* * *

 

Я смотрел из окна,

как весна на зеленых качелях,

башмачком зачерпнув

напитавшийся бедами снег,

улыбается,

и старуха спешит на вечерню —

отмолить и себя,

и железный заржавленный век.

 

Голубеющий сад

и нагая шершавая пашня,

жарких лиц мельтешенье

в твердеющей мгле за углом,

старый тополь стрелой,

как ветрами затертая башня,

как вселенский рычаг,

чтобы Что-то хвататься могло.

 

Я стоял у окна,

и скрипело крепленье качелей,

и холодный металл

обжигал поясницу весны,

и чертили лучи

четкий срез неизбывных сечений,

отрезая снега —

как надел — от угодий лесных.

 

Не замолит никто,

не испросит прощение. Всуе.

На затылок слетает

старуший пуховый платок.

Взмах руки очертание нимба рисует.

Надеваю пальто. Выхожу на порог.

 

* * *

 

Река Москва, над нею — чайка

крылом касается воды.

Касаюсь я — почти случайно —

своей губой твоей губы.

 

Соленой рыбой пахнет берег,

зачем солить ее в реке?

И катит трехколесный велик

девчонка в тоненькой руке.

 

Машины, сгорбившись, стирают

асфальт последний с мостовых,

и солнце ползает по краю —

границе мертвых и живых…

 

А если просто — вечный вечер,

как у ларька в пальто старик,

большие вдавленные плечи,

кудлатой чайки трубный крик.

 

Она садится на макушку

и прячет пузо в седине,

а он сует в карман чекушку,

предел венчая на земле.

 

* * *

 

Мы глядели в глаза

и о том и о сем говорили,

и закат —

растолстевшим за зиму котом —

лег усами в Москве,

а хвостом под Воронежем или

под ростовским железнодорожным мостом.

 

И качали ссутуленный месяц

кудлатые лапы,

и поскрипывал гвоздь,

на котором тот месяц висел,

и, наверное, кто-то сейчас

от бессилия плакал,

и с ведром молока

шла доярка по крупной росе.

 

И, наверное, пальцы в галошах

от холода жались

и беззубо и жадно

жевала галоши земля,

и завязывал леший на узел

луженую завязь.

Было все. Только прежде —

глядели глаза на меня.

 

А под ними, как бусинки,

белые капельки пота,

а над ними, как ниточки,

черные стежки бровей.

Были б бусы,

но мне не по силам работа,

тебе нужен другой —

поуверенней и посильней.

 

* * *

 

Ходишь ощупью по квартире,

незнакомой, давно уснувшей —

в темноте, как в тягучей тине,

капля в ванной — что «ква» лягушки.

 

И сопят, и носами дышат,

обливая подушки потом, —

почему-то под общей крышей,

как под сводом глухого грота.

 

Ходишь ощупью — выход ищешь —

и — о притолоки, об стенки,

об комод, что как слабый нищий

у двери заломил коленки.

 

* * *

 

Лето. Вечер. Свет игольчат

между липами в цвету.

Гладкий стриж в корявый почерк

размечает высоту.

 

На лету, в пике — рывками —

рвет тугую синеву,

и из порванного края

краска капает в траву.

 

И зализывают тучи,

буркнув громом на стрижа,

рваной раны след пахучий

от стрижиного ножа.

 

Дребезжат железом лужи

и «УАЗик» дребезжит,

путь извилистей и уже

у заброшенной межи.

 

В березняк, кривой и тонкий,

мочажины миновав,

заезжаем и по стопке

опрокидываем вмах.

 

Между первой и последней —

долгий взгляд, короткий вздох.

Я — родившийся намедни —

еще помню слово «Бог».

 

Ты — невдолге — уходящий

Бога слышишь, Бога ждешь.

Подмигнет из чащи пращур.

Фыркнет еж.

 

* * *

 

Я помню вечер деревенский

и самогонку с молоком,

и разговоры за столом:

— Да, полно, Васька,

будет,

хрен с ним,

корова слижет языком.

 

Я помню, пили с мужиком.

Три года мучился он язвой.

Я говорил ему:

— Завязывай! —

и зычно бряцал стаканом.

 

А он глядел поверх очков,

глядел свежо,

глядел напряжно.

— Ну, полно, Васька,

ну, ужо, стращать-то правдою

сермяжной.

 

Он так глядел,

он так глядел,

как смотрит только деревенский,

который вечно — не у дел.

И наливал я —

хрен с ним,

хрен с ним!

 

Я помню, пили, помню ели

или не ели ничего,

но точно пили и гудели

про Бога, черта и Гюго.

 

Я помню шрам у подбородка

и чуть заплывшую щеку,

и что на всем его веку

одна — по молодости — ходка,

одна жена и дочь красотка,

страна одна, изба одна,

одна афганская война,

одна с рождения походка.

 

Я помню дым табачный вязкий,

я помню лай собачий.

Три года мучился он язвой —

все так — и не иначе.

 

* * *

 

Дешевых дач нахохлившихся чубы,

где виноград, откинувшийся ниц,

где ждут дождя, как смерти или чуда.

И дождь везут. И грохот колесниц.

 

И длинных рук, рабочих, постаревших,

десяток рук заштопывают даль.

И друг об друга — высохший орешник,

и об фасад — со скрежетом — миндаль.

 

Подперт забор оставленным поленом

на всякий случай — мало ли чего.

Не мало. И целует баба Лена,

меня целует в жаркое чело.

 

* * *

 

Сад был черен и чист,

где-то за или над —

гладко выбрит, плечист —

дом стерег этот сад.

 

Потных окон огни

желтым жаром вовне.

Уходя, подмигни

опустевшей весне.

 

Ворон рвано лежит,

выгнув крылья назад,

на снегу, у межи,

где кончается сад.

 

Где кончается час,

чем кончается он?

Поздний ветер, резвясь,

чешет ежики крон.

 

И виляет хвостом,

заметая следы,

твой затылок ведом —

кем — сквозь яблонь ряды?

 

И куда? — только дом

не моргает. И сад,

растянувшись пластом,

не пропустит назад.

 


Василий Павлович Нацентов родился в 1998 го­­ду в Каменной Степи Воронежской области. Учится на географическом факультете Воронежского государственного университета. Публиковался в региональных изданиях. Участник Воронежского областного совещания молодых литераторов 2016 го­­да. В «Подъёме печатается впервые. Живет в Воронеже.