье, мол, не годятся для постройки и деревья «упавшие на полночь». Всяк разумеет: ориентировочно — на север. Кто из плотников не чтит совета предков: обходи стороной и дерево, зацепившееся при падении за своих собратьев? Горе поджидает того хозяина, кто махнет на предусмотрительность пращуров рукой — перемрут его домочадцы один за другим, и ничем этого бедствия не остановить, кроме как раскатить тот злосчастный сруб по бревнышку (будь он неладен!)
Оказывая уважение к старшим, на большие, старые деревья тоже не покушались. А молоденькие — вроде бы жалко. Что там рубить-то? Пусть подрастут, наберутся силы. Отпугивали наших предков и скрипучие дерева. Поверья сказывают, мол, и не они это вовсе плачут, а стонут людские души.
Всякое дело требует сноровки, выучки, а плотницкое — особо. Не что-нибудь, сама жизнь человечья от этого уменья-знанья зависит. Древние вятичи верили: мало, оказывается, выбрать «не буйное», не проклятое, не священное, не на север упавшее, не зависшее, не больное, не мертвое и, конечно, не плодовое дерево, так надобно, чтобы не произрастали из него сучья-«пасынки». А коли уложил то бревно в сруб — опять жди смерти. Так и это еще не все! Запрещались: «деревья с наростом (гуз), ибо у жильцов будут «кылдуны» (колтуны), деревья «с пристоем» (хозяйская дочь-девушка родит дитя)».
К заготовке бревен подходили тоже не абы как. Предки наши знали наверняка, что валить лес на строительство лучше всего, как отгуляют Семик. Но и на начало работ были свои приметы. Как ослушаться того, что не приступали ни отец, ни дед, ни прадед? «Если три лесины не понравились с прихода в лес, не руби и вовсе в тот день».
Но мало заготовить бревна для постройки, немало важно сыскать «счастливое» место, на котором и жизнь бы заладилась счастливая. На этот случай были предусмотрены, вычислены все «проклятые» места, где ни жилище не поставить, ни семейной радости не познать.
Видать, еще от пращуров слывет у нас «дурным» место, на котором были обнаружены человеческие кости, или пролита кровь. Кто же там уживется? Мертвое живому мешать станет. Или еще — страхи, которые обуревают нами и по сей день во время грозы, пугали суеверных пращуров наших до полусмерти. Потому и жилище свое вятич не поставил бы ни за какие коврижки на месте, куда «саданула» молния. А она, знамо дело, — Божье проклятье. Зачем гневить небеса и испытывать судьбу?
Вот и еще — исстари повелось: баня — самое «нечистое» место, всяк помнит: там-то и проживает чертовщинка — банники да домовики. Как поставить истбу на месте бани, кто ж осмелится? Так и на бывшей дороге жилье обустраивать тоже не след — счастье в новой постройке не задержится, «уйдет» по ней и богатство.
Любые места, с которыми были связаны какие-то дурные воспоминания, считались неподходящими: ограбили кого-нибудь, случилась ли драка, да просто перевернулся воз с сеном… Остерегающиеся даже не ко времени заслышанного петушиного крика предки все настолько близко принимали к сердцу, что верили, будто беды, случившиеся однажды, могут вернуться вновь на это несчастное место.
Куда пригодней для такого важного начинания места обжитые. А то — не мешало б за скотинкой приглядеться, она, видать, много чего чует да знает, только сказать разве что не может, но где отдохнуть приляжет — верно укажет: строй, хозяин, жилье без опаски, не промахнешься. Правда, суровая жизнь вынуждала мужика десять раз перепроверить и советы, данные богами, и свои собственные приметы, на этот крайний случай припасены были у пращура-вятича различные гадания.
Одним из самых известных способов выбора хорошего места под постройку было такое: в ночь на пятницу на облюбованном месте насыпают по четырем сторонам — на восток, на запад, на север и юг — небольшие горочки зерна. А поутру, как взойдет солнышко, смотри: коли зерно нетронуто — место верное, можно приступать к постройке. Ну, а коли зерно растащили мыши, или развеяло ветром — не будет в том дому ни ладу, ни покоя. Иногда с той же целью по углам выбранного участка расставляли колышки с прикрепленными кусками мяса. Если мясо долго не портилось, место признавалось пригодным для жилья.
А чтобы земля жилище это держала, ему дарили подарки — «жило». Подобно миру, который в мифологическом представлении был «развернут» из тела жертвы, жилище также «выводилось» из жертвы. Внимательно ознакомившись с Христианским Номоканоном, нельзя не прийти к выводу, что предки наши не исключали и человеческие жертвоприношения, о чем, порицая языческий обряд, говорится в следующем его отрывке: «…при постройке домов имеют обыкновение класть человеческое тело в качестве фундамента. Кто положит человека в фундамент — тому наказание — двенадцать лет церковного покаяния и триста поклонов. Клади в фундамент кабана, или бычка, или козла». В старь-то люди лишний раз не мельтешили перед строящейся истбой. (А вдруг какое заклятье наложат на тень или на след путем замеров или ударов топора?)
Прислушались ли к этому христианскому наставлению, дошли ли вятичи своим умом, как бы там ни было, только со временем строительная жертва их стала бескровной. И потому как шерсть, зерно и деньги уже в те древние времена соотносились с богатством, плодородием и достатком (олицетворение трех миров: животного, растительного и человеческого), в фундамент стали прятать клочок шерсти, пшеничный колос и медные или серебряные монеты.
«Жило» клали (следуя обычаям пращуров, и сейчас стараются не забыть) не только под фундамент, прилаживают и под пол, и в потолок, кидают и на чердак. Еще исстари ведали вятичи, что дом подобен Вселенной: есть в нем мир подземный, есть земной, имеется и небесный. И коли освящены будут эти миры, вдохнута в них жизнь, значит, и хозяева этого жилища будут здоровы, и все у них будет ладиться.
Живы, живы еще и крепки многовековые традиции нашего народа, выросшие из обычаев пращуров, если и в моем детстве строил отец родовое наше жилище, (может, и не ведая вовсе о том) во многом схоже с «истбой» вятичей.
Предки наши полагали, что не каждое время пригодно для начала строительных работ. Обычно к этому делу приступали они ранней весной, обязательно — в новолуние. Живя в неразрывной связи с окружающим миром, вятичи чутко прислушивались, присматривались к малейшему изменению в природе.
Справив Масленицу, они замечали, как день ото дня деревья и травы пробуждаются от зимнего сна. Согревая своим теплом леса и пашни, набирает силу и солнце, их любимый бог — Ярило. Одним словом, весной все идет к прибавлению, и новый дом напитывается этой благодатной, живородящей энергией.
Так и отец мой, помнится, подготовившись заранее, с нетерпением ждал, когда обтает Мишкин бугор, когда сшумнут с него в Желтый и в Крому последние снега, чтобы на самой маковке, на просторе, с краюшку игинского поля возвести свой дом, вырастить детей, посадить немалый плодовый сад. (Для сада этого привез он из райцентра шестьдесят сортовых саженцев, правда, двадцать выпросили соседи. Раздал — свои, как отказать? Помнится, ни одной косточки, сливовой ли, вишневой, семена яблок, груш отец куда зря за жизнь не кинул. Дички по подгорью — его рук дело).
До этого не один год искал он по свету такое наилучшее для его души и сердца место, но удерживаемый корнями своих предков, так и не смог от них оторваться, так и обосновался на всю жизнь в пятистенке в деревушке Игино, на Мишкиной горе: два окошка — в игинское поле, четыре — на Закамни, Гороня, на ручей Желтый.
А начал он рубить избу, как и положено, Великим Постом. К Пасхе залили фундамент и с нетерпением стали дожидаться, когда он подсохнет, ведь, чтобы захватить Троицу, с Преполовения надо начинать ставить сруб. Самое доброе времечко — не зря же говорят у нас: «Без Троицы дом не строится». Ну, а в Петров пост уж и крышу начали крыть. На Покров справили новоселье. Помню, как первой пустили пройтись по свежеструганным половицам кошку, следом — кочетка, и только после этого взошла в дом бабушка. Обходя дышашие свежим деревом хоромы, она раскидывала по всем углам мелочь, приговаривала: «Дух Святой, Спасова рука, Богородицын замок, храните нашу храмину!»
Помогал отцу в строительстве дома старый дед, поставивший не один сруб на своем веку. Говорят, мол, и отец его, и дед, и прадед были зодчие, занимались плотницким делом. Крепко-накрепко, не вырубить топором, врезались их научения в его память. Не только научения, но всевозможные, понятные теперь уже одному старому плотнику ритуальные действия и присказки-наговоры.
В первый день, как положили один-единый венец, работу оставили назавтра и уселись за «окладное». Угощался плотник, похваливал мамино старание, приговаривал: «Хозяевам доброе здоровье, а дому доле стоять, пока не сгниет». Судачат, мол, дед этот — себе на уме. В случае чего, коли что ему не по сае, отплатит втрое: не сдобровать ни хозяевам, ни их жилью. Сказывают, мол, стоит произнести мастеру после укладки первого венца, ударяя крестообразно топором по бревну и держа в уме задуманную порчу: «Гук! Нихай будицъ так!» — беды не избежать. Слава Богу, плотницкой обидой нас Господь не наказал!
А на тот случай, чтобы в новом доме было тепло и достаток, дед взобравшись на самую верхотуру, на «черепной венец» (и черт ему не брат!), рассеял по сторонам хлебные зерна и хмель (шишки которого загодя приказал мне надрать с зарослей огороднего плетня). Потом приступили к установке матицы. Бабуля, подвязав к ней, опять же по указке старого плотника, испеченный с вечера каравай, принялась, до самого ее водружения на место, молиться. А по укладке матицы работы на тот день прекратили, уселись за стол, «матицу обмывать». Дед, соблюдая древние каноны, продолжил достраивать дом лишь через день.
Еще предки наши уделяли пристальное, особое внимание прорубанию в новом срубе окон и дверей, стараясь наладить и обезопасить связь внутреннего мира (нового дома) с внешним. Старый плотник, видать, знал и об этом. Когда вставляли дверные рамы, притолоки и подоконники, он, перекрестив топором проемы, молвил: «Двери, двери! Окна, окна! Будьте вы на заперти злому духови и ворови!»
Однако дом становится «своим», обжитым и безопасным, только после покрытия. Небо — крыша земли. Все, что имеет верхний предел, закончено. Крышу украсили изображением конской головы. Место, где ее приколотили, называют у нас «князьком» или «коньком» (в стародавние времена водружали на это место лошадиные черепа), а желоба для отвода воды украсили изображениями курицы, их так и кличут «курицы». Бывало, сказывают, без них не обходилась ни одна крыша, потому как они являлись не простой безделицей, а оберегами. И по сю пору бытует еще поговорка: «Курица и конь на крыше — в избе тише».
Бабушка и мама, как и полагалось, готовили «замочку» — семейный обед вместе с плотниками. Мастер, не смея отступить от прадедовского обряда, намекнул, мол, не худо бы по такому случаю состряпать и саламату. Блюдо это почему-то несправедливо позабыли в наше разносольное время. А тогда, в моем детстве, его еще можно было отведать на праздничном крестьянском столе. И всего-то — густая затируха из гречневой, ячменной или овсяной муки, замешанная на сметане, заправленная топленым маслом.
Стройка вроде бы была закончена. Уж и новоселье справили. Но целый год еще (уперся — не свернуть!) мастер не подымал крышу над сенями, чтобы «всякие беды-напасти вылетали в эту дыру». (Иногда по той же причине оставляют непобеленным кусок стены над иконами). Быть может, старый плотник и не разбирался во всех тонкостях древних обрядов, но у него хватало мудрости их неукоснительно блюсти. А ведь незавершенность, незаконченность пращуры наши вятичи связывали с идеями поддержания существующего вселенского порядка, вечности, продолжения жизни, бессмертия.
ТЫ ПОШЕЙ МНЕ, МАТЕНКА,
КРАСЕН САРАФАН
Археология — любопытнейшая наука. Она хоть как-то позволяет сегодня представить одежу вятичей (так называли одежду в Древней Руси). Правда, достоверно описать, во что облачались предки, затруднительно. Еще сложнее, если речь вести о VI-IX веках, когда наши пращуры своих покойников сжигали. Даже металлические украшения той эпохи дошли до нас порой в оплавленном виде. Как правило, что-то конкретное об одежде древних вятичей можно сказать, начиная с X века и позднее.
Угомонив «поганых», справив тризну по погибшим сородичам, пращуры продолжали обрабатывать землю, ловить рыбу, заниматься бортничеством и скотоводством — боровїя жизнь, древнемужицкая. Были среди вятичей, проживавших в наших местах (судя по находкам), и гончары, и кузнецы. Женщины знали прядение и ткачество.
Может, это из тех сумрачных веков, переходя из рода в род, дошла и до меня печальная бабья песня, с ее необычайно задушевными звуками, песня, которую певала моя бабушка Нюра, мамина мама, сидя за ткацким станом:
Туманно красное солнышко, туманно,
Что во тумане красного солнышка не видно.
Кручинна красная девица, печальна,
Никто ее кручинушки не знает,
Ни батюшка, ни матушка родные,
Ни белая голубушка-сестрица.
Печальна душа красна девица, печальна!
Не можешь ты злу горю пособити,
Не можешь ты мила друга забыти,
Ни денною порою, ни ночною,
Ни утренней зарею, ни вечерней!..
Вспоминаю эту песню, и чудится мне, будто не баба Нюра это вовсе, а пра-прапрапрабабка моя древняя ткет холсты, задумчиво ведет ею же и слаженную песнь о несчастной любви.
Летописные источники свидетельствуют, что вятичи носили одежду из шерсти, конопли и льна. В зимний период климат в наших краях достаточно суров. Вятичи спасались от холодов, изготавливая одежду из меха домашних и диких животных: медведя, волка, куницы, горностая, зайца, лисы, из овчины. В ход шла и кожа коров, лошадей, коз и свиней, из нее мастерилась обувь, рукавицы, пояса.
Из глубины столетий дошла до нас поговорка: «По одежке встречают». Одеяние позволяло древним определять, из какого роду-племени человек, из какой он местности, состоит ли в браке, к какому сословию принадлежит.
Основной цвет одежды был белый или серый (неотбеленный). Правда, вятичи любили и красный. Эти цвета чередовались и в тканях, и в вышивках. Остатки окрашенных тканей, вышивки орнаментов из вятичских погребений или белы или красны.
Общий образ костюма на основании археологических данных восстановить достаточно сложно в связи с плохой сохранностью тканей, слишком небольшие кусочки. Но это можно попытаться сделать по другим источникам, например, по изображениям на браслетах.
Наиважнейшей и любимейшей одежей как для мужчин, так и для женщин была, конечно, нательная рубаха. «Рубом» в старые времена называли отрез ткани, обрывок, отсюда и название. Изготовлялась она, проще не придумать: кусок ткани перегибали пополам, прорезали отверстие для головы, подпоясывались. Позже стали сшивать бока, придумали рукава. А поначалу — обычная туника, которую носили многие народы мира. Мастерилась она из грубой ткани. А вот более короткая «сорочка», «сорочица», шилась из тонкой да мягкой ткани.
Мужская рубаха, как правило, доставала до колен, но могла быть и длиннее. (Порой юноши ходили в ней одной, без портов, до самой свадьбы.) Для себя же пращурки наши кроили рубахи до полу (отсюда, вероятно, и слово «подол»).
Особый сказ — о рукавах. Были они длинные и широкие, а у запястья схватывались тесьмой. В нарядных, праздничных рубахах рукава шились намного длиннее — в распущенном виде достигали земли, и тесемки на них заменялись створчатыми (застегивающимися) браслетами. Называли их «обручьями». Не водилось в Древней Руси праздника, который не имел бы религиозный характер, поэтому и одежды надевались в такие дни не только ради красоты, одновременно они являлись и ритуальным облачением.
Кто не помнит из русских народных сказок о девушках-птицах, о Царевне-лебеде? На одном из браслетов XII века, созданного для священнодейства, изображена девушка, исполняющая магический танец. Длинные, разметанные волосы, руки в спущенных рукавах взлетают, словно лебединые крылья — танец дев-птиц, «вил», приносящих земле плодородие.
Обязательно и женщины, и мужчины подпоясывались. «Распоясанных душой» хулили. Вятичанки носили вязаные и тканые пояса («опояски», «поясницы»). Мужчины, кроме таких же, могли подвязать рубаху еще и ременным поясом. Славились пояса из кожи дикого тура. Каждый мужчина племени был потенциальным воином, а пояс у многих народов мира слывет одним из главных знаков воинского достоинства.
Кожаные пояса имели металлические пряжки, бляшки и наконечники различной формы (круглые, овальные, восьмеркообразные и др.) из различных материалов: из бронзы, серебра или железа. К поясам привешивали мелкие подручные вещицы, например, ключи, гребни из кости или дерева, мешочек-«карман» или вязаные иглой кошельки из самопрядной нити, крашенной, как правило, крапивой.
Помнится, родилась у меня дочка. Пришли родичи с подарками. Удивила своим подношением бабуля — повязала на девчоночку крохотный расшитый разными символами поясок. И меня в детстве все, бывало, подпоясывала. Нередко слышала я от нее: «Не след девице «распоясанной» жить, душу студить». Да и в народе ведь о наглых, о позабывших правила приличия, тоже говорят: «Ишь, как распоясался!»
Ведется это исстари. Ведь раньше-то сорвать с кого-то прилюдно пояс было тяжким оскорблением (все равно, что залепить пощечину). Обычай этот настолько укоренился, что и сейчас, помещая военнослужащего на гауптвахту (наказывая), с него снимают пояс.
А то вот еще всплыл один необычный по нашей жизни случай. Старшая отцова сестра, моя тетушка Нинила, будучи молодой девицей, отправилась как-то по вербовке на торфоразработки в Шатуру.
Вернулась домой, подхватив на болотах малярию. Трясло, лихорадило ее жутко! Медицины в Игино — никакой, и вынуждена была девчонка постучаться к местной лекарке Колдучихе: «Помоги, баушка, за-ради Христа!»
Как потом рассказала мне тетушка, бабка ей на то: «Принести-тко мне, детонька, от свого штапельного платья пояс. Без него — никак нельзя!» Что уж ворожея над ним пошептала, разве кому эту тайну узнать? Только отослала бабка Нинилу с наговоренным поясом в Гороня: «Сыщи-ка ты в лесе, золотко, осинку, трижды поклонися ей да слезно умоли: «Осинка, осинка, возьми мою трясицу, дай мне здоровья!» Да не позабудь опосля перевязать то древо своим пояском. Там, ласточка моя, твои болести и останутся. Ей, осинке-то, все равно вить трястись до скончания веку, а с тебя — все хвори долой!»
Бабкин ли наговор помог, поясок ли, или само по себе отлегло — кто ж теперь до истины допытается? Только тетушка на всю остатнюю жизнь избавилась от лихорадки.
По вороту, подолу, рукавам, чтобы обезопасить отверстия одежи — обязательно вятичанками вышивались обереги, священные магические символы. Ворот же застегивался на бронзовые, медные, костяные или деревянные пуговицы. Не раз археологами были найдены маленькие пуговицы, литые, грушевидной или биконической формы, украшенные всевозможными узорами. Застежками вятичам служили и фибулы — булавки-украшения. Изготавливались они из бронзы или серебра.
Узкие, доходящие до щиколоток, штаны назывались у пращуров ноговицами. У пояса они подвязывались бечевкой. Шились ноговицы не слишком широкими, кроились из прямых полотнищ, а между штанинами («в шагу») вставляли ластовицу — для удобства ходьбы.
На случай похолодания поверх надевались корзно, жупан, сукня и кожух. Сферические шапки с околышем носила знать, а простой народ зачастую обходился без головного убора.
Обувь вятичи, как правило, носили не на голую ногу, «плели копытца», носки. Такое вязание (безпяточное, на одной спице) помнят в нашей местности и по сей день. Впрочем, чаще всего носили, конечно, онучи.
На ногах могла быть разная «обувка» («обувенье», «обутель», «обуща), ведь на Руси с древнейших времен наряду с плетеной (лаптями, чунями) носили и кожаную обувь — поршни, сапоги. В древнерусском фольклоре, в былине «Вольга и Микула Селянинович», сохранилось обрядовое описание сапог на высоких каблуках:
…У оратая сапожки — зелен сафьян:
Вот шилом пяты, носы востры,
Вот под пяту-пяту воробей пролетит,
Около носа хоть яйцо прокати…
А еще предки наши любили мягкие, без каблуков, черевики, которые, как правило, шились из целого куска кожи, или из двух частей — цельнокроеного верха и подошвы. Мастера-кожевники, «усмари» Древней Руси, сшивали эти части различными швами, кто каким владел: и прямым, и через край, и тачным. От выдумки мастера зависел и покрой. Но самыми распространенными были три: верх со швом сбоку или со швом вдоль большого пальца; носок обычного контура или укороченный срезом; симметричный или асимметричный воротничок. Однако, несмотря на некоторые различия, форма башмаков была одна и та же — узкая обувь с невысоким подъемом, плотно облегающая ногу. Крепилась она при помощи ремешка, который завязывали, обвив вокруг щиколотки. По коже на обуви выполнялась вышивка шерстяной ниткой.
На зиму к лаптям вязались сотканные из «белой» волны суконки, «валялись» валенки. А в теплую пору и мужчины, и женщины по полыни, лопушнику да чернобыли ходили босиком. На тяжелые работы (на пахоту, жатву) — конечно, лапти («лыченицы», «лычаки»). Ноги обматывали портянками из «ряднушки», суровой, плотнее холста, ткани, сработанной рядочками. Лапти, истоптав за века много верст нашенских проселков, от пращуров вятичей добрели и до ХХ века. Правда, археологи лаптей не нашли, зато инструмент для их плетения встречался не раз.
Помнится, в деревне нашей в моем детстве мужики (и не один!) держали инструменты для плетения лаптей — кочедыки, и из костей (ребер животных), и из металла, умели еще плести лапти «в косую», как древние вятичи (поляне, древляне и радимичи плели «в прямую» клетку). И не только из лыка, еще — из бересты, из кожаных ремешков. Иногда лапти подшивались кожей — «подковыривались». Учеными найдены кочедыки, изготовленные еще в каменном веке!
Правда, в наше время об этой обувке уже никто не сокрушался — плетение лаптей считалось скорее баловством, чем жизненной необходимостью. Хотя… и пращуры занимались плетением лаптей между делом, принимая это за отдых, за легкую работу. Отсюда и выражение «лыка не вяжет», значит, не способен к простейшим действиям.
Немудреная обувка эта, конечно, — недолговечная. Обычно зимою лапти пронашивались за пару недель, по весне, в распутицу, — не отхаживали и недели, в страду — и того меньше, три денечка. Поэтому, отправляясь в путь-дороженьку, пращур брал не одну пару запасных лапотков. «Эх, лапти мои, лапти липовые! Вы не бойтесь, ходите, тятька новые сплете!»
Загодя, зимними ночами, готовились к жатве: чтобы не пораниться о стерню, вязали на одной спице накидной петлей из льняной «верчи» чулки. Были они настолько плотные, что сами по себе являлись обувкой.
Лен в наших краях давно не выращивают. А вот громадные клубки (более четверти аршина в диаметре) из конопляной «верчи» повидать мне посчастливилось. В раннем детстве моем служили они мне обычными мячиками. Помню, как бабушка сучила руками конопляные веревки, а я помогала ей их сматывать в шары-клубки. И первая моя детская обувь, в ней и ходить пошла (сейчас бы сказали, наверно, тапочки, пинетки, детские туфельки), из этой самой «верчи», и звалась она — «чуньки». Бабуля и для своих, «убитых годиками», ног вязала чуни из той же «верчи». И для хозяйственных работ в зиму из нее же, только куда тоньше, на иголках готовила «вязенки».
Как случится, бывало, минутка, — она и за вязанье. Но даже при всем ее усердии варежек нам, детворе, вечно не хватало: то, катаясь на санках, по подгорью растеряем, то дашь какой подружке руки погреть, да так и позабудешь. «Не напасешься на вас, ей Богу!», — только что и скажет бабуля, и примется снова за спицы. Правда, со временем выдумщица стала пришивать внучатам варежки к рукавам на веревочку.
Женщины племени вятичей были настоящие наряжохи. На шее — всегда какое-нибудь украшение-невидаль: медная или бронзовая (реже дорогая — билоновая — сплав меди и серебра) гривна, ожерелье из арабских дирхемов (серебряных монет).
Одним из самых изящных шейных украшений была драгоценная цепь. Удовольствие это стоило немалых денег, и носили его, конечно, знатные вятичанки.
И каких-никаких бус (а до XVII века их называли «ожерелья») вятичанки только не носили: и стеклянных (Древняя Русь вообще считается царством стеклянных бус), и серебряных, и хрустальных, и сердоликовых, и аметистовых. Были и черно-белые мозаичные, и аметистовомозаичные, и даже черно-сине-зелено-желтостеклянные.
Любили белобрысые Марфушки и чернявенькие Прасковьи и нагрудные подвески, указывающие на их представления об устройстве мира. Одни из них — «лунницы» — в форме полумесяца — символизировали луну, другие — в виде диска с лучами — солнце. А еще пращурки мои обожали «позолоченный» бисер и бусы из розоватых, а порою белых, шарообразных, хрустальных или стеклянных бусин диаметром от десяти-пятнадцати миллиметров до двух сантиметров. Наиболее любимым цветом бус считался зеленый.
Родоопределяющими признаками племени вятичей являлись сердоликово-хрустальные бусы с привесками. Привески были очень разнообразны. Особенно часто встречались археологам биллоновые кружочки с ушками для прикрепления, так называемые «манетообразные». Обычно они — совершенно гладки, лишь иногда покрыты орнаментом. Подвесками могли быть и бронзовые или серебряные крестики.
Вплоть до XIII века существовали подвески и поясные (около двухсот типов), и играли они роль амулетов. Исполнялись они в форме языческих символов. Спросом пользовались подвески, символизирующие предметы быта (ключи, гребни с двумя звериными головами, ложки) или богатства (топорики, ножики). А вот подвески в форме животных являлись символами счастья. От такой красоты и современная женщина вряд ли бы отказалась! Носились они на длинных шнурах или цепочках и крепились к платью на груди или на поясе. В ходу были серебряные, медные, бронзовые и биллоновые подвески. До XV века просуществовали подвески-бубенцы, которые, по мнению наших пращуров, отгоняли своим перезвоном злых духов.
Украшения эти в древнем мире имели магический смысл, служили оберегами. Предки наши верили, что именно женщина хранит «золотой фонд» генов своего племени, поэтому она была существом более священным, чем мужчина. И наряд ее, конечно, отличался обилием украшений-оберегов. Носили их на самых незащищенных участках тела — запястьях, горле, висках и т. д. Даже в наш просвещенный век мы нет-нет да вспоминаем о таких амулетах-талисманах.
Пальцы прапращуров были «рясно» усеяны множеством перстней, носили их по несколько на одном пальце. Причем, как женщины, так и мужчины. Простейшие из них — проволочные. А щитковые, украшенные драгоценными каменьями, именовались перстнями, по форме кольца уподоблялись браслетам. Особая статья — перстни печатные. На их пластинке обычно изображалась символика владельца. И использовался такой перстень, к примеру, для оттиска на воске (при скреплении торговой сделки или заключении военного союза).
Конечно же, наиболее распространенные, характерные украшения славянских женщин — височные кольца или усерязи. Первоначально они являлись важным этническим признаком: по форме и виду колец можно было сразу определить племя, к которому относилась носившая их женщина. У вятичей, славившихся искусными кузнецами, они были особенные: зубцы их увенчивались одной или несколькими серебряными «капельками». В течение XI века «капельки» меняли размеры и форму, постепенно превращаясь в плоские расширяющиеся семилопасти, напоминающие нисходящие лучи солнца. Но с развитием городов височные кольца стали приобретать общие черты и их племенные различия после XII века почти стерлись.
Изначально усерязи носили не только в ушах, но и вплетали в волосы, одевали на уши, крепили к головному убору лентами и ремешками. Обычно височные кольца изготовлялись из сплавов меди и железа, но были усерязи и дорогие — из серебра и даже золота. И способы изготовления их тоже разные. Самыми распространенными были проволочные кольца, встречались также бусичные, щитковые и лучевые. С их исчезновением в XIV — XV веках самыми распространенными височными украшениями стали колты.
Обычные серьги, в отличие от височных колец, c XVI по XIX век носили и мужчины и женщины. Правда, мужчины носили сережку в одном ухе, а женщины — в обоих.
Материал, из которого изготавливались украшения, — самый разнообразный. А уж форма!
Руки наши пращурки любили украшать браслетами с многозначимой сакральной символикой. Особенно модными с середины XII века до начала XIV века были стеклянные браслеты всевозможной расцветки. Как правило, были они круглыми, но различными по сечению: и витые, и крученые, и рубчатые, и гладкие. Вятичанки носили браслеты и завязанные, и ложнозавязанные, и ложновитые, и тройные, и четверные, и тупоконечные, и зубчатоконечные, и клиноконечные, и ушастоконечные, и овальноконечные. Пластинчатые и плосковыпуклые, квадратнопроволочные и точеноконечные, толстоконечные и загнутоконечные, сплошные и разомкнутые.
Помнится, наряжаться любили у нас в семье все: ни бабуля, ни матушка моя не обходились ни без бус, ни без серег. А какие красивущие завески мастерила для себя бабушка, какие рубашки с кружевами-мережками шила для нас матушка! На них и «переснятая» со старых узоров вышивка, и радугой — разноцветные ленты-рюши! Бывало, накануне Пасхи или Троицы, подмигнет мне бабуля: «Айда, Татьяна, пойдем баечки, ситчику прикупим, настрочим тебе к новолетью платьев, сарафанов!»
А уж о шалях-подшалках и говорить не приходилось. Все сундуки ими стояли под крышку забиты, на все случаи жизни: и легонькие ситцевые косынки-платочки — на летний сенокос, когда округа скрывалась в сочной густой зелени; и шерстяные полушалки, белокрайки, — на прохладцу, сбегать за маслятами-рыжиками в растянувшийся версты на три по венцу Мишкиной горы загустевший, не пропускающий света Божьего, борок Хильмечки; и огромные букетистые шали — на случай, когда вдоль игинских и кировских улочек вовсю разгуляются рождественские и крещенские морозы.
Как же хотелось, наверно, и моим древним прабабкам похвастаться незамысловатыми украшениями, а еще — вышитыми-вытканными собственноручно узорочьями на своих одеждах, что подсмотрели они нечаянно у полевых цветов, у лесных деревьев, у речных излучин. Я-то, как женщина, ой, как их понимаю!
А где красоту такую показать? В будни одевались вятичанки, не смея нарушать установленные прабабками законы, без особых мудрствований: рубаха — вземь (опять же расшитая по запястью, горловине и подолу обережными знаками) да пара снизок нехитрых бус. А вот на гулянку, в праздники, которых, надо сказать, было, несмотря на полную лишений жизнь, на Руси немало, не поленятся они, разоденутся на славу.
А МЫ МАСЛЕНУ УСТРЕЧАЛИ
Мудрые предки наши во времена Руси Голубиной были очень близки к природе, жили по солнечному календарю. И череда их праздников тоже ориентировалась на Солнце. А веселиться пращуры еще как умели!
Иегумен Елизарова монастыря Памфил в своем «Послании Псковскому наместнику» сообщает, например, о гуляниях на Купалу: «…и тогда … мало не весь град взмятется и возбесится. Стучать бубны и глас сопелий и гудуть струны, женам же и девам плескание и плясание, и главам их накивание, ушам их неприязнен клич и вопль, всескверненныя песни, бесовская угодия свершахуся, и хребтом их вихляние, и ногам их скакание и топтание; туже есть мужем же и отроком великое прельщение и падение, ко яко на женское и девическое шатание блудно им воззрение; такоже и женам мужатым беззаконное осквернение и девам растление…»
В начале зимы, например, двадцать первого декабря, в день зимнего солнцестояния отмечали вятичи Коляду, праздновали Рождение Солнца. А ровно через две недели после зимнего солнцестояния наступали, по их мнению, дни великой тьмы (самое время для ворожбы и гаданий! Вот когда распояской можно было увидеть не одну бабу на деревне, ведь снятие пояса означало приобщение к потустороннему миру, нечистой силе). Эти две недели, с двадцать первого декабря по пятое января, весело «щедровали», отмечали Зимние Святки, которые заканчивались Водосвятьем. С четырнадцатого же марта, за неделю до дня весеннего равноденствия, широко праздновались проводы зимы, Масленица.
День весеннего равноденствия, двадцать первого марта, назывался Велик день или Красная горка. В июне, с четырнадцатого по двадцатое, «гуляли» проводы весны, еще одни Святки — Зеленые. Эту неделю до дня летнего солнцестояния называют еще и Русальей. Так как Зеленые Святки посвящены богине водоемов, то в это время не купались. К купанию приступали двадцать первого июня. На Купалу, в день летнего солнцестояния, отмечали начало лета. «А! была — не была! Снова распоясывались девки да бабы. А иначе (кто ж об том не знает?) в эту ночь ни клада, ни цветка папороти не сыскать. А с Ильина дня «камень холодит воду», потому и купанье прекращалось. Проводы лета — Бабье лето — устраивались на неделе с четырнадцатого по двадцатое сентября, за неделю до осеннего равноденствия. И, наконец, в день осеннего равноденствия двадцать первого сентября, наступал щедрый праздник урожая, Встреча осени.
Четыре ипостаси славянского бога Солнца — Коляда, Ярило, Купайла и Световит соответствовали четырем астрономическим временам года — зиме, весне, лету и осени.
В марте, с началом года, праздновали предки День Марены (первого марта), День памяти князя Игоря (третьего), Сороки или Жаворонки (девятого), Овсень малый (четырнадцатого), День Герасима-грачевника (семнадцатого), Комоедицы (двадцать четвертого), Открытие Сварги — Закличка Весны (двадцать пятого), Ладодение (тридцатого). На апрель приходились Пробуждение Домового (первого апреля), Водопол (третьего), День Карны-плакальщицы (седьмого), День Семаргла (четырнадцатого), Лельник (двадцать второго), Ярило Вешний (двадцать третьего), Навий день (двадцать девятого), Родоница (тридцатого). Богат на веселье и май: Живин день (первого мая), Пролетье (седьмого), Вешнее Макошье (десятого), Ярило Мокрый или Троян (двадцать второго), Праздник кукушки или Кумление (двадцать пятого).
С приходом лета наступали свои, богатые традициями и обычаями предков, праздники. В июне отмечались Семик (пятого числа), Духов день (девятого), Рождение Вышня-Перуна (двадцать первого), День Скипера Змея (двадцать второго), Аграфена Купальница (двадцать третьего), Купайла (двадцать четвертого). На самую середину лета, на июль, выпадали День памяти князя Святослава (третьего числа), День Снопа Велеса (двенадцатого), Перунов день (двадцатого). А в августе поспевали Спожинки (пятнадцатого) да День Стрибога (двадцать первого).
Вступая в осень, в сентябре, пращуры наши почитали День памяти князя Олега (второго сентября), Род и Роженицу (восьмого), Новолетие (четырнадцатого), День Сварога (двадцать первого), Праздник Лады (двадцать второго), Родогощь или Таусень (двадцать седьмого). В октябре отмечали Встречу Осени с Зимой или Покров (четырнадцатого числа) и День богини Макоши (тридцать первого). А в ноябре на Сарену (двадцать пятого числа) устанавливалась слякотная погода.
Зима открывалась Днем памяти богатыря Святогора (третьего декабря). Особо почитался нашими предками Наумов день (четырнадцатого), самым коротким и самым холодным днем в году считали Карачун (двадцать первого). На Солнечное Рождество (двадцать пятого) отправлялись колядовать, а один из самых любимых праздников — Щедрый вечер справляли, щедровали тридцать первого числа, им начинались Большие зимние Святки, а былинного богатыря — Илью Муромца почитали в самый первый январский день. Следом праздновали Турицы (шестого), Бабьи каши (восьмого), День похищений (двенадцатого), Интру (восемнадцатого), Просинец (двадцать первого), Велесичи или Кудесы (двадцать восьмого), День Деда Мороза и Снегурки (тридцатого). Наконец, на исходе зимы, в феврале, встречали Громницу (второго числа), Великий Велесов день (одиннадцатого), Сретение (пятнадцатого), Починки (шестнадцатого). Череду годовых праздников заканчивал Троян Зимний (восемнадцатого февраля).
Много у нас было в старину удивительных праздников. Вот, к примеру, лишь проклюнется по весне на взгорочьях цветень (апрель), нарядятся девушки и «схожахуся на игрища, на плясанье» на одном из ближних игинских холмов, да хоть бы опять же на Мишкином бугре со своими «дьявольскими лестьми»1, «с сопелями сотанинскими»2, праздник богине девической любви — Леле, праздновать. «Их свирели длиной в два локтя. Лютня же их восьмиструнная»3. И поплывут-заворкуют, разнебесятся их нежные молодые голоса сквозь росные туманы, сквозь голубиный покой за Ярочкин лог, к Закамням, до самых дальних Гороней:
О, Лелю молодая, о, Лелю,
Ты вьюная, о, Лелю,
Ты по горочке пройди, о, Лелю,
Покажи свое лицо, о, Лелю,
На головушке венок, о, Лелю.
Своево-то вьюнца, о, Лелю,
Да пожалуй-ка яичком, о, Лелю.
Еще красненьким, о, Лелю.
Что на красном блюде, о, Лелю.
И при добрых людях, о, Лелю…
По древним поверьям, только этот день мог помочь соединиться влюбленным, родители которых противились их браку. Влюбленные взбегали по зорнему следу на холм, усыпанный цветами, и с этой минуты никто не имел права их разлучить. И поныне считается, что свадьбы, сыгранные в эти дни — самые развеселые, а семьи — самые крепкие. Лельник обычно устраивался накануне Егория вешнего (двадцать второго апреля). И сами девицы — одна другой краше, и дни эти «Красной горкой» прозываются. (Помня о благодати этого времени, и я дочь свою Анну выдала замуж на Красную горку).
Первую раскрасавицу вятичи кликали Лялей (Лелей). Заплетут ей из первоцветов, из медуниц-пролесок венок, сладят дерновую скамью, усадят на нее свою богиню, примутся вокруг корогоды водить, величальные песни спевать, славить ее, как кормилицу и подательницу будущего урожая. Богине, конечно, полагались приношения. Рядом с девушкой размещали и каравай, и кувшин с молоком, и сыр, и сметану, и яйца. Были они и простые, белые, но в основном — чудные «крашенки», «писанки». Раскраска яиц продолжалась на протяжении всей «Красной горки».
До наших дней сохранилась та стародавняя традиция. Церковный пасхальный календарь сокрыл архаичную суть обрядов, связанных с яйцами, а ведь содержание росписи «писанок» уходит в глубокую древность!
В детстве любила я наблюдать, как бабушка готовилась к этой праздничной неделе. А как же радовалась, когда и мне доверяли священнодейство — переснять с расписного яичка замудренистый узор: «Ну-кась, ягодка, расстарайся, — улыбнется, бывало, бабушка, — у тебя глазки востраи, скоро лучше мово изукрашивать станешь!»
В замысловатом значении символов этой росписи, наверно, запуталась и сама бабуля, но из года в год в дому нашем сберегали диковинные орнаменты, среди которых были и картины мира, и различные животные (особенно запомнились великолепные небесные олени), а еще — множество древних символов жизни и плодородия.
Яйца вообще, как крашеные, так и белые, играли особую роль в славянской обрядности. Вот и дедушка, бывало, ни за что по весне не выедет на пахоту, коли не разобьет о голову Воронка яичко. Бабы же в деревне нашей, уж и сами не ведая зачем, по неписаному закону — «не нами заведено, не нам и отрекаться» — до сих пор кладут яйца под ноги скоту при первом выгоне из хлева (опять же — в Лельник!) В детстве ребятишки, и я в их числе (как много веков назад делала это детвора вятичей!), катали на «Красную горку» с бугров «крашенки».
В старину-то строго следили, чтобы молодежь играла на праздники. Какое ж счастье без веселья, без игры? Парень, если и женится, то обязательно промахнется — достанется ему жена или рябая, или вовсе — бесплодная. А коли девка не станет играть, может замуж не выйти. Предки наши верили, что без игры нет жизни для души.
К игрищам на Красную горку готовились особенно тщательно. На «удачливость» крашенок старались повлиять какими только никакими ухищрениями! Помнится: брат мой с дедушкой уединялись и, отколупнув махонький кусочек скорлупы, высосав свежее яйцо через соломинку, наливали его свинцом. Глаза и у деда, и у внука при этом заговорщицки горели, и старый подбадривал малого: «Ну, теперь ты игрок — хочь куда! Все коны — твои!»
А мне, чтобы яичко мое катилось с горы дальше всех, бабуля натирала крашенку (надо же додуматься!) крылышками сушеной бабочки. Может, она чего перемудрствовала? Частенько возвращалась я домой — глаза на мокром месте. Тогда, принимаясь меня утешать, бабуля переходила на шепот и сообщала совершенно таинственный способ придания скорости очередной крашенке: «А мы, Солныш ты мой яснай, возьмем и яичко твое на ночь в печурку к тараканам подложим. Они, погляди-ка, какие швыдкие. И завтра, — обнадеживала меня рЛдная, — яйцо твое за Крому улетит! Не печалься, ягодка!»
…Сколько корогодов, гуляний с тех пор схлынуло, сколько песен сыграно!
Пращуры наши любили веселье, потому и праздников у них насчитывалось великое множество. Вот и еще один: двадцать восьмого января, почитая заповеди дедов, они устраивали Кудесы, принимались угощать Домового. Прозывали своего божка ласково: то Запечник, то Прибаутник, а то, видать, уважая его слабости, еще хитрее — Сверчковый заступник. Могли обозвать и Господарем, Кутным богом, и просто Дедом, Некошным, Дремой, Баюнком, Ночным сказочником, Колыбельным песенником, Плутом, Неслухом, Проказником, Братком, Домоведом, Доможилом. Ну, у нас говорят: «Как бы не назвали, да хоть горшком, лишь бы в печь не ставили». А вообще-то Домовик печку, тепло обожает — хранитель домашнего очага. То в ее устье, то в печурке, а то и рядышком с трубой проживает. И банькой не брезгает.
Чуть ли не близкий родич (иногда даже думали, что домовым стал один из предков семьи), имеет же он право на собственный праздник? А сам-то он, сказывают, наидобре-ейший! Пращуры наши верили, мол, коли Хозяина на Кудесы (на Бубны) оставить без гостинцев, превратится он в духа лютого, неуживчивого. Так прикинуть: кто ж стерпит, коли обнесут?
Ужинать пригадывал Домовик в самую что ни на есть глухую полночь. Как повечеряет семья, уберет хозяйка со стола, и про Дедушку не забудет — оставит за печуркой ли, на загнетке ли гостинчик — обложенный горячими угольями (чтоб не остыл) горшочек каши, пришепчет: «Дедушко-суседушко! Кушай кашу, да храни избу нашу!» Он и посиживает с той поры весь год присмирнехонько, блюдет порядок. Когда и люльку с младенчиком подкачнет, и мышей, глядишь, ночью в чулане от крупы разгоняет.
Кто этого не делал, того осуждали, мол, предков не чтит, не уважает. Поленился или забыл подкормить Домовика — потом расхлебывай: с того дня у недоглядевших хозяев все пойдет шиворот-навыворот, беды одна за другой, а то и скопом повалят на разнесчастный двор. Считали, что на самом деле это Домовик сердится, шалит, вредничает и не дает покоя жильцам. Попробуй его умилостивить! Как что не по нем, бьет и колотит, словно баба вздорная, посуду, кричит, воет на весь двор, топает; дверьми, воротинами, калитками хлопает — со свету сживает.
А по ночам щиплется, отчего остаются синяки. (Обычно, кто завидит синяк, спрашивает: «Любя или не любя?» А Домовой в ответ плачет или смеется). На этот случай мужик знает верную защиту: закопай он перед порогом в землю череп или голову козла — и к бабке ходить не нужно.
А то повадится Дед домочадцев во сне душить. В это время, сказывают, надобно собраться с духом да напрямки у него и спросить-огорошить, мол, к худу или к добру?
Или вот еще — возьмет, бесов сын, и в отместку вселит в избу «чужого» Домового. Тут и вовсе берегись. От этого только вилами да плетью и избавиться! Поговаривают, есть у Дедки и такие причуды: терпеть не может он зеркал, козлов и того, кто спит возле или под порогом. Не любит Домовик ленивых и (почему-то?!) ветряные мельницы.
Без Хозяина, считается издавна, и дом не стоит. Чтя это правило, как соберется семья в новое жилье переезжать, из старого не забудут и Домового с хлебом-солью перезвать: и угощение-то поставят, и монетками-то одарят, и лоскутков-фантиков во все застрехи-щелочки шалуну на забаву наподсовывают. Для того чтобы на новом месте было счастье и хозяевам, и скотине, до трех раз кланяются старому дому, при поклоне приговаривают: «Батюшко Домовой, пойдем со мной, я в новый дом, и ты со мной. Залезай на веник, отведай угощение (кусочек пирога, смоченный в козьем молоке), отнесу тебя ко мне жить».
Кто-то, правда, все как-то не могут припомнить, кто именно, его видел, даже с ним разговаривал. А россказни эти о проделках Деда ведутся у нас со времен вятичей до нынешней поры.
Вот помню, как-то случился у соседей наших в Игино страшный пожар — выгорела вся усадьба — и изба, и подворье с подсобными постройками. Но что любопытно! За день до того несчастного случая, шептали друг дружке на деревне бабы, явился престарелой бабке Ольге Хозяин, что бывает чрезвычайно редко, сказывают, лишь в особых случаях.
Захотелось бабке посреди ночи кваску испить. Сползла она с печи, света не вздувая (а на кой — хату-то, как свои пять пальцев знает), прошаркала она к лавке с кадкой. Щуп корец, зачерпнуть кваску (он у бабки ласковый, мятный, все Игино упивалось), протянула она, значит, руку-то и хвать вместо ковша за что-то мягкое, лохматое, небольшое, примерно с четверти две или с пол-аршина. Бабка с испугу руку и отдерни. А тот махонький, косматенький (считалось, чем шерсть у Хозяина гуще, тем семья богаче), шапка не по росту, присвистнул, и шлеп-шлеп босиком, шасть с лавки под печь, загремел там рогочами-ямкїми, мимоходом, знать, рассерчал, раскидал сложенные горочкой для утренней растопки поленья да хворостины.
Бабку взяла такая оторопь, таких хватила дроздов, что и молвить ничего не смела, ноги ее, само собой, подкосились. Обмякнув прямо у кадушки на скамью, она заперебирала беззвучно губами, припоминая защитительную молитву, мелко-мелко закрестилась на образа.
Наконец, очухавшись, старушка устроила такой тарарам, что подняла на ноги всех домочадцев. В ту ночь не могли они и предположить, что Хозяин-то не зря бабке Ольге явился. Предупредить, видать, приходил, предсказать-повещевать о надвигающемся на их семейство бедствии. Да-а… кто ж разберется в Дедовых повадках? «Может, заголодавал али худо кормили, он и запсиховал», — раскинула тогда руками старуха. А оно-то вон что оказалось — к пожарищу!
Видно, переживал о сгинувшем на другой день в огне любимом его коньке Серке. Обожал его Дедушко, видать, пуще всего на свете. Бывало-то, выйдет замотанный делами хозяин дома овсеца жеребцу задать, а тот стоит — картинка картинкой (самому мужику так-то образить коня ни времени, может быть, ни старанья, не хватило бы), а тут!.. Жеребец — выхоленный, хвост и грива в косичку заплетены.
Правда, старался мужик, скотинку ко двору подбирал не как-нибудь — чтобы Дедушке нравилась, а не то — замучает ведь ее до смерти. Как приведет, бывало, какой нашенский мужичонка на двор вновь купленную животину, помня родительские наставления, отвесит поклоны во все четыре угла двора и при каждом поклоне скажет: «Батюшко Домовой, прими мою скотинку (лошадушку или коровушку), пой, корми, люби и жалуй».
А вот было: на дворе, что с дальнего игинского краю, прижилось «ускотье» — не водится и не водится скотинка — то приплод сгинет, то корова бураком подавится, то лошадь на кол напорется, околеет. Мужики тогда и порешили: «Уж точно Домовик лютует!»
Иногда Домовой, обожая хозяйку или ее дочь, оказывает медвежью услугу, заплетает и им, как любимой лошади, косы. Распознать ухаживания Хозяина просто — косы эти особого, очень красивого, неведомого людям плетения. Правда, отделаться от его забавы непросто: коли острижет баба или девка косу — тут же заболит голова, а когда волосы отрастут — неуемный придумает для них плетение еще замысловатей.
И пращуры знали, и любой мужик в наших краях помнит: с Домовым лучше в мире и согласии жить.
Как распускались и осыпались листья на деревах, так рождались, умирали и снова воскресали роды славян-вятичей. В последний раз они упоминаются летописью под своим племенным именем в 1197 году.
Но слава вятичей не померкла. Уже всего через столетие именно этот народ станет сердцем сначала Московского государства, а впоследствии — и всей России. Славяне-вятичи остались в истории одним из могущественнейших корней, давших жизнь древу русского народа.
…Пройдет немного времени, и раскинут перекладины, словно руки, готовые к объятьям, на путях древних вятичей придорожные каменные и деревянные кресты — указатели на близстоящую церкву. Вятичи были самым многочисленным племенем верховьев Оки. На месте их расселения возникли два княжества — Черниговское и Новгород-Северское. Граница между ними проходила по нашим землям. Многим историческим событиям суждено было свершиться здесь, на берегах невеликой среднерусской речушки Кромы, на холмах и долинах села Кирово Городище и деревушки Игино.
ЧЕРТА ЗАСЕЧНАЯ — ЗАПОВЕДЬ ГОСУДАРЕВА
Как бы ни терзали Русь иноземные вороги, сколько бы ни умывалась она слезами, земли ее постепенно объединялись вокруг Москвы. И к началу XV века, когда хлынули новые вражеские лавины (теперь уже с южных степей) — крымские и ногайские татары, мой край вошел (хоть и «украиной», но все же) в территорию Московского государства, а значит, затеплился хоть какой-то свет надежды — теперь он мог рассчитывать на серьезную помощь и защиту. На протяжении всего XVI века наша округа, подвергаясь нещадному разрушению и опустошению, первая (и чем только прогневала Бога?) встречала набеги крымских разбойников. Население этих земель называлось украинными людьми, украинцами, украинниками, украинянами. О наших местах, как о пограничье — «вкраинъные места», «украiные места», «вкраиныи места», — упоминалось впервые еще в русско-литовских договорах XV века.
Со степи дохнуло пожарищем — сердце пробирает до озноба — снова через наши поля по проселкам потянулись вереницы полоненных русичей, только теперь на юг, к улусам крымских басурманов, в Бахчисарай.
Некоторые наши краеведы склоняются к тому, а не являлась ли река Крома «кромкой», границей?.. Границей между Крымским царством и Москвой?.. И древнее Кирово Городище, обосновавшееся недалеко от игинского поля? Может, название-то оно получило (или сменило?) именно во времена набегов крымчан? Очень уж соблазнительно предположение: Гирей—Кирей—Кир.
Правда, есть и другое мнение: село Кирово — это древнерусский город-укрепление — Кир. А село Городище — древнерусский город Кромеч. Все может быть. Что теперь толковать? Старого не воротишь. Все это — лишь домыслы, пока ни на чем серьезном не основанные.
Один из путей движения татар на Москву (по значимости такой же, как Муравский, Калмиюский и Изюмский) — Свиной шлях, проходил по нашим землям и вел от Болхова до Карачева.
…А не сильная туча затучилася,
А не сильные громы грянули —
Куда едет собака крымский царь?
А ко сильному царству Московскому…
Чтобы обеспечить прикрытие государства от вражеских набегов с юга, во второй половине XVI века в срочном порядке развернулось восстановление старых и возведение новых крепостей и городов. Передовая линия, по мере постройки впереди новых городищ, постепенно катилась вперед и вперед — закреплялась степь, расширялись земли Московии.
В двадцати пяти километрах к югу от Кирова Городища в 1592 году (с целью охраны Свиной дороги) по велению царя Федора Иоанновича, который, как ведает нам Новый летописец, «видя от крымских людей войны многие и помысля поставити» (на месте большого домонгольского городища) крепость Кромы.
Вообще-то создание укреплений на границах Русского государства началось еще в IX веке. С возведения укрепленных пунктов и валов на речных рубежах. Тогда, по сообщениям древних рукописей, прозорливый князь Владимир Святославич, обороняясь от кочевников, повелел закладывать «грады» вдоль границ своего государства.
Известная с XIII века так называемая Засечная черта (линия, засека, украинная линия) получила особое развитие в XVI-XVII веках на наших южных границах Русского царства. Этот мощнейший рубеж, протянувшийся на шестьсот километров, возведенный по указу Ивана Грозного перед началом Ливонских войн в 1521-1566 годах, назвали «Большой засечной чертой» или «Государевой заповедью». Сооружен он был по великой нужде — ради защиты от нашествия крымских ворогов, для отражения многочисленных попыток завоевания Московского государства. А случится вдруг русичам наступать, тут Засечная черта им и подмога, и надежная опора. Ведь за более чем два столетия на землях вятичей произошли сотни военных событий, и непосредственный отпор противнику призваны были дать приграничные войска — украинная рать. (Войска, располагавшиеся на берегах Оки, называли «береговыми», а занимавшие черту — «украинными»).
Конечно, при устройстве оборонительного рубежа грех не использовать в первую очередь естественные препятствия — леса (а их по той поре у нас была тьма тьмущая!); Оку, и все малые, впадающие в нее реки (и нашу Крому в их числе); болота, которых у нас и по сей день немерено (радивый хозяин и сейчас заготавливает на них торф); многочисленные озера, переродившиеся ныне в ожерелье прудов и прудочков.
Заграждения эти еще и дополнительно усиливались. Ох, и мудр был, как ни посмотри, наш пращур! Вот взять, к примеру, лес. В нем устраивали засеку, а попросту — полосу или несколько полос кряду лесных завалов, непроходимых не только для человека, но даже и для зверя. Ширина их поражает — от пятидесяти до сотни метров! В полосах этих деревья не валили, а лишь подпиливали, или подрубали приблизительно на высоте пояса (один метр). Падали они ветвями в сторону предполагаемого противника, но, находясь в наклонном состоянии, продолжали себе, как ни в чем не бывало, расти и в завале. Нечего и сомневаться: такие дебри представляли могучий заслон хоть для конного, хоть для пешего, легче верблюду татарскому сквозь игольное ушко пройти, нежели нехристям сквозь эти заросли продраться.
Приграничные леса зорко охранялись. Такого отродясь не видывали: даже своим не позволялось делать вблизи не только дороги, но и малые тропинки. В приграничных лесах не разрешалось «шастать»: ни охотиться, ни косить траву, ни собирать грибы-ягоды! А уж покуситься на вырубку леса или кустарника — и мыслить не моги! Одним словом — граница на замке!
На открытых же местах засечная линия состояла из земляных валов с острожками или городами-крепостцами, кроме того, на безлесых участках устанавливались частики (частоколы), надолбы, выкапывались и заливались водою глубочайшие рвы. В определенных местах обустраивались засечные ворота.
В эти времена на охрану южной границы переселяли жителей из центра России. В основном людей, сопротивлявшихся закрепощению, бродяг, татей-воров, «пивных» баб, у которых не было ни своего угла, ни близких-родных, а также людей иных племен или из отдаленных чужеродных земель.
За верную службу государю Федору Иоанновичу они получали жалованье и пользовались некоторыми привилегиями. И сейчас еще потомки тех служилых людей отличаются от исконного населения нашего края поведением и говором.
Так появились в Игино Чеченевы, Рязанцевы, Молдачевы, а в Кирове Городище — Хохловы, Шведовы, Грековы, Поляковы, Шикановы, Газукины (от татарского имени Газзай), Гасилины (от Гасан), Юдины (от Юда — Иуда). Одну из кировских династий прозывают Бордючки. По всей вероятности, предки их прибыли на службу в село из восточных районов Сумской области.
Сохранились «Рассуждения о делах Московии» венецианца Франческо Тьеполо, посетившего Россию в середине XVI века: «…На охрану крепостей этот государь тратит очень мало, потому что некоторые охраняются колонистами, другие — своими жителями и лишь немногие, за исключением военного времени, его солдатами…»
В наше пограничье долгое время наезжали ногайцы, крымчаки, татары. Иногда по каким-либо причинам они здесь оседали. С тех стародавних пор в Кирове Городище ведут свою родословную Каширины.
Засеки оборонялись земским ополчением. С XIV века оно упоминается под названием «засечной стражи». Набиралась она, как правило, из мелких сошек — жителей окрестных селений и деревушек, с двадцати дворов по одному человеку. Стражники по тому времени были неплохо вооружены: имелись у них и топоры, и пищали. Не менее двух фунтов пороха и столько же свинца приходилось от казны на каждого.
Их потомки получали в личное пользование участок земли. Со временем этих людей стали именовать однодворцами, или казенными людьми. Кроме службы по охране границ, они занимались землепашеством и ремеслом.
Таких крестьян (из-за их привилегий) часто называли дворянами, ведь они имели в частном пользовании просторный участок земли, фамилию — что немаловажно, а самое главное — помещики не имели право их закрепощать.
Несказанно трудна была судьба приграничного воина-пахаря. Но шаг за шагом отвоевывал он степь у вольготно чувствовавших себя в ней разбойников. Сколько населения для государства пропало в наших землях в продолжение тревожного XVI века! Но из года в год десятки тысяч приходили им на смену, выступая на защиту южных границ, прикрывая от плена и разорения жителей центральных областей.
Подумать только: сколько времени и сил, материальных и духовных, расточалось день ото дня, из года в год в этой мучительной, не всегда успешной, порой трагической погоне за лукавым степным хищником! А Западная Европа, избежавшая такой участи, продвигаясь вперед, тем временем достигла значительных успехов в развитии промышленности, в торговле, в общежитии, в науках и искусствах.
При крепости Кромы обустроили семь опорных пунктов. Один из них, причем, не последняя спица в колеснице — «…на Кировом Городище». Мало того, окрест повсюду заложили сторожевые посты.
Кто знает, может быть здесь, на взорлившей вершине Мишкина бугра, была одна из таких сторожек? (Ставились они обычно на самых высоких местах). В наблюдательных пунктах денно и нощно, сменяя друг дружку, по пять человек понедельно, отбывали службу, как боярские дети, так и вольные мужики. Они должны были смотреть во все глаза, следить «осторожливо, чтобы воинские люди не прошли безвестно и уездов не повоевали». Здесь же неподалеку закладывались схроны, где сторожевые могли передохнуть.
Местность наша хоть и привольная, но холмистая, буераков сколь угодно. Схорониться в наших игинских оврагах ничегохонько не стоит — что иголке в стогу сена кануть. К тому же на родной земле каждый камень, каждый пень, каждый куст — товарищ…
Стою на поле. Цвигикают ласточки, поодаль, за глиняным амбаром, заросшим лебедой да подсвекольником, хрипловато-надтреснуто кричат молодые хуторские петушки. Закат ясным полымем полыхает, славит день над Горонями, над дальним игинским урочищем. Золотые ленты шелковятся, играют над округлыми приречными ракитками. А перед моими глазами одна за другой сменяются картины былых времен… В них слышится какая-то глубокая-преглубокая грусть… И пусть жутко, но как же нестерпимо тянет заглянуть в прошлое!
Смотрю, как издали по проселку, по залихватскому разгону, в сторону деревушки потрухивает охлюпкой, заломив шапку, какой-то всадник. Точно в лад с ним скачут и мои мысли… Ктой-то? Поровнялся — наш местный мужик. Видать, с утра мотался по хозяйским делам в соседнее село. А мне подумалось: вот так, наверно, накинув на плечи вольный ветер, ранней слякотной весной 1571 года по последнему, цветами нанизывающемуся на былинки снегу, привстав на стременах, во весь опор, опрометью мчался в туманной полумгле вестовщик, наш, «хрещеный» человек, в построенный в 1565 году по велению Ивана Грозного и благословению московского митрополита Макария Богослова, совсем еще юный город-крепость Орел. Мчался упредить, чтобы срочно принимали меры, готовились ко встрече с ворогом.
Одной из главных задач порубежных отрядов было не пропустить в наши леса незамеченными татарских лазутчиков, двигающихся в пяти-семи переходах раньше основного войска. Чего бы они только не отдали, чтобы уничтожить наблюдателей сторожевых постов, обустроенных возле основных дорог, пролегавших по водоразделам.
С замаскированных удобных помостов сторожевики следили: не клубится ли над дорогой пыль, не объявится ли татарская конница. Разъезды наблюдали за обширным районом перед Засечной чертой.
И, может быть, здесь, на одном из самых высоких деревьев, вспыхнул зажженный в бочке смоляной факел, чтобы в близстоящих сторожках русичи заметили условный знак, кричащий об опасности, о просьбе подмоги, и воспалили свои факелы, передавая по эстафете об очередной напасти. (Если замечали врага на дальних подступах, отрезав пути, поджигали степь. Это лишало вражеское конное войско корма). «Факельный телеграф» в течение суток мог донести страшную весть до самой Москвы, до государя.
Крымчаки-лазутчики тщательно выслеживали и уничтожали наблюдателей — охать да в затылке чесать некогда. Так, ранней весной 1571 года они перебили одним махом сразу несколько сторожевых постов и неожиданно появились под стенами Москвы.
Тогда, не раз досаждавшие татарские полчища Дивлет-Гирея («Не имя, а собачья кличка какая-то», — дивились мужики), несмотря на распутицу, широко, нахрапом, очумело устремились на Свиной шлях. И в десятке километров от Игино, у села Мыцкое, внезапно заворотили черт-те куда, рванули на Старый большак (на водороздел Ицки и Кромы), обходя укрепленные селения и города, лавиной двинулись через Быстрый брод на Москву и пожгли ее.
Можно лишь предположить, какая печаль полынная пала на мое опустошенное поле, какие муки претерпело оно, какие ужасы повидало во времена татарских набегов. Хлебное поле, раскинувшееся к югу от Кирова Городища, подкатывающее под наливные сады и гарбузные бахчи родимой деревушки Игино, лежащее на древнем пути из Брянска и Карачева в сторону Дикого-Дивного Поля…
Правда, нередко случалось и обратное. Разно говорят о том предания… Так, весной 1572 года наши разъезды маху не дали — нырь озорно и отчаянно проникли в степь раньше вражеских. Так Бог дал. Да иного выхода и не оставалось. Хан Дивлет-Гирей — несть числа — шел по проторенному пути, но Москву успели упредить. Поднятые по тревоге русские войска, распустив христианскую хоругвь — знамя с образом Всемилостивого Спаса — встретили ворога подле Калуги, и, не поторопись хан повернуть, мышеловка бы захлопнулась. Напоровшийся на русичей Гирей вынужден был уйти к своим улусам.
Каждый раз, когда я вижу горланящую, падающую с небес черную птичью стаю, чудится мне (наверное, смутно, но неизгладимо запомнилось памятью крови): вот так же вороги, словно духи тьмы, обрушивались на мою многострадальную землю, гыркали, свистели-улюлюкали, дрались меж собой за добычу.
Сколько воды с тех пор утекло в Кроме? Сколько полчищ промчалось по заглохшей, широкой под изволок, большой Глиняной дороге, по громадному голому выгону, по каменистому ложу пересохшего ручья, по игинскому полю? Сколько стрел в него упало, сколько преломилось на нем копий, сколько легло на нем скошенной травой воинов? Бог ведает…
Никакими ветрами не развеять его плач и стоны, его черную кручинушку. Никаким дождям не смыть басурманский кровавый след. Печаль и уныние поселились в моих краях с того дня на долгие, долгие лета. И дни обратились в сумерки. И поле смотрело строже и печальнее схимницы.
Кто теперь разгадает поросшие быльем ли, небылью ли тайны моей родины? Приподнять же завесу над ними помогают редкие, но бесценные находки, подтверждающие, например, что в наших землях, являвшихся в XVI-XVII вв. порубежьем Русского государства, на которых возвышались многие укрепления Большой Засечной черты, постоянно происходили стычки и сражения с неприятелем.
Названия сел и местечек в округе говорят сами за себя: лог Бахмач, Острог, Засадье, Боевка, Рубчее (от «рубиться), Дерюгино, Становец, Лындин лог («лындить» — драться), Перешибец, Кочевая, Костеевка (стоящая на костях), Сеченов лог.
Но рядом с этими «воинственными» в здешних местах можно встретить, как улыбку Серафима, как мечту народа о мире и покое, красивые славянские названия деревень и урочищ, логов, балок и оврагов: Папоротный, Ярочкин, Савин, Калинов лог, Ястребинка, Студенец, Лебяжье, Дубрава, Лешенка, Порточки, Гороня, Даль, Закамни.
Не в поддержку ли православных именно в эти страшные годины под горой Поповкой был освящен источник?..
ОРЁМ ЗЕМЛЮ ДО ГЛИНЫ, А ЕДИМ МЯКИНУ
Казалось бы, на всем лежала печать непоправимого… Но Русь — неугасимая лампада — не погибла! Не хорони ее, ворог лютый, раньше колокольного звона.
Подобно птице Фениксу, томилась она желанием возрождения и, как только границы откатились на юго-восток, и земли наши перестали называться «Диким полем», подвергаться бесконечным грабительским набегам всевозможных захватчиков, сразу же принялась крепнуть, наверстывать судьбу. Жизнь в Орловской провинции, вошедшей по указу Петра I от восемнадцатого декабря 1708 года в Киевскую губернию, начала налаживаться, появляется множество «дворянских гнезд».
Как тут не вспомнить слова Михаила Васильевича Ломоносова о том, что «народ российский от времен, глубокою древностию сокровенных, до нынешнего веку столь многия видел в счастии своем перемены, что ежели кто междуусобныя и отвне нанесенные войны рассудит, в великое удивление придет, что по столь многих разделениях, утеснениях и нестроениях не токмо не расточился, но и на высочайший степень величества, могущества и славы достигнул».
Обустраивался Орел, малые его города и селения. Возрождались ремесла, торговля, развивалось сельское хозяйство, особенно зерноводство (предпочтение отдавалось ржи, гречихе, просу, овсу и конопле). Пашни древнего поселения Кирово Городище, а значит, и прилежавшему к нему Игино, вошедшие в Кромской уезд Орловского наместничества, снова дождались своего оратая. Тут-то бы и возрадоваться мужику: скинул чужеземное иго — рожай детей, расти хлебушко.
В давние времена почетное право проложить первую, «священную», борозду предоставлялось правителям. С веками этот удел остался лишь крестьянам. К сожалению, труд землепашца утратил былое сакральное значение. Все ниже склонял мой предок голову, все грустней и печальней, словно таинственный лепет юродивого, становилась его песня:
Золодей ты наша барыня,
Сжила всю свою вотчину.
Она молодых-то ребят
Во солдаты отдает,
А середовых мужиков
Все в винокурички,
Удалых молодцов
На фабрички,
Красных девушек
Все в батрачушки,
Оставляет она сиротинками
Дробных детушек, малолетушек.
Хворым-то она
Не дает отдохнуть,
Старикам не дает за двором приглянуть.
Она гонит их на работушку,
На работушку, ну, все тяжелую,
На тяжелую, подневольную,
Подневольную да пригонную.
Снова все возвратилось на круги своя. Иго! Опять ходить под непосильным ярмом! Теперь уже богатых соплеменников, русских помещиков. Мало того, что они захватывали всеми правдами и неправдами лучшие пахотные земли, так еще и увеличили повинности. Только два дня в неделю мужик работал на себя. Большую же долю своей жизни он проводил на барском поле. Рабочий день его продолжался по четырнадцать-шестнадцать часов в сутки. А как известно, нищета вдвое гнет…
Середина XIX века, а Кирово Городище продолжает сохранять черты натурального хозяйства: крестьяне кормятся со своего надела, простейшие орудия труда изготавливают сами, одеваются в домотканую одежду и лапти, летуют и зимуют, как и много веков назад, в курных, с земляными полами, отапливающимися «по-черному», похинувшихся «истбах», в которых, как когда-то говаривал Даниил Заточник, «горести дымные не терпев, тепла не видати».
Крестьянская подслеповатая избушка на ту пору со всем ее деревянным естеством, с облепленным мухами потолком, сквозная, словно мышеловка, мало чем отличалась от жилища ранних веков. Русский мужик вообще слывет непритязательным. Какое там особое убранство?! Кот наплакал!
Большую часть избы занимала печь. Берегли ее, как невесту. И была она крепостью посреди хаты. Служила мужику русскому за бедностью его сразу кучу служб: и обогревала, и отапливала, и банились в ней. И спали на ней зимой (летом — на полатях). На кирпичи стелили солому. Иван Саввич Никитин, певец мужицкой доли, повествует:
…Невестка за свежей соломой сходила,
На нарах в сторонке ее постлала, —
К стене в изголовье зипун положила…
Обычно на солому — веретье, дерюжку, а уж сверху — домотканую подстилку, сотканную из нарванных от поношенной одежи полос (к ткани всегда относились в деревне бережно, приспосабливали каждый лоскуток).
Подстилки эти до сих пор еще стелятся в наших краях на печи. Запрыгнут на верхи ребятишки и полеживают себе. На них и я спала в детстве.
Ткали такое «добро» про запас. Бабушка наработала подстилок неимоверное количество. Несколько до сих пор у меня хранятся, как бережется и старенькое, побитое временем, но очень дорогое мне лоскутное одеяло, которым укрывалась я когда-то на печи.
А еще из убранства хаты русской — длиннющий стол — на многочисленное семейство — да лавки вдоль стен, с ларями для хранения всего, чего угодно: и обувки, и одежи, и всяческой утвари, и кое-каких припасов про большие праздники.
Пол, конечно, в ту далекую пору был в кировских и игинских избах земляной. Даже в моем раннем детстве некоторые хаты в нашей округе еще не имели дощатых полов.
Бабушка Наталья, отцова мать (уже в середине семидесятых годов XX века!), подновляя его к большим праздникам, затирала глиной. Спустя несколько суток он залубеневал и с него было легко сметать бурьянным веником сор. Распрямит бабуля спину, приосанится, залюбуется заглаженным полом, порадуется: «Любо-дорого! Теперь и Пасху не грех встречать!»
Мать моего прапрадеда стелила, как у нас велось, солому не только на печь, но и на пол. Как только она загрязнится, отколупнут ее да сменят на новую.
Так уж принято, видать, с бывалошного времени, бани в наших краях строили редко. А значит, мылись либо в корытах посередь хаты, на той же соломе, либо — в печах.
Бабушка, вспоминая, как «бедолажили» наши невыразимо терпеливые предки, рассказывала: «Это теперь, чего ни захоти, как по-щучьему велению, перед тобой, а бывало-то, как жили… Выметет матушка протопленную печку, настелет туда свежей соломки, тут же чугун с горячей водой, и мы в очередку, друг за дружкой, лезем в печку мыться. А позже всех бабушка — заберется косточки погреть, да на ночь в печи-то и останется».
Наводить в избе порядок крестьянке особо и некогда («чай, не царские палати»). Выметет сор — вот и вся уборка. Правда, под Святую, под Престол все дела откладывались. Развязывались белокрайки и благообразные хозяйки принимались за наведение чистоты. Эта традиция осталась и до нынешних дней.
Помню, как мама и бабушка, на Страстной неделе белили в черемуховый цвет стены хаты и пыхкающую, охающую до подвыва, уставшую за зиму, просящую летнего роздыха печку.
Вычищались полы, вынимались из сундука украшенные вышивками скатерти, занавески да подзоры. А перед этим, все ненужное — в мешки, и выбрасывалось со двора (ну, совсем, как в «Вечерах на хуторе близ Диканьки»).
В XVIII — XIX веках посуда в крестьянском обиходе все еще оставалась деревянной или глиняной. Кировские мужики для своего хозяйства сами ладили ушаты и корыта, ведра и ложки. И ножи, ухваты, тяпки, лопаты да скобы мастерили в своей же кузне. А вот гончаров в нашей деревне не водилось.
За глиняной утварью — мисками, крынками да чугунами-кубанами снаряжались на свою престольную ярмарку или в ближние Кромы, где устраивались две годовые ярмарки на десятой и одиннадцатой неделях по Пасхе. Сюда съезжались купцы, иной торговый люд, привозили парчу, сукно разное, шелковые материи, железные вещи и другие мелкие товары, пригонялось из разных мест довольно и лошадей.
Электричество в Кирове Городище и Игино появилось только в 1964 году. Раннее детство мое прошло при керосиновой лампе. А деды наши коротали вечера при поллитровке керосина с фитилем в горлышке, прадеды — и вовсе — при лучине.
Хоть и не нуждался крестьянин особо в часах (из-за близости к природе время ему всегда подсказывало внутреннее чутье, да и по солнцу худо-бедно тоже можно держать ориентир), но все же в эти годы нет-нет да появятся в избах ходики с гирькой — еловой шишкой.
Помнится, в бабушкиной хате волховали-ковыляли себе старые-престарые настенные часики с кукушкой. Сколько им веку, и сама бабуля не знала. Когда они «обмерли», старушка причитала по ним, как по покойнику, очень уж любила «ходики» и гордилась ими: «Еще прабабкины, — кивала она на часы и добавляла, — а может, еще и прабабкиной бабки… ведь думала: что им поделается-то… иди да иди, и сносу им не будет». Время на коне не догнать…
И ГОДОМ ДЕНЬ НЕ НАВЕРСТАТЬ
В избе моего деда (маминого отца) на выбеленной с молоком (чтоб не пачкалась) кухонной стене, аккурат меж образом Пантелеймона Целителя и двустворчатым окошком с розовыми бальзаминами, сколько себя помню, из года в год, изо дня в день, ронял листву численник-календарь. Вещица немудреная, но по крестьянскому разумению — в хозяйстве немаловажная. Точно такие же календари, перевязанные обычными бельевыми резинками, можно было встретить у нас в любой деревенской хате.
Каждое утро, водрузив на нос «окуляры», оторвав «истаявший день», дедушка Михаил Александрович складывал листок в картонную коробку, не позволяя внучатам с нею «баловать», а новый, чуть слышно нашептывая, перебирая по складам, прочитывал до буковки.
Лишь по истечении года пускал он «вчерашний» календарь на самокрутки: лизнув краешек листка, заворачивал в него щепоть табачку со своей бакши да щепоть донничку с Ярочкиной лощины.
Прожив долгую, рабЛтную жизнь на земле, он мог бы давным-давно обойтись уже и без календаря, но каждый раз, на исходе года дедушка убирал «для порядку» «истратившийся» численник и на его место прилаживал новый, пахнущий типографскими красками и надеждами.
Послюнявив пальцы, пролистывая его «навскидку», ради любопытства, он останавливался на каком-нибудь понравившемся месте и многозначительно зачитывал бабуле, оставлявшей по такому случаю свои хлопоты у загнетки: «Двенадцатое июля. По старому — двадцать девятое июня. День Славных и всехвальных первоверховных апостолов Петра и Павла». Потом сообщал, мол, восход разродится в 5.02, а закатится солнышко в 22.07. При этом всплескивал руками, крякал, мол, а еще вчерась — в 22.08. Прикидывал: и восход припозднился. Вздыхал, обращаясь к бабушке, мол, вот, мать, и день на убыль пошел, недаром говорится: «Петр и Павел час убавил». Обнаруживал в календаре молодик, будто сам его не видел, когда выходил ночью покурить, радовался — дожди, стало быть, пройдут, лисички да свинухи в Ярочкином леске снова объявятся.
Переворачивал листок (это место он особенно любил) и принимался за чтение народных примет да советов. Порою поддакивал, похваливал составителя. Порою принимался с ним спорить, а иногда возмущался до сердитости и объявлял, мол, кто только доверил этому писаке, не нюхавшему землицы, рассуждать о наших крестьянских делах, заботах и привычках.
Вычитав: «Ясно на Петров день — год будет хорошим, если дождь — сорок дней будет ненастье, — дедушка с пониманием дела объявлял, — проходил давеча Глиняной дорогой, ржица — выше картуза, хлеба уродились — что надо, ни Петр, ни Павел уже не отымут… Кукушка с неделю, как умолкла, дак и пора бы уж — ячмень выколосился, что без толку-то кукать. В прошлом годе кукала-кукала — недород накукала, ячменек-то весь, как есть, уродил пустозернай. А без него как в хозяйстве-то? И сам заместо кукушки закукуешь».
Нам же, внукам, как были маленькие, дед загадывал, бывало, загадку: «Лежит колода, по ней дорога: пятьдесят сучков да триста — листья». Конечно, бабуля знала: куда нам с ней справиться! И каждый раз, как дедушка отвернется, подшептывала: «Да это ж год, милаи вы мои, год!»
Уже несколько веков кряду существуют на Руси печатные календари. Устным же и счету нет. А всего их было три — гражданский, церковный и крестьянский. Правда, они не всегда совпадали. Например, в древности гражданский новый год начинался с первого марта, а церковный — с первого сентября. Петр I перенес начало года на первое января (ввел юлианский календарь, установленный еще в сорок пятом году до нашей эры Юлием Цезарем). В 1918 году перешли на более точный григорианский календарь. Но православная церковь продолжает вести летоисчисление по старому стилю — юлианскому календарю.
Народный календарь или месяцеслов — явление удивительное! Ведь создавался он в течение тысячелетий, отражая в себе два мира: мир-природу, сотворенную Богом, и мир-общину, созданную человеком. Веками присматривался народ, наблюдал за тем, что может помочь устоять миру, не дать ему прервать жизнь. Наш крестьянский календарь похож на расшитое узорочьем полотно, на котором отражено течение народной жизни. В прошлом он в значительной мере определял все сферы жизни русского крестьянства — производственную, общественную и, конечно, семейную. В нем с веками укоренился, закрепился по датам и числам годовой круг событий, крестьянского труда, обычаев и обрядов, явлений природы, семейного быта, суеверий, пословиц и поговорок, загадок.
Жизненный уклад землепашца изначально определяется в первую очередь сменой времен года, поворотными сроками солнечного календаря. Ими на Руси исстари были зимние Святки (конец декабря — начало января), Иван Купала — двадцать четвертого июня (седьмого июля), март и сентябрь. Четыре раза в год — на Святки, Масленицу, Зеленые Святки и Купалу, а также на Осенины — устраивались многодневные празднования перехода — обновление мира. Правда, кроме основных четырех, в народе отмечались еще около ста сорока больших и малых праздников. Ими отмечались все трудовые циклы: и пахота, и сев, и жатва. Конечно же, и уборка урожая, и сенокос, и молотьба, и охота. И много-много всего иного, без чего и жизнь крестьянину — не жизнь. Поэтому накопленные народным календарем знания бережно хранились и преумножались. Народ им доверял, словно Священной книге.
Землепашество всецело зависело от солнечного тепла, поэтому и обрядность в основном посвящалась солнечному культу. По крестьянскому календарю год делился на две половины: одна — от зимнего солнцеворота до летнего, другая — от летнего — до зимнего.
Присмотришься хорошенько и обнаружишь, что цикличность-то календаря напоминает саму человеческую жизнь! Ведь весна — это молодость, лето — расцвет, осень — время сбора плодов (не проморгай весну и лето, а то и собирать будет нечего!), ну, а зима, известно, — время покоя, степенства, мудрости.
Чтобы не пришлось кормиться Христовым именем, не оказаться в убытке, занимаясь земледелием и скотоводством, крестьянин стремился как можно точнее определить, какова, например, будет продолжительность зимы (чтобы рассчитать запасы сена для скота), время наступления весны (чтобы не упустить начало полевых работ).
Печатный календарь редко какой год обходился без «Сказания на всю седмицу», которое размещали, как правило, в самом начале:
«Аще Рождество Христово в неделю, зима люта, а весна ведрена, а плода мало, овцам мор, пожары часты, а старым мор.
Аще Рождество Христово в понедельник, зима добра, весна дождлива, а жатва суха, а тяжь многим людям будет, а меду много.
Аще Рождество Христово во вторник, зима добра, а жатва ведренна, а весна дождлива, а обилия много, людям от прицей смерть будет.
Аще Рождество Христово в среду, зима и весна дождлива, а обилия много, жатва добра, овощей мало, а скоту погуба.
Аще Рождество Христово в четверг, зима люта, весна зла, потравлива, а лето добро, обилия и пшеницы много, скоту пагуба.
Аще Рождество Христово в пятницу, зима легка и ведренна, весна добра, овощей много, меду мало, а жатва ведренна, а слабым смерть.
Аще Рождество Христово в субботу, зима тепла, очень велика, ведренна, плоду мало, очам болезни, овцам мор».
Для крестьянина осень — период уборки урожая. В зависимости от погодных условий начинался он от Ильина дня (второго августа) и заканчивался Покровом (четырнадцатого октября). Лето — короткое время созревания хлебов: с Ивана Купалы (седьмого июля) до Ильина дня или Успения (седьмого августа), иногда до первого Спаса (четырнадцатого августа). Весна начиналась с Егорьева дня (шестого мая).
Приметливый крестьянский ум не мог не выделить помимо основных годовых сезонов переходные: пролетье (поздняя весна — раннее лето), молодое Бабье лето (конец лета — начало осени), осенины (середина сентября), позимье (обычно октябрь).
За многие столетья, благодаря народной сметке и наблюдательности, сложился передаваемый из уст в уста крестьянский календарь, и что немаловажно — ежедневник. Накопленный из века в век земледельческий опыт, бесчисленное множество примет по традиции передавались следующим поколениям. Время отсчитывалось от одного природного события до другого, от одного праздника до другого. В итоге это создавало единый уклад жизни, соблюдавшийся на протяжении многих столетий. Прав, ой, как прав Глеб Иванович Успенский: велика над мужиком власть земли! «У землепашца нет шага, нет поступка, нет мысли, которые бы принадлежали не земле».
Само слово «календарь» в наших землях вестимо с конца семнадцатого века. В молодой Руси его называли «месяцесловом», а месяцы имели точнейшие, и вместе с тем красивейшие, чНдные имена:
Январь — просинец, сочень, перелом зимы, перезимье;
Февраль — сечень, бокогрей, лютый, снежень, широкие (кривые) дороги;
Март — протальник, березозол, зимобор, сухый, пролетний;
Апрель — снегогон, зажги снега, заиграй овражки, брезень, цветень,
кветень.
Май — травень, травник;
Июнь — червень, кресник, изок, разноцвет, скопидом, хлеборост;
Июль — липец, макушка лета, страдник, сенозарник, грозник;
Август — зарев, зорничник, жнивень, серпень, разносол, густоед;
Сентябрь — рюинь, хмурень, вересень, ревун, зоревник;
Октябрь — позимник, листопад, паздерник, грязник, свадебник;
Ноябрь — грудно, грудный, грудень, листогной, полузимник;
Декабрь — студень, студный, стужайло.
Испокон веков сведения о том, когда произойдет очередное природное событие, когда наступит тот или иной праздник, передавались устно от родителей детям, но существовали и различные календари. У многих народов мира были они деревянными, и славяне на дереве специальными нарезками отмечали месяцы, недели, дни, время совершения обрядов, праздники и будни, начало важнейших сельскохозяйственных работ.
Увлекаясь коллекционированием предметов старины, я однажды приобрела полотенце, на котором узор вышивки представлял собой незамкнутое кольцо. Вокруг него множество, на первый взгляд, непонятных значков — и кружочки, и петельки, и крестики, и спиральки, и сердечки, и палочки. На самом деле это — зашифрованный календарь! Рисунок повторяется на двух концах полотенца. И дважды над незамкнутым кругом мелким крестиком витиевато вышито «месяцеслов». Со временем выяснилось, что в этом замудренистом календаре зашифрована информация о времени проведения праздников. Помня о круговороте природных событий, предки наши называли год «круглым», потому и на полотенце календарь вышит в виде круга, размеченного значками и значочками событий различной степени важности.
В крестьянском календаре подробно расписывался каждый день. На помощь призывался (по святцам) православный святой, ему этот день посвящали, ему перед честнПми трудами и молились, просили помощи в своих тяжких заботах. Святцы послужили канвой, в которую легко укладывался хозяйственный опыт мужика, которая вобрала в себя традиционные обряды и праздники.
Правда, святым и чудотворцам мужичок прилаживал обычные крестьянские имена. Так, к примеру, святитель Амвросий переименован в Абросима, мученик Прокопий — в Прокопа Вехостава.
Святой апостол Тимофей, епископ Эфисский (сподвижник святого апостола Петра), мощи которого в IV веке были перенесены в Царьград и положены в храме Святых Апостолов (имя его церковь чтит в числе семидесяти апостолов), переименован в Тимофея Полузимника, потому что к этому дню, четвертого февраля, прошла уже половина зимы. Крестьяне подсчитывали на Тимофея запасы, прикидывали, сколько осталось и как «поджаться», растянуть их до новолетья, ездили к дальним копешкам, вывозили «остатнее» сенцо.
Мученица Агафья, одеяние с гробницы которой, согласно церковному преданию (когда на ее родине, на острове Сицилия, началось извержение вулкана Этна) защитило верующих от потоков лавы, именуется попросту Агафья Коровница. А еще — скотница, Агаша-коровница, голундуха (голодуха), коровятница. Восемнадцатого февраля, в день ее памяти, веря, что Агаша оберегает скотину от болезней и защищает хозяйство от пожаров, освященный в ее день каравай бросают в горящую избу или поле, чтобы отвести огонь. «Агашин хлеб», чтобы избежать мора, надевают коровам на рога. Считается, что в этот день по деревням бродит коровья смерть. Сговорившись миром, мужики спозаранку с четырех сторон троекратно опахивают от нее деревню, прокладывая «межеводную» борозду, отделяющую их избы и дворы от нечисти.
Упаси Бог попадется мужикам навстречу в тот момент какая скотинка, — веруя, что это сама коровья смерть, заколят, и руки не дрогнут. А в хлев на Агашу-Скотницу клали обмоченные в дегте лапти (лучше оберега для скотинки и не сыскать!)
Арина — Шиповница, Семен — Летопроводец, Ефимья — Стожарница, Фалалей — Огуречник, Мавра — Молочница…
От цепкого крестьянского глаза ничто не укроется: ни буйное цветение кипряка, ни хмарь предзакатных небес, ни толща покровского ледка. Все он досмотрит, все сбережет в памяти, а в нужный момент выудит из ее глубин, покумекает, прикинет и (удивительно!) свяжет в единую цепочку. Весна подкатила не ждавши-не гадавши, раным-рано, — так и правильно! — гуси-то на Семен день (четырнадцатого сентября пролетали); осень выдалась сухая — знамо дело! — Бабье лето напрочь прогнило; летушко повелось теплынь-теплынью — так всякий малец на деревне знает, видать, на Здвиженье сиверко на славу потешился.
Горожанину до такого во век не додуматься, а может быть, просто не к чему. Чтобы соотнести, связать одной ниточкой послеобеденный дождик на Троицу и срок порубки на засолку капусты, нужно крестьянское видение, чутье и мышление.
Лишь неустанные думки о земле и хлебе насущном помогают так концентрировать внимание на всем, что хоть мало-мальски с ними связано: подмечается не только какое-то явление, но даже время суток, цвет, сила звука, глубина, толщина, голосистость и многое-многое другое.
Сколько же наблюдательности, а самое главное — любви к своему делу надо иметь, чтобы скопить такой кладезь мудрости не только на триста шестьдесят пять дней в году, но зачастую — на каждый час суток.
К примеру, собираются назавтра сеять овес, а уж сегодня на вечерней заре приглядываются: ядрена ли роса, да в каком часу пала. Картошку вчера только посадили, а уж наперед дожидаются урожая. Как ему не быть-то, коли хрущи на березках после заката гранками раскачиваются?
Крестьянин — человек бывалый! Кроме «Псалтири» да «Четьи-минеи», сроду ни о каких книжках слыхом не слыхивал, природный светлый ум без «ниверситетов» брал свое. Правда, без сноровки будь каждый день с барышом, а проходишь век нагишом, потому приглядывайся, запоминай, мужичок, ничего не упускай. А коли случится чего не доглядеть, так загодя и отговорку можно сочинить, мол, и на Машку бывает промашка.
На Иова-Огуречника (девятнадцатого мая) большая роса и ясный день — в июле на бакше дожидайся вороха огурцов. А коли роса большая да до полудня не высохла, знал мужик наверняка: дождя нынче не будет. На Наума (четырнадцатого декабря) играют звезды — к вьюге. Если в сентябре много рябины — зима будет продолжительной и суровой. На Варвару (семнадцатого декабря) ясный день — жди мороза. Михей (двадцать седьмого августа) с бурей — уж доверься на слово, к ненастной осени. На Макриду (первого августа) сеет дождь — на будущий год уродят озимые. Коли на Аввакума (четырнадцатого апреля) много снега — радуйся, богатый урожай трав летом. На Стратилата (двадцать первого июня) большие росы — хочешь верь, хочешь нет, — лето будет сухим, даст урожай хороший.
Коли на Благовещенье снег на крышах лежит, наверняка на Егория (шестого мая) будет и на полях еще лежать. На Евдокию (четырнадцатого марта) холодно — поднатужься, скот кормить лишние две недели. На Рождество высоко набило сугробы — как ни крути, к хорошему году. Если в Василев вечер (тридцать первого декабря) ветер дует с юга — верь, год будет жарким и благополучным, с запада — к изобилию молока и рыбы, с востока — ожидай по садам пропасть яблок.
Кому неизвестно: на Екатерину (двадцать четвертого ноября) оттепель, туман да слякоть — не жди морозов раньше Варварина дня (семнадцатого декабря). А на Клима (двадцать пятого ноября) зима клин клином вышибает. Если до Егория (шестого мая) бывает иней — помни, сев овсов в будущем году окончится тоже шестого мая. Гусь стоит на одной ноге на Федора (восьмого июня) — к ведру. На Парамона (двенадцатого декабря) земля каменеет, речка стонет. Пойдет снег на Андрея Первозванного (тринадцатого декабря) — знай, пролежит он еще сто десять дней. И так далее, и много еще чего подобного можно обнаружить в крестьянском календаре.
Одним словом, все триста шестьдесят пять дней имеют каждый невероятное множество примет, подробно и ярко характеризующих земледельческую народную мысль.
КРАШЕНКИ — НА ПАСХУ,
НА СЕМИК — ЯИШНЯ
Уникальный крестьянский календарь можно назвать энциклопедией крестьянской жизни. Зависимость от погодных условий вынуждала земледельца скрупулезно изучать окружающий его мир, примечать не только закономерности, но и любые случайности природных явлений, улавливать связи одних явлений с другими.
В нем накоплены не одним поколением наших пращуров приметы, поговорки, загадки. Кроме того, не мог он не вобрать в себя и описание народных праздников, песен (и венчальных, и хороводных, и плачей), крестьянских обрядовых блюд.
Празднование в крестьянской жизни было такой же естественной необходимостью, как и работа. Чтобы облегчить народу переход от языческой религии к христианской, православная церковь попыталась сохранить древние праздники, правда, придав им новое значение. Если окунуться в истоки, легко обнаружить, что христианские праздники имеют глубокие языческие корни. Ведя разговор о народном календаре, как не вспомнить о праздничных календарных песнях?
Например, традиция украшать рождественскую елку и колядовать пришла из дохристианского времени. Помню, как и сама ходила с друзьями «щедровать» по деревне, пела рождественские песни (разученные с бабушкой еще в раннем детстве), получая за них денежки, угощения и подарки:
Коляда, Коляда!
Ты подай пирога,
Или хлеба ломтину,
Или денег полтину,
Или курочку с хохлом,
Петушка с гребешком!
Или сена клок,
Или вилы в бок!
Масленица — один из немногих языческих праздников, дошедших до нас в почти неизмененном виде. Но кто задумывается, догадывается, увлекшись играми, катанием с ледяных гор, что по сути воспроизводит ряд языческих ритуалов, призванных изгнать зиму и помочь весне вступить в свои права?
Правда, с принятием христианства Масленицу подсократили до одной недели и, придав ей название — Сырная, мясопустная — привязали ее к началу Великого поста, чтобы традиции праздника не противоречили подготовке верующих к посту. И поныне вечером, у полыхающего до звезд кострища, пляшет русский народ, горланит-распевает на всю Ивановскую:
Дорогая наша гостья Масленица,
Авдотьюшка Изотьевна,
Дуня белая, Дуня румяная,
Коса длинная, трехаршинная,
Лента алая, двуполтинная,
Платок беленький, разбукетистый.
Брови черные, наведенные,
Шуба синяя, ластки красные,
Лапти частые, головастые,
Онучи белые, набеленные…
Говоря о календарных хлопотах: повседневных и праздничных, как не вспомнить о приятном, радостном обычае красить яйца? Каждый знает, что он является неотъемлемой частью пасхальных торжеств, самого великого христианского праздника.
И по представлению наших некрещеных пращуров яйцо — символ рождения, весны, обновления природы. Согласно распространенным поверьям, яичный желток символизирует весеннее солнышко, а само яйцо — освобождение от снежных оков и переход из небытия в бытие.
Какой русский не слышал хоть раз в жизни пасхальную песенку:
Далалынь-далалынь по яичку!
Христос воскрес, Сын Божий!
Хозяюшка, наша матушка!
Христос воскрес, Сын Божий!
Дари ты нас, не держи ты нас!
Христос воскрес, Сын Божий!
А наши дары невеликие,
Христос воскрес, Сын Божий!
Кусок сала да и пара яиц,
Христос воскрес, Сын Божий!
Во дверь не лезут, в окошко дают.
Христос воскрес, Сын Божий!
А, к примеру, двадцать второго марта, на Сороки, в какой русской избе не доходили на загнетке разрумяные птички — глазки-конопелинки, малые птушатки-фЕкушки на спинках?
Наберу, бывало, полны карманы горяченьких птенчиков, и ну с подружками в поле жаворят закликать:
Жавороночки,
Прилетайте к нам!
Принесите нам
Теплу летушку!
Нам зима-то надоела,
Весь хлебушек поела,
И солому подбрала,
И мякину подмела…
А на Благовещенье — своя песенка-закличка:
Синички-сестрички, тетки-чечетки,
Краснозобые снегирюшки,
Щеглята-молодцы, воры- воробьи!
Вы во поле полетайте,
Вы на вольной поживите,
К нам весну скорей ведите!
Любимейший для русской души праздник Пятидесятницы (Троица) давным-давно слился с широко распространенным весенне-летним праздником Семиком (праздновался в четверг седьмой недели после Пасхи). До сих пор по нашим деревням (а в моем Кирове Городище на широком лугу при Кроме, где в былые времена проходили престольные ярмарки) «заламываются» березы, водятся корогоды, разливаются по округам троицкие песни:
На поляне, на лугу,
Гнулася березонька.
Завивали девушки,
Лентой украшали,
Березоньку прославляли:
— Белая березонька,
Ходи с нами гулять,
Пойдем песни играть!
Чтобы внести в обожаемый народом праздник Купала новый, христианский, смысл, церковь наложила на его дату рождество святого Иоанна Крестителя. Так и появилось ныне всем известное название этого праздника — Ивана Купала. А традиции древнего веселья живы и поныне.
В ночь на Купалу и по сей день устраивают игрища, жгут костры, ищут цвет папоротня, заплетают и пускают по воде венки, водят хороводы и, конечно же, поют купальи песни:
Девки, бабы —
На Купальню!
Ладу-ладу,
На Купальню!
Ой, кто не выйдет на Купальню,
Ладу-ладу,
На Купальню!
Ой, тот будет
Пень-колода,
Ладу-ладу,
Пень-колода!
А кто пойдет на Купальню,
Ладу-ладу,
На Купальню!
А тот будет
Бел-береза!
Ладу-ладу,
Бел-береза.
А какой красочный, незабываемый древнерусский Перунов день! Правда, сейчас мы называем его праздником Ильи Пророка. А еще в народе слывет он как Илья-Громовик.
Нрав у него суровый — сотрясает небеса, раскатывая по ним на колеснице, хлещет огненным кнутом-плеточкой, подгоняя норовистые ветра, запряженные в лихую тройку. Об этой небесной прогулке Ильи Пророка сложено в народе немало песен:
Выходила туча,
Выходила туча
С-под темного лесу.
Не бей, не бей, Илюша,
Не бей, не бей, Илюша,
Ни ржи, ни пшеницы.
Ни ржи, ни пшеницы,
Ни ржи, ни пшеницы,
Ни всякого хлебу!
На Успенье, на Спожинки, на венец сбора урожая были заготовлены у крестьянина свои песни, завершающие страдную пору, а с нею и трудовой крестьянский год:
Жнеи молодые, серпы золотые!
Уж вы жните, жните,
Жните, не ленитесь,
А обжавши нивку,
Пейте, веселитесь!
Помнится, на Успение вынимает бабуля с жару пироги из новолетней мучицы, топчется у печи, а сама тихонечко подпевает:
Ох, и слава Богу,
Что жито пожали!
Что жито пожали
И в копы поклали:
На гумне стогами,
В клети закромами,
А с печи пирогами!
Всякая баба у нас не забудет, что на Алексея Теплого (тридцатого марта) ей придется стряпать уху. Так уж повелось: и бабка-прабабка ее, и матушка, а теперь и сама она с вечера молились о хорошем улове, а мужички готовили удила, сети да кубари. Ведь на Алексея-Божьего человека, по преданию, переплывшего море в решете, рыба трется по берегам. Плотица, к примеру, наголодавшись за зиму, заглатывает любую наживку, «хоть пуговку закинь».
А уж как хорош борщичок из карасей! От одной мысли о нем слюнки текут. Вроде и борщ как борщ, и готовят его, как обычно, но наступает наиважнейшая минута, когда обвалянных в хрустящих сухарях, обжаренных с обеих сторон до золотистой корочки рыбешек опускает стряпуха в чугун с варевом и задвигает обратно в печь — еще разок прокипеть, чуток протомиться. А если не подъелись, сыщутся в чулане два-три сушеных боровика, то, наготовленный, будто на Маланьину свадьбу, ведерный чугун, — радуется хозяюшка-заботница — сметут домашние за один присест.
Молодым летом, на Троицын день, никак не обойтись без яичницы. В каждой избе она жарится на хозяйский вкус, а потому и разная везде. И с чем только, ни с чем! И с салом, и со шкварками, и с зеленью, и с кусочками хлебушка — выбирай! Но все же одной из любимейших слыла, да и теперь еще в почете, на крестьянском столе яичня-«толстуха».
Когда мяса с гулькин носик (лето в деревне постнее постного), а работы много, откуда взять мужичку силушку, чем подкормиться? Вот и колдуют хозяйки у печи, кумекают, чем бы без приварку, но все-таки посытнее накормить деток малых да мужа-работника.
Шмыгнет баба под сарай, пошарит в куриных гнездах, пошуршит соломкой, глядишь, сыщется с десяток яичек. Накокает она их в плошку, добавит мучицы, молочка (на два яйца — полстакана молока, немножко муки) да и взобьет в крутую пену. Заглянет в миску — тесто тестом, точь-в-точь, как на оладьи. Присолит, конечно, не без этого. А уж сковорода с ведерного чугуна в печи-то раскалилась. Брусочки сальца толщиной со спичечный коробок на ней так и шкварчат, так и постреливают. Не пожалеет хозяйка и щедрую пригоршню лука-репки на самую середку всыплет. Заискрится лучок — тут самое время в поджарку яичную смесь и добавить. Да сковородку в печку, на самый что ни есть жар! А как зарумянятся края, зазолотится середина — тут кличь баба семейство вечерять.
Подаст хозяйка «толстуху» прямо на сковороде. Присыплет загодя нарубленным укропцем. Красотища! Яичница пухлая, сдобная, края куда как выше середки! А чтобы не дай Бог «не осела», знает баба маленькую закавыку — в тесто надобно пренепременно щепоть соды добавить, да перед тем пригасить ее,
рьяную.
Сыты дети, улыбается муж — усы поглаживает, жену похваливает. А уж как она довольна! До самого утра бродит по избе дух лада, покоя да достатка. А все яичня-«толстуха». Ну, как поверить, что блюдо-то простецкое?
А вот традиционный русский напиток — сбитень, который называют еще взвар или перевар, готовили его у нас непременно к Загвенам, к Покрову. «Заводили» на гречишном меду да боровых травах, собранных аккурат на Пантелеймона (девятого августа). Как уж сохранился до наших дней, не затерялся в бабьей памяти его рецептик — ума не приложу! Ведь упоминание об этом славном напитке встречается в славянских летописях аж с 1128 года!
В Кировом Городище сбитень варили испокон веку безалкогольный. Но на Руси известен и слабоалкогольный напиток до четырех-семи градусов (если в него добавить бражки или винца). Пили его и холодным (в жаркое время года), и, как у нас на Покров, горячим. Рецепт его изготовления настолько прост и быстр, что любой хозяйке под силу. Отдавая предпочтение различным травам, бабы наши стряпали сбитни совершенно отличные в каждом дворе.
На нашей кухне, помнится, излюбленным был сбитень на ромашке, душице да мяте. Кипятили воду (обязательно с Иванова родника), литра четыре, немного давали ей остыть. И в этой теплой водице растворяли килограмм меда, уже успевшего засахариться к Загвенам. Туда же, в чугун, добавляли горсточку хмеля (без него — никак!) и по горсточке пряных трав. Надобно проследить: как только взвар закипал, чугунчек отодвигали с жару, поближе к загнетке и оставляли его потомиться на два-три часа. Готовый сбитень процеживали через холщовый мешочек и пили, кому, как нравится: дедушка любил его холодным, из сенец, а нас, детвору, бабуля отпаивала («от семи болестей») с пылу-с жару.
На Андрея же Первозванного (тринадцатого декабря) сбегает мужичок наш на широких самоделках в соседний лесок, распетляет заячьи заморочки, глядишь, запахнет в избе сладким, нагулянным на вольных воздухах мяском.
Разрубит хозяйка зайца на куски, подержит в уксусе часа два-три.
К тому времени затрещат в печи дровишки, задышит изба березовыми смолками. Выложит баба промаринованную зайчатину на сковородку да и задвинет ее в печь — жарить, пока не зарумянится. На самотек не пускает. Нет-нет да и вынет сковородку чапельником. А зайчатина разопреет, сок пустит. Польет хозяйка кусочки тем соком и опять — в печь.
Потыкает мяско острой палочкой — готово! Разделает зайчатину на мелкие порции, сложит в чугун, зальет травяным взваром, рецепт которого сама же и придумала (держит его в тайне, соседкам ни за какие коврижки не сказывает), добавит (коли имеется буренка) сметанки, луку-моркови, прикроет чугунчик крышкой-сковородкой, и снова в печь, на полчаса, не боле. Девицы в этот день на женихов гадают, за ужином, знай, зайчатину уплетают. Мамаша расстаралась, видать, помнит: «Коли девица кусочек заячьего мяса съест — красавицей станет».
И каких-никаких только «нужностей» для крестьянской жизни не сыщется в календаре! Все продумал за века, все учел в нем мужичок! А как же? На кого надеяться-то? Сам себе заботник, сам себе помощник…
———————————————-
Татьяна Ивановна Грибанова родилась в деревне Игино Орловской области. Окончила факультет иностранных языков Орловского государственного педагогического института. Работала преподавателем. Печаталась в журналах «Подъём», «Наш современник», «Роман-журнал — ХХI век», «Сельская новь», «Простор» и других. Автор четырех поэтических книг, сборника рассказов «Лесковка». Лауреат Всероссийского конкурса «Звезда полей» им. Н.М. Рубцова, награждена специальным дипломом «Прохоровское поле», премиями им. Е.И. Носова, им. А.П. Платонова. Член Союза писателей России. Живет в Орле.