Съезд и его отражение

Мемориальные доски

 

В недалеком от Воронежа селе Углянец, в корневине его, близко от церкви — необычный памятник, большой брус кирпичной стены с черно-мраморными досками. На одной: «…Родился и вырос я в деревне… языку русскому научили меня углянские мужики, а любви к природе — дивные сады и леса углянские…» На другой, с обозначением деятельности Владимира Александровича Кораблинова (писатель, художник, краевед, публицист) и датами жизни (1906 — 1989), слова: «Мемориальная доска установлена 31.07.2016 года на фрагменте родового дома В.А. Кораблинова. Писателю от благодарных односельчан».

Малословная мемориальная доска есть и в Воронеже, можно сказать, в центре города, на доме №16 по улице Комиссаржевской: «Здесь с 1960 по 1989 год жил писатель Владимир Александрович Кораблинов».

И наконец, пишущему эти строки во сне однажды явилась-увиделась еще одна мемориальная доска. В ночи, уличными фонарями не рассеиваемой, с поразительной ясностью на стене серого четырехэтажного дома виднелась большая доска, сплошь в трещинах, узористо превращавших ее в подобие наскальной росписи, не мешавшей, правда, читать. Большой текст, выпадая из привычного жанра мемориальных досок, гласил: «Его жизнь охватывает почти весь двадцатый век. Родился и вырос близ Воронежа, в селе Углянец, в уголке лесном, заповедном. В отрочестве учился во Второй Воронежской гимназии. Искусству живописи обучался у даровитого художника Бучкури и сам рисовал отменно. Встречался с поэтом Маяковским, и тот в журнале “Новый Леф” опубликовал его поэму о декабристах. В Москве находил угол и поддержку у писателя-земляка Платонова, тогда уже обретшего признание своими “Епифанскими шлюзами”. Встречался с писателями Воронским, Пильняком, Завадовским, Новиковым-Прибоем. Поэтично рассказал о приметных вехах Воронежа — его начальных устроениях и восстаниях, Петровском корабельном строении, Гражданской войне на землях Воронежской губернии, Великой Отечественной войне средь руин воронежских. Он рассказал о знатных, славных воронежцах — духовном пастыре, историке Болховитинове, народных поэтах Кольцове и Никитине, артисте цирка Дурове, «алом всаднике», чекисте Алексеевском, художнике Бучкури. Он был очевидцем заката русской монархии и заката Советской власти…»

Удивительной была концовка нетипичного «мемориального» текста — о дважды настигнувшем наше Отечество разломном испытании. Для меня, правда, ни сама она, ни отмеченные вехи жизни писатели не были неожиданными: свидетельства об этом, поведанные Владимиром Александровичем в долгих беседах, записями хранились в доброй дюжине ученических тетрадей. Сон резко подвигнул обратиться к ним и ускорил написание «Летописца Воронежского края».

 

Биографические вехи

 

Перечитываешь «Азорские острова», автобиографическую повесть Владимира Кораблинова о детской и юношеской поре его жизни, и вновь возвращаешься на просвеченные надеждами строки — как давным-давно он, молодой и сильный, в летнюю лунную ночь, едучи из губернского града в родное село, спрыгнул невесть зачем с пригородного поезда, и бежал вдоль насыпи, и пел. «Он не думал о том, что может споткнуться и упасть под колеса или что у него ослабнут ноги и он, обессилев, не в состоянии будет снова вскочить на ступеньку вагона… Бежал человек оттого, что ощущал радость и был уверен, что никогда не умрет и ничего плохого с ним не случится…»

Углянец — село, в котором 31 июля 1906 писатель родился, — известен еще со времен Петровского корабельного строения, и о том времени рассказывал отец, человек образованный, священник в местной церкви. В доме имелась добротная библиотека, с хорошим подбором не только духовных сочинений отцов церкви, но и произведений русской и мировой классики. Мальчик рано пристрастился к чтению. С малых лет проявилась в нем тяга и к сочинению стихов, и к рисованию.

В 1915 году Владимир Кораблинов поступает во Вторую Воронежскую гимназию, но из-за военных лихолетий оставляет ее, не завершив курса. Учится в Воронежских художественных мастерских. Берет уроки у известного живописца Бучкури.

В двадцатые годы будущий писатель начинает публиковаться в местной и столичной периодике. Бывает в Москве, встречается с известными писателями. В 1927 году Маяковский, после приезда в Воронеж, печатает в «Новом ЛЕФе» отрывки из кораблиновской поэмы о декабристах. Ранние его стихи, ранние рисунки — как знаки надежды. Как обещаемая милость судьбы. Но в тридцатые годы двадцатого века вкусит и он Сибири.

В 1931 году, в апрельскую ночь, Кораблинова, художника издательства «Коммуна», арестовали и доставили во внутреннюю тюрьму ОГПУ. По 58 статье Кораблинова осудили к трем годам заключения, срок он отбывал в Сибири.

Через два года, досрочно освобожденный, он вернулся в Воронеж. Но ему то и дело приходилось менять адреса работы. Одно время было запрещено жить в родном городе. Чтобы прокормить семью, вынужден был перебраться на Волгу, где в Казани подрабатывал оформлением книг.

С сорок первого по сорок пятый военные годы, за вычетом эвакуационных месяцев, приют семье Кораблиновых дает Борисоглебск. В авиационном училище художник еженедельно выпускает «Таран» — насыщенное военной тематикой «окно сатиры».

После войны Кораблинов перебирается с семьей ближе к Воронежу. Живет в Графской. Ежедневно ездит в город, где он сначала — художник областного книжного издательства, затем — «Молодого коммунара» и «Коммуны», областных газет.

Роман «Жизнь Кольцова», изданный в 1956 году столичной «Молодой гвардией» и неоднократно затем переизданный, положил начало широкой известности автора из Воронежа. Роман был экранизирован, по нему поставили спектакль, с огромным успехом прошедший на воронежской и московской сценах.

Жизнь Кораблинова обретает житейскую и творческую устойчивость. У него статус профессионального писателя, хорошая квартира в Воронеже. Оставлена долго длившаяся газетная поденщина. Год за годом выходят в свет его книги. О выдающихся событиях на воронежской земле. О великих земляках.

 

О временах далеких и недавних

 

Токи-импульсы к написанию «Жизни Кольцова»? В послевоенном пригородном поезде всякий будний день, поутру и на ночь глядя, добирался он из Граф­ской в Воронеж и обратно. Под колоннадное мелькание мачтово вознесенных сосен заповедного Усманского бора хорошо думалось, зримые и мысленные картины, исторические вехи, имена, подчас самые неожиданные, шли прихотливой чередой. В осенний вечер, когда пригородный невесть почему надолго остановился в глубине леса, «явился» поэт-прасол — с такой очевидностью характера, песенной души, поступков и даже «подсказывающими» речами, что оставалось только сесть за письменный стол.

По рассказу Владимира Александровича выходило, что и разлив сосен с редкими свечами берез, и девушка, одиноко уходящая по тропинке в лес, и белый косяк стригунков у тиховодной речки, и далекая степь, и старинные воронежские улочки, и Гусиновский лог, и скорбный, в черного мрамора плитах уголок кольцовской семьи около Всесвятской церкви на Новомитрофановском кладбище — все это какими-то неведомыми путями несло свои токи при рождении и написании рукописи. В рассказе писателя не было и тени некоего «литературоведческого» пафоса, он был прост и поэтичен, как дорогие сердцу места.

В «Жизни Кольцова» явственно проявились особенности творческого почерка Кораблинова: интуитивное видение исторического факта и его развитие, психологически убеждающее осмысление образов и событий прошлого, зримость изображаемого времени, поэтичность. Перед нами не документалист, не хроникер, набрасывающий на тот или иной факт пеструю или серую словесную ткань, а художник, который находит реалистическую гармонию между правдой и вымыслом. Документ не выключен из художественной структуры повествования, он есть в романе, но не в чистом или беллетристически подкрашенном виде, а опосредствованно. Он живет в нем как подчиненность, как отправная точка, с которой берет разбег авторское воображение, — и, в конечном счете, как разгадка самого времени.

«Жизнь Кольцова» — одна из прелюдий к прочувствованной и пережитой теме «судьба художника» — заглавной, пожалуй, во всем творчестве Кораблинова. Начав с приметнейшей личности в богатой истории родного края, писатель создал поэтическую летопись, протяженный в веках изменчивый образ «малой родины», неотделимой от всей русской земли.

Проникновенно-сыновнее восклицание «Куда нам, детям твоим, от тебя? На твоей земле родились…» звучит первый раз в «Герасиме Кривуше», повести о восстании в Воронежской крепости. Вторично, отдаленное столетиями и страницами, — в «Горах Чижовских», повести о предвоенной и фронтовой поре Воронежа в Великую Отечественную.

Определение «летопись» по отношению к творчеству Кораблинова — разумеется, условное, применимое разве что с добавлением «художественная». Именно художественное размышление-повествование о судьбах и именах родного края в контексте родной страны от язычества до недавних времен, от крещения Руси христианским крестом до Божьего и земного наказания России революцией и мировыми войнами.

В изображении исторического прошлого — какое разнообразие интонаций, ритмик, стилевых начал, изобразительных приемов! Сказовая, народно-поэтическая мелодика «Герасима Кривуши» с фольклорной концовкой — явлением ворона, приносящего воду мертвую и живую; стилизованное под церковно-славянскую вязь письмо «Падре Ефимиуса»; публицистически-сдержанное повествование в «Горах Чижовских», перемежаемое эмоционально-насыщенными авторскими раздумьями; ироничный и без оного, легкий, под стать «цирковому» содержанию слог в «Доме веселого чародея»…

Многое в произведениях Кораблинова являет разновременные параллели, страницы о прошлом подчас совмещаются с реальностями настоящего и невольно наводят на мысль о повторяемости и злых, и добрых начал в судьбах «града и мира».

Повесть «Воронежские корабли», содержательная, событийная основа которой — Петровское корабельное строение на степной реке, расширяет реально-историческое событие до границ поистине онтологических. Здесь в известной мере означен «русский путь», вобравший в себя порыв к высокому, духовному, небесному, но и — земную неустроенность. На этом пути — свет и мрак, смирение и бунт, тихая келья и людная верфь.

Подъяремным было корабельное строение, в повести немало о том гнетущих строк. Простой люд, согнанный царевой властью из разных мест Руси, гнулся под тяжестью непосильных работ. Пластом падали люди, сморенные болезнями, голодом, холодом, — подобно древесным стволам, всюду разбросанным по верфи, срубленным понапрасну: в дело годились разве два-три из дюжины деревьев.

Кораблиновские «Воронежские корабли» и платоновские «Епифанские шлюзы» сближаются не только эпохой, темой, образом самодержца, но и авторскими позициями: народ, всегда способный различить действительное и мнимое благоустроение, смотрит на ранние Петровские опыты как на иноземные затеи, которые рано или поздно закончатся крахом. Немыслимо трудно было выдержать стране две подряд революционных, шедших сверху ломки: царь Петр Первый начал свои реформы, когда еще и полвека не прошло со времен раскола — церковных реформ патриарха Никона. Петровское радикальное преобразование Руси породило прежде всего неисчислимый чиновничий, бюрократический легион, стянувший всю страну разнообразными сетями и цепями (и поныне в этом преуспевающий). В «Воронежских кораблях» один из героев повести положение тогдашних дел оценивает примерно так же, как если бы его потомок — в начале или конце двадцатого века: «Вся наша беда от пустого начальства…» Разумеется, беда не только от него. Но и от него, сторукого — местного и столичного. А теперь еще — и мирового.

Тема художника и власти, художника и судьбы раскрывается в повести в образе деревенского паренька Васятки Ельшина. Малолетний живописец не только поленья, но и печку, и дверь на амбаре углем разрисовал — скачут кони, птицы летят, а на амбарных дверях двое стрельцов топорами секутся. Родителям его дар казался баловством. Но царь, когда Васька со своими рисунками, волею случая, оказался перед державными очами, велел его определить на учение. Царь желал бы и в своей стране собственного Рафаэля иметь. «Только и умеем, что богов на образах мазать», — походя роняет он, словно и не ведая, что православная рублевская «Троица» — высшее духовное и художественное явление и что тот же Рафаэль прежде всего именно образом своей Мадонны и славен. Драматически и убедительно воплощается в небольшой повести большая тема искусства и жизни. Не заладилось у малолетнего художника учение, да и до художественных ли упражнений, когда власть отнимает у него отца и мать, когда самому ему приходится убегать от государевых драгун? Привольно было царскому гостю, заезжему голландцу Корнелию де Бруину рисовать воронежские бугры, а когда ты на родной земле — как на чужой и враждебной? «Вспомнились листы, кои показывал ему кавалер Корнель… Мельницы, тихие воды, коровы с колокольчиками, плоды, хижа под черепицей… Кому у нас любоваться этими плодами, ландшафтами… До них ли?» Юный художник избирает путь борьбы с угнетающей народ силой. Он уходит к мятежникам. Но разбивают последних. Юный бунтарь, спасаясь от драгун, бросается в воды Курлак-реки. Его настигает пуля. «А ведь, может, второй Рафаэль был бы?» Могло статься и так… Но гибель отца и матери взывала к отмщению. Только не было на Руси традиции, чтобы словом и кистью поквитаться с гнетущей силой…

Еще одна повесть о власти и личности художественной, духовной — «Падре Ефимиус», основа которой — рассказ о воронежском периоде жизни выдающегося ученого, историографа, духовного пастыря (Евгения) Болховитинова. Но в тексте именно этого Болховитинова мы не увидим, он еще только ищет путь к себе. В повести обстоятельно описан просветительский кружок, среди первых в котором — молодой «Падре Ефимиус» (принято было в том кружке играть в итальянские псевдонимы, восторгаться французскою просвещенностью, хвалить свободы и бичевать тиранию, отдаваться «демону сочинительства»). Но перешагнул будущий ученый и духовный пастырь через все это и пришел к подлинному, и первым его деянием подлинным было создание и издание «Географического, исторического и экономического описания Воронежской губернии» — уникального труда, который вот уже два века является настольной книгой местных краеведов.

Среди самых скорбных и мужественных фамилий русской словесности — Никитин. Повествование о таком человеке, поэте и гражданине, не предполагает обостренных внешних коллизий, в этом смысле судьба Кольцова куда «беллетристичнее», она выстраивается в увлекательный сюжет. Роман «Жизнь Никитина» и написан в иной, нежели повествование о Кольцове, художественно-изобразительной манере: он — цепь психологических этюдов, сменяющих друг друга душевных состояний героя, внутреннего монолога. Зримо воспринимаешь образ: Никитин и в окружении его друзей и знакомых по «второвскому» кружку, и на постоялом дворе возле лихих извозчиков, и среди бесшабашного торгового люда, и в книжной лавке…

«Азорские острова» стоят особняком в творчестве Кораблинова и в то же время являются органической его частью, логически продолжая свиток произведений исторических. И как в судьбе города отражается судьба страны, так и через жизнь одного человека, вспоминающего автора, высвечивается эпоха — разломное и жестокое для России время первой трети двадцатого века. Правда, ощущается не то что недоговоренность, но как если бы преимущественная авторская вглядчивость в дни, картины, эпизоды, может, психологически и важные для растущего и постигающего мир мальчика и юноши, но никак не могущие отобразить великой драмы «конца истории», заменяемой «светлым будущим».

Название «Азорские острова» на первый взгляд кажется неорганичным повествованию, автор которого жил веками и образами малой родины, ее звучных старинных имен и названий. На мое замечание Владимир Александрович ответил, что у него был начальный вариант — «Лукоморье», но с таким названием уже где-то и какая-то книга существует; и добавил, что, в сущности, все на свете так или иначе повторяется. К этому мы больше не возвращались. Видимо, заморским, экзотическим названием Кораблинов отдавал дань благодарности Маяковскому, у которого есть известная мысль-строка: «Вот и жизнь проходит, / Как прошли Азорские / Острова».

Большие и даже великие писатели, перечитывая свои уже признанные широчайшей читательской аудиторией произведения, признавались, что, будь время, они бы их переписали, многое сделали иначе. Так Пушкин говорил о «Руслане и Людмиле», Леонов — о «Воре», Шолохов — о «Тихом Доне». Будь время и иные обстоятельства, наверное, немало бы переписал и Кораблинов — во всяком случае, со мною он не раз делился этим настроением.

 

На заходе солнца

 

При редкостном чутье прошлого и отменном знании его, при завидном трудолюбии и преданности своему дару главной своей книги автор «Жизни Кольцова», может быть, и не написал. Справедливее так сказать: все им созданное в совокупности и есть его главная книга. С другой стороны — так много осталось невоплощенного, не переданного страницам, а мир его души и мысли был так щедро широк и значителен, что не вмещался в созданные им книги. Нелады житейского и творческого характера (например, под цензурным оком и натиском, теряя многие страницы и главный смысл, его романное о разрушительной революции повествование «Крещение Аполлона» превратилось в «Прозрение Аполлона»), думается, не могли бы помешать созданию давно выстраданной завершающей — итоговой — книги, если б не беда со здоровьем.

Он с детства носил очки и никогда не мог похвастаться хорошим зрением. На последнем десятилетии его жизни и оно, слабое, оборвалось по нелепой случайности.

На автобусной остановке (и надо же — именно на улице Кольцовской!) Владимир Александрович попытался войти в салон автобуса, как вдруг дверь резко захлопнулась, а трость с набалдашником зацепилась в створе двери. Инстинктивно, судорожно, изо всех сил он обеими руками ухватился за крепкую, всегда выручавшую его трость, и автобус, еще не взяв разбег, с десяток метров протащил его по асфальту. Когда ему помогли подняться, он почувствовал, что почти ничего не видит — ясный день померк, и родной город предстал какими-то расплывчатыми руинами.

Для человека, который всю жизнь работал глазами — прочитал тысячи книг, проиллюстрировал десятки изданий, отретушировал горы фотографий, исписал бессчетные стопы страниц, — оборванное зрение было подобно остановке самой жизни. Без чтения, без письма было — как без воздуха. Владимир Александрович пытался писать вслепую через картонные прорези, налагаемые на чистый лист. Результат — одно расстройство. Предлагали ему диктофон. Но он напрочь отказался: ему, писателю старой традиции, необходимо было чувствовать в руке «орудие» своего труда, важен был незримый ток от сердца к перу. Не проще было и с чтением. Правда, наиболее существенное из периодики ему читали жена и сын, да и навещавщие его близкие.

Встречи отвлекали Владимира Александровича от тягостных дум. Мы проводили долгие часы в беседах. Иногда я ему читал страницы русской классики. Иногда он просил читать, не называя автора. И прослушав несколько строк, тихо и безошибочно произносил: Аксаков; или — Мельников (Печерский); или — Бунин. И обычно так же безошибочно прибавлял название читаемых повести или рассказа. Прослушивание не могло заменить прочтение своими глазами любимых страниц, однажды он сокрушенно признался: «Бунинскую строку видеть надо!»

Открытый балкон комнаты-гостиной писателя, за окнами пошумливает улица Кольцовская, пересекающая Комиссаржевскую. Притененная заоконной зеленью комната. Он знает, что на стене его большой портрет, а на другой — портрет поменьше, но он не различает, на каком из них он — сильных, зрелых лет, на каком — старик.

Теперь охотнее, чем прежде, он вспоминал свое пережитое: станции и вокзалы железных дорог, грустные и забавные эпизоды литературного быта, часто пустые, зряшные страсти на местно-литературных ристалищах.

Без явной — глазами — связи с миром это были нерадостные думы-воспоминания. Нередко у него прорывалось нечаянное и уже укорененное: «Пора, пожалуй, собираться домой!» — так старики крестьяне говорят, предчувствуя неотдаленный конец. Как всякому человеку, прожившему по совести и правде, ему, думаю, не страшны были мысли о смерти. Но, чувствовалось, его тревожило и мучило: что будет с родными? А еще — что станется с родной землей в недалеком будущем? Переломное время, и куда переломит?

Может быть, это на всю жизнь оставалось его болью и раной. Владимир Александрович рассказывал не раз, как старший его брат, молодой врач, рекрутированный белыми при отступлении из Воронежской губернии, канул на Гражданской братоубийственной. Когда белые полки генерала Май-Маевского в луганской степи под грохот красных батарей перебирались через степную речку, образовался затор, образовалась мгновенная и жестокая давка. Старшему брату сбили очки, без них он дальше своих рук не видел и замешкался, пытаясь нашарить их под ногами. Поток смял его, беспомощного… Через год очевидец, братов товарищ, вернулся и сообщил, как все было.

И каждый раз, скупо рассказывая и словно ранясь о рассказ, Владимир Александрович с горечью заканчивал этим: оборванное зрение и поток. Оборванное зрение родины, и не слепой ли и несчастный поток?

 

Литературное окружение

 

«Коли в доме есть дети, приобретайте книги, — напутствовал Владимир Александрович, когда однажды со старшим моим сыном Игорем навестил его. — Хотя бы шкаф, хотя бы книжная этажерка под домашним кровом должны быть. Пусть и не самые лучшие книги: при одном взгляде на них чем-то да воспитывают, рождают тягу к хорошему и неизвестному. Я-то помню книжный шкаф в нашем сельском доме. Там были сочинения отцов церкви, карамзинская «История государства Российского», целыми кипами журнал «Нива», русская литература девятнадцатого века. Меня воспитал отцовский книжный шкаф. Пушкин, Гоголь, Толстой — да что там перечислять: почти вся отечественная классика…

Разговорились о литературе всемирной. Тысячелетиями созидалось ее величавое здание. Бесконечная дорога из трагедийных и солнечно-радостных, реальных и фантастических событий мира и человека, запечатленных в слове. Тысячи имен пишущих, каждый из которых положил свой камешек или камень в мировой многоязыкий Дом-Храм мировой словесности. Перебрали множество имен, пока не приблизились к вершинам. Гомер, Эсхил, Софокл, Эврипид, Гораций, Вергилий, Данте, Шекспир, Сервантес, Гете, Байрон, Мериме, Флобер, Диккенс, Ибсен… И целая плеяда русских…

Владимир Александрович мог подолгу и отзывчиво рассказывать об отечественной литературе, иногда наизусть зачитывал долгие строки дорогих его сердцу и уму писателей.

Естественно, чаще всего наши беседы обращались к творчеству писателей или родившихся на воронежской земле, или же с нею породненных жизнью и строкой.

Из духовных писателей прежде других — Тихон Задонский: его богословские труды хранились в том самом домашнем шкафу, о котором Владимир Александрович нередко и благодарно вспоминал. Более того, с детства из родного Углянца был верхушечно виден в глубине Усманского бора Толшевский монастырь, где некоторое время жил на покое владыка воронежский и где будущий писатель побывал еще в раннем детстве. При наших беседах нередко вспоминалась «Вода мимотекущая» Тихона Задонского», как она вольно цитируется в бунинской «Жизни Арсеньева»: «Все пройдет, пройдет дурное, пройдет и хорошее, как сказал Тихон Задонский». Вспоминали: и что говорили о нем Гоголь, Киреевский, Успенский, Лесков, и как воспринимался он Достоевским, а воспринимался — так: «Хочу выставить во второй повести “Братьев Карамазовых” главной фигурой Тихона Задонского, конечно, под другим именем… Авось выведу величавую, положительную, святую фигуру… ничего не создам (нового), а только выставлю действительного Тихона, которого я принял в свое сердце давно с восторгом».

Тихону Задонскому и по времени, и по духу, и по служению близок Евгений (Болховитинов). Своими глазами видел он святителя, в великой скорби присутствовал на его похоронах. И позже, когда работал над «Полным описанием жизни преосвященного Тихона…», в помощниках у него оказались не только записки очевидцев, устные предания, но и собственные впечатления и переживания.

Давным-давно, поступая в Киевский университет, в юношеском потрясении разглядывал я Софийский собор, в Сретенском приделе — черное мраморное надгробие (Евгения) Болховитинова, не зная о том, что в Киеве хранится большой рукописный Болховитиновский фонд. Не мог я, разумеется, знать (подумать? предугадать?), что скоро в Воронеже о великом земляке выйдет в свет повесть «Падре Ефимиус» — серьезная веха в творчестве Кораблинова.

Неподалеку от Задонска, где завершились земные дни Тихона Задонского, где у стен Богородицкого монастыря похоронен военачальник Муравьев-Карский из выдающегося рода Муравьевых, где снимался фильм по роману Кораблинова «Жизнь Кольцова», — села Липовка и Ксизово. В селе Липовка родился православный поэт-монархист Сергей Бехтеев, стихи которого, переданные арестованной царской семье, были читаны великими княжнами Ольгой и Татьяной перед самой смертью. А уроженец села Ксизово — Эртель, широко ценимый в литературном мире, к роману которого «Гарденины» Толстой написал весьма благосклонное предисловие

В наших беседах вспоминались и Муравьев, и Эртель, и Бехтеев, а фамилия Толстого звучала едва не чаще фамилий Пушкина и Достоевского: в строке Льва Николаевича не однажды всплывает Черноземный край. Толстой бывал и в глубинке Воронежской губернии, на хуторе Ржевск — одном из имений Чертковых, и в самом Воронеже. Сохранились воспоминания о Толстом в семействе Русановых, это семейство Владимир Александрович хорошо знал.

Часто и согласно в наших беседах вставала судьба и строка Бунина: погружались в его «Суходол», «Деревню», «Жизнь Арсеньева», а однажды вспомнились его стихи, любимые обоими («Там, в полях, на погосте, / В роще старых берез / Не могилы, не кости — / Царство радостных грез».), после чего Владимир Александрович предался, видно было, выстраданному: «Там, в полях, из века в век длится крестьянская страда. В мире много благодати, ее не уничтожить даже самым могущественным дурным силам. Это особенно чувствуешь не в городе, и даже не в деревне, а именно в поле. “Гул молотилки слышен на гумне”, — помните, бунинское? Или: “Брат в запыленных сапогах / Швырнул ко мне на подоконник / Цветок, растущий на парах, / Цветок засухи — желтый донник”. Ни брата, ни запыленных сапог… Разве что засуха… Теперь это ушедшее: луна, звезды или вовсе ночь темная — и всю ночь возят снопы, чтобы до дождя управиться. Вот что давало крепость и цельность крестьянскому народу: хлеб насущный, немыслимый без поэтического и духовного».

В наших с Владимиром Александровичем беседах часто возвращались к близкому и географически Дону-батюшке; естественно, и к «Тихому Дону», автор которого учился в гимназии воронежского уездного Богучара, а Воронеж неоднократно в романе упоминается. Владимир Александрович о нашей отечественной «Илиаде» и ее авторе делился начальными впечатлениями, в которых не разуверился и позже: «Я первую книгу «Тихого Дона» прочитал в конце двадцатых в «Роман-газете». А далее впечатление — все сильнее от книги к книге. Под конец — крещендо, грохот музыки как бы вырывается из рук дирижера… и уходит в жизнь, в вечность. В те годы пресса яростно ополчалась против шолоховского романа. Кто он, главный герой Мелехов, и на кого оставляет автор его сына? Шолохов — и человек, и писатель большого мужества. Все же человек оказался слабее своего таланта-гения. Хотя — кто судья гению, кроме Господа Бога?»

Следует сказать и о писателях или людях, причастных к литературной сфере, с которыми встречался, которых знал, с иными из которых был дружен.

Григорий Недетовский — более десяти лет директор Воронежской второй гимназии, незаурядный деятель отечественных не только образования, но и литературы. Его юный Кораблинов знал как своего начальника, впрочем, недолго: в 1916 году оба по разным причинам оставили гимназию. Печатался Недетовский под псевдонимом О. Забытый, оказавшимся на долгие десятилетия печально точным. Его наиболее значительное произведение — повесть «Миражи». Исходя из нашей родственно-солидарной с писателем позиции, что без малого не бывает и великого и что поле отечественной словесности возделано не одними исполинами, в проспект книжной серии «Отчий край», издававшейся в последней четверти прошедшего века в Воронеже, был включен и сборник произведений О. Забытого, вышедший в свет также и с отрывками из повести «Миражи».

В «Азорских островах» несколько страниц посвящены встречам и поэтическим чтениям на улице Поднабережной в доме профессора и знатока отечественной поэзии Павла Леонидовича Загоровского. После вечера встречи с воронежцами в местном театре желанным гостем в доме на Поднабережной однажды стал и любимый тогдашней молодежью Маяковский, позже опубликовавший в «Новом ЛЕФе» строки поэмы молодого Кораблинова о декабристах. Несколько раз бывал там и Платонов, с которым Кораблинов встречался и прежде, в редакции «Воронежской коммуны». А уже скоро, в двадцать седьмом, Андрей Платонов звал молодого Владимира Кораблинова в сотрудники издательства «Молодая гвардия». Это издательство тогда возглавлял бывший редактор «Воронежской коммуны» Литвин-Молотов, неизменно Платонова поддерживавший и к тому времени в Краснодаре издавший платоновский поэтический сборник «Голубая глубина», а в Москве — «Епифанские шлюзы».

Редакция «Коммуны» располагалась на главной улице, из Большой Дворян­ской переименованной в Проспект Революции. На третьем этаже в большой комнате за стеклянной перегородкой жило-поживало Воронежское писательское отделение. В коридоре у писательской двери — скамья посетителей-просителей. Именно в том коридоре Владимиру Кораблинову несколько раз (коридорные встречи) выпало видеть поэта Мандельштама, отбывавшего ссылку в Воронеже. Он, по воспоминанию Владимира Александровича, хоть и небольшого роста, щупленький, но ходил взад-вперед по коридору с гордо поднятой головой, отчего иным, видимо, казался непозволительно надменным. И все приборматывал, слегка запрокинув голову вверх.

Давно знакомая Владимиру Александровичу Наталья Евгеньевна Штемпель хорошо знала Мандельштама, сохранила его «Воронежские тетради» («Воронежские стихи»), и позже, бывая у Владимира Александровича на улице Комиссаржевской, они вдвоем читали и перечитывали некоторые строки опального поэта.

Во внутренней тюрьме ОГПУ в апреле 1931 года Кораблинов оказался с сокамерниками — воронежскими знаменитостями: Введенский, недавний заведующий библиотекой Воронежского государственного университета; Путинцев, основатель литературного музея Черноземного края имени И.С. Никитина — добрейшей, улыбчивой души человек, он часами мог рассказывать о Кольцове и Никитине. Печальное сидение с краеведами тем не менее благодатно сказалось на краеведческих тяготениях Кораблинова.

Владимир Александрович не раз при наших беседах повторял, что Песков и Романовский — его особая благодарная память. Крепкие писатели, но у обоих по их дару человеческому и литературному судьба не сложилась. В тридцать седьмом Бориса Пескова обвинили во многих смертных грехах. В соответственном отчете «Молодого коммунара» Песков был назван фашистским агентом. И по Пескову, и по Романовскому состоялись соответствующие писательские собрания. Оба — до войны ошельмованные, а в войну — ушедшие на передовые, от «брони» отказались. Теперь и Песков, и Романовский, с горечью и не однажды повторял Владимир Александрович, — разве что на мемориальной доске внутри писательского здания, а так — много ли их читают, много ли издают?

До войны Задонск, недавний уездный городок на Дону, походил на чудо-городок, хотя как «Русский Иерусалим» был уже полуразрушен. Здесь Кораблинов встречался с Задонским, который начал писать раньше и в разных жанрах и который в послереволюционные времена хорошо был знаком с Платоновым, Бахметьевым, Явичем. Задонский при встречах любил повторять: «Ты находишься в святом месте».

И до войны, и после войны с разной степенью профессионального единства, товарищества и нетоварищества шло общение (радующее, а подчас и огорчающее) с писателями-воронежцами — ряд достаточно внушительный: Шубин, Прудковский, Кретова, Подобедов, Булавин, Сергеенко, Петров, Троепольский, Гончаров, Гордейчев… С Шубиным Владимир Александрович по-доброму был знаком еще с двадцатых годов — со встреч в доме Загоровского на улице Поднабережной. С Гончаровым в близворонежских деревнях выдавались совместные отдыхи на природе, в соавторстве с ним же были написаны два детективно-уголовных романа («Бардодым — король черной масти» и «Волки»). С Троепольским было общее, родственное в отношении к природе, о которой у обоих — столь чуткое, сыновнее и благодарное слово.

Как не раз вспоминал Владимир Александрович, по-разному складывалось с сотоварищами по перу (а Воронежская писательская организация в те времена являлась одной из самых больших в Союзе) — в согласии и разногласии, в спорах доброжелательных и не всегда таковых, бывало, в грубых рецензиях в его адрес и заспинных разговорах зависти. Однако все это всякий раз уходило, когда он садился за письменный стол, оставаясь один на один со своим сердцем, со своей волей и совестью.

 

Коммунаровское созвездие

 

Воронежский «Молодой коммунар», рожденный еще до войны и после войны возобновленный, — газета выдающаяся и по уровню публикаций, и по тиражу, и по именам, ныне всероссийски признанным. Первые редакторы, Домогацких, Сидельников, Стукалин, — фронтовики, Стукалин завершил фронтовой путь в Берлине. Будущий подвижник журналистского, издательского, литературного дела в стране, министр печати СССР, государственный и общественный деятель Борис Иванович Стукалин, как только возглавил молодежную газету, сразу пригласил в редакцию даровитых молодых. Владимир Александрович Кораблинов, художник редакции, стал подлинно центром притяжения. Василий Песков, Анатолий Абрамов, Алексей Прасолов, Михаил Тимошечкин, Анатолий Жигулин, сотрудники редакции и ее гости — все тянулись к нему. «Человеком-университетом» назвал его Песков в одном из очерков о начале своего журналистского пути. Благодарно и тепло вспоминает о нем (и не только как об авторитетном и опытном газетчике, тонком ценителе и знатоке литературы, человеке, обладавшем безупречным литературным вкусом и житейской мудростью) Стукалин в замечательной книге воспоминаний «Годы, дороги, лица».

Владимир Александрович любил «Молодой коммунар». Нередко в наших беседах расспрашивал меня, коммунаровца шестидесятых, о наиболее приметном в моих журналистских годах, нередко разговором-воспоминанием сам возвращался в «Молодой коммунар» послевоенных лет, и его рассказ, некоторыми эпизодами цитируемый ниже, — интересный, поучительный — был исполнен широты взгляда и неизменной благодарности.

 

«Первый послевоенный редактор — Домогацких. Михаил Георгиевич. Будущий “правдист”. В этом щуплом человеке выказался смелый богатырский дух. Он не боялся подавать руку помощи отверженным высокими чиновниками, подал он ее и мне. Однажды встречает меня в “Коммуне” и кратко объясняет и спрашивает: “Я назначен редактором «Молодого коммунара». Пойдете в художники? Пишите заявление!” — “Да я ж ненадежный”. — “Ну почему же? Как художник — надежный!” Через два дня приезжаю из Графской, захожу к нему в кабинет. Сидит хмурый. Оказывается, перед этим имел часовую беседу с тогдашним товарищем редактором “Коммуны”. Другой бы отступился. А Домогацких — в обком, в сектор печати. Завсектором печати жестко сказал: “Не советую!” Узнал я обо всем этом и засобирался: “Ну, я поехал”. — “Куда?” — “Да они ж не хотят”. — “Может, они мне и рисовать будут?!”

Домогацких на посту главного редактора пробыл недолго. Его сменил Сидельников. Иван Васильевич. Тоже фронтовик, оборонял Воронеж, ходил в атаки на Чижовском взгорье. Ныне писатель, одна из его книг — “Неутраченное счастье” называется — о бойце Батраченко, потерявшем на войне зрение, ставшем ученым, преподавателем в вузе. С Сидельниковым ездил в столицу, рассказывал об оформлении газеты — у нас была хорошая четвертая полоса.

В пятьдесят третьем я написал нечто вроде повести — “В заповедном лесу”. Радость авторская. Еще большая радость — надолгая, душевная, сердечная — знакомство с Борисом Ивановичем Стукалиным. В тот год он сменил на посту главного редактора молодежной газеты Ивана Васильевича Сидельникова, сколько помнится, пошедшего на повышение.

Стукалин — большой души человек, из породы тех, кого не в силах испортить большие кресла, большие посты. Где бы он ни работал — в областной “Коммуне” или центральной “Правде”, в ЦК или в должности председателя Российского Госкомиздата — всюду деятельность плодотворная и честная. А когда он стал председателем Союзного Госкомиздата — сколько классики издано при нем! Или “Библиотека всемирной литературы” в двухстах томах! Или Булгаков, Кафка, Мандельштам, прежде не печатавшиеся и “разрешенные” к печати именно Стукалиным. До войны он, сотрудник острогожской районной газеты, стал другом подававшего великие надежды поэта и публициста Василия Кубанева и помнил о нем, рано сгоревшем, всегда, и все сделал для того, чтобы об этом талантливом, безвременно ушедшем поэте узнала страна. Помог он не только мне… Василию Пескову, Алексею Прасолову, Анатолию Жигулину, Юрию Гончарову, Гавриилу Троепольскому, Егору Исаеву, Николаю Коноплину… да едва ли не каждому из серьезных земляков-литераторов.

Песков — какое счастливое сочетание дара человеческого и профессионального, журналистского. Его “Глаза ребенка” — верней, лаконичней, проникновенней трудно сказать о красоте и тревоге человечества. Его “Отечество”! — можно ли лучше словами и снимками поведать о нашей Родине?! Потомки будут воспринимать ее как благодарную поэму о Родине, одну из прекрасных книг. Только будут ли?

О чем тревога? Вы помните репортажи Пескова о полете Гагарина? И первый космонавт был во всем хорош, и слово о нем было замечательно душевным, и, казалось, столько непорушимой мощи было у страны! А теперь — какая-то трещина идет по родной земле, мы чувствуем, как она разрастается. Наверное, если бы побольше было таких людей, как названные земляки, жизнь бы развивалась разумней и отрадней. Скажем, Воротников и солидарные с ним честные служители совершенствуют государственную систему; Стукалин и его единомышленники-помощники возделывают поле культуры и литературы, горизонты образовательные, просвещенческие; а Песков… сейчас, наверное, и не найти хоть чем-то похожего журналиста, чтобы столько было в слове душевной теплоты и простоты, добра, улыбки к человеческой простительной слабости, восхищения подвигом… И какое незамутненное чувство родины!..

Тут, пожалуй, скажу вот о чем. Однажды ехал я в пригородном поезде, рядом молодой парень. Фотоаппарат “Лейка”, неказистая папка. Парень взял было открывать папку, да как-то неосторожно: из нее просыпались фотографии. Я попросил поглядеть. Сосны, птицы, олени — наш мир, подворонежский, полулесной. Снимки понравились. И я его пригласил в “Молодой коммунар” переговорить с редактором, дал адрес. Так вот Борис Иванович художественный дар молодого Пескова сразу почувствовал, увидел и дал ему стремительно расти в газете, так что через три года наш коммунаровец был приглашен на собкорство в “Комсомольскую правду”.

Помог Борис Иванович и Алеше Прасолову — стать на ноги, сделать первые и верные литературные шаги. Толкового крестьянского парня — душу поэтическую — он приметил еще в Россоши, когда редакторствовал в местной газете, напечатал его первые строки, а став редактором “Молодого коммунара”, пригласил его на свободную ставку корректора. Я приходил на работу очень рано, рисовал необходимое, скоблил фотографии, и Алеша, возвращаясь с корректорской, повадился меня встречать, и мы долгие утра сидели в пропахшей типографской краской комнатке. Я скоблил снимки, он читал стихи — иные я хвалил, другие — не хвалил. Это уже годы спустя, после тюремных его отсидок, прочитав его сильные стихи, у меня вырвется: воронежский Франсуа Вийон, определение едва ли точное, но привившееся в местной литературной среде.

Часто и подолгу бывали у меня по утрам Анатолий Жигулин и Геннадий Лутков, они тогда были не разлей-друзья, иногда читали мне стихи, написанные перед тем бессонной для обоих ночью.

По-прежнему я часто ездил в Воронежский заповедник, в пригородном меня и настиг “Кольцов” — как первая строка, как тональность, как сюжет. Поначалу то был сценарий о поэте-прасоле. Послушали братья-писатели в редакции “Молодого коммунара” по улице Чайковского, сказали: “Нудно! Но хорошая здесь проглядывает повесть для юношества”. Было это на исходе пятьдесят третьего, а в следующем году я сломал ногу, пролежал три месяца, и за эти месяцы написал первую часть романа. А весной пятьдесят пятого ответственный секретарь “молодежки” Валентин Ющенко, мой товарищ и начальник, уезжал в Москву на совещание, и я отдал ему папку с двумя частями. Через неделю из Москвы приходит от Валентина телеграмма: “Вышли данные о себе. Издательство желает заключить договор”. Вскоре присылают договор на всю книгу — на двадцать листов. А у меня их лишь пятнадцать, нет последней части. Прошу я у Стукалина отпуск, сажусь за домашний стол, и… неделю не могу придумать ни строки. Потом — пошло. Отослал и заключительную часть романа.

Летом пятьдесят шестого Стукалин был назначен редактором “Коммуны”. Естественно, и меня он пригласил в художники прежде изгнавшей меня “Коммуны”. Позже в газете была даже полностью опубликована моя повесть “Лесов таинственная сень” с моими рисунками. Проработал же в “Коммуне” я недолго. В альманахе “Литературный Воронеж” в трех номерах была напечатана “Жизнь Кольцова”, я был принят в члены Союза писателей СССР, ушел на профположение…»

 

Двe сильные послевоенные творческие волны выносили на гребень общественного внимания и признания воронежский «Молодой коммунар». Первая волна — при редакторстве Стукалина. В те поры забредали на коммунаровский огонек Анатолий Абрамов, Юрий Гончаров, Анатолий Жигулин, Николай Коноплин, Гавриил Троепольский, Михаил Тимошечкин, Алексей Шубин, каждый из которых позже оставил неповерхностный след в литературной жизни.

Вторая волна — когда в 1965 году «Молодой коммунар» стал крупноформатным. До того в редакции уже работали Владимир Гусев, Владислав Аникеев, Владимир Петропавловский, Анатолий Костин, Галина Абросимова, Светлана Филюшкина, Эмма Худякова, Юрий Мещерин, Валентин Семенов, Станислав Никулин — многие из них и составили редакционный костяк новоформатного издания. На переходной поре удачно влились в редакционный состав Евгений Дубровин, Вячеслав Ситников, Ян Шейхет, позже — Анатолий Морозов, Виктор Чекиров, Владимир Котенко, Леонид Коробков, Игорь Александрович, Валерий Алтунин, фотокор Саша Долманов, который погиб в двадцать лет в командировке, выполняя редакционное задание; еще позже — Пятерим Варфоломеев, Эдуард Ефремов, Виктор Перегудов, Виталий Жихарев, Владимир Новохатский, Иван Щелоков… Владимира Александровича даже на закате жизни занимали судьбы «Молодого Коммунара» и коммунаровцев, он всякий раз радовался удачным газетным выпускам, строкам новых молодых авторов.

Годами позже столичный чиновник, в Воронеже, старинным слогом изъясняясь, «посаженный на кормление», ни настоящего, ни прошлого вверенного ему края не смогший или не пожелавший узнать и понять, плохо переносивший даже малое справедливое критическое замечание о нем и его наиближайших, в ряду первых своих «деяний» принялся «улучшать» местную прессу. При нем и был закрыт «Молодой коммунар» — газета, взрастившая стольких выдающихся творческих имен.

 

Уроки его судьбы

 

В чем заключалась тайна притягательности писателя? Литературная молодежь тянулась к Личности, в которой счастливо, органично соединялось и человеческое, и писательское. Широта души и энциклопедическая глубина познаний. Искренность и естественность во всем.

В середине шестидесятых для нас, молодых литераторов, имя Владимира Александровича звучало уже как легенда. И первые встречи с писателем оставляли у каждого из молодых желание видеть его снова и снова.

Медленно, грузный, одышливый, шел он по главной улице, медленно поднимался по широкой кованой лестнице на третий этаж дореволюционного здания, где располагалась Воронежская писательская организация. И неизменно тут же образовывался живой круг. Славно, что этот интерес не был и не мог быть сугубо деловым, как ныне говорят, прагматическим (скажем, кресел редактора газеты или директора издательства Кораблинов никогда не занимал). Тянулись к человеку большой души, излучавшей нелживый свет. Доброприветливые глаза, высокий лоб, неторопливый глуховатый голос… Владимир Александрович был прекрасный и рассказчик, и собеседник. И скольким молодым было во благо всего лишь эпизодическое общение с ним!

Случается, что людей творческого начала на восходе или даже на закате, по мере воплощения их парнасова дара, настигает или увлекает демон лукавства — лукавство мысли, лукавство слова, лукавство поступка, подчас столь искусные, что не вдруг и почувствуешь. Владимир Александрович, по счастью, был далек от всего этого. Он, правда, бывал ироничен, не прочь пошутить, посмеяться, чаще — над собою. В других же — умел выделить, увидеть лучшее, что, разумеется, не мешало ему быть справедливым и требовательным, когда речь заходила о подлинном и мнимом, о жизни и слове.

И его квартира всегда была открыта знакомым и незнакомым, старым и молодым. Перебывали здесь местные, да и не только местные, литераторы, художники, издатели, учителя, студенты, старшеклассники, так или иначе приобщаясь к достоинству и несуетности, очевидными в нем. Нередкими гостями были писатели Юрий Гончаров Николай Коноплин, Алексей Прасолов, Иван Сидельников, Валентин Ющенко; позже — литераторы и литературоведы Тамара Давыденко, Виктор Кузнецов, Олег Ласунский, Светлана Шамаева. Наезжали из Москвы Михаил Домогацких, Борис Стукалин, Василий Песков, Евгений Дубровин, Анатолий Жигулин. Отмечал он из молодых Евгения Титаренко, Василия Белокрылова, Станислава Никулина, Евгения Новичихина, Ивана Евсеенко…

Так сталось, что в последние двадцать лет жизни Владимира Александровича я часто, на каждой неделе, бывал в его доме. Иногда мы приходили с художником Василием Павловичем Криворучко, в те поры вынашивая замысел создать художественно-поэтическую книгу о Воронеже. Но все откладывали на «завтра»: то не хватало собранности, то времени; к тому же, и мне, и Криворучко приходилось часто отлучаться из города. Но по приезде я первым делом старался навестить ставшую почти родной квартиру на улице Комиссаржевской.

Владимир Александрович нередко вспоминал эпизоды своей далеко не безоблачной жизни, и здесь сама безнадежность оборачивалась надеждой — так все подсвечивалось его добродушной иронией. Собеседник знал о его трудной, ломаной судьбе, и это душевное правило писателя — не сосредоточиваться на тягостном и горестном — добавляло и другому сил противостоять возможным невзгодам. Его судьбою словно бы подтверждалась известная истина: человек формируется-образуется и утверждается не только благодаря добрым обстоятельствам, но и в противостоянии дурным. Его жизнь, образ поведения словно бы свидетельствовали: настоящее всегда обретает свой час. Только не все, что заявляет о себе как настоящее, есть настоящее. Не все, что громыхает, — гром. Но истинное — даже если его оттесняют, искажают, шельмуют, запрещают — рано или поздно обретает свое подлинное значение и звучание.

Писатель вообще был чужд суеты и жажды быть на виду, горячки благоденственно устроиться. После выхода в «Молодой гвардии» романа «Жизнь Кольцова» столичные издательства обращались к Владимиру Александровичу, и несколько его книг были изданы в Москве. Дальше требовалось почаще напоминать о себе, «толкаться» в московских редакциях, но он этого не делал и не хотел делать.

Сколько знает история, да что история, сколько было на нашем веку известных, много и щедро хвалимых авторов, шумевших о добре, но внутренне черствых, холодных и даже злых, кричавших о всемирной причастности ко всем и вся, но занятых более всего своеустройством, украшением своего быта и имени. Возлетающие и опадающие, как лозунги. По счастью, у Владимира Александровича и слово и дело, слово и душа — вне разлада, душа отвечает за слово. Показательный штрих: у Кораблинова нет никаких государственных, правительственных или хотя бы «отраслевых» премий. Что ж, и у Платонова премий никаких не было. И у Булгакова — тоже. И скольких их — вовсе с прерванной строкой… Или неузнанной… Или забытой…

 

Благодарный Углянец

 

В наших беседах Кораблинов снова и снова возвращался в Углянец. Горевал, что в «Азорских островах» попытался найти верное слово о нем, да разве можно передать в слове всю поэзию ранних детских первооткрытий, когда избы — словно из старорусского далека, из тумана выплывают; или когда лес в дубах, как старинных богатырях, дремлет, инеем сказочно покрытый, когда озеро, на котором впервые пришел с отцом порыбачить, влечет такими тайнами, что их не раскрыть ни малым, ни взрослым. Рассказывал, как в начале семидесятых в последний раз вместе с писателем и соавтором нечаянных книг Юрием Даниловичем Гончаровым побывали на малой родине. В клубе долгие часы с углянскими стариками прошли за разговором о временах ближних и дальних, полных местных преданий. А клуб тот — дом, в котором Володя Кораблинов в детстве и ранней юности прожил добрый десяток лет: «мир» построил его отцу. Ему перед этим выдалась возможность перебраться на служение в Тростянку Острогожского уезда. А углянские, любя его (он был священник-бессребреник), споро взялись выстроить ему приглядное жилище (до этого была хибарка, в которой будущий писатель родился); кирпичный дом построили в тысяча девятьсот двенадцатом году, а выселили семью оттуда через двенадцать лет, когда отец перестал священнослужительствовать.

Через шестьдесят лет сын священника, погружаясь в пепел прошлого, обошел вокруг памятной покинутой церкви, но могильных плит, под которыми похоронены братья, уже было не отыскать.

Июльский день 2016 года. Углянец. Его главная пядь. Невдалеке — святой родник, из которого, по преданию, утолял жажду святитель Тихон Задонский. Совсем близко церковь. А перед глазами собравшихся — часть кирпичной стены от того дома, какой сто лет назад «миром» был построен для семьи священника Кораблинова. На кирпичной кладке слова памяти и благодарности. Множество гостей из Воронежа. И едва не весь Углянец здесь. И вовсе не дежурно-ритуальными были слова и спичи каждого из нас, присутствовавших на открытии удивительного памятника земляку, на открытии первых Кораблиновских чтений. Слова благодарности воскресителям местной памяти — духовной и материальной, имена которых по справедливости должно назвать: глава администрации поселения Углянец Надежда Александровна Захарова, заведующая Домом культуры Лариса Валентиновна Грицук, заведующая библиотекой Елена Георгиевна Каширина, уроженец и радетель прошлого и настоящего Углянца Александр Петрович Каширин… Разумеется, благодарность всему нынешнему Углянцу, его жителям, его учителям и учащимся — через их память многостолетний Углянец длит свое историческое и культурное бытие.

 

Забавный эпизод. Когда в ранней юности стихи начинающего поэта из Углянца появились в «Коммуне», заявился в редакцию некто с брезентовым портфелем и заявил: «Пусть Кораблинов сначала испросит разрешения у Углянской комсомольской ячейки, а там подумают, дозволить ему писать или нет». Пришлось «испрашивать дозволения» у комсомольской ячейки родного села, а руководителем ее оказался сосед священника. Он выдал юному Кораблинову разрешительную «бумагу» и весело напутствовал: «Пиши, прославляй наш Углянец, чтоб о нем знала Россия!»

 

Взяв в поучение и предостережение наше прошлое, обращаясь к слову и жизненному пути тех, кто это прошлое художественно отобразил (среди них — и Владимир Кораблинов), мы сполна поймем настоящее и удержимся в будущем.

 

ПРИТЧА ПУТИ

 

В детстве была у меня книга сказок,

На переплете — рисунок,

От которого веяло былинной загадочностью:

Богатырь на коне перед камнем,

На камне — надпись:

«Направо поедешь — будешь богат.

Налево поедешь — будешь женат.

Прямо поедешь — будешь убит».

Не знал я,

Что конного богатыря рисовал воронежец —

Художник и писатель Кораблинов,

Что сказки сочинила безграмотная женщина

Из подворонежского села —

Бабушка Куприяниха.

Просто я любил читать сказки,

Не задумываясь, чьи они, —

Воронежских сказительниц,

Поморских ли сказочников,

Или — из афанасьевского свода,

Собранные

На землях курских, тамбовских, орловских,

В краю Черноземном, во всей России.

Кончились сказки.

Столько воды утекло!

И где тот богатырь?

И где тот камень?

Но вечное:

Направо пойдешь. Налево пойдешь. Прямо…

Да есть же еще дороги — их у Вседержителя много!

И до самого смертного часа

Ищешь путь к добру и счастью, к Богу.

Направо пойдешь. Налево пойдешь.

Прямо идем?

 

ПАМЯТИ ПИСАТЕЛЯ КОРАБЛИНОВА

 

И снова снег великий, и снова над Россией,

И снова заметает и пуржит…

И как мне боль-тоску свою осилить-пересилить:

Мой старший друг-учитель в земле сырой лежит.

И глуховатым голосом он больше не расскажет

Про нынешний или давнишний век,

Как прежде, ни в душе своей, ни в слове их не свяжет

Усталый, многомудрый человек.

Мы долгие беседы вели вдвоем за чаем,

Беседы нас в былую Русь вели.

В его повествованье кого да не встречал я —

Давным-давно истаявших вдали…

В года свои последние он стал почти незрячий,

Но видел он, как зрячим не дано!

Как смута затевалась, курился дух бродячий,

Раскручивалось стыдное кино.

Мой старший друг-учитель, все прошлым поверяя,

Уже готовился в тот Неизбежный Дом.

И горько он воскликнул: «Ужель, земля родная,

На глум тебя, как было, и на слом?»

А снег кружил у окон охлопьями косыми,

Кружил, ему не скажешь: «Не кружись!»

И снегом покрывалась безмерная Россия,

Жестокая, прекрасная, как жизнь!

 

ТРАВА ПАМЯТИ

 

На главной улице —

Старинный, трехэтажный, с лепниной дом.

Теперь здесь банк, наверное, надолго:

Похватливо-живучее «искусство»!

А в дни давно-недавние, былые

На третьем этаже располагался

Широкошумный творческий союз.

И всякий будний день сходились здесь

На посиделки, встречи и собрания,

Поговорить и в шахматы схлестнуться.

И всякое знавал этаж подкрышный…

 

Не третьей стражи час — час третий пополудни.

Почтенною постукивая тростью,

Вздымался на этаж Задонский.

Степенно Троепольский восходил.

Кораблинов одышлив был в подъеме,

Воронежского края летописец.

Люфанов, словно лунь, белоголовый,

 

Как бы спешил к «Великому сидению».

Вверх поднимался Прасолов, а позже

О третьем этаже сурово скажет:

«Он полутемен, и тяжел, и глух…»

Уверенно и сильно шел Гордейчев,

Поэт гражданственности и державной лиры

И секретарь писательской «дружины»,

После столичных численностью третьей,

Всем было места — добрым и недобрым,

Да мир им всем — и добрым, и недобрым.

 

Где тот союз, и наши встречи-споры

О судьбах города, страны и мира?

Поразбрелись кто вправо, а кто влево,

Мол, путь прямой — всегда ли верный путь?

А племя пишущих растет, как на дождях,

И жанр иных — не то что человека,

Но белый свет обдать чернотной грязью,

Весь белый свет обмазать жирным дегтем.

Да что о них!

 

Не третьей стражи час, но третий пополудни.

Сосновый лес кладбищенский так долог,

И так желта и так суха трава.

По кладбищу иду — по граду мертвых,

О плиты ранясь… Плиты, плиты, плиты —

Кораблинов. Гордейчев. Прасолов…

Тоскою желтой жжет трава забвенья.

Но зеленеет памяти трава!

 


Виктор Викторович Будаков родился в 1940 году в донском селе Нижний Карабут Россошанского района Воронежской области. Окончил Воронежский государственный педагогический институт. Прозаик, поэт, эссеист. Лауреат литературных премий им. И.А. Бунина, им. А.Т. Твардовского, им. Ф.И. Тютчева, премии журнала «Подъём» «Родная речь» и др. Основатель и редактор книжной серии «Отчий край». Почетный профессор ВГПУ. Заслуженный работник культуры РФ. Почетный гражданин Россошанского района. Автор более 40 книг прозы и поэзии, 10-томного собрания сочинений. Член Союза писателей России. Живет в Воронеже.