Она была неотразимо хороша своею неброской русской красотой, так идущей к ее немодному по тем временам имени – Параскева. Соразмерные черты лица, матовая, без изъяна, кожа, сквозь которую просвечивал потаенный румянец. Губы, еще не оскверненные дешевой губной помадой – а другой и не было тогда в открытой продаже. Ясные, словно бы светящиеся голубые глаза. Добавим сюда пепельно-русые волосы, собранные на затылке в тугой клубок. Фигуру ее девичью можно было бы назвать идеальной, разве только чуть тяжеловаты были икры стройных ног. Но походка Параскевы была легкая, летящая. Когда она проходила мимо нас, голова моя сама собой поворачивались вослед. И не только моя. А как она читала одно из самых трагичнейших, можно сказать, гробовых стихотворений русской поэзии:

 

Идешь, на меня похожий,

Глаза устремляя вниз.

Я их опускала — тоже.

Прохожий, остановись!

 

В то лето вздумалось мне стать актером. Откуда наваждение – ума не приложу. Отец назидал: только в медицинский – семья-то медицинская. Но в медицинский – химию надо знать. Из школьного же курса химии я прочно усвоил лишь два знания: глюкоза сладкая, а Светик — лаборантка школьного химкабинета, прошлогодняя выпускница школы — безотказна по части поцелуев, доводивших нас обоих до умопомрачения. Но остальное – ни-ни. И, конечно же, сугубо возрастная причина: «Послушай родителей и сделай наоборот». Что я и сделал.

В настоящую актерскую жизнь позволительно было входить только через пять московских дверей в тамошних учебных заведениях. Первая в Арбатском переулке. Вторая в другом переулке, носящем имя лирического тенора. Третья – заветнейшая кинодверь. Четвертая открывалась только перед теми, кто поклонился бронзовому грузному старику в халате, дремлющему в кресле у входа в его Дом. Пятая же дверь… О, эта пятая дверь! О, Сим-Сим, отворись! Я весь твой! А из-за двери звучит классически пресловутое: «Не верю!» И величественный седобородый старикан со сложносоставной фамилией глядел непреклонно на немереную толпу вожделеющих эфемерной славы под размашистым крылом чеховской птицы на театральном занавесе. А таких, как я, — по сто человек на каждое из двух десятков мест. И вся эта исполненная надежд толпа мечется по столице от одной двери к другой, дабы хоть где-то глянуться, скрывая за напускной дерзостью свою простодырую верхневолочковость или южнорусское гэканье, и войти в число будущих сотрясателей зрительских сердец. Но Параскева не металась. Для нее не было иной цели. Только сюда, на проезд Художественного театра, ныне — вновь Камергерский переулок.

Соискатели славы дичились друг друга, но проходил первый тур прослушивания, потом второй, потом третий, и в коридоре у дверей приемной комиссии становилось с каждым туром все меньше потенциальных мочаловых, качаловых, ермоловых и комиссаржевских… Жуть! А чтобы пройти туры, следовало пред комиссией читать стихотворение, отрывок прозы и басню. Во главе ареопага восседал Мастер – небожитель с хорошо поставленным, но изрядно просевшим до хрипотцы барственным баритоном. Рядом, но в безмерном отдалении от гения, пребывали подмастерья. Соискатели читали пред Мастером «Стрекозу и муравья», «Ворону и лисицу», что-нибудь из Горького, типа «Старухи Изергиль», да содрогающие душу стихи Асадова или барабанную патетику Маяковского. Параскева же читала Марину Цветаеву. Да так читала, будто сама эти строки о себе написала… Комиссия буквально онемела.

Так вышло, что ее и нас с другом допустили до третьего тура. И его мы прошли. Считай, нас приняли. Но тут какой-то лысенький – поговаривали, сам ректор — провел в комнату комиссии троих. Один — с бараньими глазами навыкат и с бараньими же, сальными кудряшками на голове. Следом — хлюст, вихляющий при ходьбе бедрами. И насквозь московская девица в платье, облегающем тело, как кожа анаконду. И назначили четвертый тур. К нам — Параскеве, моему сотоварищу и мне — вышел Подмастерье, некогда сыгравший деревенского гармониста на целине, и, отводя глаза, сказал, что мы отсеялись, но посоветовал не отчаиваться! Сказка кончилась. Надо было жить. Меня ждал завод. Друг похвастал, что нашел место дворника. Параскева промолвила печально: «Я домой не вернусь. Отчим меня обротать норовит при больной-то матери. Я в Москву от него самоходом уехала». На том и расстались.

Как-то все с тем же другом просочились мы в «Националь» — чудный, модернистский уродище, что тогда выпендрился между театром им. Ермоловой и старым «Националем». Там, внизу, варили чудный кофе – смесь «Арабики» и «Робусты». Сидим, кайфуем.

— Привет, мальчики.

Повернулись, а у стойки — Параскева, словно бы насаженная на вертящийся стул. Наша Параскева, о которой мы два года нет-нет да и вспоминали. Волосы подстрижены в каре, губная помада явно импортная – ярчайшая. Кофточка тугая, декольтированная, юбка замшевая, моднячая, ничего не прикрывающая.

— Вы чего тут?

— Да мы по кофейку. А ты?

— Я тут работаю.

— Кем?

— Как бы это сказать…

И тут подошли два расфуфыренных иностранца:

— Бон джорно, сеньорита!

— Роберто! – профессионально заулыбалась Параскева во весь свой накрашенный рот. – Бон джорно, Винченцо! О, Винченцо!.. – Она соскочила со стула, как с кола, махнув на прощание нам рукой. — Мальчики, заходите, поболтаем.

И они втроем пошли к лифтам.

А мы направились к выходу. Наперерез двинулся молодой парень с лицом, напоминающим затертый двугривенный.

— Вы откуда ее знаете?

— А тебе что за печаль? – огрызнулся я.

— Чтобы мы вас здесь больше не видели! — тихо, но веско сказал Двугривенный. – Здесь зона для иностранцев. Понятно?

Мы вышли на пандус.

— Кагэбэшник, — сказал друг. — А подруга наша на них работает…

И вспомнилось мне пронизавшее душу чтение ее на экзамене:

 

Идешь, на меня похожий,

Глаза устремляя вниз…

Легко обо мне подумай,

Легко обо мне забудь…

 

Сколько лет прошло! А все помнятся ее пепельно-русые волосы, ясные, голубые глаза. И голос, чудный ее девичий голос, произносящий провидческие, страшные строки, написанные божественной Мариной.

 

ИСКУШЕНИЕ

 

Эта комната была ему знакома. Но он никак не мог вспомнить, где и когда видел именно этот традиционный в его юности портрет вождя над столами, составленными буквой Т, застывшие в углу, поникшие, но не утратившие своей парадности знамена с золотыми надписями (он старался, но не мог разобрать, что на них написано), развешанные плакаты, призывающие к труду и обороне, и большие окна, наполовину прикрытые тяжелыми серыми шторами.

Может быть, и вспомнил бы, но отвлекся — на фоне этих серых штор вдруг ослепительно проявилось рождающее трепетно-волнующее чувство тайного, знаемого только ему, лицо. Но опять он не успел вспомнить чье, потому что его отвлекли ярко-коричневые, вызывающе вздернутые соски ниже, под белой, отчего-то прозрачной, словно ее и вовсе не было, блузой. И он поразился и удивился. Но всего лишь на мгновение, потому что рядом выплыло нечто величественно-строгое, застегнутое на все пуговицы серого, в крупную клетку, пиджака, тут же сменившееся худосочным, совершенно голым бюстом, увенчанным большими линзами очков, вопрошающе требовательно уставившимися на него.

И увидел себя, понуро сидящего на стуле перед безликой стеной…

А потом понял, что это не стена, а экран в бывшей церкви, в его детстве превращенной в кинотеатр, и вдруг осознал, что это его изображение на экране и перед ним — зрители, которые чего-то от него ждут. Вероятно, порвалась кинопленка, и они безмолвно кричат киномеханику: «Сапожник!»

Он пытался кричать, что это совсем не он, совсем не он! Но тщетно: ни звука не выходило из раскрытого рта…

И от этой безнадежной абсурдности всего происходящего он проснулся.

…Лежал, вглядываясь в темноту, ловя себя на странном сочетании облегчения, что это всего лишь сон, и одновременного сожаления, что так и не досмотрел его, не разглядел лица над блузкой, не узнал, почему он сидит у стены-экрана и кто эти зрители…

На тумбочке всполохами света напоминал о себе смартфон; у кого-то из его знакомых в большой стране уже было утро или день, и он торопился поделиться новостями. Костров перевернул его экраном вниз. Не хотелось так быстро переходить из одного мира в другой. Но за окном уже брезжил рассвет, настаивая на исполнении привычного ритуала: туалет, ванная, бритье-умывание, чай… да, не забыть и таблетки. С недавних пор — неотделимая часть завтрака… Рубашка теплая, фланелевая, не лето… Брюки… за ночь ремень на одну дырочку худеет — это радует.

Какая там нынче погода? Что показывает заоконный термометр, и что обещают синоптики? Какую сегодня выбрать из альтернативных?

Он заметил, что составители прогнозов конкурируют. Одни склонны к пессимизму, другие же, напротив, брызжут оптимизмом. С заоконным термометром, как правило, оба прогноза не совпадают. Но то, что снаружи — зима, — очевидно. Хотя на настоящие зимы, которые он еще помнил, она совсем не похожа — глобальное потепление сказывается. Правда, возраст диктует свой прогноз: жар костей не ломит — надел еще и пуловер.

Жену не стал будить, у них последнее время разные режимы: он рано ложится и встает, как она говорит, ни свет ни заря, хотя как раз-то зарю он частенько наблюдает; она до полуночи заочно спорит со всяческими телеэкспертами, сменившими в последнее время шоуменов. Ей, по ее характеру, полки в атаку водить — как сто лет назад: с шашками наголо и с безжалостной рубкой врагов; а он — сторонник дипломатических игр. Так что они как-то поделили — ей вечерняя зорька, ему утренняя.

Город у них небольшой, до миллионника еще далеко, а центр, где он живет, выстроен столетие назад — архитектурная достопримечательность, нынче как деревня — и тих, и неспешен, и благостен в отличие от новых спальных многоэтажных башен, так плотно прижавшихся один к одному, что и никакое кино или телевизор даром не нужен: смотри на дом напротив, тут тебе и комедии, и драмы, и смех, и грех, и слезы, и любовь, и даже то, что можно смотреть только после восемнадцати лет… Одним словом, жизнь — кино…

 

Ему до своего рабочего кабинета неспешным шагом — минут десять, как раз вместо зарядки. В фирме он числится советником руководителя, нынче это почетная пенсия, правда, без оклада. Но зато кабинет в его полном распоряжении, и он за него не платит. Хотя уже давно ничего не советует: теперь так быстро все меняется, что опыт обесценивается стремительно.

Кострова не обижает такое невнимание. Даже наоборот: он не хочет отвлекаться. Сейчас у него есть более важное занятие — он изучает человечество…

Нет, конечно, не все, не миллиарды, а лишь ту его часть, что говорит с ним на одном языке. Да и то — микроскопическое его количество, каплю в море. И все же это неизмеримо больше, чем за все предыдущие годы, которые прошли без интернета, — то есть без возможности игнорировать расстояние, государственные границы, возраст, профессиональные интересы… Изрядную часть его жизни круг общения был ограничен размерами кухонь. Правда, перестройка и последовавшие за ней годы преобразований значительно расширили кухонное пространство, увеличив его до размеров городских площадей. Но тогда не хотелось никого изучать. Хотелось лишь найти единомышленников и объединяться с ними в движении к единой цели. Правда, не к коммунизму, как было в его детстве и юности, а вот к какой – никто не знал…

То время бурных перемен прошло, породив прежде подъем, потом — сомнения в правильности пути и, наконец, вовсе — отрицание. Но теперь будущее уже зависело не от него и его поколения, а от поколения детей и внуков. А ему только и оставалось, что наблюдать со стороны, или, как он для себя определил, — изучать настоящее. И человека в этом настоящем. В этом изучении попадались любопытные индивидуумы. Так некто, скрывающийся за ником Правдолюбець (с мягким знаком на конце — это по-украински), выставлял хорошие литературные тексты, нейтральные по отношению к событиям последних лет, о своем детстве в Забайкалье, куда забросила судьба его отца с украинского плодородного и теплого юга и где тот обрел любовь забайкальской казачки и дослужился до должности директора школы. Это были заметки о несомненно счастливом детстве.

Костров тоже считал свое, правда, не совсем детство, скорее, подростковую пору, счастливой. Может быть, даже самой счастливой с нынешней высоты прожитого. Это были годы долгих сибирских, к тому же, заполярных, зим, когда родители увезли его из умеренной средней полосы огромной страны на ее далекую северную необжитую окраину. Это были годы жгучих морозов, больших снегов, долгих ночей и столь же долгих дней, которых, правда, в сравнении с ночами было гораздо меньше, годы ежедневного узнавания чего-то нового и преодоления чего-то в той среде, где он оказался, и в себе. Это была вольница раннего и по-настоящему мужского взросления в гармонии с окружающим, скудным и в то же время поразительно жизнелюбивым, чарующим миром.

А еще это было приобщение к большому единению многих. К тому, что в те годы называлось энтузиазмом и в основе чего лежало нечто неосязаемое, нематериальное, когда вдруг нечто внутри тебя, возможно, душа, вдруг сливается с другими душами, сопереживая им и от этого многократно усиливаясь. Если с чем более понятным сравнивать, то, скорее всего, это состояние ближе к экстазу болельщиков при забитом голе, с той разницей, что они переживают восторг реализации ожиданий как сторонние наблюдатели, а строители заполярной гидростанции наблюдателями не были, они творили событие, отчего час перекрытия порожистой реки для них и для их детей, не отделявших себя от родителей, был часом слияния устремлений и общей победы, той, которая «одна на всех»…

Правда, это случилось довольно далеко от Забайкалья, где прошло счастливое детство Правдолюбца.

Костров же, прежде чем уже взрослым добраться до забайкальских степей, побывал на Байкале, в стране буддистов, чья вера тогда особенно его интересовала. Попал он туда не по воле высших сил и не для того, чтобы прикоснуться к древней религии, а по приглашению сокурсника в привольно раскинувшееся в приотроговой степи село, заложенное еще во времена империи казаками. Добротные дома с большими дворами с внутренними хозяйственными постройками для всякой животины и припасов, широкие улицы, площадь с учреждениями власти, склоны начинающихся отрогов горного хребта — с одной стороны, с другой — неширокая извилистая говорливая речка. Была бесснежная, но морозная зима, улицы выстуживались студеными байкальскими ветрами, речка отблескивала зеркальным льдом; ах, как упоительно легко, откинувшись на подталкивающий в спину ветер, было лавировать по изгибам звонко-хрусткой под ножами коньков речке… И опять же на многие версты вокруг — вольница, в которой запросто могли материализоваться казаки в фуражках с желтыми, как осенняя степь, околышами.

…Заметки Правдолюбца о счастливом детстве сменились тем, что прежде, в начале революционных, или, как теперь считал Костров, контрреволюционных перемен, в канувшей в Лету большой державе многих равных народов, было рискованно-смелым; потом, уже в новой стране, — поощряемо-модным, а нынче набившим оскомину описанием несвободы и притеснений свободолюбия в той, оставшейся в прошлом, стране счастливого детства. Отец Правдолюбца был, оказывается, не только директором школы и, естественно, коммунистом, но и учителем истории. И в этом идеологическом и профессиональном раздвоении была его личная трагедия. Как коммунист и директор он должен был выполнять партийные решения и рекомендации вышестоящих партийных органов, а как учитель — рассказывать ученикам правду о том, что было.

Но не только в этом. Трагедия была еще и в том, что, как душещипательно поведал далее Правдолюбець, отец скрывал от всех тайну своих родственников. А там, оказывается, были корни не только большевика-ленинца, но и борца за самостийность родных мест. И хотя борец этот давно прощен властью и покоится в родной западенской земле, знание о нем могло стать козырем в руках завистников и претендентов на директорское место.

Но, к чести Правдолюбца будет сказано, он не стал развивать дежурную тему сталинских репрессий и брежневского звездопада, а закончил тем, что отец его в далеком забайкальском селе ныне удостоен памятной доски, да и при жизни в той, оставшейся в прошлом, стране имел государственный орден.

Костров мысленно поаплодировал Правдолюбцу, отдав должное его честности и уважая за то, что тот не умножил собой сонм тех, кто, спрятавшись за кордоном, по глупости или в озлобленности, а может, от зависти, хает страну, в которой родился и вырос, не понимая, что тем самым хает и перечеркивает свое собственное прошлое — часть, может быть, самую счастливую, своей собственной жизни. Словно проклинает. И Кострову таких людей было жаль.

 «Я вырос под красными знаменами с любовью к моей стране и с чувством ответственности перед всем, что было вокруг. И это меня нисколько не тяготило. Потому что я любил частицу знамени — пионерский галстук, зовущий звук горна, дисциплинирующую барабанную дробь, торжественную клятву пионеров и вечный профиль вождя мирового пролетариата на комсомольском значке».

Читая эти строки, Костров согласился: действительно ведь, скучно тогда не было. Правда, дисциплина ему не очень нравилась, и всяческие пионерско-комсомольские мероприятия он не любил, но как-то получалось, что его все время куда-нибудь да выдвигали, давали общественные поручения, а он их исправно выполнял. Но не фанател и за поощрениями не гонялся. И как-то само собой получалось, что он всегда был примером для других, хотя совсем к этому не стремился. Но и не тяготился этим.

 

Ему понравилось, как Правдолюбець поведал о своей первой любви.

 «Она была так же немыслимо прекрасна и чиста, как Лаура, которую воспел Петрарка.

 

Средь тысяч женщин лишь одна была,

Мне сердце поразившая незримо.

Лишь с облаком благого серафима

Она сравниться красотой могла.

Ее влекли небесные дела,

Вся суета земли скользила мимо.

Огнем и хладом тягостно палима,

Моя душа простерла к ней крыла.

 

 Петрарка сказал за меня все!

 Она — олицетворение вселенской гармонии и духовности.

 Я же, в отличие от Петрарки, оказался неспособным нести обет безбрачия, неспособным любить и прославлять любимую вечно…»

Костров даже перечитал сонеты Петрарки, от которого его отделяли более шестисот лет. И в очередной раз утвердился в мысли, что он и его современники в понимании смысла жизни явно уступают далеким предкам.

И вспомнил о своей неразделенной любви к однокласснице — обладательнице зеленых глаз, длинных русых кос, тонкой талии, волнующего профиля, изредка бросавшей в его сторону взгляды, порождавшие неудержимое сердцебиение. Он был влюблен с первого по седьмой класс ревниво-безнадежно, потом с восьмого по десятый вызывающе-заносчиво и, наконец, — обидно-завистливо к ее жениху, ставшему мужем спустя всего несколько месяцев после выпускного вечера.

Нет, он не смог тогда, да и сейчас, признать, что первая любовь бывает только счастливой, как считал Правдолюбець, хотя тот тоже любил девочку, которая его не замечала. Но вот уже взрослым утверждал, что только в детстве, причем в раннем, до созревания и до проявления диктата плоти человек познает истинную любовь. Он написал, что правильнее было бы называть ее не платонической, а астральной, космической, потому что плоть в детстве еще не смущает дух, не оскверняет его похотью и животной страстью. И что в детском влечении без вмешательства плоти проявляется родственное единение в Тонком, астральном мире, где плоти, как таковой, нет, а вот любовь, гармоничное слияние Сущностей, есть. И это слияние приоткрывается порой в снах…

Кострову это было непонятно, он был человеком материального мира, и именно в этом мире находил множество удовольствий. Но он вспомнил, что его первая неразделенная любовь, действительно, еще долго приходила к нему в снах, даже тогда, когда он нашел свою половину и был вполне счастлив, любил и был любим. Но вот приходила зеленоглазая в снах, и так волнующе страстны они были, что пробуждение приносило огорчение…

Правда, это было уже не в детском целомудренном возрасте, и плоть не была лишней в этих сновидениях… Жаль, не дано знать, снился ли он ей… А ведь было бы славно, если бы снился, и ей также потом было горестно пробуждаться.

…А может, действительно: память — это свидетельство детского непорочного слияния душ…

 

Правдолюбець уважительно описал город, в котором, как оказывается, они оба учились.

Этот город в центре Сибири всей своей пусть и не очень длинной историей опровергал утверждение о провинциальной затхлости.

Костров не так долго в нем прожил — студенческие годы да пару рабочих лет. И немало городов потом перевидал, а кое-где даже какое-то время пожил. Но этот город остался для него, как и для Чехова, проведшего здесь несколько дней по пути на Сахалин, «самым интеллигентным».

Город, который начинался с острога и казачьего посада, перевидал немало людей, чьи имена остались в истории страны. Здесь готовился к первой камчатской экспедиции Беринг, два месяца прожил ссыльный Радищев, губернаторствовал Сперанский, который, кстати, наказал немало городских мздоимцев того времени. После декабрьского восстания и каторги до полного помилования здесь разрешено было жить князьям Трубецкому и Волконскому, чьи жены написали свои имена на скрижалях любви и верности.

Потом было нашествие ссыльных поляков, которые составили почти четверть тогдашнего населения и даже учинили неудавшееся «байкальское» восстание.

И в один год побывали в городе, но не встречались, Чехов и царевич Николай.

Ну а после революционных событий, помимо красных, квартировал в нем некоторое время и чехословацкий корпус, и временное Сибирское, а затем переехавшее из Омска Российское правительство. Здесь же навсегда в 1920 году упокоились глава Совета министров этого правительства Пепеляев и адмирал Колчак.

Родоначальник фантастической литературы француз Жюль Верн, который никогда в этом городе не был, тем не менее, умудрился сочинить весьма популярный и свой лучший, как считают многие критики, приключенческий роман «Михаил Строгов», в котором речь идет о событиях в этом городе. Этот роман был много раз экранизирован, превращен в телевизионные фильмы и даже в оперные постановки.

И описан в нем город так: «Город со своим величественным собором и массою других церквей, с домами, разбросанными в живописном беспорядке, стоит на правом, довольно высоком берегу Ангары… Город, наполовину византийский, наполовину китайский, становится сразу европейским, как только вы увидите его мощеные улицы с широкими тротуарами, искусственные каналы, обсаженные по берегам гигантскими березами, его каменные и деревянные дома, между которыми есть даже и многоэтажные здания, бесчисленные экипажи, снующие по улицам, и не просто тарантасы и телеги, а хорошенькие фаэтоны, изящные кареты и коляски, наконец, все это городское население, носящее на себе отпечаток интеллигентности и цивилизации, эти шикарные дамские туалеты, сшитые по последней парижской моде…»

Вот так представлял в конце позапрошлого века жизнь в этом сибирском городе просвещенный европеец.

В новой большой стране СССР этот город подтвердил свой статус культурного, научного, студенческого. Во всяком случае, так считал Правдолюбець. И Костров согласился с ним: именно в этом городе он обрел себя, определился с призванием, встретил любовь. И ощутил себя гражданином…

Хороший город, по душе — как никакой другой, но вот не суждено было остаться в нем, все стремился побольше увидеть, набраться впечатлений… Не оседлый он человек. Наверное, Господь исходит из каких-то своих соображений: кто-то где родился, там и пригодился, а кто не только города — страны меняет. А вот ему и по сей день выпало сомневаться, в этом ли городе, где нынче живет, и упокоиться придется — или еще куда занесет…

Единственное, в чем Костров был уверен, — никакой заграницы, однозначно. Был уже опыт в молодости, довелось пожить в чужой стране, и что за болезнь такая, изматывающая да обеспложивающая, ностальгия — понял. И после того как проехал страну свою огромную с запада на восток и с севера на юг, не сомневался: таких просторов и красот, такого раздолья и свободы нигде больше нет.

 

В выборе и первой, и второй профессий Кострова повинен кинематограф. Причем один и тот же фильм про журналиста, который сначала написал фельетон о плохом обслуживании в ресторане, потом влюбился в тамошнюю директрису и улетел в командировку в самый дальний уголок большой страны, на Камчатку. Там, на фоне белых конусов вулканов, он узнал, что она его ждет и, вернувшись, нашел перемены в ресторане и свою любовь.

Но Кострову понравилась не сама история, понравились независимость, свобода и возможность путешествовать в рабочее время, прилагавшиеся к этой профессии. Он уже заканчивал школу, но так и не определился, кем быть. Быть журналистом, как в кино, было так заманчиво, что он даже узнал, где учат этой профессии, но оказалось, для поступления нужны были публикации. А он ничего, кроме сочинений, не писал. Даже стихи не писал. Поразмыслив, он пришел к выводу, что независимы и свободны еще и геологи, проводящие полжизни в путешествиях и поисках богатств недр. Правда, они больше ходят по земле и не могут видеть так много, как журналисты. Но зато это нехоженые места, открытия…

В выборе же города студенческих лет виноват одноклассник. Даже не столько он, сколько его мама, которой очень хотелось, чтобы ее сын не был одинок в большом городе. И обе мамы как-то договорились и смогли убедить Кострова, потому что одноклассника убеждать не надо было, тот уже знал, что будет инженером и поступит в тот же институт, который в свое время окончили его родители, строившие теперь гидростанцию на Крайнем Севере.

Мама одноклассника и повезла их обоих в город своей юности и устроила на квартиру к одинокому знакомому старичку в большой дом недалеко от студенческого городка. И следила, чтобы они честно готовились к вступительным экзаменам, хотя им больше хотелось шататься по городу или жаркими летними днями купаться в хорошо прогревающихся сажелках — искусственных озерах ниже плотины гидростанции. А на экзамены сопровождала каждого до двери аудитории, где их принимали. Одним словом, никакой независимости и свободы, не говоря уж о путешествиях по городу.

Так подневольно они сдали экзамены. Оба с одинаковым средним баллом, который был условно проходным, и мама одноклассника взяла еще несколько дней отпуска за свой счет, переживая больше, чем они, что балл окажется не проходным. Но им повезло, они стали студентами.

Тогда, уже студентами, проводив мать одноклассника в аэропорт, они отправились в веселое и беззаботное путешествие по городу, который теперь стал своим. Пили вино, ели завезенные в этот день из Африки бананы, катались на лодке в речном заливчике, приставали к девчонкам и едва не очутились в милиции, чудом убежав от строгих блюстителей порядка…

 

 «Не сомневаюсь, меня поймет каждый нормальный некастрированный мужчина. Не импотент, педераст или гомосексуал, не какой иной извращенец, которых в те годы в той стране и днем с огнем было не найти. Сексуально созрев, мы, пацаны, мечтали исключительно о женщинах. Подглядывали за ними, где только можно было. И в том нашем сексуально неозабоченном обществе с вожделением разглядывали то, что было позволительно — картины с обнаженными. А девчонки в те времена были настолько целомудренны, что если и позволяли себя поцеловать, то после долгих прогулок, обхаживаний и не на виду, а где-нибудь в укромном уголке, чтобы никто не видел, отчего каждый такой поцелуй пьянил…

 Я встретил ее на практике после второго курса. Она действительно была первой красавицей в своей деревне, хотя в городе затерялась бы среди самых неприметных. Но в двадцать лет разве можно ждать и терпеть… К тому же, если она совсем не против… А за границами целомудренной страны в те времена соблазнительным примером для подражания были хиппи, дети цветов… “Make love, not war!” Занимайтесь любовью, а не войной!.. Одним словом, были цветущие луга и душистые стога, были звездное небо и прогулки по лунным дорожкам в чем мать родила. Потому что мы были как Адам и Ева — единственные на Земле… Это неповторимое состояние, которое случается раз в жизни, поверьте мне, прожившему и познавшему уже так много…

 Я совершенно искренне обещал жениться и даже несколько дней по возвращении в город страдал, томился и даже порывался ехать к ней. Но потом увидел, что есть еще другие Евы — не хуже и даже наоборот, некоторые — гораздо притягательнее.

 Мы в той стране, которой уже нет на карте, не привыкли отделять любовь от секса, мы были целомудренны и во всем полагались на Бога. Но когда она приехала и сказала, что будет ребенок, я окончательно понял, что эту деревенскую дурнушку, которая только и могла показаться красивой в лунном свете и после долгого воздержания, совсем не люблю. А она ничего не хотела знать про свободную любовь, при которой человек не должен ущемлять свободу другого…

 В это время я увлекся дзэн-буддизмом. Я хотел жить, не заглядывая в будущее, не анализируя свои поступки, жить «здесь и сейчас». И мне важно было найти похожих на меня, вот почему я пришел в диспут-клуб, который организовал некто Костров — комсомольский активист, рядившийся в диссидента. На одном из заседаний он рассказал про несчастного, так же, как и я, купившегося на обаяние лунной Евы и расплатившегося за это комсомольским поруганием и альтернативой: либо отчисление из института, либо искупительная свадьба, что равноценно лишению личной свободы и загубленной молодости…

 Я ощущал себя молодым и свободным, но знал, что если подобное случится со мной, отец никогда мне этого не простит…»

 

Да это же и обо мне, вдруг понял Костров, некстати вспомнив свой сон.

И стал оживлять полустертые в памяти фамилии, лица тех, кто давным-давно приходил в созданный им с ведома и согласия комитета комсомола диспут-клуб, где позволялось многое говорить. Он вел его, пока не понял, что их свободные споры — ни что иное, как иллюзия, а клуб — никакая не зона свободомыслия, а некая резервация, подконтрольная органам. Это произошло после того, как на заседание пришел Феоктистов, поразивший всех своими высказываниями о власти и партии, после чего у Кострова состоялась встреча с сотрудником всемогущих органов, на которой ему было предложено подробно излагать на бумаге, кто и что говорил на заседаниях клуба…

Этого молодого человека, несмотря на неприметную внешность, он помнил и по сей день. Может быть, оттого, что потом нередко видел его на всяческих комсомольских мероприятиях, встречал в коридорах института и всегда перехватывал его взгляд, короткий, острый, вопрошающий: «Ну как, готов сексотить?» И каждый раз поспешно отводил глаза, ловя себя на постыдном страхе…

А вот из членов клуба, хотя их было всего десятка полтора, запомнил лишь рафинированного интеллигента и интеллектуала Игоря Мажарова, азартного спорщика Владимира Комарова, ироничного молчуна Лешу Болотова и Карпинского. Судьбы трех первых он потом отслеживал, и даже в разные периоды жизни поддерживал с ними связь, прежде обмениваясь письмами, а потом — и через интернет, правда, уже только с Болотовым. У Мажарова и Комарова жизненные пути оказались не очень длинными… А вот о Карпинском он постарался забыть после того, что случилось с Феоктистовым…

Но кто бы мог скрываться за ником Правдолюбець, как ни напрягал воображение, представить так и не смог. Мажарова и Комарова уже не было в этом мире. Болотов вообще не имел привычки откровенничать и исповедоваться тоже не научился, хотя перестал считать себя атеистом. О Карпинском он избегал думать.

Что же касается этой истории — да, было такое… И на нерадостной комсомольской свадьбе пришлось присутствовать, от имени и по поручению… Но он ее совсем не помнил. Знал, что был, но не помнил. А вот Павел Иванович Феоктистов перед глазами и сегодня… Незаурядная личность. И непростая судьба. Судьба человека, посвятившего себя погоне за иллюзией…

Так кто же этот Правдолюбець?..

…Несколько дней Костров просыпался и засыпал с этим вопросом, пытаясь вспомнить других членов клуба, и кое-кого вспомнил. Например, Лену Озерцову, эмоциональную шатенку, атаковавшую Феоктистова вопросами и ушедшую с той встречи вместе с ним. Потом Костров как-то видел их, сидящих на скамеечке на набережной, и ему даже показалось, что между ними было что-то еще помимо беседы…

А Правдолюбец вдруг исчез, но последнюю запись не убрал, хотя Костров почему-то считал, что тот должен был ее убрать. Возможно, из-за упоминания его фамилии. Но, поразмыслив, он пришел к выводу, что ничего страшного не произошло, однофамильцев у него достаточно, чтобы затеряться среди них.

Он уже хотел было засветиться, написать Праводолюбцу, попросить продолжить свою исповедь, но тот его опередил.

 

«Сомневался, стоит ли выговариваться, но, увы, понял, что в какой-то мере уже сам стал извращенцем, готов обнажить не только тело, но и душу. Возможно, правильнее было бы исповедаться, но я не знаю, что это такое, да и не верю во всепрощение…

 Когда-то в пору моей юности хиппи положили начало нудизму плотскому; похоже, сегодня мы живем в начале эпохи нудизма душевного…

Я остановился на диспут-клубе, который организовал провокатор Костров. То, что он провокатор, я понял после заседания, на котором впервые увидел диссидента, не скрывающего этого. Надо признаться, я, да и не только я, все мы, подавляющее большинство, жили в нашей стране, как в своеобразном заповеднике, где мирно существовали все, где была единая цель — а значит, и единомыслие. Власть существовала отдельно, сама по себе, и лично меня ни в чем не ущемляла. Во всяком случае, до женитьбы… Хотя при чем здесь власть — сам виноват…

 Феоктистов был совсем из другого, неведомого мне прежде мира, хотя мы с ним были земляки и жили не так далеко друг от друга. Но я сразу почувствовал, что он не может быть моим другом. Как, впрочем, и Костров, этот провокатор, глядящий Феоктистову в рот и постоянно кивающий в знак согласия… А еще эта экзальтированная недоделанная революционерка, не помню ее имя, огненно-рыжая, страстная и, как нынче бы сказали, сексапильная…

 Но прежде Костров напугал меня этим рассказом о парне, как и я, попавшем в ловушку страсти. И мне очень хотелось узнать у Кострова, где найти этого парня. Я понимал, что мы с ним единомышленники, мы с ним похожи и вместе найдем выход из ситуации, в которую вляпались. Я собирался поговорить об этом с Костровым, но после Феоктистова, после призывов менять власть, менять все вокруг — это было уже глупо. Какой смысл было подходить к провокатору, разве что только с целью самоубийства, если не физического, то нравственного…

 Да, я свято верил во власть, в нашу страну, в отца, который верой и правдой служил государству. И после того заседания я твердо решил противостоять таким, как Феоктистов и Костров. Я хотел служить в органах. Но меня не взяли, хотя в моей биографии все было хорошо: я женился на нелюбимой, у нас родились близняшки, которых обожали мои родители, у меня были замечательные характеристики из всех общественных организаций. Я был активным комсомольцем. И я был удивлен отказу. И только много позже, уже будучи секретарем райкома комсомола, узнал, что на пути моей благой мечты служить родине встал мой дед, тот самый, самостийный…

 И это была еще одна несправедливость…»

 

Теперь Костров не сомневался: Правдолюбець — это Карпинский…

Надо же, спустя столько лет… Казалось, уже стертый с памяти — вдруг возник, словно пресловутый скелет в шкафу…

После института Костров из предложенных мест распределения выбрал сибирскую стройку и энтузиазм созидания, а заодно — преодоление трудностей, из которых меньше половины были нерукотворными. А с рукотворными — неритмичным снабжением, плохой организацией работ с регулярными авралами в конце месяца и простоями в начале, принятием неразумных обязательств — он со временем научился справляться. И довольно эффективно, отчего и поднимался по карьерной лестнице споро.

Что же касается Карпинского, то тот к защите диплома был уже семейным человеком, поэтому остался в городе, распределился в НИИ, оттеснив более достойных и способных, но научным сотрудником проработал недолго, стал инструктором райкома комсомола. И так же, как Костров, довольно быстро продвинулся по служебной лестнице до первого секретаря. Когда Мажаров, который к тому времени был человеком женатым и работал в том же НИИ, сообщил ему об этом, Костров крутился, как белка в колесе, начальником участка, и эту новость прочел в череде прочих: о Болотове, затерявшемся где-то в геологических экспедициях, о холостяке Комарове, укатившим на Дальний Восток, об ожидаемом прибавлении в семье Мажаровых. Мажаров писал, что комсомольский секретарь Карпинский звал его к себе вторым секретарем, но он отказался: заниматься наукой интереснее, чем невесть чем…

И Костров с ним согласился: от комсомольского секретаря стройки он тоже ничего, кроме суеты и ненужных инициатив, не видел, и тот только раздражал, отвлекая от решения действительно насущных задач…

Потом Карпинский стал инструктором обкома партии, и в это время состоялся суд над Феоктистовым, после которого и стало известно, кто на него донес… И Костров вычеркнул Карпинского из списка знакомых и постарался забыть. И это было нетрудно, потому что их разделяло немаленькое расстояние — и их судьбы никак не могли пересечься.

Так и было до сегодняшнего дня…

 

«Но самая большая несправедливость ожидала меня впереди. Хотя я и не любил свою жену, но со временем привык к ней — к тому же, у нас были ласковые девчонки, я их очень любил и люблю. Даже ревновал, потому что я никому никогда не прощу измены. Но не она — страна изменила мне. Страна, которой я верно и преданно служил, с которой связывал все свои планы, устремления, для которой так много хотел сделать. И вдруг она мне изменила с этим болтуном Феоктистовым, провокатором Костровым и подобными. Жестоко, безжалостно посмеявшись над моими чаяниями. Над моей собачьей преданностью…

 Как-то в море я заплыл за буйки. Вдруг набежала туча, ветер поднял волны, и берега не стало видно. Я испугался, потеряв ориентиры. Я не знал, куда мне плыть. Стал бросаться то в одну, то в другую сторону, стараясь увидеть берег, и, наверное, так бы и растратил все силы, если бы случайно не наткнулся на буй. Уцепившись за него, я успокоился, отдышался и сориентировался…

 Вот примерно то же самое со мной было в девяностые, в контрреволюцию, которую сделали Фектистовы с попустительства Костровых, врагов государства!»

 

— Ну, уж тут ты перегнул, — не выдержал Костров, отрываясь от экрана. — Костров и подобные ему как раз трудились не покладая рук, чтобы сохранить ту большую страну, которую именно ты, Карпинский, и такие же, как ты, карьеристы и привели к тому, что назвали перестройкой. Да, перестройка не получилась, получилась перекройка всего достигнутого, завоеванного и созданного дедами и отцами. Получилось бездарное проедание наследства непутевыми отпрысками…

Костров набрал телефон Болотова, который пенсионерил на другом конце страны, но так же, как Костров, никак не мог привыкнуть к своей невостребованности государством. И без вступления спросил, знает ли тот что-нибудь о Карпинском.

— А с чего это ты вдруг о нем вспомнил? — удивился Болотов.

— Да вот, вспомнился… Так ты что-нибудь знаешь? А то в интернете я поискал, нет такого.

— Ну, в интернете не все под своими именами, — многозначительно произнес Болотов.

— Так ты что-то знаешь?

— Последнее время понятия не имею, где он и что с ним. С чего это у тебя вдруг интерес к нему проявился?

— Не тяни.

— А ты о нем что знаешь?

— Только то, что, когда судили Феоктистова, он в обкоме работал.

— Ну да… Был инструктором. Потом завотделом, Высшую партийную школу закончил из последних в СССР. Партию запретили, карьера рухнула. Вроде он в Москву подался… Больше ничего не знаю. Так все-таки, отчего вдруг вспомнил?

— Да тут один знакомый в Сети разоткровенничался. Некто Правдолюбець, с мягким знаком на конце…

— Это Карпинский, что ли, правдолюбец? — усмехнулся где-то далеко Болотов.

— А про Феоктистова что знаешь? — спросил Костров. – Жив, нет, а то я после девяностых его из виду потерял. Знаю, что он вроде как на родину, в ваши края, вернулся после реабилитации…

— Да уж пару лет как проводили в лучший мир… Преподавал в университете, уважаемым человеком был.

— Ну и слава богу, — почему-то сказал Костров. — Тебе дать ссылку на Правдолюбца?

Болотов помолчал, затем произнес:

— Пожалуй, не надо… В моей жизни немало было прохожих без имени и биографии. Вот и он один из таких.

— Это точно. Это ты прав, — согласился Костров. — А ты сам-то как?

— Суечусь, — сказал Болотов. — Плюнь ты на этого правдолюбца, нам бы успеть главное понять…

Костров хотел спросить, что он имеет в виду под главным, но подумал, что у каждого это главное — свое, интимное, и сказал:

— Вот и я пытаюсь… Бывай, друг…

— Звони. Если понадоблюсь.

— И ты тоже.

И подумал, действительно, зачем ему знать, кто такой Правдолюбець, и если это Карпинский, зачем ему знать о Карпинском, с которым судьба свела его лишь на краткий отрезок его времени…

 

«Как это мучительно, привыкнув жить для других, учиться жить для себя…

 В детстве мне очень хотелось радовать родителей — и прежде всего, отца. Я видел, что ему важно, чтобы его сын был образцом для сверстников. Чтобы меня, нет, не он — другие ставили в пример. И я старался угадывать его желания, быть примером в учебе, дисциплине, общественной жизни… Тимофей Марьянович мог гордиться и гордился своим сыном, я это точно знаю. До последнего своего дня пребывания в этом мире. Хотя мир был уже совсем другим и не требовал равнения на лучших…

 В пору студенческой юности и потом, будучи комсомольским секретарем, я находил смысл и удовольствие именно в работе. В моем служении делу, обществу, государству, людям… Я приходил домой только ночевать. У меня не было времени даже замечать, как растут мои дочери. Я отдавал всего себя другим… Да, должен констатировать, это замечали и отмечали, продвигая меня по ступеням карьерной лестнице все выше и выше. И это компенсировало даже тот неуют, который поселился в доме, где жена была лишь привычным, но не радующим предметом. Да, у меня уже была Моя Женщина. Пишу это с большой буквы, потому что любовь бывает одна, и женщина, принадлежащая по-настоящему только тебе, тоже — всего одна на всей земле. И я такую, наконец, встретил. И существенную часть самого себя стал отдавать ей… Но я не мог все же отказаться от служения многим ради служения одной, я не мог поломать карьеру.

 Я не мог это сделать даже во имя любви, зато другие, такие, как Костров и Феоктистов, сделали это в одночасье, не спросив меня, Ее… Они обесценили мою любовь, мое служение! Они растоптали мои идеалы, затеяв так называемую перестройку и все, что последовало за ней…

 Как это страшно, когда ты становишься никому не нужен. Когда тот, кто ранее превозносил тебя, клялся в преданности и любви, теперь втаптывает тебя в грязь… А тебе, оказывается, не нужны те, кто нуждается в твоей помощи… Как это унизительно — просить у тех, кто когда-то зависел от тебя…

 Как это страшно в самом начале, пока не нащупаешь опору. Хорошо, что это был недолгий период. Что такие, как я, вновь были востребованы обществом. Пусть уже и не тем светлым и чистым, не пронизанным заботой и служением другим, а зараженным наживой… Как же непросто было с моими идеалами, переданными мне отцом, научиться жить для себя, постичь, что ты совсем не брат другим, а, скорее, соперник, конкурент… Какая это мучительная ломка, пока ты не поймешь, что ты не одинок, что вокруг тебя все так живут. Пока не найдешь оправдание, что брать взятки — это такой же бизнес, который поощряется государством и обществом, и что нет ничего предосудительного, что ты живешь исключительно для себя. Ну еще для семьи. Если она есть. И для любимой женщины…

 Семьи у меня уже не было. Мы расстались, когда закончились моя карьера и моя страна. Но я помогал, сколько мог, дочерям… А Моя Женщина, увы, оказалась не Моей…»

 

«Это ты-то привык жить для других?!»

Костров так стучал по клавиатуре, что звук клавиш невольно ассоциировался с пулеметной очередью.

«Это ты думал о других?!»

Он остановился, не находя подходящих слов, чтобы дать отповедь этому лицемеру, лжецу, возомнившему о себе невесть что.

«Это я жил для других!» — настучал он уже не так бодро, теряя пыл и отдавая себе отчет, что нет никакого смысла отвечать тому, кто скрывается за ником Правдолюбець. На склоне лет никто не признает иной правды, кроме своей собственной.

Оттолкнул ноутбук, не решив до конца, стоит ли продолжать спор или же поставить точку. Понимая, что если продолжать, то следует найти веские аргументы, чтобы оправдать разницу между тем, что каждый из них вкладывает в эту фразу: «жить для других». А для этого надо спросить: «А ты, Костров, действительно жил для других?..»

Он не сомневался, что до начала девяностых так и было. Тогда большинство жило, трудилось для других, для общества, для государства, для будущего детей и страны. И такой вопрос не мог даже возникнуть. Хотя были явные карьеристы, лентяи, хапуги, тунеядцы и прочая накипь, но их было меньшинство, которое никто не уважал. Были еще и расхитители социалистической собственности, но их судили и отправляли в места не столь отдаленные. И это было справедливо.

До начала девяностых, до контрреволюции, он трудился на больших стройках, где основной движущей силой был энтузиазм. И он работал не ради заработка или карьеры. Просто ему было интересно каждодневно решать возникающие задачи. К началу перемен он уже был начальником строительного управления. Строил дома. Для людей. И радовался их новосельям, ощущая свою причастность к их праздникам. Потом вдруг социалистическая система, пусть и не до конца отлаженная, рухнула. Всем стало не до других и не до праздников. Надо было выживать…

Он не любил вспоминать эти годы безвластия, безвременья, когда прежние идеалы безжалостно принижались и огульно развенчивались. Когда вдруг выявились люди, которые стали презрительно называть свою родину, в которой родились, выросли и жили, — «совок» и призывали писать историю страны заново, с чистого листа, стерев «совковую» память, негласно запретив даже вспоминать тысячелетнюю историю существования страны, а гласно — запретив наличие любой идеологии. И в числе тех, кто особенно яро это проповедовал, были прежние партийные боссы и комсомольские функционеры.

Да, он хотел перемен. Ему, больше, чем многим, видны были изъяны социалистического хозяйствования с его хронической нехваткой всего необходимого, с простоями и авралами, с нервотрепкой и не всегда разумным партийным контролем. Ему надоело выпрашивать, выбивать, доставать… Надоели пустые полки магазинов, блат, очереди. Надоели пафосные речи престарелых правителей, живущих, по его мнению, в какой-то другой, выдуманной, стране. Одно время он даже был в первых рядах низвергателей старого строя, легко расставшись с идеей коммунистического завтра, которая прежде ему очень даже нравилась. Но реальность, которую он теперь хорошо знал, давно уже обесценила коммунистические лозунги, поэтому в девяностых мало кто встал на защиту прежней страны и коммунистической идеи…

Ему некогда было разбираться в перемещениях и перекрашиваниях бывших проповедников коммунистического будущего, в появившихся всяческих партиях, он искал место приложения своих сил и мастерства тех, кто был с ним рядом. Из тех, кто ему верил, он сколотил бригаду и стал мотаться по еще не потратившим нажитое колхозам, не обижаясь на народное клеймо «шабашников», и строил теперь не столько коровники и свинарники, сколько хоромы для председателей и прочей колхозной верхушки.

А когда отошел от социальной контузии собственной ненужности государству — опять же, с теми, кто верил ему, создал свой строительный кооператив, берясь за любое строительство и накапливая тот самый первичный капитал, без которого, как он теперь понимал, в капитализме нечего делать. А кое-что скопив и добавив рисковый кабальный кредит, выкупил ставший никому не нужным кирпичный завод и принялся горбатиться на банкира, бывшего комсомольского вожака, окруженного теперь роскошью и охраной и редко нисходящего до общения. Правда, когда он вернул кредит и на его кирпич вырос спрос, тот снизошел до личной встречи и долго убеждал Кострова сотрудничать дальше на лучших условиях, с заманчиво малым процентом, но с условием… Вот это условие, в котором явно прослеживалась забота не о бизнесе и не о других, а исключительно о нем самом, и заставило Кострова сменить банк, что спасло его от потери накопленного за эти годы; комсомольский вожак, переродившийся в банкира, скоро сбежал за границу не с пустыми руками, а банк лопнул…

 

«Да, я порочен, не буду скрывать. Мне снятся эротические, непристойные сны. Вот и сегодня приснилось заседание актива райкома комсомола, которое я видел не со своего обычного тронного места, а словно со стороны, и видел не парадно-суровые лица наших комсомольских лидеров, а некую активистку в белой блузке с расстегнутой верхней пуговицей. Она кого-то обвиняла в грехах. Возможно, меня. Потому что смотрела в мою сторону. А когда она, в своем показном гневе, наклонялась, ее небольшие, но соблазнительные груди так зазывно выглядывали, что я никак не мог понять, за что же она на меня так ополчилась. Мне так нестерпимо хотелось дотронуться до этих грудей, ощутить упругость теплой кожи, что я устремился вперед… И тут вдруг все переменилось: активисточка растворилась, комната превратилась в нагромождение коридоров, преграждавших путь к ней, невидимой, но, я не сомневался, ждущей меня, и, продравшись через все эти темные и тесные коридорчики-лабиринты, через всяческие препятствия в виде чего-то бесформенного, гадкого и опасного одновременно, я вышиб еле заметную дверь и замер на пороге просторной, слепящей белизной большой комнаты не комнаты, офиса не офиса с передвигающимися клерками-сотрудниками в дресс-коде — белый верх, черный низ. И тут передо мной возникло нечто соблазнительное, подхватившее меня под правую руку, прижавшееся так, что неожиданно большие и мягкие груди обхватили мои ребра, и уверенно повело куда-то…

 Но кто и куда – мне не дано знать: я проснулся…

 И вспомнил, что этот сон я уже видел много лет назад, когда первый раз бросил пухлый конверт в ящик стола, а потом, закрыв дверь кабинета на ключ, сдерживая сердцебиение, считал зелененькие бумажки, способные реализовать многие мои желания…

 Да, я, как и многие мои сослуживцы при новой власти, в новой системе, не мог согласиться с тем, что мы должны выпестовывать капиталистов, ничего от этого не имея. В СССР у меня, члена партноменклатуры, были свои привилегии, и мне не нужно было брать взяток. Теперь же я не мог согласиться с тем, что некий прощелыга, продавая за границу металлолом, умудрился стать миллионером, а я, разрешающий этот металлолом и многое другое вывозить, перебиваюсь от получки до получки, хожу в застиранных джинсах и провожу отпуск на даче.

 Вот тогда я окончательно осознал, чем капитализм отличается от социализма. И понял, что жить для себя — это правильнее, чем жить для других. Что свобода — это когда я делаю исключительно то, что хочу, и не позволяю другим ущемлять мои хотения.

 Это было мучительное — все еще силен был рудимент служения другим, – но необходимое прозрение».

 

«Надо же, а мы в чем-то похожи, — с горечью подумал Костров, вспомнив свой сон. – Выходит, и я порочен; у меня тоже активистка, грудь, соблазн… — И домыслил с облегчением: — Но я его преодолел…»

И тут же признался самому себе, что это был не единственный соблазн…

… Когда кооператив более-менее встал на ноги и он научился считать пусть в «деревянных», но миллионы, его соблазнили пойти во власть, стать народным избранником в законодательном органе, за вполне посильную сумму получить индульгенцию от преследования за нарушение законов — которых, если разобраться, тогда не было, и каждый жил как хотел по своим неписаным. И он соблазнился, стал депутатом областного законодательного собрания. Сначала придумывать законы себе во благо было интересно, он даже поверил, что его мнение что-то значит. Но скоро разобрался, что политика — это тот же бизнес, только не прозрачный и порой предельно бесчестный. Тем не менее, он принял правила игры (а что делать — выживать надо) и к концу депутатства оброс связями, позволяющими смотреть в будущее уверенно, приобрел немало городской земли для строительства высоток в престижном районе города, выстроил взаимовыгодные (ты — мне, я — тебе) отношения с исполнительной властью (бюджетом) и банкирами, отчего попал в разряд руководителя (и владельца) одной из ведущих строительных организаций области.

Ему долго нравилось наблюдать, как тянулись вверх его, сначала кирпичные, пятиэтажки, разделенные большими лесными пространствами, потом — блочные девятиэтажки на приличном удалении друг от друга, наконец — двадцатиэтажные бетонные башни с дворами-колодцами.

Но однажды ночью, слушая весеннее пение дроздов, он вдруг понял, что в этих настроенных им тесных дворах он никогда не слышал пения птиц… И так вдруг стало обидно за тех, кто живет и будет жить в этих башнях, так захотелось искупить эту свою погоню за капиталом, построить что-то наполненное простором, воздухом, солнцем, землей, что он рискнул выйти за черту города в поле, на простор, возводя теперь не сверхприбыльные бетонные соты, а привычное для него, родившегося в небольшом двухэтажном городке, комфортное жилье. И даже сам какое-то время пожил на земле, выращивая сад, переживая воспоминания, но недолго — он уже был пленником города, его рабом и его ваятелем одновременно.

 

«Страх — это плата за обладание собственностью.

 Деньги — ни что иное, как материализовавшийся страх. Кажущаяся дарованная ими свобода — на самом деле, кабала, изматывающая, безрадостная, нуждающаяся в постоянном оправдании перед самим собой. Этот страх поселяется с первого конверта, сброшенного в ящик чиновничьего стола и торопливо вскрываемого после ухода визитера. А с каждым новым конвертом с увеличением страха увеличивается и оценка собственной власти. И риска. Эти конверты подобно вирусам беспрепятственно и даже с благожелательностью охватывают все больше и больше кабинетов, тем самым снимая часть страха; неподъемная одному эта ноша делится многими, ставшими единомышленниками, скрепленными общим знанием и общей целью…

 Но потом наступает момент, когда этот страх видоизменяется. Он поселяется там, где хранится содержимое конвертов, которое не может храниться на виду, на счетах в банках, не может реализовываться желанными вещами, и по мере увеличения это тайное богатство порождает уже не только страх невозможности обменять тленное на что-нибудь более стоящее, но и страх утраты, потери, кражи, пожара, наводнения…

 Богатые люди не могут быть счастливыми. Богатство — это тяжелая, выматывающая постоянным страхом потери и необходимостью его сохранять и приращивать ноша. Здесь, в другой стране, я могу себе позволить тратить «накопленное на безбедную старость» на то, что мне хочется. Но оказалось, что «овсянка, сэр» на завтрак полезнее трюфелей и вкуснее устриц, а шампанское за тысячу долларов мало чем отличается от «Советского шампанского», вкус которого я помню до сих пор…

 В студенческие годы я увлекался туризмом. Мы уходили на недели в безлюдные места, в тайгу, в горы. Все необходимое умещалось у нас в рюкзаках. Наше богатство было в дружеском плече, в неповторимой красоте увиденного, в долгожданных привалах, когда можно было осознать себя в этом мире, в вечерних посиделках у костра с медитацией под гитарный перебор и негромкие голоса… Как же тогда мы были богаты и счастливы!

 Это я не могу купить ни за какие деньги.

 Я не могу купить свое прошлое.

 Я не могу купить любовь. Я — одинок. У меня нет друзей, ибо все мы здесь очень похожи друг на друга — и у нас одна проблема: у нас есть деньги».

 

— А мне всю жизнь не хватает денег, — вздохнул Костров.

Ему действительно их никогда не хватало. После института он жил исключительно на оклад. От зарплаты до зарплаты. Хотя мог бы продавать налево то, что на любой стройке легко и просто списать. Но не позволял этого делать не только себе, но и другим, беспощадно изгоняя тех, кто не считал это преступлением. Потом с новыми должностями оклад увеличивался, но и расходы тоже росли, как и две дочки-погодки. Так что их с женой заработка если и хватало, то только на то, чтобы закрывать растущие потребности семьи.

Был, правда, один период в самом начале девяностых, когда все вокруг ломалось и рушилось, а его кооператив процветал, и деньги некуда было девать: все было дефицитом, а денег много. И не во что было вложить стремительно обесценивавшиеся «деревянные». Да, если признаться, и не умели бывшие советские граждане вкладывать с выгодой, вот и угодили во всякие «МММ», «Хопер» да «АВВА» — ловушки тех, кто уже понял капитализм, отбросил совесть за ненужностью в новом строе и обманывал напропалую…

А потом опять не стало хватать: хлынуло западное изобилие, на которое, собственно, и обменяли социалистический строй. Деньги стали дефицитом, и приходилось кланяться банкирам, в ущерб себе делиться с ними… И каждое новое дело грозило вместо прибыли принести убыток, потому что кормить нужно было не только банкиров, но и сонм подобных этому Правдолюбцу, который вдруг решил исповедаться перед всем миром: видно, пришло время подытожить, что натворил за свое земное бытие, чего больше, добра или зла…

«Неужто и мне пора», — с грустью подумал Костров, никак не желая соглашаться, что земной век столь короток. Умом понимал это, а вот тем, что сокровенно и неясно, что зовется душой и что, собственно, ОН И ЕСТЬ В ЭТОМ МИРЕ, никак не соглашался это признать, словно она, Его Душа, знала что-то неведомое ему, человеку смертному во плоти… Вот и ходит сюда он, как и прежде многие годы, к началу рабочего дня, и исподволь отслеживает, как ведут дела его преемники, ловя себя то на желании вмешаться, то на ревнивой зависти, то на необъяснимой обиде…

Нет, пора уже успокаиваться, смириться с тем, что твой горизонт близок и ты не можешь уже заглядывать на десятилетия вперед. Пора отказываться и от этого кабинета, и от привычного расписания, а удовлетворяться заботами насущными, пенсионерскими, не торопясь, смакуя каждый день, следить за тем, на что прежде не было времени обратить внимание, что не казалось интересным: на непостижимую конструкцию снежинок, на таинство зарождения жизни в почках, на сокрушительную силу ледохода, на общение суетливых воробьев, на разноцветье лета, запах трав, жужжание шмелей… боже, чудес-то вокруг, которых не замечал, ведь не перечесть…

И от этого пришедшего понимания, чем теперь будут заполнены его дни, Кострова охватила радость. Та самая языческая радость слияния с окружающим, сотворенным не человеком — миром, которая пьянила его в детстве, заряжала в юности, давала отдохновение в зрелости…

Он даже приподнялся в кресле, заглядывая за экран компьютера в окно, за которым покачивались, словно куда-то приглашая, ветки большого, явно старше него, тополя.

— Все у нас с тобой еще впереди, — бодро произнес он, приглашая тополь то ли в свидетели, то ли в сообщники. — Не в деньгах счастье, это точно…

 

 «У меня есть деньги. Много, очень много.

 Нет детей. Дочки не хотят меня знать, они называют отцом отчима.

 Нет жены.

 Нет друзей и нет родины. Я живу в чужой стране. Слышу чужую речь, повинуюсь чужим законам, созерцаю чужую жизнь…

 Но у меня есть много денег, и я готов ими поделиться.

 Но только с одним человеком. С тем, кто пустил мою жизнь под откос.

 С Костровым.

 Это он виновен в том, что произошло с моей страной, моей родиной, которую я любил, с моими идеалами, в которые искренне верил. С моим будущим, которое было мне завещано моим отцом. Костров и подобные ему забрали у меня все то, что только и является истинным богатством.

 С себя я вины не снимаю. Но и он должен разделить ее…

 Я хочу подать ему, как нищему на паперти, вместе со своими грехами, тяжесть которых ощущаю, чтобы он разделил со мной эту ношу.

 Костров, я знаю, что ты читаешь это. Так найди в себе смелость сознаться, что Я ПРАВ…

 Нет, не надо. Просто пришли мне счет, куда перечислить деньги… А если ты это не сделаешь, я все равно завещаю их тебе, и они будут преследовать тебя, эти сребреники, доставшиеся мне не по умыслу, а по непониманию… тебя, твоих детей, внуков…»

 

«Да, я читаю», — набил Костров и задумался.

Он собирался дать отповедь этому Правдолюбцу, который теперь окончательно конкретизировался в Карпинского, но вдруг поймал себя на жалости. На той самой жалости, которую испытывал, встречая убогих, калек, каждый раз мысленно благодаря Господа за то, что он даровал ему любовь, любимое дело, силы. Даровал ему радости и горести, поражения и победы — и вот даже теперь не оставляет в одиночестве, в бездействии, позволяя видеть будущее через детей, внуков и правнуков… И он жалел Карпинского, олицетворявшего всех тех, кто утратил Родину, тем самым утратив смысл существования, утратив ту силу, которой наделяет только родная земля. И не стал спорить, что в какой-то мере они взяли на себя и его вину, его искушение соблазнами, которые он сумел, в отличие от них, преодолеть…

Сребреники…

Костров достал из ящика стола Библию, в которую давно уже не заглядывал, но которую во времена искушений прочел не торопясь, стараясь найти ответы на самые главные вопросы, и тогда с помощью этой Книги Книг противостоял соблазну…

Открыл «Новый завет».

Первое послание Тимофею Святого Апостола Павла. Глава 6.

«Великое приобретение — быть благочестивым и довольным.

Ибо мы ничего не принесли в мир; явно, что ничего не можем и вынесть из него.

Имея пропитание и одежду, будем довольны тем.

А желающие обогащаться впадают в искушение и в сеть и во многие безрассудные и вредные похоти, которые погружают людей в бедствие и пагубу;

Ибо корень всех зол есть сребролюбие, которому предавшись, некоторые уклонились от веры и сами себя подвергли многим скорбям».

…Нет, не дано Карпинскому понять этих слов, слишком тяжел золотой занавес богатства, чтобы видеть чудеса.

И забеспокоился: сможет ли он оградить детей и внуков от соблазна, которым пригрозил ему искуситель в обличье Карпинского…

И отбросил жалость.

 

МАРТЫШКА И ФЕЙСБУК*

 

Здравствуй, племя

Младое, незнакомое!..

 А. Пушкин

 Мартышкой ее прозвали в детстве. Она действительно была — да и осталась — похожей на мартышку: и повадками, и привычкой рядиться во что-то яркое, броское, нелепое. Хотя уже молодая женщина. И довольно умненькая. В юности она азартно выступала за свободу во всем и отрицала все, что было до нее, — и, естественно, эту страну, в которой ей довелось родиться и вырасти, власть, традиции, законы. И преклонялась перед всем, что есть там, на чужбине. Тем не менее, свое женское физиологическое счастье обрела — родила сына. В силу природной худосочности кормить материнским молоком его не смогла, отчего не ощутила прилива материнских чувств, а скоро утратила и сексуальное влечение к мужу. И вернула мужа свекрови. А когда сын встал на свои кривоватые (в нее) ножки и обрел собственные желания, охотно делилась им с отцом и свекровью, забирая домой лишь когда вдруг остро ощущала одиночество.

Она продолжала жить в своих грезах, в которых самое желаемое все еще оставалось за границами отчизны. Правда, теперь унижения государственными границами свободы собственной личности она особо не ощущала, потому что постигла очарование всемирной паутины, научилась любить свои копии на экране, находя в своей шаловливой мордочке немало привлекательного, размещая написанные не без таланта и смелости откровения посты, которые, надо признать, даже мною читаются с тем же любопытством, с коим разглядывают гримасы настоящей мартышки.

Все живое в этом мире достойно уважения.

В ее протестной юности я наблюдал Мартышку в разных политтусовках. Ох, как бескомпромиссно горяча она бывала, как призывала на баррикады, воплощая собой чужбинного Гавроша времен французской революции. Вынашивание плода, а затем рождение сына выбросили ее из привычной атмосферы жажды бунта, а когда вернулась, былая энергия разрушения, политтусовки, митинги, демонстрации, пикеты канули в прошлое. И Мартышка уверовала в яркость настоящего и в никчемность минувшего, которое можно или даже следует отринуть, забыть, не принимать во внимание. Ее новые грезы отныне были исключительно о себе любимой, ее мир — это мир теперь уже забойных тусовок, шопинга, макияжа, вещей, саундтреков, кастов. Мир, в котором нет места олдскульной ностальгии.

Впрочем, откуда ей быть, ведь Мартышка — это дитя новой России…

 

Последнее время за жизнью Мартышки я слежу по ее постам в фейсбуке*. Она регулярно отчитывается, чем заполнены ее дни. Недавно рассказала про шопинг, во время которого удачно маечку прикупила. Надо сказать, броскую, но явно некачественную. И ей она совсем не к лицу, если судить по фото. Как-то все в нынешней моде мешковато, нарочито уродливо. Не подчеркивающее классическую красоту линий человеческого тела, а, наоборот, акцентирующее внимание на изъянах. То ли портных не стало, то ли фигуры пошли не те… В нашей юности шиком была элегантность, а теперь — неряшливость. И парни от девушек отличались: у ребят — брючки со стрелочками, батничек в обтяжечку. У девчонок — платьице или юбочка с кофточкой в радостную расцветку. И чтобы талия на месте, и чем тоньше, особенно у девушек, тем лучше. А у ребят — чтобы фигура атлетическая…

Потом не без восторга она писала про какую-то современную, только что вышедшую на экраны еще не разорившихся кинозалов кинокартину, в которой главное — погони и убийства, ну и в промежутках — торопливый секс неубиваемых героев. Но ей, как написала, очень даже понравилось. Что поделаешь, она из поколения, которое не привыкло зацикливаться на сопереживании, ее девиз — «живи в свое удовольствие». В смысле, без прошлого и будущего. И все должно быть по-голливудски, с кровью, трупами и с традиционным вопросом умирающему: «Как ты?» — «Все в порядке!..»

Ну, конечно, этот сарказм из-за моей олдскульности… Кстати, это словечко я у нее в посте и вычитал. Сначала не понял, я больше русский язык люблю, полез в Википедию. Нашел. Старая школа означает. Разве это плохо? Но она в это слово вложила не уважение к былому, а отрицание.

Вообще, я от Мартышки просвещаюсь новоязом. Она любит в обыденное вставлять всяческие англоподобные термины. Это у нее получается естественно и вполне уместно. Правда, всякие олдскульные, как я, часто не врубаются, а если и пытаются, то постигают смысл с трудом. Порой и в ступор впадают. К примеру, что такое блютуз? Вроде бы термин сугубо технический. А если перевести — синий зуб. При чем здесь беспроводные сети и зуб? К тому же, синий.

Ладно, вернемся в день сегодняшний…

Так вот, целую неделю постов не было. И наконец — «не соскучились по мне?..» Ну конечно же, соскучились… Оказывается, приболела немного, кашель замучил до «отрывания головки». Ночами не спала. Но вот выдюжила, поправилась. Пишет, что снова в строю.

 

Сегодня она сообщила, что не совсем еще феминистка. Не прямо, конечно, не программным заявлением, дескать, осознала ущербность — и разворачиваюсь на все сто восемьдесят градусов, признаю естественность и органичность духовных и физиологических отношений между мужчиной и женщиной, а описала, как она покупала презервативы. Оказывается, несмотря на свои почти тридцать и сына, который скоро в школу пойдет, это она делала впервые. Наверное, и родила потому, что прежде не покупала… Подробно описала, как она себя неловко чувствовала, даже под мышками вспотела. И как долго выбирала, потому что совсем в них не разбирается и судит исключительно по картинкам на упаковке. Одним словом, мучилась серьезно и долго. Хорошо, что в аптеке в это время никого не было, кроме аптекарши, которую она явно утомила своей непосредственной искренностью.

И после этого поста выставила свою фотографию. На которой она, крашеная в ярко-оранжевый цвет, с гримасой, полной осмысленного недоумения, двумя пальчиками держит, демонстрируя, яркую упаковку. Словно приглашает.

Наверное, трудно быть феминисткой…

Опять же, в моей юности, надо признаться, это приспособление было дефицитом. Да и качества отвратительного. И секса не было. И виагры, и импотентов. Но зато была любовь, и дети рождались, как правило, спустя положенное время после свадьбы. Долгожданные, неведомого для родителей пола до той самой минуты, пока не подавали голосом известие о своем появлении на этом свете. И вызывали неподдельную радость или огорчение в зависимости от того, кто кого хотел.

К слову, и праздники тогда были не размазанные задолго до дня всяческими рекламными и продажными кампаниями, а как и положено — день в день. Отчего и радость была не размазанная и лицемерно-надуманная, а искренняя…

Да, еще она написала, что просыпалась от приступов кашля ночью. Пение птиц слышала. Наверное, дроздов, они по весне ночью любят петь.

 

Мартышка — из продвинутых, много знает того, о чем я даже не догадываюсь. Вот у нее кумир какой-то Алек. Полез в Википедию и нашел только одного известного Алека… Болдуина — американского актера, комика. Но он родился в 1958 году и для нее явно староват. И для ее кумира тоже не подходит. К тому же она признается, что на семьдесят процентов стала блондинкой исключительно из-за того, чтобы «походить на Алека». Болдуин — брюнет. Хотя сейчас уже поседевший. Так что кто такой этот Алек — пока загадка…

А еще она призналась в своей любви к группе «Кис-кис».

Н-да. Названьице…

Это вам не «Наутилус» или «Кино».

Интересно, она знает эти группы, слышала?..

Впрочем, это мы пели: «С причала рыбачил апостол Андрей, / А Спаситель ходил по воде. / И Андрей доставал из воды пескарей, / А Спаситель погибших людей». Или «Когда я вижу, как ты танцуешь, / Малыш, ты меня волнуешь. / Когда ты смотришь так серьезно, / Малыш, я тебя люблю. / Когда ты робко меня целуешь, / Малыш, ты меня волнуешь».

У группы «Кис-кис» есть сингл (вот и сам обангличился — нет, чтобы сказать… Да нет же, какая там песня, пусть будет синглом) «Трахаюсь». «С тобой я просто трахаюсь. Трахаюсь, / Давай не ной и лить слезы завязывай. / Ну, может, раз, ну, второй, / А ты пи..ишь про любовь…» И так далее тому подобная матерная бессмыслица на фоне псевдомузыки.

Это на мой взгляд. А вот на выступлениях этой группы подобные Мартышке визжат, прыгают и даже надрывно выкрикивают то, что легче всего запоминается.

…Почитал текст и словно в чем-то вонючем измазался.

А она пошла слушать.

 

Мартышка захандрила. Пишет, что любит поваляться в кровати. Ждет не дождется выходных, чтобы насладиться ничегонеделанием. И выставила шесть своих фотографий, на которых ее симпатичная мордашка — олицетворение капризной печали. Это выражение девочки, жаждущей любви; девушки, собравшейся о чем-то просить и обязательно получить желаемое; или молодой женщины, не имеющей рядом надежного и сильного защитника. Это гримаса одиночества, когда либо ничего не хочется, ничего не желается, либо же, наоборот, хочется много всего недостижимого.

Но ей даже ничего не грезится. Так она написала.

И ей посоветовали:

держаться,

не грустить,

плюнуть на все и всех,

оторваться по полной,

реализовать желание, даже самое непристойное

и, наконец, —

 «Ник, пошли всех на вместо точек — буквы, — живи в свое удовольствие…»

Жить в свое удовольствие — это сегодня модно. Тренд такой. По-русски — тенденция.

И материться всенародно — быть в тренде. Этот тренд появился в девяностых годах прошлого века, когда общество начало стремительно деградировать. Запретный плод сладок, особенно для подростков, они и подхватили эту заразу и понесли в свою среду, не понимая, каков негативный заряд слова…

 

Для женщины обнова — лекарство от хандры.

Мартышка купила платье, больше похожее на балахон или на армейскую плащ-палатку времен СССР, но цветастое, цветастее цыганских юбок. Оно ей не идет. Она в нем смотрится как бабочка в коконе — одна мордашечка, на тельце даже намека нет, и не поймешь, что, в конце концов, вылупится — то, что летает, или то, что ползает. Но яркое. Броское. И недорогое, всего пять долларов. Потому что оно африканское, оттуда привезли.

Она любит Африку, хотя была только в Египте. Но считает, что в своем прошлом земном воплощении обитала именно в тех знойных местах. Она даже уверена в том, что была современницей Клеопатры, оттого и променяла Париж на Каир, когда родители по окончании университета сделали ей подарок — туристическую путевку. Теперь хочет заехать поглубже в африканские пустыни, пожить с туарегами или какими-нибудь другими аборигенами, чтобы вспомнить свое прошлое. Но как-то все что-то мешает. Сначала поиски принца, потом рождение сына. А теперь вот не по карману стало, как рубль в очередной раз обвалился. Но она надежды разбогатеть и отправиться в пустыню не оставляет.

Мне в Египте бывать не довелось, но давным-давно, во времена, когда советские гидростроители помогали строить Асуанскую плотину, знакомые родителей, ездившие с таймырской заполярной стройки погреться на африканскую, привезли на мое совершеннолетие подарок: запонки с переливающими разными цветами то ли камнями, то ли стеклами. И обошлись они моим родителям в двадцать пять долларов. Доллар тогда стоил девяносто копеек. Студенческая стипендия была двадцать восемь рублей… Таких запонок ни у кого не было. Эксклюзив. Нет, наверное, где-то в иных местах и были, не штучный же товар, но в моем окружении за все прошедшие десятилетия нигде больше я таких не видел.

 

Оптимистичный пост.

«Покупала алкоголь для вечеринки и услышала комплимент от кассира, уточнившего возраст. Дескать, не синева бы под глазами, больше восемнадцати не дал бы».

Это она пишет — значит, польстило.

И тут же четыре снимка: крупным планом гримасы ее лица… ни дать ни взять — мартышка.

Но она реально выглядит намного моложе своих тридцати. А выпячивание своего уродства или немощи в чем-либо — это сегодня модный тренд.

 

Не могу понять, работает ли она, и если работает, то чем занимается. А если не работает, то на что живет. И каковы отношения с отцом ее ребенка.

Иногда она выставляет фотографии своего сына. Мальчишке лет пять, и он похож на нее, но красивее. Правда, не по-мужски: круглое личико, большие выразительные глаза и фигурные губы. Глаза и губы — ее, но у нее они чересчур большие, манят, но не очаровывают, у сына все гармонично. Так получается, когда мужские и женские черты находят идеальное сочетание.

Фотографии мужа или отца ребенка, или их совместной, семейной, нет.

 

Мартышка ввязалась в драку.

Если верить ей, то дело было так: шла себе, никого не трогала и вдруг увидела — кто-то кого-то бьет. Ну, может, и не бьет, а дружески раздает тумаки, но все равно пройти мимо она никак не могла, потому что от любого насилия у нее, как она признается, сносит крышу, пропадает инстинкт самосохранения — и ноги сами несут все остальное, не мускульное и небольшое, в эпицентр событий. Вот и теперь понесли. Да еще с воплем насчет полиции, которая уже рядом…

Один из участников прилюдного насилия даже отвлекся на этот вопль, чтобы послать ее «на …». Но вопить она уже перестать не могла, как и остановиться, хотя понимала, что с ее комплекцией самое реальное место в этой сваре — под ногами дерущихся.

И продолжала вопить про полицию, хотя ни доблестных полицейских, ни фантастического судьи Дредда на горизонте не было видно. От этого пронзительного вопля выяснявшие отношения поостыли и решили ретироваться, не дожидаясь обещанных ею правоохранителей.

«Для коротышки главная сила в голосе», — огласила она секрет своей победы для тех, кто в это время торопился отснять острый сюжет, дабы затем прославиться в сети. А снимали многие. Но отчего-то никто, кроме нее, не догадался разнять дерущихся.

…Прочитав этот пост, я вспомнил, что в юности написал несколько очерков о русских революционерах; о том, что готовность к поражению как психологический посыл была основой их готовности погибнуть во имя идеи.

В те давние времена Мартышка несомненно была бы в их рядах.

С одной стороны, самопожертвование и даже террор, а с другой — органическое неприятие любого насилия…

Что бы в ней пересилило?

 

А что я о ней знаю, зачатой еще в СССР, а родившейся уже в России?..

Помню совсем маленькой девочкой из соседнего подъезда, потому что по-соседски здоровался с ее родителями. Папа у нее был инженером-конструктором и работал на заводе, производящим что-то для Советской армии. Мама была воспитательницей в детском саду, который находился в нашем микрорайоне. Потом вдруг ни завод, ни детский садик оказались не нужны новой стране, и, естественно, ненужными стали инженеры и воспитатели. Но зато нужны были рабочие в нефтегазоносных краях, и ее родители осмелились отказаться от привычного и завербовались на север. Планировали пожить в негостеприимных местах пару лет, перемочь не радующие перемены, но возврата к прежней размеренной и предсказуемой жизни, как было в СССР, в новой стране не наступало, а время шло, и они стали северянами, наведываясь в родной город только в отпуска, да и то не каждый год. Поэтому для тех, кто ее знал маленькой девочкой, уморительно похожей на мартышку своими детскими гримасками, она росла не как все дети — незаметно, а скачкообразно: вот она — школьница с бантиками и теми же самыми гримасками; вот угловатый, стеснительный, мало похожий на девушку подросток; а вот уже и выпускница — маленькая, худенькая, но с живым лицом и неожиданно взрослыми суждениями.

После школы она поступила в университет и осталась полноправной хозяйкой родительской квартиры. Но соседи редко ее видели: она была активисткой всяческих движений и пропадала в университете. А через год родители купили дом в другом районе города, квартиру продали, и она стала его обживать, пока те не вернулись в родные места с заработанной пенсией и приличными накоплениями. Теперь в нашем районе Мартышка не появлялась, друзей у нее здесь не было, и когда и за кого она вышла замуж, от кого родила, для всех тех, кто знал ее раньше, было неведомо.

Что же касается наших пересечений, то их было не так уж много в пору ее бурной юности.

 

Ну вот только признался, что совсем не знаю, чем живет Мартышка, а она разоткровенничалась. Написала, что год назад в первый раз пошла на вечеринку одна, и это было ей непривычно и горько, потому что с юности привыкла быть хозяйкой домашних вечеринок, на которых чувствовала себя «полной королевой», и это делало ее счастливой. И друзей у нее было много, потому что друзья, как она утверждает, — это люди, «с которыми кайфово». И вот друзья юности вдруг незаметно выросли, поскучнели, обзавелись семьями и оттого перестали кайфовать. А многие, к тому же, уехали в другие города и страны.

«Но одиночество достает, даже когда ты убеждаешь себя, что ни от кого не надо зависеть и надо проводить время, как хочется самой».

Тут не поспоришь.

«И это заставляет искать новых друзей».

Нынешние ее друзья, как она пишет, — лет на пять-десять младше, и даже «есть пара ребят восемнадцатилетних. Смотрю на них и пытаюсь понять, была ли я в свои восемнадцать такой клевой. А я уже долго живу, много кого знаю и много чего пережила».

Ностальгическое утверждение.

Стал вспоминать, сколько же ей сегодня должно быть?.. Лет тридцать или, может быть, чуть больше… И себя в тридцать вспоминать. Правда, в те времена и в той стране для себя никто не жил, и вечеринок особо я не припомню. Так, собирались по праздникам или по настроению. Отмечали всякие даты коллег.

Друг — было понятием не массовым. Единичным. У меня, например, в жизни было всего три друга в разные периоды. В детстве — одноклассник. В юности — сокурсник. И уже в самые дееспособные годы — товарищ и коллега по общему делу. А для всех прочих градация была: одноклассники, однокурсники, коллеги или сослуживцы, приятели. А еще не так часто — собутыльники, друзья по кайфу.

И все еще было впереди — жизнь, по ощущениям, только начиналась.

 

Вот это неожиданное признание: «Одна из моих любимых работ — продавщица в торговом центре».

Оказывается, она освоила профессию продавщицы сразу после университета, когда реально поняла, что диплом ничего не значит. Это в канувшем в прошлое СССР выпускнику вуза не надо было искать работу. Его уже ждали там, куда он попал по распределению. Распределение — это обязательная работа в определенном месте и на определенной должности в течение трех лет. И это не всем нравилось. Распределяли, как правило, в Сибирь, в провинцию, в обеих столицах специалистов хватало. Но большинство это устраивало, потому что распределение гарантировало не только работу по специальности, но и жилье: одиноким — общежитие, а молодой семье — квартиру.

Мартышка получила диплом, когда никто уже ничего не гарантировал. Работа была только в торговом центре, и диплом там был не нужен.

Теперь, когда она поменяла уже немало работ и фирм, иногда занимаясь тем, чему ее учили в университете, но чаще тем, чему и не надо было учиться, она вспоминает ту свою первую работу как самую любимую. Хотя «одиннадцать часов ты ничего не делаешь, а только ждешь покупателя. Это ужасно трудно», — признается она. Но одновременно — «это чудный мирок, замечательная система».

Что это? Тоска по ограниченной какими-то рамками, запретами свободе? И как понять очередное признание: «это был коллектив, объединенный одними и теми же задачами, и в нем было интересно»?

Но ведь времена запретов и коллективизма остались в прошлом, где не было свободы и совсем не ценили индивидуальность, а строили всех, вписывая в систему. Тогда откуда эта тоска по коллективному объединяющему труду? По тому, чего хватало в СССР… Ведь она тогда не жила и не очень-то верит, что там было хорошо, ведь там, в прошлом, осталось только плохое. Так ее учили…

 

Любимое времяпрепровождение Мартышки — рок-бары, в которых ей особенно нравится афтерпати. Ну, это то, что происходит после выступления какой-нибудь группы. Например, тех же «Героев Геммороя». Или «Палача». Правда, последняя группа, родившаяся в Бостоне в восьмидесятых, уже давно распалась, но память о ней жива. И даже в Википедии есть несколько строк о ней, в том числе и таких: «И вокал, и игра на инструментах описывались как плохие». Но вот Мартышке нравится… Ну а «Герои Геммороя» — это местные, доморощенные, широко известные в узком кругу.

А еще ей нравится челлендж. Это когда нечто надуманное, похожее на реальность, записывается на видео и выставляется в Сеть.

Лайки сегодня — наше все…

 

Порой я не понимаю Мартышку, словно мы живем в разных странах и говорим на разных языках. Вот написала о каком-то ситкоме с флешбеками…

Ситком – это, оказывается, ситуационная комедия, флешбек — ретроспектива.

А еще пишет о том, что во многих сегодняшних бедах виновато советское телевидение, показывавшее хорроры и шутеры. Пришлось лезть в интернет за новыми познаниями.

Оказывается, «хоррор» — это «фильмы, которые призваны напугать зрителя, вселить чувство тревоги и страха».

Стал вспоминать, что же показывали в семидесятые годы в Советском Союзе, и вспомнил самый ужасный фильм того времени — «Вий». Вот в девяностых, уже после распада СССР, ужастиками мы изрядно увлеклись…

Кстати, сравните слова: хоррор — нечто чужое, враждебное, непримиримое. И вполне милое, приручаемое — ужастик…

А что такое «шутеры» — знать не знали, слыхом не слыхивали. Как и про компьютерные игры: компьютеров тогда не было.

Похоже, все смешалось в Мартышкиных когнитивных способностях — в высшей функции мозга, отвечающей за систематизацию, позволяющей принимать, отбирать, накапливать, перерабатывать информацию. А все, наверное, оттого, что росла она не на советских мультиках, как сама признается, — тех же «Умках», «Ежиках в тумане» или хотя бы «Ну, погоди», а на, как пишет, Гравити Фолз, Риках и Морти и крутых бобрах… Вот уж где хоррор откровенный. Теперь понятно, откуда у нее ночные страхи и панические атаки, о которых она частенько пишет.

Да, сразу оговорюсь: все нерусские словечки, которые использовал и буду использовать, — от нее и из интернета.

 

Она публично пожалела, что отдала деньги за реплику эйрподсов. Уронила наушник, и тот перестал коннектиться с кейсом…

Прочитал. Не понял. Стал переводить.

Реплика — копия.

Эйрподс — беспроводные наушники от корпорации Apple.

Коннектиться — подключаться.

Кейс — ящик (там, где начинка).

Перевел так: жалею, что купила подделку наушников.

И все очарование иностранных непонятностей пропало.

 

О сыне Мартышка пишет нечасто и всегда размещает его фотографии.

Недавно он болел, и Мартышка лежала с ним в детской больнице. Похвалила врачей за внимание и хорошее лечение.

Самый любимый мультик сына — «Желтая подводная лодка». В этом мультике рисованные Битлы борются с Синими Жадинами (Вонючками), которые терпеть не могут музыки. Рисованные Вонючки — нечто аляповато-условное, фантазии изобразить что-то характерное и вызывающее эмоции аниматору явно не хватило. Это вам не прорисованный Чебурашка или Маша с Медведем. Спасают мультфильм песни «Битлз». Фактически — это клипы песен, нанизанные на примитивный сюжет. Думаю, мальчишке нравятся именно песни.

Довольно часто она отвозит сына к бабушке (к матери или свекрови?). А тут написала, что хотела бы «угнать с сыном хотя бы на неделю в мой любимый Будапешт». Правда, не объяснила, почему именно этот город стал ее любимым, что с ним связано в ее жизни?

 

Мартышка возмутилась, что никто из знакомых не знает великого Хантера С. Томпсона… И у нее нашлись единомышленники, посчитавшие, что не знать этого самого Томпсона равнозначно тому, что не знать Достоевского и Шекспира. И что это человек, входящий в десятку гениев двадцатого века. Правда, этот список так и не обнародовали. И еще, что не знать про Томпсона, «как и не слушать Лестницу в небо”, — это невежество».

Я не захотел быть невеждой, потому что впервые услышал это имя. Заглянул в Википедию. Оказывается, Хантер Стоктон Томпсон, родившийся в 1937 и покончивший с собой в 2005 году, — американский журналист, основатель гонзо-журналистики. «Гонзо» переводится как рехнувшийся, чокнутый. Эта журналистика предполагает «субъективный стиль повествования с цитатами, преувеличениями и с ненормативной лексикой».

Я некстати вспомнил Эрнста Хемингуэя, тот сравнивал писателя с пловцом под водой, которого читатель ни в коем случае не должен видеть…

Самый известный роман этого Томпсона — «Страх и отвращение в Лас-Вегасе. Дикое путешествие в сердце Американской мечты». Роман вышел в 1971 году, по нему был снят фильм, который в прокате провалился, даже не окупил расходы. Но позже, как это ни парадоксально, стал культовым.

Что же касается содержания этого романа, который я не читал и читать точно не стану, то в Википедии начинается статья о нем с такой цитаты: «У нас было 2 пакетика травы, 75 ампул мескалина, 5 упаковок диэтиламид лизергиновой кислоты или ЛСД, солонка, наполовину заполненная кокаином, и целый парад планет различных стимуляторов, транков, визгунов, хохотунов и всего такого, всех цветов… а также полбутылки текилы, литр рома, ящик пива, пол-литра эфира и две дюжины амила…»

И далее краткий пересказ, как журналист Рауль Дюк и его адвокат «Доктор Гонзо» едут через Неваду. Их цель — написать об автомобильной гонке. У журналиста от наркотических веществ начинаются галлюцинации, в отеле мерещится, что все помещение кишит гигантскими рептилиями… Адвокат, страдающий суицидальными наклонностями, тоже хорош: одетый лежит в ванне и слушает радио. А потом умудряется растлить несовершеннолетнюю, накачав ее наркотиками. Потом они на пару в наркотическом опьянении разъезжают по улицам Вегаса, выкрикивая непристойности…

Я думаю, этого краткого пересказа вкупе с окончанием жизни автора вполне достаточно для определенных выводов о качестве подобной литературы. И пусть я буду невеждой, но ни за что и никому не посоветую этого автора не только почитать, но и читать. И, тем более, сравнивать с Достоевским и Шекспиром.

Что же касается «Лестницы в небо», то эта композиция, по-видимому, упоминается поклонником Led Zeppelin потому, что, по мнению исследователей, текст написан под воздействием наркотиков. Во всяком случае, в подстрочнике и в двух переводах на русский я ничего гениального не увидел.

 

Огорчила меня Мартышка. Я держал ее за продвинутую, взрослую женщину, мать прелестного мальчишки, а значит, умеющую отличать ложное от истинного. А она вдруг выдает восторженный пост о книжке «бекстейджей, концептов, идей, прототипов и воплощений», которая, к ее восторгу, оказалась в десять раз дешевле, чем она ее оценила, отчего она смогла ее купить и стать безмерно счастливой. А речь идет всего-навсего об иллюстрированной истории создания фильма «Чужой». Бекстейдж — это то, что «за кулисами», «за кадром», чего зритель не видит на экране. А вот с концептом и идеей — перебор, ибо «концепт» и есть «идея» — и это свидетельство о бездумном поклонении перед иностранными словечками.

Рабская психология преклоняться перед чужим…

 

«Хотела сделать ультрареалистичное фото приболевшей, плохо спавшей, одетой во что попало женщины с прыщами, месячными, мимическими морщинами, плохой прической, складками на животе и грудью тревожно разной формы и размера. Но как ни старайся все равно получается роскошно».

Вот такой словесный автопортрет под очередными фотографиями.

Борьба с комплексом или вызов?

 

«Полгода убивал меня долг за коммуналку, наконец, рассчиталась…»

Не так уж и гладко у нее, хотя до этого признания складывалось впечатление, что живет она «почти лакшери», почти в роскоши и без забот. Наверное, так хотелось выглядеть в глазах фейсбучных* друзей. Но быть не собой очень трудно. Почти так же, как просидеть «шесть часов, не отрываясь от монитора». И все-таки «работа — спасение от всяких грустных мыслей».

Что правда, то правда. Мы не всегда отдаем себе отчет, но именно работа, если она к тому же любимая, лечит, возвращает силы и заряжает целесообразностью бытия. А жить только сегодняшним днем, не заморачиваясь, не планируя, не видя своего будущего — это не награда, это наказание.

Мне кажется, Мартышка если не осознала, то интуитивно почувствовала, что ее «труднопреодолимая усталость от жизни» — это всего лишь отсутствие смысла существования. Увы, но она не осознает себя матерью, хотя есть сын; не является женой, что-то не срослось с отцом сына; работа есть, но она не греет, она не фанат-трудоголик. Бары, тусовки, селфи — скорее печальная, чем веселая, отдушина — тоже надоедают, тут все такие, все о чем-то своем… Не читатели — писатели…

У родителей впереди маячил коммунизм, в который они не верили, но все-таки что-то там впереди брезжило, интриговало, и все самое лучшее должно было быть завтра, и это вселяло оптимизм, стимулировало. А если «живи сегодня и ни о чем не думай», а это сегодня — однообразно и осточертело… Тогда чем жить?

 

Наконец прояснилось: она себя определила как «офисный клерк». Тот самый «серый воротничок», по общепринятой классификации, который нынче невероятно размножился. «Офисный клерк» — это не профессия. Это социальный статус некоего планктона, который существует для обслуживания тех, кто сегодня называет себя элитой. И это отнюдь не интеллигенция. Не та думающая и устанавливающая духовные и нравственные ориентиры часть советского общества, которая созидала. Уровень культуры, и образованность, и то, что нынче называется креативом, не те. На этот слой государство не обопрется. Не выдержит он, хлипковат. Но тем не менее, есть то, что имеем, и суждено этой прослойке-прокладке, умеющей услужить и прислужить, расти вширь, заполняя собой всяческие ниши в обслуживании тех, кто что-то реальное созидает, творит, производит.

И она очень хочет быть на виду.

«Обожаю есть на улице», — признается Мартышка в присущей этому слою самодовольной созерцательности.

 

Сознаюсь, я жду посты Мартышки. Она помогает мне понять поколение Игрек, как окрестили тех, кто родился в промежуток между стагнирующим СССР и поднимающейся с колен Россией. Мое поколение по этой градации — это бэби-бумеры, и нам присуща психология победителей. И мы умеем работать в команде. А вот Игреки — «независимые, уверенные в себе, активные и свободные».

Насколько эта теория цикличности поколений (цикл составляет четыре периода по 20-22 года), предложенная американскими историками, верна, не берусь судить. Но меня греет, что уже совсем скоро начнет рождаться поколение, которое будет похоже на наше поколение победителей.

Что же касается Игреков и непосредственно Мартышки, то она сама удивляется, что у нее нет бойфренда. Но тут же признается, что не так уж это и нелогично: «С бойфрендом и вообще с людьми столько сложностей, нюансов, компромиссов, что после развода я не представляю, что мне снова захочется с кем-то делить пространство квартиры или вообще проводить вместе много времени».

Но когда она начинает «сходить с ума от ощущения одиночества и безрадостности», то идет в бар. И пытается ответить самой себе на вопрос: как не впасть в депрессию? И приходит к выводу, что нужно просто много денег, «потому что деньги — это время, в том числе свободное. И отношения с деньгами строить гораздо проще, чем с кем бы то ни было из людей…»

Наше поколение не сомневалось, что самая большая ценность — это роскошь человеческого общения, и, в теперь уже давние (а впрочем, от дня сегодняшнего не такие уж и давние) времена, нам так уютно было собираться в комнатах коммуналок или в тесных кухнях хрущевок и наслаждаться этой роскошью.

 

Бессонница как следствие неуверенности в завтрашнем дне (или по причине неосознанной греховности) не обошла стороной Мартышку. Немудрено, если социум становится нервным, а пугать всяческими неприятностями нас начинают с самого утра.

В моем советском детстве все игрушки без исключения были милы, добры и красивы. Именно они формировали понятие красоты у ребенка. При капитализме в новой России появилась мода на некрасивые бездушные игрушки. Та же Барби — безжизненный, бесчувственный слепок. А еще множество совсем не милых игрушечных зверушек появилось. И даже безобразных. Нас, и прежде всего — детей, стали приучать к уродству как к обыденному. Развенчивали идеалы, которые еще помнились из советских времен. И именно мода стала тем самым орудием, которое разрушало понятие красоты, гармонии. Джинсы с дырками и бесформенные кофты; куртки с капюшонами, прячущие лицо; вызывающий, зачастую ядовитый окрас волос и звероподобные ногти. Мода на мат. Мода на неуважение к слабому полу. Мода на секс без любви, потому что женщина перестала быть носителем тайны, которую скрывало платье. А именно эта тайна и привлекает мужчину, заставляет фантазировать, мечтать, желать…

Капитализм и общество потребления как его производная — по сути своей, агрессивное, человеконенавистническое состояние. В нем человек — всего лишь эквивалент капитала. И в нем не культура, как это было в СССР, диктует этику и моду, а продажная и обсуживающая капитал мода насилует этику и уничтожает культуру как таковую, низводя ее до дикарских татуировок и бесцельности существования.

Так что не все либеральное хорошо.

Неправильно, конечно, сравнивать времена и поколения. К тому же — культуру разных, полярных по ценностям, укладов экономических. Но ведь все прочное стоит на фундаменте. А фундамент настоящего и будущего — это и есть прошлое. Да, Мартышка не знает то, что впитал я, как я не знаю, на чем росла она. Догадываюсь, но не знаю. Потому что в это время жил не с ее, а со своим поколением, и занят был не постижением мира, а выживанием. И вот теперь я открываю для себя то, что она читала, слушала, смотрела. Как оказывается, если и не чуждое, но не всегда понятное мне.

 

«Я — убежденный безродный космополит, Гомбровича читаю и перечитываю с восторгом».

Вот такое признание.

В юности и я был космополитом. Потому что рос в Советском Союзе, в котором лозунг «Пролетарии всех стран, объединяйтесь!» нес в себе заряд веры в любовь людей друг к другу. Но Гомбровича не читал. Не знал такого писателя, хотя он родился в 1904 году и умер в 1969, когда мне было восемнадцать лет. Я читал других авторов, другие книги. И еще не знал, что есть Сартр, Камю, ищущие противоядие от тошноты и безнадеги буржуазного общества, а они были его ровесниками, людьми одного поколения. И еще не читал замечательных писателей Хуана Карлоса Феррейру и Хуана Карлоса Гомеса. И до сего дня не знал, что они были знакомы, входили в один литературный кружок с Гомбровичем. С писателем, который рассмотрел в себе Космос.

«Я состоялся. Слишком состоялся. Витольд Гомбрович — эти два слова, которые я носил в себе, уже воплотились. И хотя я мог бы еще совершить нечто неожиданное для самого себя, я уже этого не хочу — не могу хотеть, потому что я слишком есмь. Среди этой неопределенности, изменчивости, непостоянства, под непостижимостью небес я есмь, уже состоявшийся, завершенный, определенный… я есмь и состоялся настолько, что это выводит меня за рамки природы».

Поняла ли она эти его слова, человека, подводящего итог жизни?..

Но я благодарен Мартышке. Она открыла для меня нужного мне автора из моего прошлого. Может быть, мы с ней по-разному его прочитали. Но ведь прочитали оба. И это внушает оптимизм.

 


* Здесь и далее: принадлежит компании «Meta», признанной на территории Российской Федерации экстремистской.

 


Виктор Николаевич Кустов родился в 1951 году в Смоленской области. Окончил Иркутский политехнический институт. Многие годы работал журналистом. С 2000 года — главный редактор литературного журнала «Южная звезда», шеф-редактор журнала «Сельское Ставрополье». Публиковался в литературных журналах «Южное сияние», «Подъём», «Берега», «Новый Енисейский литератор» и др. Автор более десяти книг прозы, публицистики, пьес. Победитель международного конкурса «Литературный олимп», лауреат премии им. А. Губина. Член Союза писателей России. Живет в Ставрополе.