«Сказка — не пустая складка...»

1

 

Был конец бархатного сезона. Море каталось по камням, облизывало голыши, шуршало ими, будто ландрином в коробочке… Успокаивало и убаюкивало ее, точно погремушка ребенка. Откуда-то издалека доносился пляжный шум, состоящий из какофонии звуков: женского смеха, разбивающегося будто тонкое стекло о каменный пол; из детских криков; из ритмичных ударов по мячу; музыки, доносящейся из радиоприемников, ловящих такие разные волны, что мелодии будто пытались переиграть одна другую. Она сидела на камнях, впитавших в себя полуденный зной и постепенно отдававших его влажному горько-соленому ветру, настоянному на запахах кипариса и пихты. Этот аромат нежными пальцами касался ее лица. Ветер был прохладным. Она ощущала его каждым вздыбившимся волоском незагорелой кожи, серой, точно дешевая туалетная бумага. Настя, поежившись, набросила на плечи высохшее полотенце. Солнце медленно опускалось к горизонту, становилось из ослепляющего, высекающего слезы, даже если смотреть на него через темные очки, сначала похожим на огромную шаровую молнию, зависшую над водою, которая остывала, точно тлеющая головешка, оседая все ближе и ближе к краешку моря… Она могла смотреть уже без темных очков на этот красный шар, готовящийся нырнуть в море… Горизонт быстро заливала нежная акварель, по которой скользили лиловые птицы облаков… Синие птицы счастья, представляющие собой лишь оптический обман, но так хочется поймать и удержать его в своих ладонях…

Под тихий ропот моря снова накатила тоска. Тоска была глубинной, как вечная мерзлота… И вот под жарким южным солнцем тоска начала прорастать травой и просачиваться водой… Накатила и отступила, точно волна, и опять добралась до самого горла уже девятым валом, перекручивая его спазмом. Но снова ушла, будто цунами, обнажая всякий сор в душе, среди которого то тут, то там поблескивали жемчужины, потускневшие под осклизлым слоем облепивших их сине-зеленых водорослей.

Проверила тоску — нет, лежит большим, тяжелым скользким булыжником на сердце… Попыталась сдвинуть… Блаженно улыбнулась, вспомнив, как когда-то загадочная улыбка не сходила с ее лица, озаряя все вокруг неземным светом…

Ласковый ветерок смахивал теплой ладонью со щек соленые брызги, ерошил волосы, и Насте казалось, что это мама или любимый гладит ее по голове. У моря перестаешь ощущать свое одиночество, оно отступает, чтобы вернуться ночью и накрыть своим темным одеялом, а днем чувствуешь только величие моря и глубину жизни, даже такой маленькой и суетной, как твоя…

Как давно это было… Полжизни тому назад… Зачем она сюда приехала? В одну воду нельзя вступить дважды, даже если это не стремнина реки, а бирюзовое море, лениво и призывно играющее своими водяными буграми-мускулами. За воспоминаниями? Людей, которые были в той ее жизни, давно уже нет, только их образ еще застыл в памяти, как следы на песке, что высыхают и осыпаются, оставляя лишь ностальгию по тому острому чувству полноты жизни и счастья. Знаешь, что еще чуть-чуть — и набежит волна, и смоет эти размытые следы и замки на песке, оставив только светлую горечь утраты… Сколько всего потеряно… В сердце погостить невозможно, в нем остаются только жить, но ниточка любой жизни когда-нибудь да обрывается…

Возвращаться к тому, что ушло, это все равно что пытаться наяву переделывать то, что мелькнуло лишь во сне, это как бежать вверх по эскалатору, спускающемуся вниз, натыкаясь на недоумевающие встречные лица. Бессмысленно и глупо… Напишешь что-нибудь в юности вилами на воде, а оказывается, что это на всю жизнь, хотя та вода давно утекла…

Поднялась с камней, надела сарафан и пошла по тропке среди булыжников наверх к колоколу. По дороге сорвала высохший злак, совсем желтый и пахнущий сеном. Попробовала потянуть губами из соломинки сладкий сок, что так любила делать когда-то. Соломинка была пуста… Или это ее губы разучились извлекать сладость, став твердыми, словно стручок, набитый спелыми горошинами? Она не раз замечала в зеркале, что кончики этого стручка смотрят вниз, словно в них перетекла вся тяжесть созревших горошин. Тогда она растягивала губы в улыбке, но как только она ослабляла натяжение, стручок снова выгибался коромыслом.

Когда она была юна и беззаботна, они гуляли здесь с мамой и бросали в колокол, у которого был вырван язык, камушки. Тот колокол долго и протяжно гудел, будто продолжал служить маяком и показывать кораблям дорогу, вызывая юношеский восторг, в котором было подмешено неясное чувство тревоги о том, что жизнь гораздо короче, чем кажется, пока мы молоды и верим в сказки с хорошим концом…

Этот колокол был другой: огромный, позеленевший от времени, покрытый следами фашистских пуль и осколков старинных ядер, переживший две войны и дважды побывавший в плену, с въевшейся грязью и бурыми окислами, отдавший свою дань Нотр-Даму и вернувшийся домой, где язык его заперли на замок и отпирали только по большим праздникам.

Она почему-то плохо помнила звон того колокола ее молодости, и ей так хотелось услышать голос этого, долетевший через века. Настя хотела бросить в него камушек, как тогда в юности, но вовремя заметила на каменных опорах колокола табличку для туристов «Камней не бросать». Но, наверное, хранители старины правы. Стоит ли кидать камушек в собственное сердце, надеясь на возвращение эха? Пустое… Жизнь прошла, обкатав ее, как волны камушек…

Она провела рукой по шершавому камню опор. Рука стала серой, как у покойника, в жилах которого застыла кровь… Поглядела в нутро колокола… Черный его язык был похож на пестик полевого колокольчика, ловящий с музыкой ветра пыльцу… Вот и она вернулась в этот город, где началась ее любовь, перевернувшая с ног на голову всю жизнь, тайная и туманная, как судьба этого колокола, обрастающая слухами, догадками и сплетнями.

Колокол молчал. Она слышала лишь плеск волн о камни, умиротворяющий, убаюкивающий, приносящий забвение. Но она ничего не забыла, хотя боль притупилась, как от осколка, что принес с войны ветеран и что напоминает о себе только к непогоде. Но все равно знаешь всегда, что он может начать свое смертельное движение.

 

2

 

Когда-то у нее был старший брат Костя, правда, брат двоюродный и, главное, вовсе не родной: тетя Оля, старшая мамина сестра, не могла иметь детей, так что в конце концов взяла мальчика из приюта. Росли они в одной квартире, вмещавшей две молодые семьи и бабушку с дедушкой. Она не разбиралась тогда в родстве, просто у нее были как бы две мамы и два папы. Одну маму она звала просто мамой, а другую мамой Оля. С отцами было не так: один был ее любимый папа, который играл и гулял с ними обоими, а другого она звала дядя Миша, который никогда не участвовал в их детских развлечениях. Костя был старше ее на пять лет и являлся заводилой и предводителем всех их детских забав.

Правда, ее память не сохранила отъезд дяди и тети, а с ними и их Кости в далекий город у моря, где не бывает снега зимой. Она знала, что тетя с дядей отправились туда, чтобы строить там корабли. Им, как молодым специалистам, дали квартиру. Она лишь помнит до сих пор какие-то коробки и чемоданы, перед их отъездом, громоздившиеся в прихожей, да разговоры о том, что мебель привезут в контейнерах позже.

Память лишь сохранила их давний приезд в гости к тете Оле и дяде Мише, помнит она и повзрослевшего Костю, помнит, как он раскачивал гамак, в котором она лежала, а он стоял напротив. Гамак взлетал все выше, эти ритмичные движения тревожили ее, и она боялась упасть, но Костя продолжал его раскачивать всем телом, переваливающимся из стороны в сторону, точно неваляшка, ухватившись за край веревочного гамака, — и на его ладонях она увидела потом красные вмятины от узелков, будто ранки от маленьких камушков, и попыталась разгладить их пальцами. Гамак летел, как лодка по волнам, а река под ними то вздымала их вверх, то исчезала, и она видела верхушки мачтовых сосен, зеленым облаком почти цепляющих белые, легкие, как фата, облака…

Теперь она вновь приехала с сыном в этот город, куда, как думала прежде, уже никогда не вернется, так как с определенного возраста старалась дважды не бывать в одном и том же месте, бежала за новыми впечатлениями, когда ее сократили на работе. Да, она получала пенсию почти всю свою жизнь, но кто же проживет вдвоем на пенсию за больного ребенка? Жизнь ее однажды круто вошла в штопор… Ей не удалось ухватить звезду с неба, она была простым преподавателем в музыкальном училище, и хотя, как и многие в юности, когда-то мечтала о сольной карьере, очень скоро поняла, что бог не дал ей такого таланта, чтобы блистать под огнями софитов, собирая полные залы и завораживая эти залы своей игрой, высекая из клавиш звуки, погружающие людей в свои воспоминания и заставляющие их забывать о суете, вызывать душный комок в горле, перекручивающий его спазмом или, наоборот, превращаться в легкую бабочку, перепархивающую с яркого цветка на цветок, одурманенную сладким и пьянящим запахом нектара… После нескольких скучных лет работы в музыкальной школе, где она старательно обучала малышей нотной грамоте и первой игре на инструменте, разучивая с ними маленькие короткие вещи и осваивая технику игры детскими юркими пальчиками проигрыванием гамм, которые и у детей, и у нее самой вызывали только скуку, и после которых хотелось вообще бросить занятия музыкой, она оказалась запертой с сыном в четырех стенах.

Все годы работы в музыкальном училище ее не покидало ощущение, что она подталкивает подростков к краху своей счастливой жизни, о которой всем мечтается в юности, и особенно это касалось выпускников, стремящихся продолжить свое обучение дальше. 15-18 лет учебы, чтобы играть где-нибудь на похоронах или в захолустном кабаке под пьяное улюлюканье посетителей, которым медведь отдавил все уши? Про себя она считала, что ей скорее повезло, чем нет. Лучше синица в руках, чем журавль в небе… Работа ей нравилась. Она как бы подпитывалась внутренним свечением глаз ребят, что, слушая музыку, распахивались, как на детском новогоднем представлении, когда ночь расцветает, будто аленький цветочек, раскрашивается огнями цветных софитов в сиреневые и розовые снежинки, похожие на экзотических бабочек. Они искренне верили в чудо, как до определенного возраста верят в Деда Мороза и ждут от него подарков, и она старалась не рассеять этого морока, подув северным ветром своего невеселого жизненного опыта. Она, как могла, подыгрывала их празднику, в который давно не верила сама, и эта игра приносила ей удовлетворение и радость от жизни… Ну, не всем быть Моцартом, Паганини или Рихтером, но постоянно жить в лесу, в котором поют птицы, разве это уже не счастье? Разве это не счастье, если музыка несет тебя, как горная стремнина, и сердце замирает от страха, что вот-вот ударит тебя о камни, но виртуозно проносит мимо — и сердце ликует жаворонком, купающимся в поднебесной весенней сини, пахнущей талой водой? Ты вся дрожишь, как натянутая струна, в ожидании, что тебя ласково тронут, и зазвучишь так, как бывает при взаимной любви.

Беда пришла неожиданно. То есть она, наверное, подступала давно, как поднимается постепенно вода в водохранилище, а потом запруду прорвало… С директором училища, который сочувствовал ей и всячески поддерживал, администрация не стала продлять контракт. Новый директор был пришлый, перешел из департамента культуры, он только что разменял пятый десяток и горел замыслами, как качественно преобразовать работу в училище. Одним из первых пунктов его реорганизационного плана было то, что он называл «молодая кровь»: сделать вливание молодых сотрудников в артерии училища и сократить старых, проработавших много лет, которые могли помешать в силу своей инерционности его преобразованиям. Она была «кровью старой», зашлакованной и отравленной, к тому же получавшей пенсию, пусть и за сына, часто уходящей на больничный по уходу за ребенком. Она попала в первый же список сокращаемых сотрудников и, получив выходное пособие размером в три оклада, оказалась дома, стремительно погружаясь в пучину депрессии. Будущее лежало у нее как на ладони, пугая открывшейся пропастью. Она понимала, что вряд ли найдет официальную работу, но оставляла себе надежду, что сможет давать частные уроки детям, которых не берут в музыкальную школу, но родители их все равно хотят дать ребенку какое-то минимальное музыкальное образование, ведь она большую часть своей жизни вынуждена была подрабатывать частными уроками… Теперь ей было совершенно необходимо сменить обстановку и куда-нибудь сбежать из дома, где она чувствовала постоянную тревогу, а сны стали рваными, черно-белыми и заканчивались почти всегда одинаково: она куда-нибудь проваливалась или падала, и она просыпалась, чувствуя, что холодный пот пропитал всю ее рубашку, точно она попала под ледяной дождь. Ехать за границу было немыслимо: цены взлетели, у нее инвалид-сын, и она теперь была безработной, которая даже не могла себе позволить покупать говядину и колбасу (вернулось состояние ее молодости, из которого она всю жизнь пыталась выбраться, и выбралась, но очень ненадолго, и вот теперь снова, теперь уже окончательно и бесповоротно, ее ждет медленное погружение в болото нищеты, болезней и старческой немощи).

Вот тогда, как тоненький ручеек, сбегающий с горы под ворохом сгнивших листьев, торит себе тропку, пробилось желание поехать в город у моря, где прошли лучшие годы ее юности. Она знала, что не стоит бродить по пепелищу и бередить воспоминания, которые заросли илом на донышке памяти… Но страх, что эта поездка может оказаться последним путешествием в ее жизни, отогнали горькое предчувствие. Она понимала, что не найдет в своей поездке ничего, кроме усилившейся печали и осознания, что ее жизнь стремительно приближается к закату и ничего нельзя вернуть: ни любовь, ни потерянных близких людей, ни девичье ожидание счастья, ни россыпь жемчужных дней, пропитанных солнцем и любовью, что она нанизывала на нить памяти, как ожерелье, и которая однажды оборвалась, а бусины раскатились по разным углам, завалились в щели и покрылись пылью, утратив свой блеск. Она все понимала, но удержаться от соблазна воскресить хотя бы воспоминания не могла. Ветер с севера дул в спину с такой силой, что просто поднимал ее над землей, как перелетную птицу, отбившуюся от стаи, которая давно улетела в теплые края и там затерялась…

 

3

 

У нее было относительно счастливое детство. Она была единственным и желанным ребенком, выношенным и рожденным с трудом. Мама пролежала половину срока на сохранении, у нее был сильнейший токсикоз, последствия которого привели ее к инвалидности, когда Насте исполнилось всего семь лет и она только что пошла в школу. Но для Насти это было даже хорошо: она никогда не ходила в продленку и не ездила в пионерский лагерь. Мама была дома и могла ее вовремя встретить из школы, накормить и помочь делать уроки. То, что мама не работала и сидела с Настей, позволяло без проблем отправить дочь в музыкальную школу. Ни о какой музыкальной карьере для девочки родители не помышляли, они были технарями, но считали, что музыкальное образование не будет никогда лишним для общего развития.

У Настиной бабушки было пианино, на котором та иногда играла простенькие вещи, играла совершенно непрофессионально, так как ее никто никогда не обучал музыке, и для Насти так и осталось загадкой, как та смогла освоить нотную грамоту и проигрывать романсы Рахманинова. Впрочем, Настя знала, что пианино было куплено, чтобы обучать девочек: маму и ее старшую сестру Олю, музыке. Девочек обучали музыке просто для общего развития, для себя, и к ним ходила несколько лет подряд учительница, уже пожилая. Учение ни у мамы, ни у ее сестры, не задалось: видимо, им было скучно разучивать гаммы, на которые Эмилия Викторовна делала упор, и занятия музыкой постепенно сошли на нет сначала у старшей сестрицы, затем у младшей. Настя никогда не видела ни ту, ни другую за игрой на фортепьяно, а вот бабушка на нем играла частенько. Ее лицо в этот момент становилось каким-то озаренным, будто внутри головы зажгли маленькую свечку, и она сквозь череп и кожу, как сквозь занавеску, просвечивала и озаряла его необыкновенным, загадочным свечением. Рыжие бабушкины волосы, окрашенные хной, становились похожи на пламя костра, которое взметалось вверх вслед за аккордами стареющих, уже плохо гнущихся в суставах пальцах, все больше становящихся похожими на барабанные палочки. Иногда бабушка играла вдвоем с соседом, профессором политехнического института, который приходил к ним в гости, в две руки. Но чаще всего этот профессор играл за стеной, причем играть он мог часами, и тогда бабушка сначала замирала посреди комнаты, прислушиваясь к доносившейся мелодии, потом садилась на диван, закрывала глаза и наслаждалась игрой соседа, плывя по волнам музыки, накрывшей ее с головой, а после вскидывала огненную копну волос, как бы отфыркиваясь от захлестнувшей ее волны, резко вставала, и подходила к черному лакированному пианино, стоящему у той стены, за которой играл сосед. Сначала она любовно стирала с крышки инструмента накопившуюся пыль салфеткой, достав ее из шкафа рядом, отчего крышка становилось похожей на зеркало ночной воды, в которой купалось отражение луны: маленькой люстры-шара под потолком, разливающей по гостиной свой тусклый свет. Потом бабушка откидывала крышку, доставала ноты, безошибочно находила вещь, что исполнял сосед, встряхивала сноп рыжих прядей, точно хотела поджечь дом, и начинала ему подыгрывать…

Именно бабушка подбросила дочери идею о том, что было бы неплохо немного обучить Настю музыке. Это она пригласила для первого занятия Эмилию Викторовну, ставшую теперь совсем старенькой и почти не дававшей уроки, и та нашла у Насти не только хороший слух, но и голос, и посоветовала отдать девочку в настоящую музыкальную школу.

Они жили тогда уже отдельно от бабушки: отец получил от института квартиру. Поэтому пианино было пожертвовано бабушкой Насте. Для его перевозки наняли специальную бригаду из восьми человек, перевозившую его по городу на тележке с помощью специальных такелажных ремней, так как при грузовой перевозке пианино могло окончательно расстроиться.

Бабушке было немного жаль отдавать инструмент, так как она понимала, что больше за него уже никогда не сядет. Но что не сделаешь для развития внучки?.. Она успела приехать на квартиру зятя раньше грузчиков и сама руководила распаковкой инструмента. На лице ее неожиданно расцвело то розовое трепетное закатное свечение, что Настя наблюдала, когда бабушка играла на пианино.

Инструмент так-таки был расстроен, и бабушка долго и тщательно искала хорошего настройщика, который бы смог вернуть глубокое и чистое звучание инструменту, в котором каждая клавиша имела свой неповторимый голос, и при умелой игре все вместе они должны были открывать людям целый волшебный мир грез, тоски и сожалений о несбывшемся.

Бабушка оказалась права, и больше она никогда не садилась за пианино, но всегда, когда приходила к ним в гости, подходила к инструменту, любовно скользила по черной полированной крышке рукой, смахивая почти невидимые пылинки, иногда открывала крышку, проводила рукой по клавишам все тем же движением, будто стирала пыль, осторожно, нежно, но не нажимая на них, словно боялась кого-то разбудить. И всегда говорила, что скучает по пианино и очень сожалеет, что с ним рассталась, особенно, когда слушает игру соседа за стенкой.

Просила Настю поиграть. И Настя играла, но почти всегда не очень охотно, так как уставала от ежедневных тренировок пальцев и разучивания пьес, которые шли в нагрузку к основной учебе в школе.

Девочку хвалили и в обычной школе, и в музыкальной, все давалось ей легко. Во втором классе она стала лауреатом регионального конкурса — и это в какой-то степени определило ее судьбу. В первом классе девочка очень стеснялась даже просто выходить на сцену, у нее дрожали руки, и она не могла играть, когда видела целый зал внимательных глаз, как ей казалось, ввинчивающихся в нее буравчиками и собирающихся пришпилить ее ладони к инструменту, хотя на самом деле эта ее первая зрительская аудитория была более чем доброжелательна: это были родители, дети из параллельного класса и их родственники. Во втором классе Настя уже забывала, что она находится на сцене, и музыка, которую она исполняла, подхватывала ее, как шквалистый осенний ветер несет желтый осенний лист, отвалившийся от родимой ветки. Она делала неловкие кульбиты на ветру вперемежку с изящными гимнастическими па, бабочкой кружилась над свернувшимися и превратившимися в сухие коробочки или даже сладкие ягоды цветами, срывалась холодными каплями дождя со скользких веток, не зная, как на них задержаться, и, сливаясь с другими такими же каплями, переставала быть отдельной каплей, стекала в землю, пахнущую прелью и тленом. Ей нравились минорные ноктюрны и сонаты, элегии и романсы, которые она пыталась напевать тоненьким детским голоском, похожим на пенье жаворонка, под свое собственное музыкальное сопровождение.

Она вспоминала, что она на сцене, только тогда, когда ей приходилось раскланиваться, и тут она снова становилась неловким «гадким утенком», сутулилась, точно знак вопроса, вбирала голову в шею, словно хотела спрятать в своем теле лицо, пылающее, как у бабушки, когда та музицировала, провалиться сквозь сцену, где ее никто не достанет своими оглушающими хлопками и требованием выйти на бис.

В музыкальной школе Насте нравилось все. Ей нравилось даже сольфеджио, хотя эти занятия мало кого из детей привлекают. Возможно, потому, что в общеобразовательной школе для Насти любимым предметом оказалась математика. Девочка находила что-то схожее между формулами, которые они осваивали сначала по математике, а потом и по алгебре, и нотной грамотой, на которой ее научили записывать нотами музыку со слуха — и она стала читать ноты, как книги, и слышать мелодию, представляя различные картины прочитанного, как в настоящем художественном романе.

К третьему классу девочка вполне освоилась на сцене и даже пыталась сочинять собственную музыку, но родители воспринимали это как возрастное баловство, думая, что с возрастом все пройдет. Сочинительство, действительно, к старшим классам прошло, Настя стала лауреатом нескольких конкурсов и, когда пришла пора выбирать специальность, всерьез задумалась о консерватории. Мама была против такого выбора, так как понимала, что музыка — это то, что делает нормальную и счастливую жизнь невозможной. Эти ежедневные многочасовые репетиции, концерты, поездки… Это постоянное парение между небом и землей, когда все время надо опускаться на грешную землю, а тянет взмывать все выше и выше, не думая о том, что крыльям нужен отдых? Но на сторону Насти неожиданно встала бабушка. Даже если девочке не суждено будет собирать концертные залы, то чем плоха работа учительницы музыки и уж тем более преподавателя музыкального училища? Работа как работа, без куска хлеба не останется. Заниматься любимым делом она сможет и, ведя музыкальный кружок, и даже просто давая частные уроки. В конце концов, на худой конец, можно ведь быть пианистом и в каком-нибудь ресторане. И о еде думать не надо, хотя, конечно, ресторан — это на самый крайний случай, если ничего лучше девочке найти не удастся. Девочка может стать даже музыковедом, защитить диссертацию. Главное, чтобы ребенку нравилось учиться, и была интересна ее будущая работа. А Настя о большем и не мечтала. Есть птицы певчие и есть ловчие… Есть попугаи говорящие и есть водоплавающие утки… Все как-то уживаются между собой, занимая свою нишу. Бабушка убедила родителей, что девочка найдет свою нишу, только не надо ей все время указывать на журавля в небе.

После восьмого класса девочку перевели из общеобразовательной школы в музучилище, которое она окончила с отличием, а после успешно поступила в консерваторию на «инструментальное аккомпанирование».

 

4

 

С отъездом теть Олиного приемного сына Настя как бы навсегда потеряла старшего друга, но так как она с родителями тоже переехала от бабушки и пошла сразу в две школы, то почти не ощутила потери — у нее появились новые подруги, и Косте в этой насыщенной жизни все равно не нашлось бы места. Она лишь иногда вспоминала о нем. Исчезнувших из ее жизни родственников она видела как сквозь стекло, по которому сбегали струйки дождя: дождь был такой сильный, что она почти ничего не могла разглядеть в своей памяти, когда они жили вместе у бабушки. Теперь они обитали по разным городам.

По-прежнему летом Настя жила с бабушкой, но обычно не все лето, а только два месяца, а на месяц бабушка с дедушкой уезжали на машине к тете Оле. Настя теперь звала Олю правильно, не мамой, так как мама у человека бывает одна.

На каникулах Настя оставалась с родителями. Ее почему-то никогда не брали с собой на море, видимо, считали, что ни к чему таскать ребенка по югам, думали, что на свежем воздухе и коровьем молоке девочка наберется больше сил. Когда бабушка с дедушкой возвращались, начинался настоящий пир горой. Они привозили бархатистые абрикосы и персики, которые Насте так нравилось сначала потрогать руками: на ощупь они были похожи на игрушечную собачку, которая качала головой, если ее погладить. Потом ей хотелось полизать их чуть-чуть, точно мороженое, кончиком языка, наконец, впиться в них зубками, чувствуя во рту сладость, что стекает через уголочек губ на подбородок — и потом подбородок долго был сахарный, если не умываться. Они везли и фиолетовую крупную сливу, но фиолетовую только снаружи: если чуть-чуть отодрать кожицу, то увидишь, что она изнутри красная, как у человека. Сливины были тоже сладкие, как мед. Привозили и груши, местами становящиеся прозрачными на просвет, будто в них зажигалась маленькая лампочка, вроде тех, что в карманных фонариках; в груши Настя погружала свои острые зубки — и сок ручейками стекал не только на подбородок, но и капал ей на ключицы и платье. Везли и сахарные арбузы с полной горницей черных гостей-семечек; ароматные дыни, запах от которых разливался по комнате, будто от диковинных цветов, а на вкус они были такие нежные и таяли во рту, точно белковый крем. Покупали и красные помидоры, что казались Насте тоже сладкими — и она любила их есть с деревенской сметаной, а бабушка еще закатывала их в трехлитровые кубанчики, которые открывала потом на все праздники к застолью.

Всего два раза приезжали эти родственники к ним на дачу. Память сохранила то предвкушение торжества, которое испытывала девочка… Оно было сродни тому, что бывает перед Новым годом или перед отпуском, в который предстоит увлекательное путешествие в незнакомые новые места…

Но чудес не было. Была суета: разложенный стол, за которым все еле убирались за едой; разбросанные на веранде и в бабушкиной комнате, где остановились гости, вещи; дорожка в саду, выложенная битым кирпичом, что остался от разобранной печки: то один кусок кирпича, то другой вывертывался из-под ноги и отлетал на примятую траву; шумные поездки на Волгу на катере: в лодке все еле помещались, ехали медленно на моторе «Ветерок», теплоход, казалось, приближался быстрее, чем они пересекали реку, и Настя очень боялась, что они попадут под теплоход, прижималась к маме, но дедушка как-то всегда успевал проехать мимо.

На Волге они купались, а мужчины еще пытались поймать рыбу, закидывая спиннинг, но рыба им никогда не попадалась, не то, что с лодки на мормышку в их маленькой речушке, протекающей рядом с дачей, если ловить где-нибудь в затопленных кустах.

Настя любила купаться. Прыгали с бабушкой, взявшись за руки: «Баба сеяла горох…» Настя смеялась, брызгалась. Брызги рассыпались на солнце, как жемчужины бус, у которых перетерлась нитка. Потом папа учил ее плавать, подставляя свои руки в качестве спасательного круга. Костя ложился на надувной матрас, который они привезли с собой, так как спали на нем в машине, и плавал вокруг них, снисходительно поглядывая на ее неуклюжие попытки научиться плавать. Он умел уже хорошо плавать, так как жил у моря.

Настя барахталась в реке, как кудлатый щенок, которого бросили в воду. Отфыркивалась от воды, которую мама запрещала глотать, говоря, что она заболеет страшной болезнью с названием «холера», но Насте было не очень страшно, потому что ее саму иногда называл «холерой» Колька с парты спереди… А разве она страшная? Она совсем не страшная… Настя судорожно колотила по воде руками, будто пыталась ее сбить в масло, но вода только выпускала веер брызг, ничуть не становясь более вязкой. Настя быстро уставала колошматить воду руками и нащупывала носочком ноги дно… Течение здесь было сильным, и, оглядываясь по сторонам, Настя с удивлением обнаруживала, что их лодка сдвинулась далеко вверх и стала маленькой, а бабушка и мама машут им с папой руками, будто крыльями.

Она почти забыла Костю, того, кем он был, когда они жили в одной квартире. Помнила только не его самого, а какие-то события с его участием. Например, как они гуляли по зимнему парку, где с деревьев свисала белая бахрома, похожая на старинные подзоры: Настя видела такие на даче у бабушки на кровати; помнит, как катались с ледяной горки на фанерке. Настя очень боялась ехать одна — Костя сажал ее к себе на колени, прижимал к себе, и они мчались по ледяной круче, такой блестящей, что можно было видеть, как они пытаются наехать на свое отражение… Насте особенно нравилась одна из горок: огромная ледяная голова витязя. Они выезжали прямо из его рта по его ледяной бороде. Папа встречал их там, где борода кончалась, сужаясь клином, спадающим на белую грудь, укутанную в белую пушистую шубу, местами вытершуюся от человечьих ног…

Ее память бережно хранит, точно янтарную жемчужину, найденную среди скользких серых камней, как они качались на качелях-лодочках, взлетающих все выше и выше; помнит, как сначала было забавно, потом захватывало дух от того, что она так высоко и поднимается все ближе к кронам деревьев, шелестящих зеленой листвой, показывающей серебристую изнанку так, что кажется, что это бьется попавшая в невод и вытащенная на берег рыба, задыхающаяся от душного воздуха последних майских дней, где мир начинает опрокидываться, а потом летит вниз — и сердце уходит в пятки, ей становится страшно, она вцепляется побелевшими пальцами в холодные металлические канаты, свитые из проволоки, и ей кажется, что ее ладони примерзают к ним, а ей так хочется от них отцепиться и прекратить это страшное парение-падение. У нее уже кружится голова, а Костя смеется, радуясь, что лодочки взлетают все выше под самую верхнюю перекладину, а она уже почти плачет, крепко зажмуривается и ждет, когда же эта мука кончится и она будет свободна и сможет идти по зеленой шелковой траве, щекочущей ноги, туда, куда захочет…

Помнит, как они строили причудливые замки с башенками из желтого песка, прорывая вокруг них ров для воды, но это ни разу не спасло их от высушивания ветром и палящим солнцем: замки рассыпались, оставляя после себя кучку взрыхленного песка, еще не утрамбованного ветрами и временем, напоминающую о призрачности всего, даже того, что строят самозабвенно с таким вдохновением и любовью. Настя так остро поймет это позднее, когда станет чуть старше, а тогда это были просто обида и боль, что все, что они построили, непрочно и временно… Это были лишь первая догадка о конечности времени и первое разочарование от несбывшегося.

 

5

 

А потом в ее жизни было море… Она увидела море в шестнадцать лет. Почувствовала прикосновение парного молока к телу, оно обнимало ее так нежно и крепко, выталкивая поближе к небу, — и это было как прикосновение мягких ласковых губ…

На море повезла ее бабушка. Бабушка ходила на пляж или рано утром, когда Настя никак не могла заставить себя разлепить глаза, несмотря на то, что в комнате было душно, влажная простыня облепляла тело, а солнечные лучи гладили ее лицо, точно мамина ладонь, или не раньше пяти вечера, когда солнце становилось ленивым и утрачивало свой полуденный жар. Бабушка сидела у моря до самого заката солнца, когда оно медленно начинало опускаться в воду где-то там далеко на горизонте, точно двоеженец, сохраняющий связь и с розовым небом, и с потемневшей водой, по которой раскатывалась золотистая дорожка… Насте всегда хотелось плыть именно по этой дорожке далеко-далеко, но рыжий буек, похожий на спелую тыкву, напоминал, что дальше плавают только катера и большие корабли… Поэтому днем Настю отпускали на пляж с Костей, который, как и она, любил понежиться в постели чуть ли не до полудня, когда его родители приходили с работы домой обедать.

Настю поразила эта масса воды, что равнодушно катила волны одна за другой… Пляж был дикий и каменистый, и волны разбивались о большие отвесные камни, поросшие зеленой слизью. Настя очень боялась спускаться по этим камням. Еще большую неприятность вызывали мелкие серые камушки под ногами, которые звали галькой. Ее ступням было больно входить в эту прозрачную бирюзовую воду, а, чтобы начать плыть, идти надо было довольно долго. Она быстро приспособилась. Костя показал ей большие камни, которые он называл «скалками»: они имели нечто похожее на ступеньки, по которым легко было сойти вниз на плоский большой бурый камень.

Они доплывали до красного буйка, напоминающего мяч, и поворачивали, но не назад, к берегу, а плыли по буйкам дальше. Она тогда еще не очень хорошо плавала, поэтому иногда повисала на буйке и отдыхала.

Костя не то чтобы не любил море, он относился к нему равнодушно. Привык, наверное, к этой бездне соленой воды, обнимающей своими холодными ладошками, ласкающей тело, в первый же день ее пребывания на море обожженное жарким южным солнцем, с которого кожа сползала ошурками, точно засохший синтетический клей.

Она не виделась с Костей несколько лет после того его приезда с родителями на дачу. Он стал студентом и жил теперь в Москве в общежитии, а к родителям приезжал только на каникулы.

Он сильно вытянулся; когда-то темные и слегка вьющиеся волосы выгорели и стали похожи на солому, какой она бывает после затяжных осенних дождей; надел очки, за стеклами которых теперь прятались внимательные глаза, в фокус которых она попадала. Она чувствовала это так, будто лучик от его взгляда, пройдя через линзу, пытался, как на обструганной деревяшке, выжечь незатейливый рисунок. Золотистая оправа вспыхивала на солнце и пускала солнечные зайчики. Он успел уже загореть, кожа его по цвету стала похожа на жженый сахар — и Настя как-то засмеялась, что ей хочется облизать его, как помадку Роккоко.

— Так давай! Может, растаю…

Девичья память хранит их потасовки на диване и у бабушки на ковре, в которых она почти всегда оказывалась побежденной. Только один раз она расцарапала Косте руку и щеку, точно разъяренная кошка, которую ухватили поперек живота и засунули в ванную под душ, намыливая шампунем. Его мама тогда, поджав губы, увезла плачущего Костю на квартиру к другой бабушке. Это получилось у маленькой Насти нечаянно, она совсем не хотела причинить Косте боль и уж тем более не желала, чтобы его увезли жить в другое место.

Небо смотрело на них спокойным выцветшим взглядом, какой бывает у старух, когда они уже не здесь, а где-то на полпути в небытие… Обычно Настя любила изучать контуры облаков, скользящих по бездонному небу, и фантазировать, кого они напоминают. Но в тот день облаков не было совсем. Жаркий душный ветер щекотал кожу, поднимал пушок на ней, ерошил влажные, перепутанные, точно тина, волосы, рассыпанные по одеялу, время от времени бросая их Косте в лицо. Костя блаженно жмурился, словно ему снилось что-то хорошее и никак не хотелось просыпаться, ноздри его раздувались — и он втягивал в себя легкий запах ландышей, доносившийся из его детства, из их поездок на майские праздники в лес, там, где он тогда жил… Такой маленький и совсем невзрачный цветок, а как умел чаровать и кружить голову… Костя перебегал от цветка к цветку, рассыпанных на поляне, на которой еще лежал бурый ковер полуистлевших прошлогодних листьев, которые, если их взять в руку, иногда разваливались в ладони, пачкая пальцы мелкой бурой пылью, похожей на коричневый пепел. Ландышей было немного, но запах их был властен и сладостен, и гнал мальчика срывать белые маленькие колокольчики, собирая из них букет, который потом долго стоял в большой комнате на журнальном столике, напоминая всем, что весна проходит и надо успеть поймать ее неуловимое очарование, о котором будешь бредить всю оставшуюся жизнь…

Неожиданно для Насти Костя взял прядь ее волос, закинутую к нему ветром, и поднес к расширившимся, как у кокаинового наркомана, ноздрям.

— Ландышами пахнешь… Помнишь, как мы собирали ландыши в лесу?

Настя помнила… Но почему-то сон-трава в ее памяти заглушала невзрачные ландыши. Подснежники были похожи на мокрых желторотых птенцов, тянущих тоненькие шейки, покрытые пухом, вверх. Они появлялись среди старой сухой травы, так похожей на мочало, кое-где закутанной серыми островками ноздреватого снега, ставшего блестящим и твердым, как каменная соль.

— Ну что, пошли купаться?

Костя порывисто поднялся и быстро пошел к морю, он почти побежал, будто на нем начала тлеть одежда, — и он боялся, что та может вспыхнуть. Настя еле поспевала за ним, оступалась, шлепанцы скользили по камням, на которых волны оставляли свои брызги, разбиваясь о скалки. Радость не уходила.

Ветер уже раскачал море. Но волны были ленивые, без пены, не накрывали с головой, и они с Костей просто качались на них, как когда-то в детстве на большой реке на волнах от теплохода. Поодаль, казалось, что почти на горизонте, колыхались белые парусники, порхали туда-сюда, будто мотыльки по волнам ботвы. Море, как верблюд, плевало в них соленой слюною, но им было весело.

Плыли вдоль буйков, почти не разговаривая… Настя словно боялась, что может расплескать эту неизвестно откуда взявшуюся радость, стать поникшей и съежившейся, как шар, из которого уходит газ. Соленые волны облизывали щеки, пылавшие, точно у нее жар и она заболевает. Кожу стянуло и щипало, как от йода свежую рану. Настя натянула платье, в котором ей стало сразу тесно и жарко, и они пошли домой, стараясь идти в тени деревьев, зданий и заборов. Крыши редких пансионатов и частных домов выглядывали из зелени, точно панамки старцев, кое-где в просветах были видны их светлые рубашки…

Смятение прошло, Настя чувствовала себя разомлевшей от жаркого южного солнца и немного уставшей. Шли не торопясь, лениво переставляя ноги. Костя начал ей рассказывать что-то про древних греков, про то, как они тут жили когда-то давным-давно, еще до новой эры. Hастя подумала о том, что, наверное, они так же всматривались в море, как она. Греков давно нет, а море все катит волны и стесывает камни… Так и они с Костей исчезнут, а море все будет плескать на камни соленой водой, и брызги будут сверкать на солнце, как стеклянные бусинки.

Настя вдруг очень остро почувствовала, что ей хочется, чтобы Костя у нее всегда был рядом, а не в другом городе. Но сейчас Настя была очень горда тем, что идет рядом с ним, будто это ее молодой человек. «Наверное, встречные так про нас и думают», — решила она.

Спина и плечи ее горели, кожа будто была мала для ее тела, и поэтому на выдохе растягивалась, а на вдохе сокращалась.

— Ты обгорела все-таки, надевай не сарафан, а платье с закрытыми плечами, иначе кожа сползать будет; ты красная вся, как рак вареный.

Настя и сама понимала, что солнца для ее белой кожи, похожей на сметану, оказалось слишком много.

 

6

 

Она благополучно закончила училище, но поступать в консерваторию ей пришлось в своем городе: к тому времени у отца произошел инсульт, и она просто не могла уехать в другой город.

Инсульт случился у него на даче в майские праздники, когда он раскапывал грядки. Эти грядки никому не были нужны, его никто не просил копать, но ему самому нравилось возиться с землей: сажал укроп, петрушку, горох, репку, морковку. Немного… Побаловаться, пока живут там… Сотовых тогда не было, и чтобы вызвать скорую помощь, надо было доехать до соседнего села: там из больницы можно было позвонить, но скорая бы до дачи не проехала: дороги после растаявшего снега еще не просохли. Довезти до города вызвался сосед, но и его машина стояла за полкилометра до дачи. Хорошо, что нашли четверых молодых мужчин на соседских дачах. Тащили папу в одеяле на руках. Настя шла рядом и глядела на серое папино лицо, ставшее асимметричным в районе скулы, на его перекосившийся рот, похожий на свернутый в трубочку гусеницей-листоверткой лист. Иногда папа приоткрывал глаза, какие-то неблестящие, пепельные, и в них отражались облака. Видел ли он их, Настя не знала, но его глаза то светлели, то темнели, как бывает зола играет цветом от легкого дуновения ветерка. Бумажные веки подрагивали, точно венчики отцветших, высушенных солнцем полевых цветов. По его виску расползалось чернильное пятно. Ей хотелось взять носовой платок, намочить его одеколоном и попытаться вывести это пятно, но она понимала, что это, к сожалению, не поможет. Начал накрапывать мелкий дождь, точно небо вдруг заплакало. Редкие капли стучали, будто ее пальцы по клавишам инструмента, но инструмент молчал, потеряв голос.

Папина грудь вздымалась и опадала со свистом кузнечных мехов. Каждый вздох его был отдельным, булькающим падением тяжелого камня в воду.

Ее горло тоже перекрутил спазм, но она понимала, что надо держаться, впереди много забот и горя, а сейчас надо успеть довезти папу до больницы в городе — и тогда, может быть, еще можно все будет поправить. Она шла по городу, ветер пытался выдернуть старенький черный зонт из рук и вывернуть его наизнанку. Наконец ему это удалось — и тогда зонт стал похож на черную птицу, попавшую в лапы кота, которая бьется раскрытыми крыльями, а взъерошенные перья норовят поранить морду подкравшегося и подкараулившего его зверя. Почему-то этот сломанный ветром зонт, вырывавшийся из ее слабых рук, больно уколол ее сердце, пронзительно обозначив конечность человеческой жизни.

Вопрос о переезде в Ленинград отпал сам собой. Мама спросила: «Ты что меня бросишь? Я одна это все не осилю». Врачи предупредили, что отец больше двух лет не протянет. Это было для них ударом, так как отцу только что исполнилось пятьдесят. Он встал тогда через три месяца, но на глазах превратился в капризного старика, заросшего небритой седой щетиной, колючей, словно шкурка для шлифовки поверхностей, старика, все больше походившего на малого ребенка, который мог заплакать от беспомощности и страха перед надвигающимся на него большим и страшным миром. Передвигался по дому, шаркая стоптанными туфлями, опираясь на палочку деревянной рукой, даже заблестевшей, как полированное дерево. Заросший седой сединой, которую он не мог сбрить сам. Это стремительное угасание мужчины еще в полном расцвете своих физических лет было болезненно, горько и несправедливо. Настя никак не могла свыкнуться с мыслью, что у нее больше нет папы, способного ее защитить и развести рукой ее печали, как вымахавшую в человеческий рост траву. Она совсем выпала из студенческой жизни, приходилось помогать маме ухаживать за отцом: времени оставалось только на занятия.

Смотреть, как в одночасье он превратился в старика, обросшего сизой щетиной, поглупевшего и еле передвигающегося по квартире, шаркающего тапочками со стоптанными задниками, было невыносимо. Он, как мог, старался облегчить уход за собой: сам одной рукой разогревал себе обед, стирал в машинке свое белье, вытирал пыль при уборке. Ощущение обещанного скорого конца казалось призрачным, и в него не верили.

Отец прожил еще почти пять лет. Подхватив от участкового врача грипп, осложнившийся воспалением легких, он попал в больницу, где его уронили с табуретки, делая ему пункцию. Он успел рассказать медсестре по этому поводу анекдот, захрипел; одутловатое, слегка перекошенное его лицо приобрело цвет обезжиренного синюшного молока, — и потерял сознание. В реанимацию его почему-то забрали только на следующий день. Видимо, потому что всем было ясно, что это конец. Почти сутки они с мамой обтирали его почти безжизненное гипсовое лицо от рвотных масс.

Она тяжело перенесла смерть отца, хотя они начали готовиться к ней почти пять лет назад. Но, наверное, к таким вещам никогда нельзя быть готовым.

После того как отец потерял сознание и стало ясно, что жить ему остается самое большее считанные дни, она принесла в палату записи своих концертов, так как подумала, что так ему будет легче уходить. То, что тот слышит и понимает, ей стало ясно, когда на вопрос санитарки о его состоянии медсестра ответила:

— Скоро помрет, наверное.

И Настя увидела, как по лицу папы пробежала серая тень. Будто птица пролетела… Губы его дрогнули в невысказанной муке, мутные глаза, давно выгоревшие, словно голубая бязь на солнце, вдруг налились чернотой, будто ягоды черники, и заблестели, как в каплях утренней росы. Она поставила запись своих любимых ноктюрнов Шопена и взяла отца за руку. Плохо гнущиеся папины пальцы, будто замерзшие в морозный день без варежек, начали шевелиться в ее руке. Он точно играл на ее ладони, аккомпанируя ей. Ее пальцы стали клавишами. Она всегда думала, что у папы нет никакого музыкального слуха, хотя музыку он любил и идею пойти в музыкальное училище безоговорочно поддержал. Она погладила руку отца, переплела свои молодые пальчики гибкой живой лозой с его деревянными негнущимися палочками, пытаясь задержать в ладони летнее тепло и уходящую из отца жизнь.

За двое суток все ее концерты были прослушаны, и она решила, что надо дать магнитофону немного отдохнуть. Как только в палате наступила тишина, по лицу отца пробежала какая-то судорога, будто он услышал взрыв. Папа резко дернулся, ступни ударили о спинку кровати, словно бы он хотел оттолкнуться от ее поверхности, чтобы взлететь. И он замер, точно прислушиваясь к наступившей тишине и не веря в нее. В раковине монотонно капал кран, который показался Насте гонгом. Куда-то опять зовут. Она подошла и попыталась затянуть буксу потуже, но вместо этого сорвала резьбу — и вода потекла тонкой струйкой, весело звеня, будто водосток в марте…

После его смерти Настя все равно не смогла бросить маму. Мама повторяла все тот же вопрос: «Ты меня бросишь?» Оказалось, что за время болезни отца все постепенно вышло из строя. Денег на вызов слесаря не было — и она понемногу научилась менять прокладки в смесителях и кран-буксы, со слезами от усилия выворачивая присохшую деталь. Она могла сменить розетку или выключатель, хотя проводка в доме была скрытая. Они наняли двух рабочих, жену и мужа, и те оклеили новыми обоями их запущенную квартиру. Это все не мешало Насте жить в мире музыки, и она как-то умудрялась сочетать в себе бытовую практичность и парение в небесах.

Когда она начала работать, то заказала ему памятник из черной гранитной плиты с выцарапанной березовой веточкой вместо креста. А когда спустя два года поехала на кладбище, то не могла найти его могилы. Она очень хорошо помнила, где могила отца. Прошла уверенной поступью по дорожке мимо большого памятника из черного мрамора: сейчас надо будет свернуть направо — и вон там за двумя-тремя рядками старых могил она увидит папино лицо. Но памятника не было… Она принялась бегать кругами между могилами, натыкаясь на оградки и обломленные деревья, не обращая внимания на уколы ощерившихся оград и сломленных веток… Папиной могилы не было нигде. У нее началась паника: ну не может же могила бесследно исчезнуть? Это было просто абсурдно. Несколько минут она хаотично обследовала местность вокруг каждой могилы. Наконец заметила черную плиту на земле, припорошенную прошлогодними листьями. По листьям сновали цепочки муравьев, таща на себе высохшие иголки пихты. Она попыталась приподнять плиту, чтобы увидеть папино лицо, — и не смогла. Плита была неподъемной. Пошла в каптерку к могильщикам: они перевернули плиту, — и теперь он лежал на земле среди травы и смотрел в небо, проглядывающее сквозь уже густую зеленую листву голубыми лоскутками, которые солнце, как собака, облизывало теплым языком.

 

7

 

В консерватории она занималась по-прежнему много, невзирая на болезнь отца и сопутствующие этому домашние проблемы, совершенствуя технику исполнения и мечтая о том, что сможет стать исполнителем, дающим сольные концерты, или будет концертмейстером. Хотя ей совсем не нравилось стоять на сцене пригвожденной к инструменту сотнями глаз. Она чувствовала себя голой и беззащитной. Однажды преподавательница сольфеджио рассказала им о слепой исполнительнице, игравшей по памяти Рахманинова. Она просила приехать на концерт этой женщины. Она подумала тогда: «Зачем слушать такое несовершенное исполнение?» Но вслух ничего не сказала.

На концерте она увидела женщину средних лет, одетую в синее бархатное платье с большой брошью в форме скрипичного ключа. Женщина вышла к зрителям семенящей походкой. Глаза ее были закрыты темными очками, отражающими огни софитов. Поклонилась глубоко зрителям. «Точно батюшка в церкви…», — подумала Настя. Пианистку никто не сопровождал, и у Насти возникла мысль, что, может быть, она притворяется, как это делают слепые музыканты в уличном переходе, и что не может слепая женщина играть хорошо. Мелкими шаркающими шажками прошествовала к своему месту. Вскинула голову, точно конь, у которого ослабили узду, и заиграла.

Это было божественно! Ее руки летали по клавишам, будто лодчонка по волнам в штормовую погоду. Это было поразительно! Женщина не видела зала, как не видела и клавиш. «Как она могла чувствовать, по какой ноте ударить? Наверное, у слепых свое особенное зрение? Рецепторы в подушках пальцев», — думала Настя. Она закрыла глаза, представляя, что должна чувствовать пианистка. Она не увидела темноты. Она разглядела море, равнодушно перебирающее мокрыми пальцами серую гальку. Делало оно это лениво и беззлобно… Плевалось только на небольшую скалу, что была в одном месте довольно пологого берега. Солнце висело на горизонте, похожее на красный буек в море. На небе не было ни облачка, но чувствовалось уже дыхание осени, когда кончается тепло, праздная, случайная любовь, которая может стать болью всей жизни и тревожить тебя по ночам, когда в окна, разрисованные инеем, льется гнойный свет от уличного фонаря с подбитым глазом, позволяющий видеть в темноте черные очертания предметов. В эту музыку моря вливался бой церковного колокола, что гудел просто о том, что все проходит. И любовь, и юность, и наши наивные порывы ухватить звезду с неба, и жизнь. Она будто прощалась с любовью, которая останется любовью всей ее жизни, хотя в жизни будет еще много всего всякого: и хорошего, и плохого.

Этот концерт помог Насте справиться со смятением и неуверенностью, которые у нее появлялись, как только она видела несколько десятков зрительных глаз в притихшем зале, ожидающих от нее действа. Слушая слепую женщину, она поняла, что просто недостаточно погружалась в музыку, чтобы забыть о десятках глаз, устремленных на нее. Она же не актриса, эти люди в зале должны тоже не на нее смотреть, а плыть по волнам музыки, которые мотали ее, будто шлюпку, затерявшуюся в бескрайних просторах пучины, поднимая то на гребень набегающей волны, то кидая вниз, то засасывая в водоворот.

 

8

 

После окончания вуза Костя год промаялся в НИИ. Работа ему нравилась, но зарплата не могла не вызывать отчаяние. В тот период его зарплаты начинающего научного сотрудника не хватало даже на необходимые продукты. Чувство неуверенности в завтрашнем «прекрасном далеко», нереализованность, укрепляющаяся день ото дня мысль о том, что он так и будет переползать изо дня в день, еле сводя концы с концами, все чаще заставляли его задуматься о поисках работы в другой стране. У него было несколько старших товарищей, уехавших работать по контракту за кордон. Все они были довольны жизнью. И даже если им и предстояло вернуться в будущем в родную страну, они уже сумели заработать себе на квартиру и машину. Хотя почему-то их совсем не тянуло возвращаться, кое-кто из них уже всерьез подумывал о приобретении собственного дома, там, за кордоном. Пусть в кредит, но ведь у них была стабильная хорошо оплачиваемая работа. В родной стране приходилось вкалывать не

Потом решил, что попробует составить резюме и будет рассылать его в фирмы, институты, переманивающих ученых и заключающих с ними контракты. В те времена поездки ученых на зарубежные конгрессы и симпозиумы были чрезвычайно редки, и ездило на них в основном крупное начальство: директора и замдиректора академических институтов. Но появились уже всякие программы по обмену студентами на непродолжительное время, можно было заключить контракт на работу даже через некоторые институты. Костя рискнул испробовать эти появившиеся возможности: а вдруг ему повезет? Он никому, даже Насте, не рассказывал о своих попытках: боялся, что начнут отговаривать. Можно было довольно легко уехать в какую-нибудь африканскую страну: Танзанию, Гвинею или, скажем, на Кубу. Пара его приятелей так и поступили. В то же время он знал ребят, что сумели уехать работать по специальности даже в Америку или Канаду. Он хотел быть одним из них. Или хотя бы осесть где-нибудь в Европе. Он мог бы туда вытащить потом Настю: музыка нужна в любой стране.

Почти год он тщетно пытался заинтересовать своей персоной иностранных работодателей. За это время он успел написать несколько интересных статей и собрать материал на кандидатскую. Перед Новым годом его вызвал замдиректора по науке и сказал, что ему надо защищаться: материала достаточно. У института появилась возможность поучаствовать в совместном проекте с Австрией, и несколько молодых ученых могут поехать туда на стажировку. Кандидатура Кости рассматривается тоже.

Это был шанс вырваться из жизни, которую он больше не хотел проживать. Однажды он понял, что эта унижающая нищета научного работника, ограниченность в возможностях и отсутствие выхода — это все надолго, если не навсегда. Пока молод, надо дерзать, чтобы потом не сожалеть о несбывшемся и о том, что не использовал такой шанс, который в жизни мало кому выпадает.

Дни без Кости тянулись один за другим, нанизывались на годовую гардину пустыми кольцами, цепляющими органзу воспоминаний, легкую, невесомую, прозрачную, не скрывающую за окном серую, суетливую и неуютную улицу, по которой сновали люди без лица и пола.

Но они увиделись. Как только Костя обосновался в Вене, она получила приглашение на гостевой визит. О работе задумываться было рано: ей надо было окончить консерваторию, тогда можно будет помечтать о том, чтобы устроиться в оперный театр или хотя бы в какой-нибудь ночной клуб. Иногда она думала о том, что готова играть в подземном переходе метро, только бы быть рядом с Костей. Но пока впереди были короткие рождественские праздники и другая страна, которую ей предстояло увидеть вместе с ним.

Собиралась долго и тщательно. В аэропорту была немного растеряна предстоящей процедурой паспортного контроля, но в Москве все прошло без эксцессов. Сумки и корзина с одеждой благополучно прошли через сканер, металлодетектор не зазвенел. А вот по прилету в чужую страну она растерялась. Шла медленно, оглядываясь по сторонам, толпа обтекала ее, как река торчащую из воды корягу. Перед паспортным контролем ее попросили вытащить фотоаппарат из сумки и чехла. Долго чего-то рассматривали. Она обратила внимание, что все остальные прибывшие проходили быстро, их никто не останавливал, и у них никто не рассматривал содержимое их сумок. А у нее даже вытащили шариковую ручку немного необычной формы: толстую и короткую, с матрешкой на обратном конце… «Present?» — спросил толстый молодой немец, добродушно улыбаясь. Потом она поняла, что надо идти уверенно и быстро, ничем не выделяясь из целеустремленной толпы. А у нее был слишком оторопелый вид. И одета она была не по-европейски: пальто из валеной шерсти, черное с алыми маками по подолу, красная шляпка с розой из вишневой бархатной ленты. Привлекла внимание таможенника — и тому захотелось хоть немного поразвлечься.

Наконец получила багаж и так же неуверенно направилась к выходу, со страхом думая о том, что они с Костей могут разминуться. Но нет… Он стоял в толпе встречающих, родной, любимый, без которого ее жизнь утрачивала краски и становилась похожа на ноябрьские сумерки, даже если на улице светили яркие фонари: все казалось ненастоящим, словно фотографии картин великих художников, напечатанных в местной газете.

Здесь было так красиво в Новогодние праздники, что она чувствовала себя Алисой в Стране чудес… Праздничные разноцветные огни подмигивали ей отовсюду: с крыш и фасадов домов и магазинов, с елок на улице, с каруселей на ярмарках, с гирлянд, висящих прямо над шоссе. Даже стволы деревьев светились в темноте загадочным свечением, и ей казалось, что вся бесснежная Вена — большая сцена какого-то невиданного ей доселе спектакля. Она никогда не встречала такой Новый год, совсем без снега, будто и не Новый год вовсе. Но по улице не только гуляли Деды Морозы, Санта Клаусы, как их здесь называли, они ездили здесь даже на мотоциклах. В первый же вечер она увидела целый кортеж таких мотоциклистов, несущихся по шоссе с бешеной скоростью. Павильоны рождественских ярмарок зазывали разноцветной мерцающей подсветкой, елочными игрушками, гирляндами лампочек, светильниками, сладостями, сувенирами, каруселями, усыпанными цветными огнями, распускающимися хризантемами и золотыми шарами фейерверков… Она чувствовала себя девочкой, попавшей в сказочный город.

Костя сумел очаровать ее не только огнями современной Вены, но и многочисленными старинными улочками, заполненными уютными домиками и ратушами с остроконечными шпилями.

До Зальцбурга, куда ей так хотелось, чтобы увидеть дом Моцарта, не добрались, но съездили в Берлин. Гуляли по зоопарку, радуясь солнечному дню и наблюдая за жизнью диких зверей. Бродили за ручку по огромному аквариуму, разглядывая диковинных рыб. Каждый день был туго набит, как чемодан. Закрыть молнию удавалось с трудом. Впечатлений было столько, что уже не умещались.

Попали они и в Оперу. Она сидела и слушала пение на чужом языке и думала о том, что себя чувствует по другую сторону высокого барьера. Она не понимает слов арии, что звучит со сцены, но может догадываться о содержании по декорациям, костюмам, жестам и действиям актеров. Чужие сильные голоса, густые, словно лесная чащоба, в которой можно потеряться, казалось, лились не из горла, а откуда-то из-под ребер. Точно птица вырвалась из клетки, в которой забыли закрыть дверь на задвижку, и взмыла в небеса, расправив крылья. И ей было почти все равно, что происходит с героями. Мощные голоса, звучащие на чужом языке, и музыка, обрушившаяся на нее, словно рейнский водопад, экскурсию на который ей устроил ее Костя… Ее куда-то несло, она была не в силах сопротивляться, барахтаясь в кипящей пенной воде… Краем глаза она видела роскошное золотое убранство зала и пурпурный бархат кресел, огромную хрустальную люстру, свисающую с потолка, золотые канделябры по стенам… Но это все в каком-то другом измерении, не здесь, будто во сне… А сама она в этом мощном потоке горной воды, подхватившей ее так крепко, что она чувствовала себя ее частицей, веткой дерева, оторвавшейся от ствола, которую несет подхватившая стихия.

Чем меньше времени оставалось до отъезда, тем больше росло предчувствие, что они вместе последние дни. Она вдруг словно осознала щедрость своей судьбы. Чувствовали себя как дети, которых вдруг оставили одних — и можно до рассвета не спать, наворовать в буфете разных сладостей и смаковать их одну за другой, сначала осторожно пробуя кончиком языка, а раскусив, жадно пытаться запихнуть в рот поскорее, давясь и задыхаясь от наслаждения.

За несколько дней до отъезда завел с Настей разговор, что неплохо бы устроиться ей здесь поработать… Но как? Она понимала, что природа не одарила ее талантом в той мере, когда можно было бы попробовать попытать счастья устроиться в театр в чужой стране. Мечтать о месте где-нибудь в оркестре Венской оперы было смешно. Даже в какой-нибудь ресторанчик с живой музыкой ей не попасть. Да и отпустит ли ее от себя мама? Вряд ли… Она, конечно, сможет к нему приезжать, как приезжала в Ленинград. Только теперь это будет сделать труднее и дороже. Однако она уже ухватилась за хвост воздушного змея мечты. Да, конечно. Она обязательно постарается устроиться здесь работать. Будет рассылать резюме. Змей взлетел в украшенное рождественскими гирляндами и огнями цветных подсветок холодное небо, застыл там в невесомости поцелуев, запутался своим хвостом в объятиях и никак уже не хотел опускаться на землю, повиснув на одной из люминесцентных гирлянд.

Тянулась к нему, как растение, поставленное на подоконник, искривляет ствол, чтобы поймать лучики света, льющиеся в окно. Запах его заграничного парфюма, тонкий, незнакомый, сводил ее с ума, так бывает, когда весной вдыхаешь талый воздух марта, ожидая скорое тепло, что обязательно застанет тебя врасплох, когда хочется не только набрать полные легкие этого воздуха и надышаться до одури, до полной свободы, но и накопать целый большой пакет талого снега, облизанного первыми весенними лучами, блестящего, словно сахарный песок, принести его домой и бросить в раковину…

Перед отъездом обняла его за плечи так, будто в охапку брала огромный букет цветов, боясь, что тот рассыплется. Ладонями ощутила жар щек Кости. Он вдруг оторвал ее правую ладонь и бережно поцеловал в узкое запястье, в тонкий голубоватый узор вен, похожий на переплетение жилок на крыле бабочки-белянки.

Глаза ее потемнели, превращаясь в бездонные провалы, зрачки плавно расширялись, точно увеличивается пятно от чернил на промокашке, на лице выступили легкие веснушки, будто просыпалась пыльца с цветка, пока она вдыхала его аромат, кружащий голову. Коснулась своими губами его губ легко, точно стрекоза крылом, бегло, словно слезу смахнула со щеки, но успела ощутить горячую и немного бугристую изнанку губ, ставших уже родными. Погладила ладонью его мускулы, похожие на скрученные веревки.

— Ну, что ты, дуреха, и я приеду к маме, и ты опять ко мне наведаешься в гости. Я тебе столько еще всего не показал…

И она возвратилась домой, как верная своим гнездовьям птица.

 

9

 

Ручеек писем и звонков из Вены неожиданно стал пересыхать. Весточек для нее от Кости не было по нескольку месяцев.

Настя ждала, что Костя приедет домой в отпуск, но этого не произошло: тетя Оля теперь летала в гости к сыну. Иногда Настя думала о том, что их разносит все дальше и дальше друг от друга, словно деревянные весла от лодки, что перевернулась на быстрой стремнине и залегла на дно, набрав в себя воды. Их разговоры становились все реже, Костя почти перестал отвечать на ее письма. И это уже не только расстраивало ее, но и сильно обижало, он мог хотя бы ободрить ее сочувствием по поводу болезни отца.

Скрывать свое настроение было легко: ее грусть мама принимала за печаль об уводимом болезнью отце, усталости от бытовых забот, которые трудно принять со смирением, когда тебе двадцать — и твои ровесники радуются даже пасмурному дню, потому что голова кружится от любви, а планы спешат наперегонки друг с другом. Она же была теперь как певчая птица, запертая в клетке. От нее ждали жизнерадостных серенад, но горло издавало только клекот. Даже музыка потеряла для нее интерес, и она больше не плыла по ее волнам. Неуклюже барахталась, словно пловец, попавший в сильное течение отлива, которое ее куда-то несло все дальше от берега, а она очень хотела вступить на твердый грунт под ногами и никуда не отплывать. Занималась она по-прежнему много, но все было по инерции, потому что так надо. Иногда она мечтала, что когда-нибудь на ее концерты будут разбирать за два месяца билеты, она будет собирать полные залы, и от шквала аплодисментов у нее будет грохотать в ушах, как от ропота штормящего моря.

Ее руководитель, старенький профессор консерватории, однажды показал ей трюк. Он выключил свет в комнате — и начал играть, усадив ее и еще трех студентов на жесткие офисные стулья в аудитории. Лишь тоненькая полоска света сочилась из-под двери, словно струйка медовой наливки… Но профессор ее не видел: он сидел к двери спиной. Он играл, точно слепой, безошибочно находя в темноте нужные клавиши, чтобы вызвать звук, записанный нотами в его голове. Играл, словно та незрячая пианистка, на концерт которой ее когда-то привел Костя, чтобы научить ее не видеть и не бояться зала.

Тогда она решила, что ей надо попытаться научиться чувствовать клавиши в темноте. Зачем? Слышала, что так играл Шопен. Играл, еще будучи ребенком. Вскакивал ночью, убегая от приснившихся ночных кошмаров. Садился за фортепьяно… Став взрослым, говорил, что только так он чувствует себя свободным от внешнего мира и может погружаться в глубину музыки, качаться на ее волнах, наблюдая, как море баюкает отраженные звезды, словно лепестки осыпавшейся яблони. Собственно хороший музыкант вообще не должен смотреть вниз, на свои руки, которые летают по клавишам, словно птицы по ветвям сада. Разве можно понять, на какую ветку вспорхнет в данный момент птица?

Постепенно она научилась безошибочно чувствовать клавиши нужными пальцами. Подушечки пальцев превратились в глаза слепого. В глаза совы или крота. Внешний мир больше ей был не важен. Птицы ведь порхают с ветки на ветку и в темноте… И поют тоже, бывает, в темноте, особенно в мае и в начале лета.

Зрители в зале больше не тревожили ее. Она привыкла к их постным лицам, среди которых иногда встречались одухотворенные, ради которых и хотелось играть.

Несмотря на свою депрессию и болезнь отца, отнимающую силы настолько, что, садясь за инструмент, она чувствовала, что ее голова свешивается на грудь, как в засушливое лето соцветие подсолнуха, доносившее семечки до почернения, она неожиданно стала лауреатом студенческого конкурса, прошедшего в Москве. Она ничего не почувствовала: ни радости, ни гордости, только удивление. Пока она стояла — на нее навалилась такая свинцовая усталость, что ей казалось, что она находится на сцене в резиновых сапогах, облепленных глиной, — и только руки взлетают, будто она балансирует на склоне, чтобы не съехать по скользкой горе на пятой точке. Растягивала резиновый рот в улыбке, а постаревшее, одутловатое, перекошенное болезнью лицо отца стояло перед глазами. И только его она и видела. Она почему-то подумала, что это она для него играла, это он вел ее по тоненькой ниточке света, который посылала далекая звезда.

После этого ее руководитель сообщил ей, что ее решили отправить на Международный студенческий конкурс, который будет проходить в Вене… Сердце затрепетало в предчувствии встречи с любимым, словно газовый шарфик на ветру. Она начала готовиться к конкурсу, думая не о необходимости победы, а о скором свидании с Костей. Он ответил на ее радостное сообщение, и оно было как южный майский ветер, от дыхания которого бутоны разжимают свои крепко сжатые губы, источая нежное благоухание, от которого кружится голова, и ты шалеешь, втягивая расширившимися ноздрями набухший ароматами весны воздух, точно кокаин…

Но радужные грезы не сбылись. За две недели до конкурса она с трудом втиснулась в маршрутку автобуса, торопясь на занятия в консерваторию, и ее толкнул толстый мужчина с большим брюхом: его брюхо она почувствовала всей грудью, в которую ее толкнули, но вылететь из маршрутки не успела. Дверь автобуса захлопнулась — и острая боль обожгла правую руку. Она закричала водителю:

— Стой, руку прищемил!

Но автобус дернулся и поехал… Так ей сломали средний палец правой руки. Перелом оказался открытым, до консерватории она не доехала, а пошла в ближайший травмпункт, глотая наворачивающиеся слезы, бегущие неостановимым потоком, где ей наложили гипс. Было ясно, что поездка в Вену не состоится.

Палец стал похож на игрушечного запеленатого пупса и очень чесался внутри своего кокона. Пока палец был в гипсе, она продолжала играть без него, совершенствуя технику оставшихся пальцев и другой руки.

Палец сросся через полтора месяца, и перелом почти не мешал ей в бытовых навыках, но пальчик стал неуклюж и малопригоден для скалолазания на вершины музыки. Она играла, точно барабанной палочкой, рискуя промахнуться, не туда его поставить и вызвать ложный звук.

Постепенно всем становилось ясно, что в международных конкурсах она больше участвовать не сможет, хотя ее карьера музыканта может все равно состояться: учитель музыки, в дальнейшем даже концертмейстер, или, в конце концов, дирижер, если она захочет на него поучиться.

Она даже не очень расстроилась: так слабо верила в свой успех как исполнителя, и страх перед залом все равно сидел у нее где-то глубоко внутри и скреб душу, невидимый, точно мыши в перекрытиях стен. Она сделала свой выбор — и ей стало легче, отступило, как уходит вода, подкатившая весной к самому дому и скрывшая все дороги, по которым можно вырваться из заточения.

 

10

 

Через полтора месяца после папиной смерти мама собралась поехать с ней в Крым к тете Оле и позвала Настю с собой. Настя написала Косте, что соскучилась и было бы хорошо, чтобы он тоже приехал к родителям.

Она была бы рада поехать и в Вену, но ее почему-то больше туда не звали. Она даже как-то откровенно написала Косте, что хотела бы снова у него побывать, но ответа не получила. Это просто не укладывалось у нее в голове.

Она писала ему несколько дней подряд, но это не помогло.

Они поехали в Крым вдвоем с мамой. Тетя Оля с мужем обещали их встретить, но сами собирались путешествовать на машине по Кавказу и Абхазии. Им не нужно было их море, которое было для них обыденно, как вода, налитая в ванну вечером в воскресенье перед новой рабочей неделей.

Дядя встретил их в Симферополе, дорога до Севастополя показалась Насте тяжела, крута и извилиста. Она укачалась, как в детстве… Вечером она лежала зеленая, точно побеги лука, пустившие копья в сыром темном подвале, и слушала разговоры, доносившиеся из соседней комнаты. Так она узнала, что Костя сошелся с девочкой-китаянкой, с которой они прожили больше года, но три месяца тому назад бросил ее, так как теперь завязал отношения с коллегой по работе, старше его почти на десять лет, но у которой квартира в Вене и дом в пригороде для летнего отдыха. Женщина эта надумала рожать от него, так как уже возраст подпирает, да и любит она Костю, кажется. Родители Кости были больше расстроены, чем рады ожидавшимся переменам в его судьбе, так как понимали, что теперь он «отрезанный ломоть» и их ждет одинокая старость.

— Ладно… — сказала тетя Оля. — Пусть хоть сын будет счастлив. Что бы он здесь на полуострове делал? Да и России. Может, внука еще поедем помогать нянчить. Никогда все равно не узнать, как закончишь свою жизнь.

Настя вжималась в подушку, пыталась не шевелить головой, чтобы крутящаяся вокруг нее комната, наконец, остановилась. Ей было так плохо, что новость о Косте только добавила боль где-то у сердца, ноющую, нарывающую, толкающую сердце тугими крепкими кулачками, точно боксерскую грушу.

Советы смириться и начать жить с нового листа казались ей равносильным советам броситься со скалы в море, где глубина по пояс.

С этой болью она прожила весь отпуск. Люди на пляже раздражали ее — и ей хотелось скрыться от посторонних глаз. Заход в море показался ей трудноват… Крупная галька больно впивалась в ступни, а спуститься с прибрежных скалок она боялась вовсе. Она сожглась на жарком южном солнце, и полоска от лифчика и резинка от трусов натерли обгоревшую кожу до крови. Море пахло йодом так сильно, что напоминало о ранах. Она все время натыкалась на студенистые комочки медуз и отдергивала руки, но медузы все равно несколько раз обожгли ее, точно ошпарили крапивой. Колокол в Херсонесе молчал весь отпуск, словно ему вырвали язык. Персики были тверды и безвкусны, словно зеленая тыква, а слива кисла, как лимон без кожуры, и твердая, будто дикие яблочки. Пароходы стояли далеко от берега и почти сливались с серым морем. Мама думала, что Настя куксится из-за потери отца и была заботлива и нежна. Настя думала о том, что в Крым она больше не вернется, слишком мучительны для нее воспоминания о том другом, счастливом, полном ожидания чуда, лете.

 

11

 

Когда она узнала, что Костя женился, из ее жизни пропал цвет и вкус. Все стало черно-белым в зимние сумерки, когда уже ничего не ждешь, как бывает после Рождества, когда все подарки получены, блестящие коробочки и пакетики вскрыты, сладости из пакета с дедом Морозом, который катится в санях, запряженных оленями, съедены, а елка осыпала пожелтевшие иголки и отправилась доживать свою недолгую жизнь воткнутой в сугроб на пустыре возле помойки.

Она теперь просто переползала изо дня в день, чувствуя себя какой-то безвольной амебой. Жить не хотелось. Ну почему не пошла она наперекор судьбе? Не рванулась вслед за ним в чужую далекую страну? Она была бы счастлива там. Чего она хотела? Рано или поздно это должно было произойти. Но любовь росла, наливаясь на глазах солнечным светом, точно зеленый маленький сморщенный плод, качающийся на тоненькой веточке и готовящийся обломиться под тяжестью плода. Она сама была, как сломанная веточка. Из жизни ушло то острое ощущение счастья, что у нее было. Она слышала его голос, чувствовала его легкий поцелуй на щеке, когда по ней скользил теплый ветерок, ощущала его большую мягкую и ласковую ладонь, когда луч солнца трогал ее лоб. Ей мерещилось, что это его пальцы запутались в волосах, когда сильный ветер ерошил волосы.

Когда она ужинала, ей чудилось, что сейчас он выйдет из соседней комнаты. Она ставила вторую тарелку напротив, но тут же спохватывалась: «Что я делаю? Совсем у меня крыша поехала». Ее любовь просто переполняла ее, переливалась через край, как закипевший в кастрюльке сладкий компот, разливавший по всей квартире запах яблок, смешанный с ароматом смородины, малины и земляники.

Она каждый день посылала ему коротенькие SMS и писала письма: иногда большие, иногда маленькие, радуясь его кратким ответам. Он больше не называл ее «солнышком» и Настенькой, и многое из его жизни она теперь узнавала из писем тетки. Тетя Оля тоже писала редко, лишь на праздники, и почти не звонила: звонки ее усыхали, как родник в знойное лето. Ключ пересыхал по мере того, как дела ее шли в гору. Это было странно, непостижимо, но некогда родные люди отдалялись друг от друга все дальше. Жизнь и перестройка развели их, будто на ночь разводят мост. И не было никакой возможности опустить его. Мост так и остался разведенным, и они застыли по разные стороны берега в неестественном положении, зависшие в воздухе, без надежд на восстановление.

Ответа не было, а она так его ждала. Проверяла почту каждый день, всматриваясь в голубой экран монитора…

И так-таки однажды увидела письмо.

Сердце задохнулось, как от быстрого бега. Письмо было на удивление коротким и сквозило холодком, как бывает, тянет из окна в позднюю дождливую осень. «Добрый день. У меня все хорошо. Штатно». И все… Как не было того жаркого августовского лета у моря, что лизало своим языком обкатанную временем гальку и разбивалось о скалы на мелкие брызги, похожие на битое стекло. Сейчас эти стекляшки долетели до ее сердца, будто осколки от гранаты, начиненной мелкими предметами, что теперь разрывали, ранили ее сердце и душу. Вытащить их было невозможно.

Ей казалось, что всю его нынешнюю жизнь можно смахнуть легким движением руки, как фигуры с шахматной доски, и заново расставить фигуры, она отказывалась верить в то, что это невозможно. Пустое. Это как две половинки одного абрикоса. Косточку вытащили и разгрызли, половинки составили, а внутри осталась пустота — и полностью уже не совпасть.

Тогда же она по-новому посмотрела на понятие «смерть». Раньше она думала, что у человека бывает одна смерть в конце пути. А теперь поняла, что может быть несколько маленьких смертей, когда прежний человек умирает, сгорает, остается лишь серый пепел, который развеивает ветер…

После смерти отца Настя все равно не смогла бросить маму. Мама повторяла все тот же вопрос: «Ты меня бросишь?» Оказалось, что за время болезни отца все постепенно вышло из строя. Денег на вызов слесаря не было — и она понемногу научилась менять прокладки в кранах и кран-буксы, со слезами от усилия выворачивая присохшую деталь. Она могла сменить розетку или выключатель, хотя проводка в доме была скрытая. Они наняли двух рабочих, жену и мужа, и те оклеили новыми обоями их запущенную квартиру… Это все не мешало Насте жить в мире музыки, и она как-то умудрялась сочетать в себе бытовую практичность и парение в небесах.

Отношения с мамой разладились. Та стала нервной, донимала своей гиперопекой, за которой пряталось обычное женское одиночество, ревновала ее к телефонным звонкам так сильно, что Насте казалось, что та помешает устроить ей семейную жизнь. Сама же реанимировала приятельские отношения со своими давними поклонниками, заводила новых друзей и, в сущности, пыталась сбежать от нахлынувшего одиночества, надвигающейся старости, бедности и навалившихся проблем. Иногда Настя думала о том, что будь в их доме надежный мужчина, то их дом не был бы так продуваем ветрами и сквозняками ссор.

Тетя Оля не приезжала и не писала им, но они знали от общих знакомых, что у той ее пальмовый бизнес пошел в гору, но она все равно хотела бы перебраться ближе к сыну, получив вид на жительство в чужой стране.

Тетя Оля и Костя не приехали даже, когда умерла бабушка. Это не была внезапная смерть. Она болела недолго, с месяц, но всем было ясно, что доживает она последние дни на этой земле. Бабушка добралась до девятого десятка и до самого последнего месяца жизни обслуживала себя сама. Только продукты ей покупал социальный работник, да и то иногда она сама выходила в магазин.

Она упала днем, когда дома никого не было. Это был не инсульт, но она почему-то не захотела встать сама. Сказала, что у нее подгибаются ноги. Просидела так на полу весь день. Смогла только стянуть со стула старый халат и использовать его вместо тряпки, когда захотела в туалет.

Ее перенесли на кровать, позвав соседей, и она несколько раз порывалась встать, и один раз это ей удалось, но снова ноги подвели ее, подогнувшись, как ломается иногда стебель срезанного цветка, утратив тургор из-за недостатка влаги и распада тканей.

Мама почему-то сразу решила, что это конец. Сознание бабушки путалось. Она звала дедушку, что умер два десятка лет тому назад, и искала свою маленькую дочь, отказываясь есть и тая на глазах, превращаясь в сморщенную мумию, с ввалившимися щеками, похожими на проколотый резиновый мяч.

Смерть не торопилась. Но всем было ясно уже, что бабушка попала в ее сети, и та, будто паук, опутывает свою жертву все плотнее и плотнее. Бабушкины глаза на сером лице казались двумя весенними проталинами в сером дождевом небе запаздывающей весны. Впрочем, до весны было еще далеко. И впереди было Рождество и Новый год.

Тетя Оля сказала им тогда, что она плохо себя чувствует, что у нее микроинсульт и ехать на похороны — это для нее просто самоубийство. А Косте вообще добираться надо было из-за границы: дорого. Пока она это говорила, Настя отчетливо слышала смех в комнате. И подумала о том, что люди готовятся праздновать Новый год. У нее была еще старшая двоюродная сестра, но как-то так получилось, что эту девочку она почти совсем не знала. Когда они отдыхали в Крыму, девочка гостила у другой бабушки и была в турпоходах… Нет, родственники, конечно, приезжали с ней к ним на дачу, но ненадолго, и это было так давно. Сестра эта тоже уехала учиться в Москву из Крыма, но не доучилась, подалась в профессиональные спортсмены, так как в Крыму имела уже разряд по плаванию, а потом и вовсе выскочила замуж. Она слышала детский смех своих двоюродных племянников, звеневший, как хрустальные колокольчики. Она слышала эти заливистые бубенчики, журчание мартовских ручьев, щебет птиц, возвратившихся из теплых, но чужих краев, в родные пенаты, и думала о том, что тетка просто сидит с внуками, пока их родители отдыхают на заграничных курортах… Жизнь продолжалась. Люди спешили отпраздновать Новый год и ждали Рождественских чудес, подарков под елкой и всполохов разноцветных бенгальских огней… Тетя не позвонила им за тот месяц, который был последним месяцем в жизни бабушки, ни разу.

Бабушку хоронили они одни. За месяц болезни их довольно полная бабушка высохла в мумию, щеки провалились настолько, что выглядели будто тонкий желтый пергамент, на который случайно разлили чернила и натянули на череп. Она прожила долгую и счастливую жизнь, и хотя молодость ее пришлась на войну, после все у нее сложилось удачно: профессор-муж, трехкомнатная квартира, дача, которую они построили своими руками, машина, вернее, за жизнь их было две: первая — «Запорожец», а вторая — «Волга-21» с оленем на бампере, который после перекраски и ремонта автомобиля был снят как небезопасная деталь. Только вот отъезд старшей дочери в Крым, которая затем и вовсе исчезла вместе с внуками из ее жизни, не давал ей покоя… В тот последний месяц, когда явь мешалась с бредом и бабушка рассказывала кому-то, невидимому для Насти с мамой, свою жизнь и давала наставления, как жить дальше, они услышали, как она ругала уехавших детей, которые ее бросили и не сумели воспитать своих так, чтобы и их не постигла та же участь.

Тетя Оля позвонила еще раз в день похорон, когда уже все кончилось, и еще на сороковой день, а дальше навсегда пропала из их жизни… И Настя никак не могла понять, как так можно вот так просто забыть своих самых близких по крови людей. Или в их жилах давно текла кровь с разным резусом, несовместимая, способная отравить и оборвать жизнь некогда родных людей?

Потом она будет часто слышать такие истории: не приехали хоронить мать, потому что боялись, потому что ковид, потому что война, потому что санкции, потому что криво посмотрят на работе, потому что можно не улететь назад. Но тогда ничего такого еще не было. Можно было запросто и недорого купить билет на самолет и приехать туда, где прошла твоя молодость, приехать, чтобы в последний раз увидеть дорогие черты лица, измененные временем, обострившиеся болезнью, сморщившиеся и посеревшие, словно запеченное яблоко. В последний раз… Да, потом будет вспоминаться более молодое лицо, что ты будешь все чаще рассматривать на фотографиях и думать о том, что все больше становится похожим на это старое фото твое лицо.

 

12

 

После окончания консерватории она устроилась работать в музыкальную школу.

С Семеном ее познакомила библиотекарша, у которой она брала книги не один год. Это был ее племянник. Мальчик окончил политехнический институт, но работал на рабочей должности на автозаводе, так как там платили в те времена в два раза больше. Библиотекарь просто предложила ей билет в театр.

Крепенький, невысокого роста, с уже наметившейся лысиной молодой человек не вызвал у нее никакого интереса. Был он скучен и понятен, как букварь. Маменькин сынок, сильно привязанный к своей родительнице. Но именно это почему-то и расположило ее к нему. Сердце ее по-прежнему было отдано другому, предавшему ее, и о котором она не могла вспоминать без боли… Но с Семеном ей было просто, она чувствовала рядом надежное мужское плечо, уверенность в завтрашнем дне. Был он домашний, немного тюфяк, добрый, ведомый. Желание забыть Костю было настолько сильным, что она ухватилась за Сему как за спасательный круг. Когда двое расстаются, они наспех используют все, что подвертывается под руку, пытаясь найти новую привязанность или увлечение. Когда он решился первый раз ее поцеловать под любовные трели очнувшихся после перелета соловьев, она ничего не почувствовала: никакого трепета, никакого жара. Сердце стучало размеренно и ровно, на нее повеяло несвежим, спертым запахом изо рта, брожением, дохнуло щами, копченой колбасой, кислой капустой… Ей было даже немного неприятно, когда он, проводив ее до дома, около подъезда осторожно уткнулся ей в щеку, а потом его губы, будто не удержав равновесия, соскользнули вниз, коснулись ее рта, оставляя влажный след, словно упавший с листа слизняк. Она отшатнулась от него, но ей тут же стало стыдно за свою холодность… Семен был скучен, но заботлив и никогда не отказывал на ее просьбы помочь: притащить что-нибудь из магазина, съездить на кладбище, сменить прокладку в кране, и просто, как ей казалось, всегда готов был слушать ее.

У них были почти целомудренные отношения, будто у подростков, хотя оба они миновали ту юношескую и романтическую пору, когда ждешь от жизни подарков. Они даже договорились пожениться после того, как пройдет международный конкурс, подготовка к которому занимала у нее много времени и сил.

Она стала мысленно примерять брак с Семеном, и ей казалось, что это будет не так уж плохо. Она постепенно привыкала к нему, скучала по его звонкам, по их прогулкам по парку и набережной, где они наворачивали круг за кругом, удивляясь тому, что не могут найти общих тем для разговора. Ее пугала его приземленность и практичность. Но, может быть, это как раз будет хорошо для крепкого и долгого семейного союза?

Когда он впервые взял ее за руку, точно маленькую девочку, она вздрогнула, но не выдернула ладони. Они так и гуляли по парку, а деревья перешептывались им вслед. Когда он спросил ее, допускает ли она, что у них будет семья, она ответила: «Да».

Как-то мама уехала на выходные к подруге в Москву. Возможность начать новую стадию отношений с Семеном была идеальной, но вместо этого Настя настирала кучку постельного белья и развесила его по всей квартире на веревочке… Мама не любила, конечно, путаться в простынях и пододеяльниках, пробираясь на кухню или в другую комнату, плутая, словно в метель, но не настолько же, чтобы решить заменить возможность вечера со своим суженым большой стиркой… Настя потом с усмешкой думала, что, может быть, мама уезжала специально, чтобы растопить ее нерешительность… Но тогда ей казалась, что она уехала просто, чтобы развеяться, чтобы дать себе и ей возможность отдохнуть друг от друга. И по приезде она отчитывалась перед ней большой белой стопкой выглаженного белья и показывая, какая она примерная дочь.

Она все же позвала Семена в гости, когда белье высохло, и даже села к нему на колени, когда он притянул ее к себе. Отвечала ему на поцелуи, осторожные, нежные: словно пробовала на вкус новую незнакомую пищу, которая не вызвала у нее неприятия, но казалась странной, непривычной и пресной.

За окном моросил мелкий осенний дождь, Настя спрыгнула с колен Семена, откинула крышку черного лакированного пианино, в которой отражался нависший над ее склоненной к клавишам фигурой юноша, и заиграла «Вальс дождя» Шопена.

Нет, не зря, совсем не зря ее душа плакала. Старая любовь похоронена живьем, новая так и не родилась. Все круги на воде. Вся жизнь — круги на воде, рябь от ветров, слезящиеся пятна огней… А что они освещали — уже и не припомнить.

Слышал ли Семен эту музыку дождя внутри нее, тихую и печальную, пытающуюся убаюкать сердце, но вместо это только бередящую его? Пальцы стучали по клавишам, как дождь, играли на листьях. Но впереди еще была целая длинная жизнь, и обязательно когда-нибудь да проглянет сквозь серую паранджу туч солнышко…

Потом она снова сидела у Семена на коленях. Терлись друг о друга носами, как зверьки… Сквозь шум дождя прорастала нежность, раскрываясь экзотическим цветком, который хотелось посадить на тумбочке около кровати. Она слышала биение чужого сердца сквозь тонкий свитер, стучавшее, точно капли по стеклу, и думала о том, что она еще будет счастлива. За братьев, пусть даже приемных, не выходят замуж в ее стране, и надо попытаться быть счастливой, пока просто еще не время ей стать…

И она проводила Семена домой. Он был нерешителен и сговорчив. Только и сказал:

— В такую погоду на улицу?

Она бы ему уступила, будь он настойчивее. Ей уже нравилось в нем многое, она уже привыкала к нему: к его словам, заботе, голосу, телефонным разговорам, ласковым рукам, шершавым губам, его дыханию, мягким объятиям и мыслям об общем будущем.

Она поцеловала его в прихожей и вытолкала в сырую ночь, сожалея о том, что он не остался у нее… Боялась ли она, что забудет прикосновения Кости или просто не хотела разрушить то духовное притяжение, возникшее под тихий шепот дождя?

 

13

 

Если бы ей сказали, что она ревнует мужа к будущей свекрови, то она бы возразила, что это глупости. У нее не было обиды: сын должен любить свою мать. Только иногда она удивлялась тому, что повзрослевшего мужчину не мучает материнская опека. Она ни на минуту не сомневалась в том, что если бы Семену пришлось сделать выбор между ней и матерью, то он выбрал бы мать. И это тоже казалось ей правильным. Мать у человека одна. И редко кто проносит через всю свою жизнь единственную любовь. Но ей казалось странным то, что взрослый человек так зависим от матери, что не в состоянии не только принять не столь уж жизненно важное решение, но и сделать какие-то пустяковые дела, не составляющие обычно ни для кого проблем. Например, ей было странным то, что он всегда звонил матери и просил ее заказать ему такси, когда уходил поздно вечером от нее или они ходили вместе куда-нибудь в театр или в концертный зал… Она потом сама стала заказывать ему такси, каждый раз недоумевая, как можно быть таким инфантильным. Да и билеты в театр покупала тоже она… Иногда ей казалось, что Семен просто не знает, как это делается. Очень часто, когда спрашивала его какого-то хозяйственного совета, то он молчал в растерянности, а потом набирал мамин номер и передавал Насте трубку. Настя думала тогда, что из него получится не лучший муж: маменькин сын, который и у жены будет искать юбку, в которую можно будет уткнуться и спрятаться от этого страшного несправедливого мира, обижающего маленьких мальчиков.

Однажды, когда осенью еще не включили отопление, он рассказал Насте, что, чтобы было теплее, они спят вместе с матерью в одной кровати. Это показалось Насте настолько странным, что она с усмешкой переспросила:

— Ты что, спишь с мамой в одной постели?

— А чего тут такого? Я не понял… Холодно же. Вдвоем теплее.

Однако он был добр и романтичен: постоянный аромат роз в хрустальной вазе кружил ей голову — и боль от первого предательства любимого, которое и предательством-то, наверное, нельзя было назвать, так как это был всего лишь приемный сын тети Оли, потихонечку растворялась в этом саду нежности, участия в ее судьбе и тех ежедневных заботливых звонках, где просто справлялись о ее настроении. Она медленно привязывалась, приклеивалась к нему все крепче, — так склеивает клей два разных, разнородных предмета, если их сильно прижать друг другу.

…Свадьбу они с Семеном не играли, а просто расписались, даже без родителей, присутствовали только свидетели. Было что-то странное в том, что в торжественной церемонии не участвовали их родственники и с той, и другой стороны, хотя будто бы никто не был против их брака… Немного посидели с мамами после ЗАГСа за семейным праздничным обедом… А потом уехали к ней домой. Мама ушла в бабушкину квартиру, пустовавшую второй год, взяв с собой минимум вещей и обещая их навещать.

Настя перед регистрацией простудилась, у нее саднило горло, и настроение было совсем не радостное. Они прожили первые две недели как брат с сестрой. Ложились каждый на свой край большой супружеской кровати. Между ними лежала заснеженная долина, которую было не преодолеть. Настя хворала: кашляла, из носа текло, голос пропал — и она разговаривала шепотом, словно боялась кого-то разбудить. Валялась на постели с книгой, но не читалось. Была тяжелая, сонная, как проснувшаяся в тоскливый осенний день, когда мутный рассвет стучится в окно ледяными каплями дождя. Семен уходил на работу, к маме, друзьям и, похоже, чувствовал себя не в своей тарелке. Она успокаивала себя тем, что привыкнет и в случае чего можно будет развестись.

Они начинали семейную жизнь у свекрови. Она знала, что свекровь недолюбливает ее. Она хорошо помнит, с какой неприязнью свекровь разглядывала ее вещи, когда она привезла их к ней: платья, кофточки, юбки, белье, обувь. Она словно осуждала ее за наличие этих ярких, красивых, летящих вещей с оборками и рюшами, за ее желание быть красивой женщиной, которая нравится мужчинам. Ей выделили в шифоньере, где висела одежда Семена, кусочек пространства на вешалке для платьев, куда она никак не могла поместить все привезенные наряды, даже сильно их измяв, и ящик в комоде, откуда муж прямо при ней достал свои футболки, трусы и носки, и переложил в соседний ящик, с силой упихивая белье. Она в растерянности стояла перед общим шкафом с коробками обуви на кухне, понимая, что убрать свою обувь туда ей не удастся. Поэтому она просто поставила коробки стопкой рядом со шкафом для одежды, думая о том, что надо обязательно купить ей свой шкаф… А когда такой шкаф был куплен, привезен и собран рабочими из магазина, а мебель в комнате переставлена, она снова ловила на себе осуждающий взгляд свекрови, под которым она чувствовала себя словно бы освещенной яркими лучами прожектора, направленного на нее прямиком из полицейской машины…

Через несколько дней она обнаружила, что у нее из шкафа пропали два платья, один комплект нижнего белья, лифчик, одна мокасина и одна туфля-лодочка, именно одна… Она перерыла все в поисках, но не нашла ничего. И тогда странная догадка, граничащая с невозможным, постучалась к ней.

Через полгода она достанет из ящика комода свой голубой свитер, подаренный ей еще бабушкой, и обнаружит, что он спереди перечеркнут крест-накрест черным фломастером. Она ничего не скажет мужу о своей находке, но заговорит о том, что им надо перебираться к бабуле. Однако переберутся они в ее квартиру только после смерти бабушки. Семен наотрез отказывался покидать мать.

Бабушка жила долго, жила одна, и хотя время согнуло ее знаком вопроса, ее лицо превратилось в печеное яблоко, а обнимавшие Настю руки, казалось, были одеты в свободные рукава из кожи на жиденькой синтепоновой подкладке, окрашенной под леопарда: с коричневыми пигментными пятнами.

После того как они уедут в свое жилье, Семен каждый день после работы будет заезжать к матери — и Настя будет ждать его до позднего вечера. Муж ни разу не услышит от нее какого-либо упрека, но она будет пребывать в растерянности.

Тем не менее, они хорошо прожили первый год: без ссор, взаимных обвинений и претензий, без страстей и общих интересов, как семейная пара с большим стажем. Она как-то сразу притерпелась к семейной жизни, чего не могла сказать о молодом муже, которого постоянно тянуло после работы к маме, когда они все-таки от нее переехали, а по выходным — к друзьям.

Она никогда не испытывала той радости, которая была у нее с Костей, и ни разу не чувствовала себя замужней женщиной, живущей как за каменной стеной. Да и вообще замужней. Все казалось временным, несерьезным, эфемерным. Она никому не сказала на работе, что вышла замуж, старалась не упоминать в разговорах о своей семейной жизни. Она почти ничего не требовала от мужа, так как очень быстро поняла, что бесполезно требовать от него что-либо вообще. Он был ведомым в упряжке, в которую они оба впряглись, и это, в общем-то, ее устраивало. Он оказался настолько не приспособлен к быту, что ей оставалось только удивляться, что такое вообще возможно. Она пыталась научить его готовить, стирать и даже менять прокладки в кранах и чинить выключатели, но отступилась. Муж был необучаем. Властная свекровь умудрилась сделать из него не просто маменькиного сынка, она превратила его в какого-то инвалида с ограниченными возможностями, у которого поражены верхние конечности параличом неизвестной этиологии. Она с недоумением думала о том, как Семен умудряется удерживаться на рабочей должности, где ему приходится работать руками, и приносить зарплату, превышающую инженерную ставку в два-три раза.

Через несколько лет, когда Семен потеряет работу, так как их завод не сможет пережить перестроечные перемены, он, промаявшись несколько месяцев на диване и совершая еженедельные походы в службу занятости, устроится работать в небольшой сервисный центр, чинящий все подряд: от старых утюгов, пылесосов и холодильников, до появившихся компьютеров и мобильных телефонов. И снова Настя будет удивляться тому, как у ее совершенно безрукого, по ее мнению, супруга получается быть добытчиком.

 

14

 

Беременность Настя до седьмого месяца переносила хорошо. На седьмом месяце у нее стали сильно отекать ноги: превращались в этакие кегли, так что она даже не могла надеть сапоги, ходила в войлочных ботинках «прощай молодость», и ее даже положили на сохранение. Во время пребывания в стационаре в один из дней она почувствовала, что ребенок как-то уж очень резко и сильно шевельнулся, как будто «бултыхнулся», нырнул… Врач, которая вела наблюдение за ней, установила диагноз «тазовое предлежание», заявила, что надо настраиваться на кесарево сечение, и ушла в отпуск. Другой врач, придя на обход, написала: «Здорова, головное предлежание» — и выписала ее из больницы. Через неделю она проснулась от ужасной боли, которая становилась все более сильной, но это были не схватки. Вызвали скорую, та сделала ей какой-то укол и уехала. Она провалилась в забытье, но утром проснулась от такой режущей боли, что начала стонать, — и они снова вызвали скорую помощь, которая ее увезла. В роддоме ее приняла завотделением, которая сразу сказала: «Будем сохранять беременность». Срок беременности был уже восемь месяцев. Настя попыталась объяснить, что ей плохо, что у нее очень болит живот, мышцы напряглись, и не отпускает совсем, что у нее что-то не так с ребеночком, но ее не стали слушать: сделали укол и отправили в палату. Она пролежала весь день: был выходной — и ее никто не осматривал, живот оставался напряженным, она пыталась услышать движение ребеночка, но ничего не слышала: ребенок не шевелился.

Настя снова пыталась объяснить, что ей очень плохо, сильно болит живот, что с ребенком что-то не так, потому что живот все время в тонусе и болит. От нее отмахнулись, велели медсестре сделать укол и отправить в палату. Боль оставалась до утра, но была вполне терпима. Потом боль стала непереносимой, она вгрызалась в живот, как натравленная собака. К вечеру Настя пошла мыть ноги, но тазов в санитарной комнате не было — и она задрала ногу в туалете на раковину и стала аккуратно мыть ее. Тут женщина, находившаяся в туалетной комнате вместе с ней, сообщила ей возбужденным голосом, что у нее по ногам течет кровь. Она вышла из туалета, сказала об этом дежурному врачу — и ее тут же увезли на каталке рожать, но она очень долго дожидалась врачей и анестезиолога, так долго, что ей показалось, что она умирает.

Операция проходила под местным наркозом, и Насте ампутировали часть матки. Настя несколько раз за время операции проваливалась в небытие, будто наркоз был общий. Серая пелена тумана, похожая на грозовую тучу, набегала внезапно, но грома она не слышала. Сквозь плотную завесу откуда-то из поднебесья прорвался голос, сообщивший ей, что родился мальчик.

Когда она очнулась, то узнала, что пуповина перекрутилась и обвила ребеночка, тот начал задыхаться и у него начались судороги. На УЗИ ничего не увидели. Ребеночка после операции сразу подключили к кислороду, Настю к нему не пускали. Врачи ей сказали, что при рождении в его желудке оказались околоплодные воды, ее кровь и кал. Бедный малыш! На третий день она сумела зайти к ребенку. Когда его распеленали, она с ужасом увидела пролежни, все тело было моче и в кале. Мальчика ни разу не перепеленали с момента рождения. Через два дня ребенок начал «желтеть», становясь похожим на игрушечную мумию, и его зачем-то положили под ультрафиолетовую лампу. Насте велели не мешать и прийти за сынком через полтора часа. Когда она подошла, то обнаружила, что ребенок лежит под кварцем с открытыми глазами, белки покраснели и глаза стали похожи на ягоду «волчий глаз». Роговица обожжена, и глаза слезятся так, что подушка под головкой младенчика мокрая. Она полетела разбираться с медсестрой. Та сообщила, что у них нет лейкопластыря, хотя накануне муж по требованию лечащего врача купил лейкопластырь и отдал врачу. Однако медсестра заявила, что надо было вручить лейкопластырь именно ей, что никаких лейкопластырей она в глаза не видела. Потом ребеночка перевели в реанимацию, так как он опять стал задыхаться, и его пришлось подключить к аппарату. Там он пробыл на искусственной вентиляции легких целых три недели. Настя ходила его кормить своим молоком через катетер. Заливала молоко, а он так сладко губами причмокивал. Ей сказали, что плакать нельзя: может пропасть молоко, а оно очень нужно в восстановлении. Она сдерживалась, чтобы никто не видел ее катящихся по щекам слез и воспаленных глаз, втягивала слезы в себя обратно… Оттого у нее было состояние, что она будто нахлебалась морской воды, разъедающей легкие. Она почти не спала, только ненадолго задремала, и, увидев сон, где она плавает в морской воде, ослепительно бирюзовой, будто выкрашенной метиленовым голубым, испуганно встряхивала головой, как лошадь в стойле, прогоняя грезы и вспоминая, где она, — и бросалась сцеживать молоко, боясь, что оно пропадет. Ощущение двинувшейся под ногами осыпи, покрытой островками мха, на склоне горы, на которую взбираешься, хватаясь за тонкие безлиственные прутья и колючие поросли кустарника, не выдерживающие твоего веса — и сгибающиеся, обламывающиеся в твоих руках, не исчезало.

Наконец, случилось чудо: ребеночек задышал… Через два дня ей сказали, что у мальчика была сильнейшая гипоксия и кровоизлияние в мозг, но, возможно, все еще обойдется. Она увидела тогда, когда подошла к зеркалу в туалете, что на ее висках осел иней: он был серебристый, и его хотелось растопись теплыми руками, но ее руки были ледяными, даже слоящиеся ноготки с белыми крапинками посинели, и ей чудилось, что на ее ногти тоже легла снежная крупа.

Настя восстанавливала мальчику сосательный рефлекс, массажировала мизинцем небо несколько дней подряд почти весь день, и когда наконец ребенок потянулся к груди, переполненной молоком, ухватился за сосок, да так крепко и больно, то она инстинктивно прикусила губу. Отчаяние и страх за будущее чуть-чуть отступили… Они выписались — врач не стала с ними даже разговаривать, не посоветовала никаких специалистов, ничего не объяснила — ни как кормить, ни как выхаживать. Настя принесла его домой, села и заплакала, так страшно было. И уже совсем не страшно, что пропадет и молоко. Может, лучше такому ребеночку дать уйти, чем жить растением, почти слепому и малоподвижному? Может, зря она ему небо пальчиком массажировала? Хотя она видела в поликлинике одну мамочку, которая пришла за рецептом для своей девочки, которую кормили через зонд, не давая ей уйти… Мамочка эта была совершенно спокойна, не то что Настя, но только посетовала ей, что если бы врачи дали ребеночку уйти, то она бы решилась родить еще одного. А так никогда… «Как с таким родишь еще? Это человечек, который видит все через серый туман, расплывчато и неопределенно, и питается через зонд; девочке каждые два месяца делают операцию под общим наркозом, меняют шунт в голове, чтобы жидкость уходила в полость желудка».

 

15

 

Началась ее новая полоса жизни, о которой лучше не вспоминать. Развития не было. Видел ребенок плохо, Настя редко отмечала у него сосредоточенный взгляд, сын не переворачивался, плакал почти постоянно. Ей все время казалось, что это мяукает котенок. Носили с мужем по очереди его на руках — сын успокаивался, но как только его клали в кроватку, то мальчик опять заливался истошным плачем. Сосательный и глотательный рефлекс оставались слабыми, Настя вливала ему молоко шприцем, он частенько выталкивал шприц языком и выплевывал.

Оказалось, что нужна особенная диета, особые средства ухода, специальные занятия. Требуются лекарства, на которые не хватало никаких денег, массаж, иглотерапия, точечная рефлексотерапия, цветотерапия, растяжки, магнитное одеяло, грязелечение… Чего только не перепробовали. Она жила тогда по какой-то инерции, будто ее раскрутили, как юлу, и она все крутится, но знает, что еще чуть-чуть — и она остановится. Остановится и упадет… Крестила сына, как посоветовала ей свекровь, хотя знала, что это не поможет… Но в глубине души ее еще жила надежда. Так бывает в лесу, когда идешь долго-долго, понимаешь, что заблудился — и вдруг деревья редеют, и кажется, что там проходит дорога… Но нет… Просто это старое и трухлявое дерево упало, придавив соседнюю молодую поросль…

В полтора года сыну поставили диагноз ДЦП и микроцефалия. С того дня в ее жизни поселилась тревога, которая, как ей казалось, раньше только гостила, а теперь не отпускала уже почти никогда. Свила гнездо в грудной клетке, хлопала там крыльями, больно стучалась в сердце клювом. Будто на ее жизнь, полную солнечного света, надвинулось хмурое облако, которое не уходило уже никогда, хотя иногда в тучах бывали просветы — и она снова видела голубое небо, счастливо улыбалась, подставляя лицо солнечным лучам… Она просыпалась ночью и сразу вспоминала про своего больного мальчика. Она не раз думала о том, как та мамочка в поликлинике, что не надо было бы его вытаскивать, надо было дать ему спокойно исчезнуть, пока он был маленьким, и ее жизнь не превратилась в ад. Она бы тогда решилась завести еще ребенка. А так она не пойдет на это никогда. Порой она со страхом думала, что ожидает ее сына, если она уйдет из жизни… Ведь когда-нибудь она должна уйти? Или он уйдет раньше? Но тогда ее старость будет все равно полна тревоги, так как будет одинокой и полной нерадостных воспоминаний.

Когда рождается здоровый малыш, все вокруг радуются и поздравляют мамочку, а она лежит усталая и полусонная, и счастливее ее никого нет. Она думает: «Так скорее отдайте мне мой чистый белый лист: я хочу творить!» Бегом, бегом, скорее домой! Потом она приходит домой, разворачивает чистый белый лист, достает приготовленные мягкие кисти из беличьего хвостика и начинает создавать свое самое главное в жизни произведение. Она еще только разводит и размешивает самые нежные и самые яркие краски, предвкушая процесс, а на листе уже видны лучики солнца: малыш впервые улыбнулся! Но врач в руках держит ее младенца и говорит незнакомые слова: «Спастический тетрапарез. Декортикация мозга. Гиперкинез конечностей». Дыхание останавливается, слезы дробят белую палату на кусочки подтаявшего льда, осколок льда колет так больно в левой части груди. Вот ты и развернула свой заветный сверток. Лист оказался черным…

— Не плачьте, мамочка. Вы еще молодая, у вас еще будут здоровые и красивые детки! А ребеночка лучше отдать в специализированный Дом ребенка, ему там будет лучше, да и вам. Я выпишу направление.

— Спасибо доктор. А разве можно отдать свое сердце? Этот мальчик жил во мне так долго, он не сможет жить без меня. Кто будет прислушиваться к его дыханию, гладить и успокаивать его? Он уже привык к голосу, к моему запаху, к моим причудам.

— Он все равно не жилец. Так… растение. Такие дети, к счастью, долго не живут.

Нет, пусть лист черный, но можно соскабливать черную краску — и тогда будет черная графика… Белые тонкие линии на черном… Она много видела таких картин. Они глубоки, тонки, прекрасны! Цвет только мешает! Теряется главный смысл, идея… Хотя если надо, то она научится раскрашивать черный лист цветными красками — и он будет расцветать сначала, как душистый табак в теплой ночи, а потом придет расцвет — и все предметы вокруг нальются краской, точно яблоко наливается соком и румянцем к осени.

Она не хотела верить в то, что ребенок бесперспективный. Но он не только не встал на ноги и не пошел, но даже и не заговорил. Малыш даже головку держать не мог. Настя сажала его в коляску, он поднимал голову, а через минуту она падала ему на грудь, точно он внезапно засыпал. Голова была будто венчик цветка, оставшегося без воды. Насте показалось, что мальчик не реагирует на погремушки и всякие яркие игрушки, и она оказалась права. Выяснилось, что у него очень плохое зрение, где-то минус 15-20 единиц, наверное, но точно сколько, врач определить не мог, только объяснил ей, что ребенок воспринимает игрушки просто как размытое пятно от акварельной краски. Жевать он не мог, глотал только жидкую пищу.

Ее успокоили, объяснив, что такие дети редко доживают до половозрелого состояния, и ей надо собираться с силами и учиться жить в сложившихся обстоятельствах, настроиться на долгую борьбу: «Вы восстановите своего ребенка настолько, насколько у вас хватит сил. Кто-то поднимает своего ребенка. У кого-то просто нет на это времени и денег. Кроме родителей, никто ему не поможет…»

Ощущение было такое, что она упала в большую глубокую яму на дно и не знает, как выбраться. Врачи больше не предлагали отказаться от ребенка, но говорили, что он не только чечетку не спляшет, но никогда ничего в жизни сам не сделает, хорошо, если не будет совсем как растение. Сердце отказывалось слушать и понимать эти слова. Все казалось сном. Будто сейчас она проснется — и все кончится…

Первый год его жизни она не понимала, что происходит, что им делать, куда бежать, к кому обращаться, а самое главное: что будет дальше? Жила как будто она робот, напиваясь успокоительных, пытаясь отключить свои эмоции и осознание краха всей своей жизни.

Речи о том, чтобы участвовать в каких-то музыкальных конкурсах, больше не было. Она была теперь прикована к своему почти неподвижному мальчику, но она решила, что сможет продолжать работать в музыкальной школе. И не только потому она так решила, что денег катастрофически не хватало: она боялась, что может очень быстро деградировать, если оставаться только сиделкой при сыне.

Дни летели, как низкие простынки облаков, серые, застиранные и не отставляющие после себя ничего, кроме усталости и радости, что еще один день прошел, и значит, таких дней осталось в ее жизни на один меньше. Ей повезло, что Семен не только не бросил ее, но и его мать частенько к ним приходила помочь ей с ребенком. Отношения были без тепла и без особых ссор. Мать Семена оказалась простой женщиной, всю жизнь проработавшей рядовой портнихой в ателье, из тех, кто отстрачивал чужие заказы по скроенному и наметанному другими. Уметь аккуратно строчить на машинке — больше от нее ничего не требовалось, и она строчила. Строчила так всю жизнь. Работу она свою не любила, и главным для нее была семья, у нее было сильно развито материнское чувство — и она баловала Семена, как могла, тоже всю жизнь. Она была рада его женитьбе и скорой беременности невестки, а рождение больного ребенка приняла со смирением. Два-три раза в неделю она приходила помочь Насте. Мыла его, стирала, кормила. Ее можно было попросить прийти почти в любой день. И хотя Настя время от времени нанимала для сына сиделку, сиделки задерживались у них обычно недолго. Иногда сбегали сами, а чаще всего начиналась очередная темная полоса на работе у Семена — и они вынуждены были отказываться от услуг сиделки. Семен, окончивший политехнический институт, ушел с производства в коммерцию, так как на заводах и в НИИ совсем не платили. Но коммерсант из него был никудышный. Он начинал одно дело, но вскоре бросал, понимая, что оно нерентабельно. Устраивался работать по найму, но быстро разругивался с начальством — и шел искать работу дальше… Он вообще к работе относился легко, не то, что она. У него не было дела всей жизни… Фирмы бабочки-однодневки, и сам он мотылек, легко и без сожалений перепархивающий с цветка на цветок, что закрывали свои лепестки, как только в небе сгущались тучи — и становилось сумеречно, но еще не беспросветно.

 

16

 

Жизнь ребенка со спастической формой ДЦП — это постоянные занятия, сын учился всему с помощью Настиных рук. Сидеть, ползать, стоять, вставать, есть…

Когда сыну исполнилось три года, они поехали в санаторий в Крым, в Саки, на реабилитацию. Детям-инвалидам после трех лет положен бесплатный санаторий. Чтобы встать в очередь на санаторий, нужно было собрать кучу бумаг и принести их в соцслужбу района. Встать в очередь — было мало: надо еще было постоянно звонить им, каждый месяц приезжать, спрашивать: «Когда подойдет моя очередь?»

Она любила Крым уже тогда за воспоминания о своей первой любви… Видела там уже больших ребят в колясках: у них двигалась только голова. Она заплакала тогда от невозможности что-либо исправить. Особенно ей запомнился один парень, очень красивый, с какими-то утонченными чертами лица, почти женскими, он был полностью обездвижен и управлял своей коляской, нажимая подбородком на кнопку над головой. Он смеялся и говорил что-то другому колясочнику, у которого двигались руки. Она увидела его вечером в баре, куда зашла выпить кофе, уложив Алешу спать. Юноша сидел в баре с друзьями, и те поили его пивом через трубочку… Настя долго не могла прийти в себя от увиденного, хотя ее уже ничего не удивляло, и думала о том, что, значит, и такая жизнь — тоже жизнь, но сможет ли ее мальчик с поврежденным мозгом научиться хотя бы читать? Там же, в Саки, она увидела, как колясочники сажали к себе девчонок на колени и катались наперегонки.

Многие родители устраивались работать в заведения для инвалидов, в Саки таких было очень много. Она подумала, что это логично: устроиться на работу на море, где твой ребенок может получать столь необходимые ему процедуры. Одна из таких родительниц разоткровенничалась: «Они относятся к детям как к котенку, как к скотине. В санатории, где лечилась моя дочь, на триста человек было две няни. Всех надо перемыть, так они брали ребенка за одну руку и одну ногу и полоскали. Поднимали, укрывали полотенцем и несли в кровать. Очень много физической работы, поэтому люди начинают относиться к этому как к работе в сарае или свинарнике — помыть, накормить, таблетку дать».

Настя тогда решила, что попытается повернуть Алешу к миру. Ребенок в коляске может сидеть лицом к маме, а к встречным людям спиной, а может смотреть на прохожих. Когда они вернулись домой, то она попросила мужа перевернуть коляску. В первую же прогулку столкнулась с любопытными взглядами. Сначала рассматривали сына, потом, понимая, что с ребеночком что-то не так, пялились на нее… Бессильные ручки сынка она засовывала между коленями, а ножки-плеточки собирала поплотнее, чтобы не свешивались через края коляски и не мешали проходящим мимо них. На громкие звуки Алешенька иногда реагировал попыткой поднять свою головку, которая тут же опускалась опять вниз, не держась на слабенькой шее, как будто головка сорванной в реке кувшинки. Настя заботливо вытирала набегавшую у Алеши слюну носовым платочком, чтобы она не капала ему на рубашку.

Некоторые прохожие смеялись, было в этом их радостном ржанье что-то такое, от чего Насте хотелось втянуть голову в плечи, спрятаться от мира, отвернуть свое лицо, как она отворачивала несколько дней тому назад от внешнего мира сына. Хотя понимала, что это не сына она отворачивала от людей, а себя, оберегая себя от уколов их любопытства. Ей показалось там, в Саки, что мальчик может вызвать сочувствие. А потом соседка по подъезду ей сказала: «Держи своего урода дома, нечего людей пугать». Она гуляла с ним все равно, считая, что сыну нужен свежий воздух, но старалась выходить рано утром, когда работающие уже ушли, а сидящие дома еще на улицу не вышли, и уходить за дом, к оврагу, где стояли гаражи. Так там мальчишки в ее сына стали камешками бросать… Она кричала на них, но они все равно умудрялись их подстеречь и кинуть камень. Один раз камень попал под улюлюканье в кустах Алеше в висок, в другой — рассек ему бровь… Алеша, покраснев, орал от боли, пока Настя вытирала ему носовым платком кровь, плач его был похож на какое-то мычание коровы, и ребята ржали. После этого она перестала с ним гулять… Хотя у них во дворе был один мальчик, мама которого говорила ему: «Поиграй с Алешей, он не ходит, и ему очень одиноко». Настя была так благодарна этой маме. Мальчик подходил и показывал свои машинки, протягивал ему подержать, но Алеша смотрел мутным, непонимающим взглядом, в котором плескалась синева раскачавшегося ветром моря, поднявшего песок со дна… Тогда мальчик стал катать машинку взад-вперед: «Смотри, как она ездит, будто твоя коляска!» Алеша вскинул голову, точно очнулся от внезапно навалившейся дремоты, заставшей его врасплох, и начал всматриваться в мальчика… Что он наблюдал? Неужели, как ездит машинка? Или просто смотрел на мальчика, который был так добр к нему? Через минуту напряженного всматривания в своего ровесника его головка упала на грудь.

Там же в санатории в Саки она познакомилась с девушкой, которой сказали, что ее ребенок умер. Девушке было 17 лет всего. Она почувствовала, что ребенок шевелится, и сказала об этом врачу. На что получила ответ, что это остаточное явление. Неделю она лежала под капельницами, потом вызвали роды. Дальше у нее произошел какой-то провал в памяти, все, что она помнит, это — как в палату зашла медсестра и сказала: «Ребеночка возьмешь? Он бесперспективный». Говорят, что ее от медсестры шесть человек отрывали, боялись, что она покалечит женщину, но она этого ничего не помнит. Желание убить врача, что вел беременность, не покидала девушку ни на минуту. У ребенка в результате его действий оказалась не сформирована центральная нервная система, так что пришлось учить его даже глотать.

С рождением особого малыша из жизни Насти исчезли все подруги. У нее не только не осталось времени на них, она обнаружила, что им завидует. Завидует их беззаботности, тому, что их дети делают первые шаги, произносят слово «мама», обнимают своими маленькими ручонками, целуют, держат ложку и сами едят, а ее чадо даже жевать толком не может… Она как-то подошла к своему подъезду с сыном. Перед ней стояла мамочка с дочкой на руках. Мамочка поставила дочку на крыльцо, сказала ей «стой!» и открыла дверь с домофоном магнитным ключом. Настя тогда подумала, что для нее такое просто невозможно…

Реабилитация стоила дорого. Для их семьи это были совершенно неподъемные деньги. Курса бесплатных процедур было мало. Она пыталась обращаться в разные благотворительные фонды, и только один раз до нее снизошли — и ей удалось поместить мальчика на месяц в пансионат, где они проходили курсы реабилитации. Врачи говорили, что надо бы проходить двухнедельные курсы каждый месяц. Это были миллионы. Ей повезло: в индивидуальную программу реабилитации было вписано все необходимое, все технические средства реабилитации — ходунки, протезы, специальная коляска, — а менять их приходилось каждый год. Помогли знакомые, без них ее ребенок всего этого не получил бы. Работать Настя, конечно, по-нормальному не могла. О каких-то концертах не могло быть и речи. Зарплаты мужа не хватало ни на что…

Когда она написала письмо губернатору с просьбой помочь ей деньгами на реабилитационный курс в Китае, где, как ей говорили, таких детей удавалось социализировать и поставить на ноги, то ей пришел ответ: «Предлагаем вам сдать вашего ребенка в интернат».

В поликлинике врачи ни разу не провели Настю с ребенком на руках без очереди. И все мамочки в коридоре смотрели и никак не реагировали на них: «Мол, стой и жди так же, как мы, ты ничем от нас не отличаешься». То же самое было почти всегда и в очередях в кассу магазина, и лишь в общественном транспорте им все же уступали место…

Однажды она услышала в автобусе, как женщина под шестьдесят обсуждала свое новое платье, что она купила, какие на нем замечательные, струящиеся рюшечки и оборочки, да красные маки по черному фону. Радость от этого была такая непосредственная и чистая, что она даже не вызвала у Насти раздражения, что частенько бывало, когда она слышала чей-то беззаботный смех. Но Настя позавидовала этой незатейливой восторженности, с горечью осознав, что она так радоваться уже не может. Что-то такое внутри нее сломалось бесповоротно.

Ни на минуту не забывала она о том, что будет когда-нибудь старенькая и больная, и тогда не сможет ухаживать за сыном. Поэтому, когда мальчику исполнилось пять лет, она устроилась работать в музыкальную школу, чтобы иметь пенсию чуть выше социальной, на которую они все равно не смогут прожить в ее старости и нанять сиделку. Хотя в глубине души она прекрасно понимала, что, когда ее не будет, сын все равно попадет в дом инвалидов. Проработала в школе десять дней — и ушла на больничный по уходу за ребенком. За десять дней ей стало ясно, что работать на ставку в школе она не сможет. Расписание было составлено так, что она почти весь день должна была быть в школе, а это в ее ситуации было совершенно невозможным. Оставался вариант устроиться уборщицей куда-нибудь, где можно приходить на два часа, но ведь и пенсии с такой зарплаты не заработаешь.

Она нашла выход — и стала давать частные уроки музыки, удалось взять нескольких ребятишек, у которых не было никакого музыкального слуха, но родители хотели, чтобы их дети умели играть на фортепьяно для общего развития, для себя. Ее раздражали эти детки, и она их жалела одновременно. Думала: «Зачем мучить ребенка, ведь это не каждому дано? Это же божий дар — уметь хорошо играть!» Детишки с тоской во взоре играли гаммы, пытаясь приобрести технику виртуоза, и разучивали незамысловатые пьесы. Она придумала, как их расшевелить: стала играть на инструменте сама и предложила им играть в четыре руки, чтобы те хотя бы могли почувствовать красоту и глубину музыки. Рассказывала: «Слышите? Это плачет дождь, стучит по стеклу, хлещет розгами еще зеленые листья. А вот уже осень… Деревья теряют свое одеяние, которое яркими, красными, желтыми и оранжевыми лоскутками опускается на землю, образуя лоскутное одеяло для земли… А вот это первый подснежник пробивает плотный снежный наст, похожий на сахарную корку, и, вытягивая голову, тянется к небу, посмотревшему голубым глазом из-за серой повязки туч, пропитанных последним мокрым снегом. Так пробуждаются наши чувства. Так просыпается в оттаивающем сердце любовь». Играть в четыре руки — это она не для детей так придумала, для себя, она просто сама не могла больше слушать эти безжизненные гаммы: в них надо было впустить свист птиц сквозь шелест ветра… Иначе бы она не выжила, а тут она будто умывалась живой водой из журчащего ручейка в дебрях темного леса, в которые завела ее судьба.

Семен помогал ей мало, но она была благодарна ему только за то, что он ее не бросал и иногда просил помочь свою мать. Но она чувствовала все время, что он вот-вот сорвется, — и как она будет жить тогда, не представляла совсем.

Того родственного чувства, которое возникает между двумя чужими людьми, возникает не сразу, постепенно, как бывает у двух деревьев, которые просто растут рядом, и по мере роста их корни все больше переплетаются так, что их уже и не выкорчевать поодиночке, все больше их кроны проникают друг в друга, и, наконец, срастаются их старые, большие и корявые в наростах стволы, — у них так и не случилось. Сын не только не сблизил их, а разводил все дальше и дальше, хотя Настя перестала чувствовать тот поначалу витавший между ними холодок непонимания и отчуждения. Точнее, он был, но просто она привыкла к нему, как привыкают к морозу, который замечаешь лишь в первые дни холодов, а потом одеваешься теплее и уже не обращаешь на него внимания.

Из ее жизни исчезла не только музыка: постепенно, словно отшелестевшие свое листья, опадали друзья, книги, театры и кино, музеи и экскурсии. Она только устало удивлялась, что перестала хотеть выйти из этой колеи… Ей стало все равно. Чувствовала себя шестеренкой в часах семейной жизни, у которых сломался маятник. Если часы сильно потрясти, то маятник начинал качаться, а потом снова замирал вместе со стрелками.

Внутри нее поселилась странная черная птица. Птица была большая и с экзотическим хвостом, похожим на павлиний, который никогда не раскрывался, но она откуда-то знала, что хвост очень красивый. Иногда она ощущала, как он пытается расправиться, но грудная клетка была слишком мала для его размаха. Это было точно пытаться раскрыть купол зонта в дамской сумочке… Она боялась, что стволы ее перьев могут сломаться… Когда птица в ее груди просыпалась и пыталась расправить крылья, она чувствовала боль за грудиной и сильную тоску по несбывшемуся… Ей казалось, что птица пытается раскрыть крылья и бьется о грудную клетку, как ночные бабочки, увидевшие во тьме свет, но внезапно натолкнувшиеся на невидимую преграду.

 

17

 

После того, как она вышла замуж и у нее родился сын с ДЦП, она совсем потеряла из виду и Костю, и его приемных родителей. И дело было не в ее замужестве и не в их запретной любви, которую они побоялись открыть миру… Просто незаметно они оказались по разные стороны баррикады с названием «Перестройка». Тетка как-то очень органично в нее влилась и открыла магазин, в котором продавали различные сорта пальм и других южных растений, что они теперь привозили из Турции, Туниса и Греции. Растения эти шли на ура не только в Крыму, за ними приезжали аж из Краснодарского края: новоявленные собственники пансионатов, санаториев и гостиниц бросились украшать территории своих вотчин заморскими разновидностями деревьев и кустарников.

Настина мать не смогла принять то, что ее сестра стала торговкой и очень изменилась. Теперь тетя Оля на все смотрела через призму денег, а их с Настей считала людьми не от мира сего… Вернее, прописными неудачниками.

Через четыре года своей успешной торговли тетка перебралась в Сочи, купив там квартиру, хотя магазин в Севастополе у нее остался тоже, но им заправляла ее напарница. Осталась в Крыму и квартира, но ее сдавали за не очень большие по сочинским меркам деньги.

Бизнес ее оказался настолько успешным, что позволил ей открыть еще и кафе около моря. А квартира на окраине города, которую она сдавала отдыхающим, вскоре превратилась в небольшой уютный пансионат. Они с мамой не были там у нее никогда… Их не звали и не рассказывали ни о кафе, ни о пансионате. Узнавали они это все не от тетки, а от общих знакомых. Мама услышала об этом кафе случайно от одной Олиной сокурсницы, которая отдыхала у Ольги с семьей… Нет, они не ссорились с Ольгой, просто стремительно отдалялись друг от друга, как корабли, вышедшие в открытое море из одного порта. Разговаривали иногда по телефону, а после смерти бабушки Ольга исчезла совсем. Она перестала отвечать на телефонные звонки, видимо, поменяв SIM-карту. Все номера оказывались вне доступа сети, и им было ясно, что с ними просто рвали все связи, просто не хотели ничего знать об их жизни и не хотели делиться своей… Скрывались, как беглецы. Домашний телефон отвечал голосом автоответчика, что номер не существует.

Настя иногда думала о том, что, наверное, вот так же в гражданскую войну два брата шли воевать во вражеских армиях, красной и белой, и это, наверное, хорошо, что они теперь совсем не общались, слишком непримиримыми стали взгляды на жизнь.

Мама не смогла простить сестре и того, что оказалась брошенной их старенькая мать, на восьмидесятом году своей жизни сломавшая шейку бедра и ставшая прикованной до конца своих дней к постели: операцию делать было нельзя, так как она перенесла еще и инфаркт. Бабушка, к счастью, вместе с ногами не потеряла голову, и продолжала читать, смотреть телевизор и обсуждать неблагодарную вторую дочь. Жили они плохо. И, наверное, та могла бы помочь хотя бы деньгами… Но нет… Вместо этого возникло предложение продать дачу и поделить средства от ее продажи.

Настя все свое детство провела там и очень любила дачу. Это было место, где она отдыхала душой от городской суеты. Место, где каждый шорох, каждая подгнившая досочка в доме, каждое плодовое дерево, бугор на косогоре и извив реки несли в себе воспоминания. Продать кусочек сердца — это было невозможно даже понять. Иногда она со страхом думала о том, что, должно быть, и Костя стал таким же там, в своей загранице… А она? Она бы тоже стала такой, сложись ее жизнь чуть более удачно, не будь у нее больного ребенка, если бы она могла стать выездным музыкантом, например? Или, наоборот, надо было идти в торговый институт… Но в те времена никому в семье такое даже в голову не могла прийти. Торговый институт — это было какое-то постыдное образование, вроде попытки выучиться на гейшу, когда хорошо понимаешь, что если не сможешь приносить хозяйке деньги в чайном доме, то тебя передадут в заведение на другой улице…

Позднее возникло еще и предложение по размену бабушкиной квартиры, сестра собиралась покупать второе жилье в Сочи. Родственных отношений у них почти уже не было. Они просто угасли, растворились, как утренний туман под горячими солнечными лучами. Так бывает, когда двадцатилетние дети собираются приехать на Новогодние праздники, но у них не получается; потом они просто обещают приехать, но уже знают, что не приедут, и изыскивают причину, из-за которой этот визит не состоялся; позднее перестают обещать; затем их письма и звонки становятся все реже и реже, а сами они перестают появляться совсем. У них летит своя плотно загруженная событиями жизнь, в которой совсем нет места для стареньких родителей, давно вылетевших из ритма современной жизни, ее не понимающих и не принимающих.

То, что у нее родился больной ребенок, еще больше отдаляло ее от благополучных родственников. Она давно поняла, что полагаться в этом мире можно только на себя. Люди жалели ее, сочувствовали, но старались не соприкасаться с ней близко, так как это бросало тень в их солнечную жизнь, над которой иногда тоже собирались свинцовые тучи, но это было все преходяще. Рано или поздно непогода кончалась, и выглядывало солнышко, слизывающее их слезы горячим языком. Ее родственники не являлись исключением, но то, что они были все же не чужие люди, и рождало неприятие их успешности, пронырливости и, как она подозревала, той нечистоплотности, без которой успешный бизнес был не мыслим.

Одно время она даже хотела с Алешей поехать к морю и пожить у родственников, но потом подумала о том, что будет чувствовать себя в этой семье гадким утенком, который произвел еще более никчемное создание. Она боялась их притворного сочувствия, любопытных взглядов, исподтишка ощупывающих увечного ребенка, и испытывала неловкость, что они с сыном помешают их отутюженной жизни пусть даже всего на месяц. Впрочем, ее и не звали… Когда умерла мама, она хотела позвонить тетке, но обнаружила, что не отвечает ни один из существующих в записной книжке телефонов.

Она похоронила маму в сиреневом гробу, с рюшами. Бабушку тоже хоронили в сиреневом гробу. Цвет гроба для бабушки выбирала мама. Настя хорошо помнила, как она позвонила и сказала: «Я выбрала сиреневый». Сказала с той радостью в голосе, с которой говорят о покупке платья или кофточки. А вот у бабушкиной сестры гроб был голубой, яркий, как лазурь, как море в солнечный штиль… Настя тоже выбрала гроб для мамы сиреневый, нежный, как фиалка. Но мамино желтоватое измученное лицо в сиреневом гробу приобрело какой-то синюшный оттенок и стало похоже на пенку на молоке, восстановленном из порошка.

Она хотела прикоснуться к нему губами, как положено, но с детства боялась покойников. Они вызывали у нее какой-то мистический ужас. А тут ее родная мама с одеревеневшим лицом. Она наклонилась над ее лицом, не доходя сантиметров десять до ледяной кожи, стараясь не смотреть на зажмуренные глаза, на ресницы, на которых лежали снежинки, будто на ветках елочных лап. Она смогла только нагнуться к ней и погладить по прядке волос, выбившейся из-под парика. Мама просила похоронить ее в парике. Поэтому Настя специально ездила за ним на квартиру, где жила мама, и передала его в морг.

Она долго не верила, что мамы больше нет… Казалось, надо потянуться во сне — и проснуться. И все встанет на место. Но нет… Она держалась, как могла. Беседовала с могильщиками, отдавала им деньги, разговаривала с провожающими. Но это была словно не она: чужой посторонний человек, которого она не узнавала. Осознание произошедшего пришло позже. Она долго будет еще пулей кидаться к телефону, думая о том, что это звонит мама. И только подбежав к телефону, вспоминать, что мама не может больше звонить… Обиды все ушли. Осталось лишь сожаление о том, что не успела сказать вовремя о своей любви.

В детстве она очень хотела быть похожей на свою маму, совершенно непрактичную в бытовых делах, но воздушную и легкую, что позволяло ей воспарять над суетой. Позднее, когда родился больной сын, пришло отторжение этой непрактичности. Обида на то, что она смогла тащить на себе такого ребенка, а мама не захотела. Это нарушало зону ее комфорта…

Она до последнего не верила, что мама уходит. Боялась произнести это даже про себя. Слишком все случилось стремительно… Ее нестарая еще мама удалялась от нее, обнимая слабеющими красными руками, ставшими похожими на обваренные кипятком. Галлюцинации мешались с явью, и Настя думала с ужасом, что пароход их жизни дал настолько сильный крен от пробоины на борту, что еще чуть-чуть — и вода полностью затопит все, что столько лет собирали с любовью и трепетом. Вода уже по колено. Еще чуточку — и подступит под горло. Но ей все казалось, что можно еще выплыть. Не выплыли… Не судьба…

Совсем в этом мире одна… Сирота полная… Полное одиночество в черных водах беспредельности. И мама — как за стеклянной стеной. Хотя Настя знала, что мама ее слышит, но сказать ничего не может. Но она видела, что мама машет ей руками через стекло. Как бы она хотела его разбить вдребезги, пусть и изранившись…

 

18

 

Семен не удерживался долго ни на одной из работ. Однажды через четыре месяца поисков стабильного заработка Семен устроился на работу в Сервисный центр. Сервисный центр был широкого профиля, чинили в нем все подряд: от мелкой бытовой техники и телефонов вплоть до холодильников и стиральных машин. В фирме было несколько человек, некоторые из них брались за починку любой техники. Муж как-то очень быстро освоился с этой работой, но предпочитал не заниматься починкой утюгов и фенов, а иметь дело с крупной техникой. Он объяснил ей, что на такой технике можно заработать больше, чем на мелочевке, так как стоимость деталей и ремонта дороже. В семье появился еще один источник дохода, столь нужный для их сына. Зарабатывал муж неплохо, и доходы его с каждым месяцем росли. Настя с облегчением вздохнула, хотя и удивлялась, как муж там справляется.

Иногда ему названивали недовольные клиенты — и мужу приходилось вести переговоры с ними даже из дома, хотя в выходные он просто отключал телефон.

Он проработал в сервисе уже больше года, когда нарвался на какую-то скандальную тетку. Настя обычно не прислушивалась к разговорам мужа с клиентами: не до того было, но тут она случайно оказалась рядом с мужем и по содержанию разговора на повышенных тонах поняла, что тетка собралась на него подавать заявление в милицию. Настя была взбешена. «Бывают же такие выродки: вместо того, чтобы радоваться, что все починили, они еще и претензии предъявляют!» — с негодованием думала она. Решила оставить в интернете комментарий о работе с такими клиентами, стала читать отзывы о фирме — и была шокирована. Фирма просто раскручивала клиентов. Отзывы о ее работе были сплошь отрицательные. Нет, там чинили технику. Но поломку стоимостью в несколько сотен рублей раскручивали до несколько тысяч… При приеме на работу спрашивали о том, раскручивал ли претендент на рабочее место когда-то клиента на деньги. Там вместо незначительной починки маленькой детальки холодильника вроде сигнального датчика могли сменить его мотор, попутно что-нибудь еще специально сломать внутри, починка тянула за собой починку. Стоимость ремонта достигала фактически стоимости нового холодильника. То же самое происходило с любым пылесосом, стиральной машиной, электронной книгой.

Настя устроила мужу скандал. Она просто не понимала, как так можно дурить людей. Но попросить его потребовать уйти из фирмы не решилась: жить было бы тогда опять не на что. С горечью сознавала, что вот так люди начинают свой путь нравственной деградации. Вскоре фирмой заинтересовалась прокуратура, и Семен добровольно оттуда сбежал, пока не притянули к ответу и его. Так Семен оказался без работы, и для них снова потянулись безденежные, беспросветные дни.

Работу Семен искать не торопился, спал до полудня, не спеша завтракал, потом начинал обзванивать организации, давшие объявления с предложениями о работе, иногда куда-то ездил по этим объявлениям. Если подходящих объявлений не было, он после завтрака мог завалиться снова спать, задернув шторы, — и тогда комната погружалась в полутьму, и только окна сквозь занавески казались розовыми в этом сумраке и напоминали о том, что в жизни бывают закаты и восходы. Но чаще всего он просто ложился на диван и включал телевизор почти на полную катушку, прикрыв дверь на свернутую в несколько слоев газету. Звук из телевизора тогда становился похож на посторонний шум, доносившийся с улицы, к которому даже не стараешься прислушаться. Настя с тоской думала о том, что петля затягивается все туже. Денег катастрофически не хватало даже на лекарства, а уж на всяких массажистов, иглотерапию, физиотерапию и различные курсы реабилитации их не было вообще. Насте, к счастью, удалось набрать уроков музыки. Сиделка оставалась для них непозволительной роскошью, и Семену теперь приходилось следить за мальчиком. Он стал очень раздражительным. Насте тяжело было даже разговаривать с ним. Казалось, что в доме громыхали не раскаты грома, а доносилась канонада со все приближающейся линии фронта. В доме поселился новый звук: стук захлопнутой двери.

Их отношения теперь напоминали засохший в вазе букет, который не осыпается лишь потому, что о нем все забыли и не трогают.

Утром, если у Насти были занятия с детьми, то приходила свекровь. Настя не знала, кого свекровь больше хотела увидеть: сына или внука, но была очень ей за это благодарна. Свекровь не просто приходила: она обтирала мальчика, переодевала, стирала мокрые пеленки, иногда что-то готовила. Она даже стала им приносить продукты или еду из дома, когда Семен потерял работу. Свекровь развелась с мужем, когда Семену было три года, и растила мальчика одна. Она очень любила сына и, как говорил Семен, вообще не хотела, чтобы тот женился, но воспрепятствовать этому было не в ее власти. Когда у них родился сын, она сначала самозабвенно бросилась им помогать. Вскоре копящаяся усталость и осознание того, что с внуком «не все, как у людей», переросло в постоянное раздражение и сварливость, но она по-прежнему, не жалея сил и своего не очень крепкого здоровья, им помогала. Но Настя все время чувствовала, что свекровь будто хочет ей сказать: «Даже родить нормального не смогла». Настя старалась не реагировать на все ее щипки и уколы. Помогает — и на этом спасибо. Пыталась не замечать ее угрюмый взгляд исподлобья. Так бывает иногда на похоронах. Вроде бы пришел человек проводить усопшего и посмотреть на него в последний раз, а смотреть боится. Глядит в пространство, стараясь даже угловым зрением не коснуться покойника, и слушает поминальные речи.

Однажды свекровь осталась у них ночевать: Настя взяла подработку и должна была быть «живой музыкой» на корпоративной вечеринке вместо подруги, которая неожиданно попала в больницу с аппендицитом.

Вернулась поздно, когда и муж, и свекровь уже улеглись. Приняла душ и вдруг услышала какое-то бормотание из комнаты сына: «Молится что ли тетка?» Свекровь была набожной, ходила на праздники в церковь, ставила там свечки за здравие внука и сына. Осторожно приоткрыла дверь в комнату Алеши, не включая света. Дверь распахнулась с жалобным старческим стоном. Вглядевшись в темноту, она увидела темную фигуру свекрови, сидевшей на кровати оплывшей горой, которая мерно раскачивалась из стороны в сторону, точно ощущала подземные толчки. Настя прислушалась. Ее речь была обращена к ней, но свекровь явно ее не видела. Женщина обзывала ее сукой, испортившей жизнь ее сыну, тварью, проституткой и желала ей гореть в аду. «Чтоб ты сгнила при жизни, чтоб мясо от тебя кусками отваливалось, чтобы черви внутри завелись и выели все внутренности, чтоб тебя машина переехала, а кости твои обглодали бродячие псы…» Настя застыла на пороге комнаты, как впала в ступор. Настю ошарашили даже не эти проклятия, а то, с каким остервенением и наслаждением женщина их произносила, смакуя, упиваясь каждым новым ругательством. Казалось, что в горле свекрови кипел какой-то вулкан, извергая поток чудовищной брани, лава которой грозила погрести все то хорошее, что она делала им, помогая с больным ребенком. Настя стояла на пороге и была не в силах уйти, боясь пошевелиться. В углу сына было тихо, мальчик спал. Настя хотела подойти к нему и прекратить монолог свекрови, но какая-то чудовищная сила будто парализовала ее, и она в ступоре приклеилась к полу, не в силах сделать ни шагу, чувствуя, что коченеет, словно труп. Угомонилась женщина, только когда серый мутный рассвет хлынул в окна, в комнате начало светлеть и стало видно, что это не гора, а растрепанная женщина с распущенными по плечам волосами сидит на постели, закутавшись в одеяло, и сверлит горящими от ненависти глазами темноту. Неожиданно речь ее стала путанной и замедленной, как у пьяного, женщина грузно повалилась на кровать, закинула на нее ноги и натянула до подбородка одеяло, продолжая бормотать уже несвязные проклятия.

Настя отступила в темноту, чувствуя, что гипноз проходит, но у нее остались силы только на то, чтобы добрести по стеночке до постели и, не раздеваясь, свалиться, как куль, как человек, которого настиг обморок…

Утром Настя проснулась от веселого бренчания тарелок, что свекровь снимала с сушилки на кухне. Она немного полежала, прислушиваясь к этому звону, напомнившему ей стук то ли рапир, то ли мечей, затем резко встала, накинула халат и пошла умываться. В окно кухни заглядывало лимонное солнце, пускающее солнечные зайчики от начищенных свекровью кастрюль, и ничто не напоминало о пережитом ночном кошмаре.

Несколько раз еще свекровь оставалась ночевать в их квартире, предлагая свою помощь, которая была так необходима. Все повторялось… Настя стояла в растерянности под дверью, прислушиваясь к проклятиям свекрови, и не решалась пойти спать и оставить сына с бабушкой. Дожидалась, пока ужасное бормотание, полное желчи, ненависти и хлынувшей рвотной злобы, не оборвется наконец подступившим сном.

День за днем она привыкала к своей жизни без любви, аплодисментов в зрительном зале и радужных надежд, что погода изменится. Даже просыпаясь случайно ночью, выплывая из цветного сна, где жила свободно, будто птица, и парила под облаками, тут же вспоминала про свою беду — и ее охватывали тревога и страх завтрашнего дня. С появлением первых солнечных лучей тревога заползала в свою нору, словно крот, и она продолжала, не жалуясь, жить дальше. Будто тянула по ухабинам громадный воз скошенной травы, цепляясь им то за дерево, то за забор, то за куст смородины, проваливаясь то в колею, то в яму, — и незаметно теряя по клочку траву, что становилась сухой, пыльной и привычной до легкости.

 

19

 

Однажды она сорвала с вешалки пальто — и выбежала в подъезд, пропахший куревом и кошками, осторожно прикрыв за собой дверь, боясь, что муж услышит — и бросится за ней… Он обычно становился перед дверью, когда они ругались и она демонстративно хотела выбежать из квартиры, лишь бы не слышать его раздражения, желчного, гнойного, от которого внутри нее поднимался девятый вал, плюющийся пеной, выносящий на берег всякий мусор и готовый смыть все хорошее, что у них еще было. В тот раз же она хотела тихо, незаметно уйти, вырваться из этого дома, где ей все время было душно, как перед грозой. Но и после ливня легко не дышалось, а становилось тоскливо, одиноко и пусто, будто видела побитые градом розы, что она любовно выращивала не один месяц, с замиранием сердца наблюдая, как розовый цвет появляется из макушки крупных, но еще тугих бутонов, точно хохолок свиристели.

У двери в подъезд оказался сломан доводчик. Дверь выстрелила — и Настя очутилась на улице.

Дул холодный и резкий ветер, режущий ледяным скальпелем, замораживающий коленки и кисти рук, заставляющий съежиться и собраться в комок, как перед надвигающейся опасностью. Она разгребала порывы ветра, как морскую волну, отплевывалась от него, словно от соленой влаги… Или это соленая влага осела у нее на щеках, и ветер только пытался ее высушить? Улица была полупустой. Редкие прохожие спешили в свои теплые квартиры, где большинство из них кто-то ждал, поглядывая на шагающие по кругу циферблатов стрелки.

Она увидела приближающиеся огоньки трамвая. Трамвай был новогодний, ретро-трамвай, весь вагон снаружи был украшен лампочками, испускающими голубоватый мерцающий свет, словно далекие в небе звезды. В кабине вагоновожатого сидел Дед Мороз, одетый в красный бархатный халат, отороченный белым искусственным мехом, на который спускалась длинная волнистая борода, поседевшая до метельных нитей. Кондуктором была Снегурочка в нежно-голубом атласном костюме, казавшаяся заблудшей из сказки. Внутри вагона тоже были развешаны гирлянды из цветных фонариков и спускались с потолка серебристые снежинки, покачивающиеся в такт стуку колес.

Настя купила у Снегурочки билет и села у окна. Этот трамвай ходил по кольцу, а значит, она вернется туда же, к своему дому. Она стала смотреть в окно… За окнами проплывал украшенный огнями город. Она точно видела чужой незнакомый ей праздничный мир, в который у нее не было времени заглядывать. Разноцветные буквы на вывесках магазинов зазывали ее в сказочную жизнь, хотя она знала, что магазины в этот час почти все закрыты и пытаться поднять себе настроение покупкой какой-нибудь тряпки — занятие бессмысленное. Вагон был полупустой. Редкие припозднившиеся пассажиры входили и выходили, и Настя на остановках отрывалась от окна и разглядывала вошедших. Едут куда-то в столь поздний час… С работы, из театра, из гостей, со свидания… Едут домой, а она вот едет в никуда. Мимо проплывают окна домов, похожие на иллюминаторы теплоходов, в которых люди отправились в путешествие. А может быть, вся наша жизнь и есть путешествие. Из точки «А» в точку «В». Точка «В» у всех одна: к ней стекаются ниточки всех жизней. Люди зачем-то рвутся ухватить звезду с неба, зная, что до нее не дотянуться никогда; пытаются раствориться в любви, забывая о том, что рано или поздно все равно придет зима — и ты окажешься вмерзшим в глыбу непрозрачного желтого льда, впитавшего в себя пыль сумрачного города, готовящегося к холодам; зачем-то пытаются оставить частичку себя в детях, чтобы те тоже начали свое движение в пункт «В»…

Она проехала три круга по трамвайному кольцу, думая о том, что еще успеет пересесть на метро и доехать до вокзала, где можно заночевать в кресле, но потом поняла, что тогда она не сможет завтра быть в форме на работе. Придет с помятым лицом и в жеваном платье, с больной головой, на занятиях будет проваливаться в цветное беспамятство сна под игру учеников, свешивая голову, как цветок в засуху. Когда трамвай третий раз подошел к остановке около ее дома, она вышла в ночь и еще несколько минут стояла на остановке, провожая взглядом ретро-трамвай, украшенный гирляндами новогодних лампочек, так похожих на мерцающие звезды, до которых никогда не дотянуться. Звездный трамвай скрылся за поворотом, она поежилась, чувствуя ледяной ветер, который бил ей в грудь, точно пытался расправить тугой парус. Она повернулась, ветер теперь подгонял ее в спину, словно катил футбольный мяч, и быстро пошла к дому, все убыстряя шаг. Улица была совершенно пуста, и внезапный страх заполнил ее всю: так бывает при спуске самолета, когда тот попадает в воздушную яму. Она уже почти бежала, чувствуя, что задыхается и сердце колотится, как бабочка, зажатая в кулаке, поймавшаяся на яркий свет. Теперь ее снова выпустят в ночную тьму… Мягкая ладонь сжимается в кулак — и бабочка видит, как между пальцев, собравшихся в кулак, тоненькой струйкой сочится недосягаемый свет. Но ей уже не до света, лишь бы выжить, лишь бы крылья не обломали, не хрустнула в горячих пальцах хрупкая головка. И вот ладонь разжимается и выпускает ее в спасительную тьму… Лети! Но бабочка снова зачем-то прилипает к холодному стеклу, за которым льется из-под матового бледно-желтого шара, так похожего на недосягаемую луну, будоражащий душу свет.

 

20

 

К лету Семен нашел новую работу. Работа была не по его специальности, в кадастровой службе: надо было обмерять участки и составлять кадастровые планы, но платили хорошо. Настя с облегчением вздохнула, что сможет продолжить реабилитацию Алеши. Чего они только не пробовали: медикаментозное лечение, массаж, водные гимнастики, парафин, лечебную физкультуру, обкалывание церебролизином, остеопатию, растяжки, гимнастику на мяче, иглотерапию, точечную рефлексотерапию, тепловое и электролечение, магнитное одеяло, специальные гольфы на ночь, грязелечение, море, песок и камушки… Она постоянно приобретала, помимо лекарств, различные бальзамы и мази для массажа. На все это не хватало не только инвалидности сына, но и двух их зарплат. Что-то можно было сделать и бесплатно в поликлинике, но для этого надо было встать в очередь. Очередь могла быть по полгода. Некоторые процедуры надо было делать обязательно вкупе. Но когда записываешься, что-то получишь через месяц, что-то через два. Частями проходить лечение не так эффективно, только все вместе плюс таблетки давали хороший эффект. Поэтому приходилось большинство процедур делать за деньги.

После второй полученной мужем зарплаты на новом месте, Семен сказал: «Ты что думаешь, я буду тратить остаток жизни на этого? Нет уж. Хватит! От алиментов не отказываюсь, мой крест». Собрал вещи и ушел к матери. Настя даже не удивилась. Она все время ждала, что их бросят, соскочат с подножки таратайки, которая везет по ухабам и рытвинам проселочной дороги, буксуя и увязая в глубокой колее.

Когда ушел Семен, она ужаснулась той глубине пропасти, которая разверзлась перед ней и в которою ей придется лететь одной. Или удерживаться на краю, грозя сорваться и оступиться, если черная птица в груди снова начнет клевать ее, подталкивая к обрыву. Она не ожидала от мужа такой подножки, хотя исподволь давно была готова к этому. Но так всегда бывает: ждешь беду, а когда она наступает, понимаешь, что в глубине души считалось, что этого не произойдет никогда. Сначала люди женятся, так как надежда всегда сильнее здравого смысла, потом свыкаются с пустыней, а когда перетерты и оборваны последние ниточки канатов, что связывали по рукам и ногам, ощущают себя парящими над пропастью с ослабевающими с каждым взмахом крыльями.

Образ Семена маячил у нее перед глазами целыми днями и не отпускал… Она бы даже сказала, что теперь по-своему его любила. Ей казалось, что жизнь ее кончилась и дальше будет только невыносимая езда по бездорожью сквозь ледяной ветер, бьющий ее наотмашь кулачками в грудь, и дождь, переходящий в грозовой тропический ливень, розгами секущий ее спину, до мяса, до ран на сердце, саднящих, нарывающих и кровоточащих по ночам в одинокой, сбитой постели, где ватное одеяло кажется могильной плитой, не дающей дышать и пригвождающей к земле.

Она целыми днями напролет думала об оставившем ее муже: так бывает, когда умирает очень близкий тебе человек — и ты не можешь отменить или исправить смерть, но не в состоянии в это поверить. Она успокаивала себя, что муж не умер, а просто ушел, а значит, можно все вернуть назад. Но ничего не предпринимала. Что она могла предпринять? Она не сомневалась в том, что если бы у них был нормальный ребенок, то муж остался бы с ней. И от этого временами просто начинала ненавидеть сына.

Сын раздражал ее так сильно, что она была не в состоянии сдерживаться и постоянно срывалась. Ненависть временами была настолько сильной, что она ужасалась приоткрывшейся ей темной бездне внутри нее. Не раз уже думала о том, что ей было бы легче, если был сын умер в младенчестве. И за что ей такое?

 

21

 

Зимы в этом году не было, настоящей зимы средней полосы. Улицы еле дождались снега, который через пару дней растаял без следа. Всю зиму было ощущение, что вот-вот нагрянут холода, скуют кашу из тающего снега и грязи под ногами корочкой льда, на которую снова будет падать снег, мягкий, как вата, и лежать на земле, колючий, как щетина на небритой седеющей щеке любимого… Снег действительно начинал падать несколько раз за зиму — и люди радовались ему, как радуются первому снегу, с приходом которого вечером в городе становилось светло и число, а снежинки под тусклым светом уличных фонарей вдруг превращались в светлячков… Снег падал — в городе тут же возникал коллапс: машины буксовали, урчали в колее, отплевываясь от снежной каши и проскальзывая на обледеневшем шоссе; люди опаздывали на работу, простаивая в пробках и студясь на промозглом ветру, кидающем пригоршнями в лицо белые хлопья, похожие на пух и перья из распоротой подушки… Думалось о том, что завтра все войдет в колею, лед припорошит снежком, снег утрамбуется и станет ровной накатанной дорогой, стелящейся белой скатертью. Но на следующий день подкрашенный спирт в термометре подпрыгивал вверх и бил очередные рекорды. И снова начиналась постылая осень, что никак не хотела сдавать свои бразды правления, стряхивая седину с темных, промытых дождем, ветвей.

Всю зиму так и жили в ожидании перемен, но перемены наступили только в конце февраля, когда весеннее солнце залило город медовым светом, стремительно слизывая с обочин остатки почерневшего снега, казавшегося кучкой шлака и щебня, приготовленного для ремонтных работ дорог. Стало ясно, что осень закончилась — и сразу наступила весна, только вот такая, без мелодичного звона ручьев, без стука капели о карнизы, напоминающего цоканье копыт по тротуару, без сосулек, украшающих крыши причудливой лепниной, нависающей над головами неосторожных прохожих, жавшихся к стенам домов.

Это было так неожиданно, будто ты уже настроился на старость, на болезнь, на неоперабельную опухоль, а диагноз не подтвердился. Приговор отменен, а ты настолько измучен ожиданием конца, что у тебя и сил не осталось на радость. Пустой, как скорлупа, разбитая на две части: жизнь до и после.

Весна уже необратима. Тротуары уже сухи, и даже если и вернется снег, что попытается саваном окутать улицы, это ненадолго… Все растает без следа, уступая место зеленым копьям травы, пробивающим подсыхающую грязь…

Черная птица в груди махала крыльями, норовя вырваться на свободу, и больно ударяла клювом из-за невозможности выбраться из заточения.

Днем черная птица обычно затихала и просыпалась ночью, когда Настя ворочалась на смятой постели, чувствуя сбившуюся в складки простыню, будто та принцесса из сказки, страдающая от горошины. Она видела на нависшем над ней потолке проносящиеся сполохи света, посылаемые фарами редких машин, смотрела на квадрат окна, проглядывающий из тьмы сквозь органзу, подсвеченный неоном рекламных вывесок магазинов на другой стороне улицы, тревожным и прогоняющим сон.

Иногда птица смирно сидела где-то на ребре, поближе к сердцу, и пела. Настя слушала эту музыку и думала о том, что она зря столько лет потратила на обучение в консерватории. Она никогда не сможет играть, как эта птица, так легко и непринужденно, вызывая смятение, боль и слезы. Да и кому играть? Детям, у которых нет никакого слуха? Но она все равно очень боялась, что птица может разбиться о ее грудную клетку — и она больше не услышит музыки внутри себя, это помогало ей жить и уходить от действительности, которая пригибала ее к земле, как тяжелый мешок с песком или цементом. Днем птица порой стучала где-то внутри своим острым клювом, становясь назойливой, как дятел, пытающийся извлечь из-под коры, из живого ствола, заведшегося в ней червячка…

Был выходной. Проснулась она поздно, дождь продолжал стучать в окно, только ей уже не мерещилось, что это к ней рвется черная птица. Птица снова была с ней, жила у нее в груди, пряталась под сердцем, свивала из сосудов себе гнездо, перелетала с ребра на ребро, будто с веток дерева, отщипывала кусочки ее сердца, словно голубь от хлебной корки, брошенной ему на асфальт.

Она открыла секретер с аптечкой и долго стояла перед ним, всматриваясь в разложенные на полочках лекарства. Ни одно из них не показалось ей тем, чем можно было унять хлопанье крыльев черной птицы внутри нее, причиняющее выматывающую боль. Одно из лекарств представилось ей вроде бы подходящим, но руки ее дрожали, точно это и не руки были, а ветки с листьями, по которым стучали крупные капли дождя. Она помнит легкие удары посыпавшихся на пол таблеток. Таблетки падали и разбегались по комнате, словно коричневые жучки, пропадая в щелях паркетах, закатываясь под книжный шкаф, прячась под диваном. Ноги были деревянные и совсем не гнулись. Она поняла, что собрать таблетки не сможет. Серый мышиный рассвет медленно заполнял комнату.

Тогда она открыла кладовку — взяла с полочки веревку, что она сняла с балкона и постирала. Птица металась внутри нее — и от этого Настю трясло. Она забралась на стул и зацепила шнур за крюк, на котором висела люстра… Медленно наматывала веревку на крюк, точно сматывала шерсть в клубок, завязывала и затягивала узлы… Шнур был шелковый, она специально покупала такой, чтобы не гнил на балконе, — и она очень боялась, что тот развяжется, как частенько бывало с поясом ее шелкового зеленого халата, по которому летали красные и оранжевые райские птицы, похожие на сказочные орхидеи… Набросила петлю на шею, покачалась несколько минут туда-сюда на пятках — и толкнула стул ногой…

Вдруг она почувствовала, что шнур разжал свою хищную хватку — и она полетела, как птица, вырвавшаяся из клетки… Что случилось — она не поняла. Через несколько минут едкий запах паркетной мастики ударил ей в нос и она ощутила солоноватый вкус крови на разбитой губе. Провела по губам пальцем, нащупывая огромную занозу, отщепившуюся от дощечки паркета, торчащую в нижней губе, будто шип в стволе розы…

По карнизу по-прежнему барабанил дождь, и ей теперь мерещилось, что это ее строгая учительница, бывшая у них в начальной школе, стучит костяшками пальцев по столу, требуя абсолютной тишины… Птица улетела.

 

22

 

Настя не любила вспоминать те дни. Иногда она думала, что на самом донышке ее души оставалась надежда, что все не всерьез и не навсегда. Она до сих пор помнила тот желтый, мутный, гнойный свет, льющийся из бра на стене, будто прокисшая чайная заварка. Она видела тот свет, точно в щель из-под двери, будто смотрела, отрывая синюшнее разбитое лицо от пола… Но какую радость она испытала, что это оказался совсем не тот яркий, ослепляющий свет в конце туннеля, о котором она читала в книжках. Ей показалось тогда, будто ее что-то разбудило — и она не понимает, какое сейчас время суток, где она находится и что же должна делать: постараться быстрей заснуть, чтобы выспаться до утра, или надо вставать и бежать, так как она уже опаздывает… У нее было такое ощущение иногда, когда она засыпала днем в выходной, — и, окончательно выйдя из забытья, она радовалась, что мчаться никуда не надо: можно отдыхать дальше… А тут было все наоборот… Надо было подниматься и жить…

После того дня Настя не стала счастливей. Но она шла по улице, смотрела на толпу людей, одетых в основном в темные куртки и пальто, на их серые стертые лица, наблюдала, как они впихивались в автобус, как втекали в метро, как их глотали раздвигавшиеся двери супермаркетов, из которых они выходили, нагруженные тяжелыми пластиковыми пакетами, которые еле волокли, и думала о том, что, наверное, сама жизнь и есть счастье. В ее жизни была любовь, пусть нелепая, осуждаемая другими, но была. А значит, уже было счастье. Только почему-то воспоминания причиняют постоянную боль?..

Ей объяснили на занятиях, что дети с ДЦП мыслят, они могут учиться. Они просто не имеют власти над телом, в которое закована их душа. Она часто разговаривала с сыном, но не видела ни малейшего проявления ответной реакции, никакого просветления хотя бы на лице. Все та же безжизненная маска, из которой периодически капали на подбородок и на грудь слюни, и она спешила вытереть их носовым платком.

Им выписали сильные коррекционные очки и твердые линзы. Она стала использовать в общении с сыном средства альтернативной и дополнительной коммуникации: жесты, специальные символы. Сделала из букваря специальные карточки, с помощью которых сын мог построить фразу из двух-трех слов: «Я хочу яблоко», «Холодно», «Дай мне машинку». Теперь с помощью жестов он мог в любой момент попросить о помощи. Она научила его даже объясняться в любви. Для этого Алеше нужно было сначала приложить ладошку к губам, а затем поднести ее к груди, напротив сердца. Спастика у мальчика в руках была очень сильная, поэтому чаще всего он прикладывал к губам не ладошку, а кулачок, и издавал звук «бу». Она это понимала как «люблю».

Если ему надо было что-то сделать, то он стал похлопывать себя левой ладошкой по запястью правой руки.

…Сын лежит в постели. Он подносит руку с прямыми пальцами ко рту. Это значит, что хочет пить. Она понимала и шла на кухню за водой. Поила его, поддерживая свешивающуюся на бок голову, вытирала платком струйку воды, бежавшую мимо с уголка губ.

Если он клал согнутую руку себе на грудь — эдаким наполеоновским движением, то она понимала: значит, холодно. И шла за шерстяным пледом, закутывала им ребенка с ногами по грудь, оставляя свободными руки.

Но язык жестов тоже был затруднен из-за постоянных гиперкинезов: самопроизвольных подергиваний рук и ног.

Настя все время находилась в напряжении, не могла ни на минуту расслабиться, пытаясь понять, что сыну от нее нужно. Иногда он казался ей марионеткой, куклой, которую кто-то невидимый дергает за ниточки. Те же изломанные, неверные движения, что у персонажей спектакля в кукольном театре. А убрал актер свою руку — и руки, ноги, голова, — все повисло безжизненными тряпочками, и сама кукла превратилась в кучку тряпья с запрокинутым лицом. Что с ним будет, если ее не станет? А ведь это вполне возможно. Дети должны переживать своих родителей и жить дальше. А ее мальчик жить без нее не сможет совсем. Она частенько размышляла о том, что не надо таких детишек выхаживать в младенчестве и обрекать на муки. Эта мысль жила где-то внутри нее, как хроническая болезнь, то обостряясь, то затихая. На деле же она ни на день не прекращала занятия по реабилитации сына, хотя иллюзии, что ДЦП излечим, растаяли, как пропадает видение озера над пустыней, когда над ней сгущается ночная тьма.

Однажды она заметила, что мышцы на лице сына начинают подрагивать, когда она играет на фортепьяно. По лицу сына пробегала будто рябь по воде от порывов ветра. Это открытие поразило ее. Чтобы подтвердить так ли это, она поставила ему записи ноктюрнов Шопена. И, о чудо, маска на лице мальчика ожила. Его лицо то морщилось, то разглаживалось, уголки губ подрагивали, как крылышки ночной невзрачной бабочки, бьющейся о стекло, которая никак не могла пробиться к электрической лампе, свет от которой манил и будоражил. После этого случая она частенько играла сыну сама или включала магнитофонные записи концертов виртуозов. И каждый раз его лицо, вылепленное, будто из папье-маше, оживало. Губы кривились так, что она ждала, что сын выдавит из себя какое-нибудь слово, но ничего не происходило. Тогда она стала давать ему слушать целые оперы, которые чередовала с эстрадными концертами. Песни выбирала все грустные, задушевные. Просто потому, что сама не могла воспринимать другие. На одной волне она была только вот с такими печальными песнями на хорошую поэзию. Ей казалось, что чужой голос, красивый, сочный, как фрукты из неведомого сада, будто бы высвобождается из тесного кокона, расправляет крылья — и летит. И не из горла исполнителя он льется вовсе, а откуда-то из-под сердца. Она ясно видела не только волнение на лице мальчика, но и то, как у него менялись глаза. Из вылинявших, будто ситец нестойкого окрашивания после стирки в горячей воде, превращались в блестящие в мелкой воде камушки. Они сначала темнели, словно вбирали в себя ночь за окном, зрачки становились похожими на два черных туннеля, и она чувствовала, что они пытаются засосать ее в себя, точно воронка в ночной воде, в которой она решила искупаться. Потом вокруг туннеля появлялась радужка. Радужка была изумрудная, точно морская вода при штиле. Насте было ясно, что сын чувствует волны музыки, ударяющиеся о камни, в которые были закованы его душа и сердце, умывается брызгами этих волн и точно просыпается от летаргии…

В пять лет мальчик начал произносить отрывочные слова, которые они уже изучили по карточкам, и Настя была несказанно рада. После первого слова «мама» сердце застучало в груди, словно мячик, поскакавший вниз по ступенькам лестницы, и она разрыдалась, хотя давно все слезы были высушены успокаивающими таблетками. Слезы были солено-горькие, и она почему-то подумала о том, что такого вкуса было море, когда однажды она нахлебалась воды, резвясь с Костей. Она прижимала голову сына к своей груди, целовала его в перекошенные щеки, в зажмурившиеся глаза, в наморщенный лоб, и видела, как голубая маечка мальчика с корабликом на груди покрывается синими пятнами, точно море взбудоражил сильный ветер. За несколько месяцев мальчик научился произносить те немудреные фразы, что они складывали из карточек.

Еще сын научился смеяться… Его смех напоминал лающий кашель, которого пугались все знакомые: будто гигантский маховик какой скрежетал заржавевший, который силились повернуть, — но получалась повернуть только на один зубчик шестеренки, и только после передыха сдвинуть со скрежетом еще на один.

Через полгода они съездили на реабилитацию в центр для развития речи, и после нее сын замолчал, только мычал иногда, силясь высказать то, что мучило и распирало его изнутри. Получалось лишь вытолкнуть перепутанный и склеенный ком звериных звуков, язык которых был никому непонятен.

Когда мальчику исполнилось семь лет, невропатолог посоветовал сделать доску с дырочками разных размеров, в которые ребенок должен был попадать палочкой, что прикреплялась к его руке, чтобы тренировать координацию движений. Но Алеше это занятие, видимо, показалось скучным. Он быстро бросал упражнения, и заставить его продолжать тренировку Настя не могла никак.

Однажды она поставила коляску сына рядом с собой, когда играла. Она не следила за мальчиком, но сидел он, точно китайский болванчик, вперив взгляд в одну точку, совсем не обращая внимания на то, как легко перепархивают ее пальцы с клавиши на клавишу. Аккорд, еще аккорд, кивок, точно она пыталась выбраться из волны, захлестывающей ее с головой, — и тишина.

Алеша положил обе руки на клавиши — и пианино издало душераздирающий вопль. Сын тут же отдернул руки, точно обжегся огнем. Потом протянул средний палец и стал дубасить по клавишам. Пианино визжало и стонало от ужаса, а Настя растерялась и не знала, что делать. Через несколько минут сын перестал молотить ладонью невпопад по клавишам, и попробовал это сделать носом… Клевал клавиши, точно голодный нахохлившийся воробей насыпанные ему крошки булки. Насте показалось, что долбят ее барабанные перепонки, пытаясь прорвать. Через пару минут сын соскользнул носом с черной клавиши на белую, и Настя увидела, как на белом снегу расцветают красные капли крови, похожие на ягоды мороженой клюквы. Она оторвала голову сына от инструмента, уложила в постель и поместила на его распухший нос кусочек льда, что ей удалось отпилить от намерзшей ледяной шубы в морозильнике.

На следующий день она закрепила с помощью своего ободка для волос и резинок палочку, с которой она занималась с сыном на дощечке с дырочками, и посадила его за старенькую печатную машинку, стук и скрежет которой был не так ужасен для слуха. Так они стали изучать азбуку. Через неделю знакомый сделал по ее просьбе приспособление, которое она называла «хоботом», ведь хобот для слона, это его рука. «Хобот» в виде электрода с наконечником от резиновой груши был закреплен на ободе из ремней от сварочной каски и помещался как раз посередине лба.

Через три года сын смог общаться с ней с помощью компьютера. Через пять лет ее мальчик набрал на компьютере: «Мне кажется, что я заговорил в 3-4 года, и когда понял, что меня никто не слышит, меня как током ударило… Я был будто рыба, разевающая свой рот. Но я точно знаю, что про себя я говорил… Осознание того факта, что я нем, вызвало во мне паралич не только мышц, но и сознания. Я словно был замурован в гипс, делавший неподвижным мое тело, а в мой рот точно залилась вода, но я почему-то дышал, отчаянно карабкаясь на поверхность, на берег, с которого доносились голоса…»

Так Настя узнала, что он заговорил внутри себя, когда ему исполнилось года три или четыре. Вроде бы она с ним разговаривала, а он ей отвечал. Люди обычно не помнят себя в таком возрасте, но Алеша помнил, и она не знает, была ли это его фантазия, но это было неважно.

Она добилась того, что в двенадцать лет сын стал учиться в школе. Нет, речи о том, чтобы возить его туда на коляске, не было, ей по-прежнему говорили, что ребенок необучаем даже по коррекционной программе и ей надо смириться. Но теперь к ним на дом приходила учительница, которая помогала мальчику освоить программу начальных классов.

«Ну ничего, пока так, а там посмотрим, может, и восьмилетку кончим», — мечтала Настя. Хотя в глубине души она понимала, что ее мальчик вряд ли сможет работать когда-нибудь по-настоящему, пусть даже из инвалидного кресла… Просто то, что рядом с ней теперь находилось не растение, только и умеющее с трудом поворачивать тело навстречу свету, а существо, с которым она могла разговаривать и которое ее понимало больше, чем понимает кошка или собака, рождало ощущение, что она хоть и одинока, но небезгранично, если ее кто-то слышит…

Она стала учить его нотам. Мальчик ударял по нотам своим приспособлением, точно какая-то гигантская птица клевала корм, насыпанный на клавиши.

Она заметила, что лицо сына, изломанное гримасой, преображается, он будто сидел в тени деревьев, а приблудный ветерок перебирал листву, чтобы сквозь нее пробивался солнечный свет, — и свет скользил по лицу, разглаживал на нем заломы, точно ласковая ладонь, и стирал углы, как ластик на неуклюжем детском рисунке. Появилась мимика: когда сын был расстроен, у него стали опускаться уголки губ. Такие губы подковой, повешенной на гвоздик, бывают у стариков. Но Настя была рада этой мимике. Раньше мальчик просто начинал кричать, громко и без слез.

Освоив клавиатуру печатной машинки, сын уже увереннее справлялся с техникой гамм, но даже коротенькое музыкальное произведение забирало у него последние силы, и, закончив, мальчик откидывался спиной на кресло, а голова его сваливалась на грудь. Слюни стекали тонкой прозрачной змейкой из уголка рта на его подбородок и капали, точно весенняя капель с обледеневшего за зиму подоконника. Настя вытирала их платочком и гладила его по голове, с тоской думая о том, как он будет жить, если она вдруг снова не выдержит и оттолкнется от края, взмахнув атрофировавшимися крыльями.

Когда Алеша освоил грамоту и стал печатать на машинке с помощью своего хобота, он стал немного активнее. Мог слезть с кровати и доползти до инвалидного кресла, но забраться на него у мальчика все равно не получилось бы, если бы он даже попытался… Ползающий по квартире взрослеющий ребенок возраста, в котором бегают сломя голову на школьных переменах, вселяло в Настю не только бесконечное чувство жалости к мальчику и к своей неудавшейся жизни, но и какой-то дикий, первобытный ужас, как перед стихией. Теперь Настя вздрагивала при виде открывающейся двери, из которой выползал почти взрослый человечек, добирался до нее и смотрел немигающим взглядом. Иногда гримаса искривляла его рот, и из него доносились нечленораздельные звуки, похожие на стон. Настя гладила мальчика по голове, пугаясь того, что ее материнские чувства тают, как оставшийся от снеговика снежный ком, пригревшийся на ласковом весеннем солнце, — и он замолкал, лежал тихо, боясь пошевелиться и спугнуть ее ладонь, точно робкого зверька…

Она частенько включала ему телевизор и ставила аудиозаписи с книгами и музыкой. Когда он научился читать, Настя стала ставить перед ним экран маленького нетбука с текстом какой-нибудь книжки, и Алеша с помощью своего «клюва» мог листать страницы. Она научила его передвигать «клювом» фишки в настольных играх, шашки и шахматные фигуры, и они теперь почти каждый день играли, но Алеша быстро уставал и играл без азарта, присущего детям… Сама же она играла в эти игры с ним через силу, жалея время, которого у нее ни на что не хватало. Но другого партнера у мальчика все равно не было. Дети из их дома сторонились сына, его одноклассники жили своей шумной жизнью: для них он был изгой.

Иногда сын умилял ее какими-то мелочами, на которые ни одна мамаша здорового ребенка никогда не стала бы обращать внимания.

Вот он ест жареную картошку руками. Это непросто. Кусок попался длинный, мягкий. Он выскальзывает из непослушных рук, ломается, падает на тарелку. Алеша подцепляет его согнутым большим пальцем, вешает его на палец, прижимая, поддерживая указательным, макает ломтик в кетчуп, и после подносит ко рту. Промахивается, попадает в ямочку на щеке — и медленно, очень-очень медленно подтягивает ее по щеке к губам.

Спускается на даче с крыльца без коляски на заднице, чтобы усесться играть на солнышке прямо на траве: съезжает, на каждой ступеньке поднимая руки, чтобы удержать равновесие, волосы подпрыгивают вместе с ним, словно он их подкидывает…

Жизнь ее все больше обретала смысл, но ее ни на минуту не покидало ощущение тревоги и какой-то иллюзорности этого смысла. Почти все свое время она посвящала мальчику и чувствовала себя в пожизненном рабстве, из которого не выбраться, с которым она хоть и смирилась, но оно почти не приносило ей ни радости материнства, ни радости творчества. Ее репетиторство — было по сути своей лишь способ заработка: на еду, на жилье, на лекарства, массаж, иглотерапию, физиотерапию, реабилитацию сына.

Однажды она подумала о том, что неплохо бы мальчика занять еще чем-нибудь развивающим воображение и не дающим ему уйти в депрессию. Она купила детскую книжку с черно-белыми контурными картинками, которые можно раскрашивать, и закрепила в его «клюве» кисточку, намоченную водой.

Сама раскрасила полкартинки другой кисточкой, наблюдая за выражением лица сына. И снова, как тогда, когда он сел за фортепьяно, она увидела, как застывшая гримаса на его лице разглаживается, точно скульптор передумал создавать шедевр своего больного воображения — и быстренько выровнял лицо ладонями, намочив их в мисочке, стоявшей рядом. Его лицо даже порозовело, будто встающее из-за горизонта солнце коснулось его своими лучами и направило в глаза мальчика солнечные зайчики от всех блестящих поверхностей, находящихся поблизости.

Настя предложила Алеше продолжить «рисование»… Так они стали осваивать профессию художника.

Теперь у Алеши появилось еще одно занятие, которое приносило ему радость. После нескольких «волшебных картинок», которые надо было раскрашивать водой, Настя купила книжку для раскраски карандашами или красками и вручила сыну. Она достала свои акварельные краски, которые сохранились из ее детства, и показала, что можно раскрашивать не только волшебные картинки, но и обычные, только надо после воды поводить кисточкой по таблетке с краской.

Сын сам попытался раскрасить картинку красками, но у него ничего не получилось. Цветовые пятна набегали друг на друга, пересекая контур рисунка. Но восторг и вдохновение не сходили с его лица. Оно из безжизненной маски с неправильными чертами лица вдруг стало не просто живым, а каким-то словно внутри него зажгли светильник… Тогда она показала Алеше свой детский альбом, где она рисовала когда-то акварелью. Альбом был не закончен, в нем оставались чистые листы. Сказала ему: «Попробуй так нарисовать! Нарисуй осень, лето, весну, зиму! Смотри, сколько жизнеутверждающей силы в этих красках!» Включила на компьютере программу, преобразующую мелодию в цветомузыку. Настя подумала о том, что даже если ребенок не может проводить четкие и ровные линии, он ведь может рисовать свои эмоции, передавать настроение, как передает его цветомузыка.

Так Алеша увлекся абстрактными художествами, и это помогало ему выйти из заторможенного состояния и депрессии, развивало координацию движений. Она сделала странное открытие: совершенно все равно, как ты выглядишь, двигаются и сгибаются у тебя пальцы или нет, или даже не поднимается рука, рисуешь ты кистью или «хоботом», — человек может быть счастлив, если творит и передает свои эмоции.

И все же она не могла не размышлять о будущем. Оно все больше страшило ее. Будто занозу какую засунули в ее мозг. Хотя ее знакомые советовали ей не думать, а жить сегодняшним днем. Иногда ее посещала мысль о том, что она могла бы еще родить нормального ребенка, и этот ребенок стал бы поддержкой не только ей, когда она станет старенькая и больная, но и помог бы существовать в этом мире сыну, ограниченному в своих возможностях. Но тут же она отрезвляла себя тем, что это неправильно делать несчастным еще не родившегося человека. Да и станет ли он Косте тем, кем она замыслила, не отправит ли его в инвалидный дом?

Отчаяние притупилось, как ржавеет нож, лежащий без дела на сырой дачной веранде, которую жильцы покинули до следующего лета.

Знакомые нередко говорили, что они ей восхищаются, что ее жизнь подвиг, что ей надо поставить памятник. А сама она думала о том, что давно превратилась в запрограммированного робота, жизнь которого подчинена строгому расписанию, как в армии. Каждый день война, каждый день полигон, воздушная тревога и ощущение того, что эта война не кончится никогда: победителей в ней не будет, одни проигравшие.

То, что ребенок увлекся рисованием, радовало Настю. Он стал спокойнее, и лицо его, как только он макал свой хобот в краски, обретало какое-то одухотворенное выражение.

У нее была школьная подруга, закончившая когда-то художественное училище и работавшая художником на ткацкой фабрике. Настя решила показать ей рисунки сына, надеясь на то, что у той может найтись какой-нибудь знакомый безработный нищий художник, согласный за небольшую плату дать хотя бы несколько уроков ребенку.

Подруга осталась совершенно равнодушной к рисункам сына, в которых проглядывал хоть какой-то сюжет, но обещала позвонить нескольким знакомым, промышляющим уроками. Однако она пришла в восторг от абстрактных картин мальчика и сказала, что у него очень тонкое восприятие цвета. Такое неожиданное и завораживающее перетекание цветов бывает в цветомузыке. Настя поделилась тем, что, когда сын рисовал, она частенько занималась с детьми музыкой или даже играла для себя, ностальгически вспоминая молодость и первые свои конкурсы, собирающие шквал аплодисментов, которым суждено было стать последними. Цветные разводы настолько понравились подруге, что она предложила взять рисунки и показать главному художнику фабрики: ей кажется, что они подойдут для использования в шейных платках, шарфах и палантинах.

— Во всяком случае, они гораздо интереснее и богаче мазни одной нашей специалистки, занимающейся абстрактной росписью платков.

Рисунки сына не просто понравились на фабрике. У менеджеров возникла мысль о рекламе и увеличении продаж своей продукции, если покупателю сообщать, что платки расписаны по эскизам мальчика с ДЦП, рисующего хоботом.

Так Настина жизнь еще раз перевернулась, будто песочные часы. Менеджеру компании удалось раскрутить не только продажу платков, расписанных мальчиком, но и самого больного художника. Чтобы увеличить продажу расписанной мальчиком продукции, фабрика стала устраивать презентации картин подростка, куда позвали и Настю в качестве музыкального исполнителя. Настя должна была играть на пианино на этих презентациях, правда, чаще всего вместо настоящего большого пианино была лишь электронная клавиатура компактного цифрового инструмента, а девушка-менеджер рассказывала о мальчике, мама-музыкант которого вдохновила сына-инвалида на создание картин в стиле «светомузыка». Когда Настя играла, то на большом экране на стене набегали друг на друга цветные волны, искрились разноцветными озорными брызгами музыкальных фонтанов, закручивались в красочное торнадо, подхватывающее тебя своей неуправляемой силой, отрывающей от земли и уносящей в пугающую неизвестность; взрывались красочные фейерверки; подмигивали новогодние гирлянды, создавая ощущение рождественского чуда, волшебства и сказки, которое бывает у каждого в детстве, когда впервые попадаешь на новогоднюю елку или театральное действо, где зал тонул в полумраке, а на сцене высвеченный цветными лучами герой побеждал зло. Картины сына, написанные акварелью или гуашью на бумажных листах из обычного школьного альбома, развешивались на другой стене, и их тоже можно было приобрести за небольшую цену. Девушка-менеджер рассказывала о мальчике, которому творчество помогает справляться с его недугом, заставляя забывать о нашем бренном мире, в котором ему так трудно было существовать. Сын тоже участвовал в этих презентациях и рисовал хоботом перед посетителями, вызывая у них сострадание и умиление. От живописных рассказов менеджера о трудностях жизни людей с ограниченными возможностями у многих щемило сердце, а у некоторых женщин на глаза наворачивались слезы, и они осторожно проводили пальцем под веками или, вытащив зеркальце, убирали следы потекшего макияжа.

Настя была рада своей новой подработке, так как она возвращала ее в то время, когда только что начала выходить на сцену, еще стесняясь публики и втягивая голову в ссутулившиеся плечи. Вся жизнь была впереди, и верилось, что она будет прекрасной. Сейчас она словно возвращалась в то время. Конечно, это было жалкое подобие того полета, что был в юности. И она стеснялась своего неловкого мальчика, людской жалости и их милостыни, но когда она садилась за инструмент, то это чувство неловкости медленно отплывало, как корабль от берега, направляющийся в заморские еще невиданные страны. Она забывала о своем сыне-инвалиде, который был тут же, поблизости, и пытался плыть по волнам ее мелодии, колошматя по бумаге своим хоботом, точно по клавишам инструмента… А перед глазами Насти всплывали картины из ее детства и первой юношеской любви, что оказалась неправильной, запретной, которой не должно было бы быть в ее жизни. Но если она начинала думать о том, что в ее жизни могло совсем не быть той влюбленности в Костю, ей становилось не по себе. Все радостное, что и было в ее жизни, только вот и была эта любовь: сначала детская и невинная, потом девичья, растущая, словно агрессивная раковая опухоль, грозящая убить ее жизнь, как думали окружающие… А оказалось, что ее жизнь убило совсем другое. А та запретная любовь осталась солнечным зайчиком, впрыгнувшим в рассветный час в окошко, не занавешенное от дневного света. Она продолжала копошиться внутри себя, перебирая обугленные головешки, черные, рассыпающиеся в руках предметы, будто человек, блуждающий по пепелищу своего в одночасье сгоревшего дома…

 

23

 

На одной из презентаций платков к ним подошел высокий седой мужчина в очках в золотистой оправе и протянул свою визитную карточку, на которой он значился как директор реабилитационного центра для детей с ограниченными возможностями «Радуга». Звали его Герман Алексеевич. Мужчина этот рассказал, что они с сестрой открыли центр, где обучают рисовать детей с аутизмом и ДЦП. Сестра у него психолог, а вот он профессиональный, заслуженный художник, которого сестрица втянула в эту образовательную и коммерческую деятельность, и он неожиданно для себя увлекся. Хотя не перестает писать и свои картины. Их поддерживает Фонд русского абстрактного искусства и благотворительного общества «Луч света». Он сказал, что слышал об их тандеме с сыном, и это показалось ему любопытным. Он хотел бы ей предложить попробовать поработать в центре, играя детям во время занятий с ними рисованием. Ее мальчику это тоже могло бы быть полезным: у него удивительное чувство цветомузыки, но его изобразительные навыки находятся на уровне «каля-маля», а он мог бы попытаться научить ребенка рисовать настоящие сюжетные картины.

— У нас есть курс «Цвет как эмоция», где дети рисуют в основном абстракции, но это для вас пройденный этап. Дети рисуют кто кулаком, кто пальцем, кто ногами, кто поролоновым валиком. А есть курс, где мы учим детей рисовать предметы. Это не так легко не только из-за того, что дети ограничены в движениях, но и из-за того, что они плохо чувствуют геометрические размеры и пропорции. Из-за своей спастики предметы получаются у одних маленькими, у других, напротив, большими, но некоторые детки начинают создавать очень интересные картины. Мы устраиваем выставки; деньги, вырученные от них, идут ребенку на реабилитацию в других заведениях. Понимаете, для детей с ограниченными возможностями творчество — это палочка-выручалочка. Чем меньше у человека возможностей реализоваться в обычном мире, тем сильнее получается результат в творчестве. Даже если из вашего ребенка не получится хорошего художника, то у него существенно улучшится моторика, он социализируется, у него разовьется воображение, а вам будет небольшой приработок. Попробуйте! Мы как раз искали преподавателя, но многие просто боятся работать с такими детьми, а вам сам бог велел. Может, еще и уроки музыки организуем.

И Настя, не раздумывая, согласилась. Она не теряла ничего. Через неделю она играла детям, а те пытались рисовать, кто чем мог. Алексеевич заявил, что на дворе осень, пора печальная, так как все увядает, листья облетают, но перед тем, как облететь, они теряют свой зеленый цвет и превращаются в необычайно яркие и красивые, желтые, рыжие, пурпурные листочки, лес будто охватывает огнем… Краснеют ягоды рябины и боярышника, наливаются соком зимние сорта яблок, становящихся похожими на грудки снегирей. Но если вдруг зарядит дождь, то все краски неожиданно блекнут и листья повисают грязными лоскутками, падают на пожелтевшую траву, образуя для нее лоскутное одеяло… А на некоторые опавшие листья наступают ботинками и втаптывают их в грязь.

Алексеевич принес охапку веток с разных деревьев и кустарников: клена, осины, боярышника, бересклета, рябины, и несколько яблок: красных, точно мячики; желтых, в восковом налете, будто пропитанных медом и светом, с битыми бочками, окрасившимися в бурый цвет; пару рыжих морковин в черном перегное и несколько настоящих грибов, пахнущих землей и палыми листьями. Все это он расставил и разложил по комнате: на столе, на подоконниках, на стуле. Достал из шкафа настоящую корзинку, сплетенную из лозы. Тоже поставил ее на стол…

— Вы играйте что-нибудь осеннее, а дети будут рисовать, кто и как представляет себе осень.

И Настя начала играть сначала «Времена года» Чайковского: «Сентябрь», «Октябрь», «Ноябрь», потом Шопена «Душа плачет», потом его же ноктюрны.

Алексеевич подключил клавиатуру через ноутбук к проектору — и на экране отображались привычные сыну картинки светомузыки, но через несколько минут они сменились кадрами осенней природы — и перед глазами детей зашумел своими монистами золотистый лес; потянулся по небу клином косяк птиц, улетающих в теплые страны; запрыгало с пригорка сорвавшееся с ветки красное яблоко; серый воробей трепал еще горькие ягоды рябины — и они падали на гнилой деревянный стол и раскатывались по нему, словно красные бусины; мелкий дождь барабанил по листьям, пытаясь их отодрать от ветки, и листья летели, точно намокшие, не спрятавшиеся от дождя бабочки. Потом это все снова сменилось светомузыкой, и так продолжалось два часа урока, пока дети рисовали.

Некоторые ребятишки макали кисточки, зажатые в кулачке, в краски; другие рисовали пальцами, ладонями, какими-то пуховками, кусочком поролона, засунутого в трубочку, «мышкой», похожей на компьютерную, к которой был прикреплен фломастер. Два мальчика и девочка разулись и сидели на полу, зажав кисточку в пальцах ноги.

Настя еле сдерживала слезы, которые мешали ей играть, застилали глаза, а смахнуть их она не могла, боясь нарушить мелодию и спугнуть вдохновение и свет на искаженных лицах детей. Да, да, все перекошенные лица словно разгладились — и внутри них появилась розовая подсветка, хотя глубокая печаль, что залегла в складках их неправильных ртов, не уходила, но становилась под ноктюрны Шопена осмысленной, одухотворенной и светлой.

И вдруг Настя поняла, что она больше не зажата, хотя играет так, будто перед ней не дети-инвалиды, а большой зал. Из-за слез она больше не видела этих деток, и перед ней поплыли сцены из ее счастливого детства и молодости, когда она была любима и влюблена. Мягкий свет утраченных возможностей, как будто последние лучи заходящего солнца, окрашивали сгустившиеся сумерки в розовый цвет.

 

24

 

К ее удивлению, сын через пару месяцев стал рисовать не только абстрактные узоры, но и сюжетные картинки. Они были пока в стиле примитивизма, но это было прогрессом, о каком они даже мечтать не могли. Дети, конечно, не сами начинали рисовать сразу картины. Алексеевич их обучал в игровой форме, адаптируя свои разработки под каждого конкретного инвалида. Дети с непроизвольными навязчивыми движениями, даже стараясь воспроизвести форму, хаотически чертили, выходили за пределы листа бумаги на столы. Большие трудности они испытывали при проведении прямых, горизонтальных и вертикальных линий, особенно те из них, которые вследствие поражения правой руки начинали рисовать левой. Многие просто игнорировали левую сторону листа, размещали свой рисунок справа, прямую линию проводили справа налево, а асимметричные фигуры представляли повернутыми в противоположную сторону. Ребенок мог не соединять его части между собой, выпадали туловище или шея, часто юный художник-инвалид не изображал руки или ноги: конечности, наиболее пораженные у него самого; лицо могло быть нарисовано безо рта или носа; части тела были неправильно соотнесены между собой, а при срисовывании рисунок часто оказывался в зеркальном изображении.

Она не предполагала, что существует столько разных методик обучения больных детишек с ДЦП: рисовали пальцами и ладошками, растирая краску; носочком или перчаткой с пришитыми на них приспособлениями; фруктами и овощами; крупной нитью и кружевами, закрепленными на деревянном бруске, которые погружали в краску; зелеными листьями и цветами; пульверизатором. Расческой для волос, которая прочерчивала параллельные дорожки, наносили на бумагу или холст прямые и прерывистые линии. Рисовали кусочками бумаги, свернутыми в шевелящийся при движении комок; деталями конструктора; пластиковыми пробками, кусочками намокшей в краске ваты, палочками, штампами, глиной и мыльной пеной…

Рисовали не только на листах в альбоме, но и на больших пеленках ватмана, закрепленных на стене, и на настоящих холстах на мольберте, дающих возможность работать «от плеча», бездействующего у большинства детей при рисовании в альбоме. Мазюкали на расстеленных на полу обоях…

Дети радовались только от того факта, что им можно было макать пальцы в яркие краски. Несколько отпечатков зеленым пальцем паровозиком — и уже по листу ползет зеленая гусеница или едет поезд…

Алексеевич ходил между детьми и с каждым разговаривал:

— Боюсь, что твоей собаке будет холодно, ведь сейчас зима. Давай построим для нее будку!

— У тебя на рисунке вышла такая симпатичная девочка! Не хочешь ли подарить ей много-много воздушных шариков? Вот она обрадуется! — И начинал заполнять лист кружками, от каждого нужно было протянуть ниточку к руке девочки на рисунке.

— Корабль мы нарисовали, а вот воды под ним нет! Куда же он поплывет-то без воды?

За всеми подобными сюжетами пряталась одна из терапевтических задач: научиться отводить притянутую к туловищу руку как можно дальше; освоить движения справа налево и слева направо, по диагонали; выполнять мелкие круговые движения, держа руку на весу…

Были у Германа Алексеевича и совсем необычные технологии. Например, он мог положить ребенка на спину и дать ему возможность раскрашивать маме лицо, другого сажал верхом на валик, за его спиной пристраивал маму, а впереди на стульчике фанерку с пластом глины, на котором можно было что-то выдавливать предметом, а кто-то из ребятишек делал красивый коврик, наклеивая комочки мятой папиросной бумаги на смазанный клеем лист.

Цель этих занятий, как поняла Настя, было развить не сколько художественные способности ребенка, сколько моторику, чтобы потом научиться писать, нет, не картины: буквы, и складывать из букв предложения…

Через два месяца Алексеевич предложил попробовать Косте рисовать ногами, хотя ребенок по-прежнему не ходил, но уже самостоятельно передвигался на коляске по дому. Он считал, что, несмотря на это, мальчик может начать рисовать ногами — и это поможет ему встать.

Через полгода сын рисовал ногами уже целые картины, иногда пейзажи, но чаще это были обычные детские рисунки, где непропорциональный человек с большой головой и ножками-спичками занимает половину листа, а все остальное: деревья, дома, — оказываются игрушечными… Обычный детский рисунок… Но ведь обычные дети не рисуют ногами и ртом…

Мальчик стал иногда рисовать даже рукой, карандаши и фломастеры, зажатые в специальное приспособление из пенопласта, напоминающее компьютерную мышь, служили ему в основном только для штриховки. Краски покидали рисунок и блуждали по холсту, словно солнечные зайчики…

Рисовать Алеше нравилось настолько, что это превратилось в его постоянное провождение времени дома. Он мог иногда рисовать целыми днями, хотя художественные запои у него чередовались с периодами охлаждения, когда сын забрасывал свое творчество и не вспоминал о нем по нескольку дней.

 

25

 

Через три месяца занятий в центре «Радуга» Настя поняла, что ждет этих занятий не меньше, чем ее сын. И дело было не только в том, что мальчик после посещения центра становился спокойнее, и на лице его появлялся какой-то внутренний свет. Такой солнечный свет изнутри бывает у поспевших, налившихся соком яблок «китайки». Она ждала этих занятий не только потому, что опять играла перед зрителями и зритель был по-своему чуток и отзывчив. В ее жизнь вернулось то состояние, которое мы все испытывали в юности, когда воздух набухал талой водой, а белые сугробы на глазах превращались в серые островки среди разлива воды, блестевшие на солнце так ярко, что казались солончаками, из которых теплый ветер набирал ладонями соль и кидал в лицо прохожим, отчего те жмурились, становясь полуслепыми. Она снова стала легкой, как когда-то в юности, когда летала на крыльях первой любви, удивляясь тому, насколько может измениться, стать незнакомым и прекрасным мир, точно она отправилась в путешествие в незнакомую диковинную страну, где деревья зелены круглый год и на них наливаются светом восходящего солнца апельсины, а гранаты впитывают в себя по каплям разлив заката над морем в ветреный вечер.

Она летела по улице, возвращаясь из «Радуги», катя перед собой коляску с сыном, словно это и не инвалидная коляска была, а коляска для новорожденных. Легко, одной рукой, поддерживая, точно тележку в магазине… Она не понимала сама, почему она вдруг стала такой легкой, как резиновый шарик, наполненный гелием… Будто и не сидел перед ней в коляске большой уже мальчик с искаженными чертами лица, будущее которого пугало ее больше, чем уход в небытие. Ее переполняла радость, непростительная, непонятная, пугающая, о существовании которой она почти забыла… А ведь это все было уже… В том южном городе, где они шли за ручку с Костей по ночному городу, отдыхающему от зноя, ерошащему ее волосы легким бризом с моря, стирающим с ее лица поцелуи, точно следы, оставленные на песке…

С яркими рисунками ее сына и музыкой в ее жизнь вернулся цвет. Дни перестали быть серыми, точно изображение в телевизоре ее детства. Она понимала, но боялась себе в этом признаться, что дело не только в том, что появилась надежда на социализацию ее ребенка, она ждала теперь встреч с Германом Алексеевичем, прекрасно осознавая, что у них нет и не может быть никакого общего будущего. Иллюзий она не строила: кому она нужна с таким инвалидом.

Сестра Германа Алексеевича, которой они были обязаны за создание такого центра, иногда появлявшаяся у них на занятиях, вызывала у нее симпатию. Это была довольно полная, но энергичная, яркая шатенка со стрижкой каре, добрая, громкая, одевающаяся довольно просто и неинтересно, но обладающая каким-то неуловимым свойством, располагающим детей к себе, будто доктор Айболит. Многие мамочки записывали к ней на прием не только своего ребенка, но и себя, и она успешно помогала хоть на время снять стресс, начать бороться за социализацию своего ребенка, попытаться вернуть то ощущение радости от жизни, что получает обычно нормальный благополучный человек. Ее кредо было «жить с интересом», по которому сама она, безусловно, жила, иначе бы не смогла просто создать то, что теперь имела. Злые языки поговаривали, что она в начале становления своего бизнеса долгое время торговала спиртной и табачной продукцией, потом что-то там не поделила со своим компаньоном и вынуждена была начать свое дело, выйдя из торгового бизнеса. Однажды Настя заглянула на ее лекцию, пока сын рисовал. Лекция эта оставила у нее двойственное впечатление. С одной стороны, после нее многие проблемы мельчали, как бывает, когда провожаешь человека и смотришь ему в след — и он становится все меньше и меньше, цвета тускнеют, сливаются, темнеют, пока человек не превратится в черную точку. С другой — что-то было в них такое, что Настя никак не могла принять… Твоя жизнь единственная и неповторимая, и ты должен быть счастлив, плыть по морю жизни, наслаждаясь упругой лаской бирюзовой воды, умиротворенно покачивающей тебя, как поплавок, и не позволять затянуть себя в шальное течение, уносящее тебя все дальше и дальше от берега. Ты не должен позволить жалости, чувству долга или любви затянуть тебя в воронку, из которой не выберешься. Да, у тебя старенькие родители, которые, точно якорь, приковывают тебя на мели, но ты должен обрубить этот толстый канат и плыть туда, куда зовет тебя твоя цель. Твоя жизнь — это твоя жизнь, и нельзя позволять никому удерживать тебя на причале. Да, у тебя больной ребенок, но это не твоя вина. Бог не дает испытаний больше, чем можешь вынести. Не стоит класть свою жизнь под колеса, чтобы помочь вылезти из колеи другому. Погибнешь сам… Твой ребенок никогда не станет твоей ровней, никогда ты не окажешься под крылом его защиты, никогда ты не будешь им гордиться и всегда будешь думать: «За что мне такое?»

«Родила царица в ночь не то сына, не то дочь, не мышонка, не лягушку, а неведому зверюшку…» А коли так, то отпусти все грустные мысли и живи, никому не служа, кроме себя, иди к своим целям и слушайся своих желаний…

Нет, Настя решительно не могла принять такую вот позицию, которую психолог выдавала за мудрость, позволяющую сохранить себя и не рассыпаться, как фигурка, слепленная из песка.

Она думала о том, что, наверное, недодает сыну тепла. Любила его как бы исподлобья. Или не любила? Жалела. Хоть и был он ее кровиночкой… Бедный, несчастный мальчик, которого она обрекла на муки, дав ему жизнь. Ведь он не просил его рожать. Это она захотела ребенка, испортив себе жизнь.

Музыка навсегда перестала звучать для нее: вся жизнь теперь была подчинена этому идолу, маленькому диктатору, который не сможет сделать без нее ни шага. Она знала, что знакомые ее жалеют, сочувствуют, но никто из них не может до конца оценить и понять ее боль… Она чувствовала себя изгоем и только среди родителей таких же детей, как ее мальчик, переставала ощущать тотальное одиночество. Нет, таких, как она, много. И им надо держаться вместе, иначе в этом мире просто не выжить.

Иногда она представляла, что ее мальчик станет большим, тяжелым и неподъемным… А она состарится и не сможет больше за ним ухаживать. Как они будут тогда выживать?

 

26

 

В один февральский день, когда за окном завывали последние метели и ветер кидал в окошко крупу с такой силой, что ей казалось, что это море плюется пеной, она играла детям ноктюрны Шопена, хотя понимала, что это неправильно, и надо играть что-то более жизнерадостное, чтобы дети разбрызгивали радугу красок по листу, преображая ночь, черную и тяжелую, как нефть, в легкую радужную пленку на поверхности реки, подернутой мурашками мелкой ряби. Она понимала, что если будет продолжать играть эти ноктюрны, то радуга не вспыхнет на небе после грозы, а серый дождь будет идти и идти, размывая все дороги в будущее, но ничего не могла с собой поделать… Веселое и легкое просто не игралось. Когда она кончила играть, то Алексеевич подошел к ней и внимательно так на нее посмотрел. Глянул так, как будто между ними все уже было и тронуло, запало ярким камушком глубоко в сердце. Будто в их жизни была уже минута, когда они лежали растерянные и опустошенные, думая про себя об одном и том же, изучая один и тот же разошедшийся шов на обоях потолка и не зная, что теперь делать и как жить дальше друг без друга. Когда потолок казался небом и можно было его украдкой вдыхать, наполняя слипшиеся легкие воздухом, касаясь друг друга подушечками пальцев, точно боясь опять обжечься. Она улыбнулась краешками губ, растягивая их, держала улыбку, как атлет тяжелую штангу. Как скрыть слезы, что наворачивались на глаза, точно капель, срывающаяся с крыш, разбуженная первыми теплыми лучами мартовского солнца? Украдкой сковырнула набежавшую каплю, делая вид, что поправляет контактную линзу, к которой приклеилась соринка.

Она стушевалась, потом гордо вскинула голову — и снова заиграла.

Алексеевич все стоял рядом, всматриваясь в полет ее пальцев. Она вдруг почувствовала, что руки стали как две большие птицы — летят по клавишам, хлопая крыльями. Отчего-то сердце рванулось вслед за птицами… Ласковые глаза смотрели внимательно, участливо, одобряюще. В них играли блики, словно на искрящейся от солнечных лучей серой морской ряби. Она почему-то вспомнила, как боялась зала когда-то и искала Костины глаза, чтобы играть только для него.

Вдруг Алексеевич наклонился к ней и погладил ее по голове, вытащив из ее волос запутавшийся обломок сухого прошлогоднего листа, попавший туда, вероятно, из осеннего букета, что рисовали дети. Сердце замерло от этого прикосновения тяжелой мужской руки, тронувшей ее так нежно, как касался когда-то папа.

С этого прикосновения в ее жизнь неожиданно вернулась цветомузыка.

Жила она теперь от занятия до занятия. Все, что было между уроками, была не жизнь. Бормотание тишины. Только видеть его, этого плохо знакомого человека, который возвращает детям умение жить с интересом… Она отдавала себе отчет, что влюбилась. Влюбилась в чужого мужа, с которым у них нет общего будущего. Ей нравилась его жена, но ее воспаленный разум отодвигал ее в сторону, как какую-то досадную помеху, что была не столь значительна, чтобы из-за этого горевать. Это был ее сад, в котором зрели и наливались румянцем еще тугие и кислые яблоки… Это был ее сад, где на кустах малины качались спелые и сочные ягоды, которые ее так и тянуло положить в рот… Она думала и о том, что было бы славно, если бы у ее сынка появился такой папа. Они бы точно подняли мальчика. Она кралась по этому саду на цыпочках, боясь, что под ногой случайно хрустнет ветка — дремлющие чувства проснутся и все откроется.

Ее почему-то мало беспокоило то, что он женат. Жила тем светом, что появился в ее жизни, пробившись из набухшего серого ватина туч, и почему-то не исчезал. Была, как девочка, очарована светомузыкой, показанной ей на новогоднем поздравлении, хоть в чудеса она давно не верила. Она знала, что в ее жизни больше не будет мужчин. Кому нужен такой хвост, как у нее?

Но природа взяла свое. Нежданно-негаданно, случайно, когда она ждала от жизни только покоя и уж никак не любви.

В апреле Герман Алексеевич предложил организовать выставку детских рисунков. Цель выставки была собрать пожертвования и немного адаптировать ребятишек. Предполагалось, что они повезут выставку по городам, взяв с собой несколько детей с родителями. Но предварительно им надо будет провести несколько выставок в области, чтобы собрать денег для продолжительной поездки.

Герман обратился к Насте с просьбой сопровождать их в турне по стране. Настя согласилась с радостью. Для нее это была возможность вырваться за пределы строго очерченного круга, посмотреть города и пообщаться с людьми. Была еще причина этой ее радости, в которой она боялась себе признаться. При мысли, что с Германом, она уже мысленно называла его Германом, она сможет общаться больше, чем на занятиях, нежная молния вздрагивала в самой глубине ее естества, молния была пока бледная, голубоватая, как лунный тревожный свет, будоражащий душу.

 

27

 

С удивлением для себя она поняла, что в ее жизнь незаметно вернулось то ожидание чуда, что было у нее в юности. Когда же Герман сказал ей, что хочет первое их турне провести по Крыму, чтобы дети могли увидеть море: у некоторых из них такой возможности не будет никогда, сердце ее подпрыгнуло, точно на батуте. Крым… Она снова вернется туда, где была так счастлива и любима… Любовь и ее родные никуда не ушли. Любовь просто спряталась в дремучем лесу ее жизни, где все деревья настолько плотно переплелись корнями, что сквозь кордон их стволов пробираться становилось все труднее и труднее.

Если бы он только возник в ее жизни, если бы позвал к себе — она бы, не раздумывая, кинулась к нему. Иногда она думала о том, что так бы и было, если бы не ДЦП ее сына.

…Когда начался их роман, он ей показался сном, настолько этот подарок судьбы был для нее невероятен. Неужели в нее, заезженную бытом и больным сыном, вообще можно влюбиться? Теперь для нее нотами стал каждый его взгляд, каждый жест, каждое его слово. Она ждала занятий в клубе, как праздника, напрочь забыв, что Герман женат. Она не думала о том, что их отношения могут перерасти в нечто большее, чем просто сотрудничество, но и за это она была благодарна жизни. Благодарна за то, что когда она совсем уже перестала ждать чего-то хорошего, над ее жизнью перекинулась радуга после затяжного ливня. И она с удивлением смотрела на эту радугу, думая о том, что это ненадолго — еще чуть-чуть — и эта игра, эта интерференция света на каплях влаги, на каплях дождя и пролившихся слез, исчезнет, растворится без следа — и только в ее памяти будет переливаться этот эфемерный мостик, показавшийся ей дорожкой к другому человеку, который совсем недавно был чужой, а вот, поди же, становится все роднее и роднее, и она с удивлением понимает, что не может уже без него жить, боится, что вместо него внезапно окажется пустота.

Турне по стране открывало новую главу ее невеселой книги, которая обещала быть чуть красочнее прочитанных глав.

Маршрут был проложен по курортным городкам. Так они планировали убить сразу двух зайцев: попытаться заработать там не только на сердобольности местных жителей, но и воспользоваться тем, что дети-инвалиды просто не могут не вызвать сочувствия у счастливых отдыхающих. Планировали, что будут по вечерам устраивать концерты в домах отдыха и санаториях. Она будет давать концерты, на которых они смогут рассказать о больных детях. Там же в зале можно будет устраивать выставки-продажи детских рисунков и проводить инсталляцию их работ на экране, чередуя показ рисунков с цветомузыкой. А днем они будут купаться в море или поедут на экскурсию. Детки поедут, конечно, с родителями. Куда же они без них? Но ведь и для детей, и для их родителей такой отдых выпадает далеко не каждый год. Некоторые вообще не могли бы такой вояж себе позволить в одиночку.

Ехать решили поездом, но взяли купе, так как побоялись, что столько детишек с ДЦП в одном плацкарте вызовет панику у остальных пассажиров.

Она была приятно удивлена, когда увидела Германа на платформе одного, без супруги. Помахала издали рукой, другой толкая коляску с сыном.

Подошла, сдерживая затаенную радость:

— Герман Алексеевич, здравствуйте! А где Ваша супруга?

— Супруга прихворнула немного. Я, наверное, должен был остаться: ее положили в больницу. Но как я мог сорвать поездку? Но ее сестра будет навещать. Это не в первый раз, и ничего страшного.

Настя почувствовала, что ее сердце подпрыгнуло, точно на батуте, а затем ухнуло вниз, а потом снова подпрыгнуло — и так долго еще прыгало, пока они стояли на перроне, поджидая всех детей и их родителей.

У него с женой было два места в соседнем купе. Он извиняющимся тоном сказал, что билет он решил не сдавать, поэтому она может приходить к нему в купе отдохнуть от детского гвалта.

Она с ужасом представляла дорогу в вагоне, где столько увечных детей, но ведь и ее Алешенька был среди них. То, что она поедет среди родителей, у которых такие же детки, как у нее, делало ее чуть меньше одинокой. Она по-прежнему была одна со своими проблемами и своей хронической болью. Но в этом поезде, мотающемся на стыках рельс, она перестала чувствовать себя изгоем, непонятно за что наказанным судьбой. Здесь все были равны в своих горестях…

Дети глазели на пробегающие за окнами зеленые перелески, речушки, озера и железнодорожные станции. Их неправильные, искаженные лица разглаживались от начавшегося приключения. Для некоторых из них такой вояж предстоял впервые, да и многие родители забыли уже, когда вот так же далеко ехали, предвкушая новые места и впечатления, и были молоды, беззаботны и ждали от жизни сказочных сюрпризов.

 

28

 

В первый же вечер она пришла к Герману пить чай, прихватив с собой пирожки и сладости, взятые в дорогу, оставив сына спать под присмотром соседки по купе.

Так она узнала историю Германа Алексеевича, что он ей рассказал, помешивая сахар в чае, который давно растворился, но металлическая ложечка продолжала издавать мелодичный звон, когда поезд мотало на стыках рельс…

Если бы ему в юности сказали, что он будет учить рисовать детей с ДЦП, он бы не поверил. Когда-то он мечтал стать художником, но поступить в художественное училище с первого раза не смог. Мираж воздушных замков, возникающий в юности чуть ли не перед каждым, быстро развеял сухой и сильный ветер, высушивающий слезы. «Если недостаточно таланта стать профессиональным художником, живущим на свои картины, или иллюстрирующим книги, или создающим, в конце концов, рекламные щиты, то можно ведь попытать счастья получить профессию, которая будет по душе. Допустим, попробовать стать дизайнером и расписывать ткани, создавая диковинные картины на полотнах… — сказала его мама, — по крайней мере, ты всегда сможешь брать учеников и преподавать детям».

Так был сделан выбор — и Герман окончил Ивановский текстильный институт, где обучался росписи тканей. На втором курсе он женился на подруге сокурсницы, с которой познакомился на дне рождения. Полина заканчивала пединститут и собиралась стать преподавателем русского языка и литературы. Он прожил с Полиной полтора десятка относительно счастливых лет, после чего их брак стал незаметно для них самих превращаться в союз, тяготивший обоих, но который они даже в мыслях не думали разрывать, так как привыкли и переплелись корнями, будто деревья, выросшие из семечек, упавших настолько рядом друг от друга, что им приходилось отклонять стволы, чтобы ветвиться и расти вверх.

Союз этот, как и большинство существующих союзов, был скреплен народившимся в нем сыном. Несколько первых лет Герман работал в Иванове на текстильной фабрике художником по тканям. Жили они вместе с бабушкой Полины… Полина преподавала в школе. Затем у него парализовало мать и пришлось возвращаться в родной город, потянув за собой семью. Он устроился работать в один из детских клубов преподавателем, да еще набрал себе учеников, к которым приходилось ездить домой. Несмотря на то, что роспись тканей вызывала у него то самое чувство эйфории, которое может дать только творчество и вдохновение, работа с детьми ему тоже понравилась и увлекла. Картины на тканях — это ведь не настоящие картины, они, как детские рисунки, красочные и примитивные, с измененными пропорциями и перепутанными расцветками. Оказалось, что обучение детишек рисованию частным образом может давать прибавку к зарплате, в несколько раз превышающую его официальную. Работу свою Полина любила, и именно она подтолкнула Германа к преподавательской работе.

Сын Гриша потихоньку рос. Но постепенно они с сыном стали все дальше отдаляться друг от друга. Если с матерью у мальчика были доверительные отношения, полные нежности, обнимашек и взаимных советов, то с отцом отношения становились все прохладнее. Сын огрызался на любое его замечание, постоянно срывался и говорил, что считает отца неудачником. Герман не считал себя неудачником, но почему-то слова сына задевали его каждый раз так, что он долго не мог успокоиться и заснуть. Разглядывал черные очертания предметов, проступающие во тьме, с усмешкой думая о том, что, если включить свет, то проявятся все краски радуги… Его жизнь пока не напоминала сгустившиеся сумерки, но краски постепенно выцветали, как бывает, когда вечер только-только начинает перетекать в ночь.

Ночь накрыла своим тяжелым и душным пологом в одночасье, как упавшая от ветра брезентовая палатка. Он потерял сына глупо и страшно. Подарил на 17-летие новый телефон, дорогой, модный, у самого такого не было. Жена была против такого дорогого подарка, но решил по-своему. Сын пошел с другом вечером гулять на набережную Гребного канала. Народу в это время там почти не бывает, в основном подвыпивший люд, что вываливался из кафе и ресторанов, растущих в этом живописном месте как грибы. Встретили там каких-то парней, приехавших из Чечни. Сначала они даже мирно разговаривали о чем-то, но позвонила Полина, беспокоясь о сыне, и сын вытащил из кармана куртки тот подаренный Германом дорогой и навороченный телефон. Чеченцы стали отбирать у Гриши приглянувшийся им мобильник. Завязалась драка, в результате которой сыну отбили все внутренности — и у него открылось кровотечение, пошедшее горлом. Он просто захлебнулся собственной кровью. И как они это пережили с женой, он даже вспоминать не хочет… Им бы кинуться друг к дружке, окружить друг друга заботой и вниманием, помогая выбраться из небытия, где они продолжали жить по инерции… Но этого не произошло. Жена постоянно упрекала Германа за сына, будто это он был виноват в том, что они потеряли ребенка. Может, и вправду был виноват. Если бы он не подарил тому телефон, пытаясь задобрить подростка, отдалявшегося от него все дальше и дальше, ничего бы не произошло. Если бы он уделял ребенку больше времени хотя бы после работы и по выходным, а не учил чужих детей рисовать птиц и цветы, он мог бы жить и кем-то стать.

Герман держал всю свою боль в себе, боясь напоминать Полине о трагедии, но Полина и не забывала о ней ни на минуту. Временами на нее накатывало такое опустошение, что ей не хотелось ничего делать. Она лежала на кровати, устремив мутный взгляд в потолок, и разглядывала трещинки на нем, напоминающие ей об ее расколовшейся надвое жизни. Иногда плакала в подушку, если начинала по-волчьи выть, то быстро спохватывалась — и заталкивала уголок подушки в рот, стараясь приглушить подступавший плач.

Однажды, когда Герман вошел в комнату, то обнаружил жену в ставшей уже привычной для него позе, глазами в потолок. Остекленевший взгляд застыл на желтом пятне в углу около окна. Жили они на последнем этаже старого дома сталинской постройки. Крышу дома давно никто не ремонтировал — и весной, когда нанесенное на него снеговое одеяло принималось таять, пятно на потолке комнаты темнело и начинало увеличиваться. Герман подошел к жене и сел на кровать, ласково проведя по ее щеке, будто смахивая крошки со стола. Так он вытирал обычно ее слезы. Но в тот день ее глаза были пусты и показались ему двумя серыми камушками гальки, высушенными знойным воздухом. Ему даже почудилось, что, если до них дотронуться, то можно обжечься… Он инстинктивно отдернул руку и окликнул жену. Жена не отозвалась. Он потрогал ее за руку. Рука была теплая, но какая-то неживая, будто батарея ранней осенью. Он тогда не на шутку испугался. Все оборвалось внутри, словно он оступился на краю обрыва и полетел кубарем вниз, пытаясь ухватиться за растущие колючие кусты, чтобы как-то задержать это неожиданное падение. Он потряс жену за плечо, она вышла из своего состояния ступора, но несколько минут смотрела на Германа неузнавающим взглядом, будто не понимая, где она и что с ней. Потом показала рукой на желтое пятно на потолке и сказала, что видела, как из того окна смотрел на них сын… Холодная струйка побежала у Глеба по ложбинке позвоночника…

— Поля, ты что такое говоришь? Что с тобой? Гриши уже нет на этом свете. Ты забыла? Как бы и я хотел это забыть…

— Если Гриши нет здесь, то он должен быть там, за облаками, и мы с ним должны увидеться.

— Ну, конечно, Поля, мы с ним увидимся когда-нибудь… Но время тому, знать, не пришло.

На следующий день Поля повязала по-старушечьи платочек на голову и ушла из дому. На его вопрос: «Ты куда?» не ответила ничего. С неспокойным сердцем он отправился на занятия с детьми.

Вечером обнаружил в комнате жены повешенную иконку и горящую лампадку. Перед сном услышал доносящееся из-за закрытой двери бормотание. Подошел к двери, приоткрыл ее и увидел жену, стоящую на коленях перед лампадкой. На полу лежала какая-то толстая книга с пожелтевшими страницами, похожими на старую газетную бумагу. Жена смотрела в эту книгу и, видимо, читала вслух написанное в ней. Окликнуть жену он не решился. Ее лицо раскраснелось, будто внутри него зажгли лампочку — и она светила, как сквозь абажур. Свет был какой-то одухотворенный, озаряющий лицо, словно солнечный закат. Губы, сложенные в тонкую нитку, шевелились, словно выползшие после дождя червячки, и, казалось, жили отдельно на этом чужом лице, роднее которого в жизни у него не было никого.

В растерянности закрыл дверь, подумав: «Ну, что ж… Так ей, наверное, будет легче».

С этого дня жена зачастила в церковь. Она стала не только соблюдать все посты, церковные даты и религиозные праздники, но и требовать этого от него. Сколько он ни пытался говорить ей, что вера внутри нас и что он не меньше переживает потерю сына, чем она, жена была неумолима. Упреки в том, что он не только убил сына, но и не желает замаливать свой грех, преследовали его, как волки заплутавшегося в зимнем лесу путника…

У нее появились какие-то странные богомольные подруги, похожие на старушек, но на самом деле ее ровесницы или чуть старше. Они посвящали ее во всякие религиозные праздники и даты, которые считались важными для верующих людей. Ему все труднее было находить с ней общий язык, так как все сводилось к одной теме. Иногда ему казалось, что не сына она вспоминает и не по нему скорбит, а следует какому-то магическому ритуалу… В доме пахло ладаном и расплавленным воском. От запаха ладана у него болела голова и подташнивало. Он уходил из дому и просто гулял по улицам, стыдясь того, что сбегает, вместо того чтобы поддержать жену и не дать ей уйти с головой в эту трясину…

Полина имела неплохой голос, и одна из ее новых подруг пригласила ее петь по выходным в церковном хоре, который собирался из обычного люда с хорошими вокальными данными.

— Ты не представляешь, какое очищение приходит к тебе, боль отпускает, когда слышишь хор в стенах собора, где горят свечи… Такое возвышенное чувство, будто ангелы спускаются с небес и среди них наш Гришенька… И я тогда думаю, что Бог забирает к себе лучших, что Грише там хорошо… Лучше чем здесь… А нам Бог дал испытание, чтобы мы поняли, что жили неправильно, пытаясь карабкаться вверх, делать карьеру и заработать побольше денег. Ведь это же деньги убили нашего мальчика. Если бы у тебя не появились деньги, ты никогда бы не купил ему такой дорогой телефон, и он никогда бы не вытащил его, чтобы похвастаться… И ты, ты учил его драться и давать отпор и сдачу. Если бы он просто отдал этой шпане телефон, то он бы был с нами…

Он принял со смирением новое увлечение жены. Хор так хор… Пусть себе поет. Все лучше, чем читать часами молитвы с отрешенным от мира лицом.

Однажды жена поделилась с ним, что стала и дома слышать голоса из хора, рвущиеся в поднебесье синими птицами и подхватывающими тебя воздушными потоками, будто у тебя и впрямь появились крылья. И она слышит среди этих голосов Гришенькин голос. Теперь она постоянно прислушивается. Нет, она, конечно, все время слышала его голос, но сын никогда не пел, а просто с ней разговаривал. А теперь запел.

Германа сначала ничего не насторожило. Он тоже постоянно слышал голос сына и тоже с ним беседовал. По-настоящему он испугался, только когда Полина стала разговаривать с сыном вслух… Очередной звоночек прозвенел, когда однажды он пришел с занятий и обнаружил, что в доме все перевернуто вверх дном. Когда он спросил жену, что делает подушка на столе, то та ответила, что защищала ребенка от хулиганов.

На другой день он отправился вместе с ней к тому психиатру, что прописывал Полине лекарства от депрессии. Диагноз был неутешителен: поражение мозга и развивающаяся шизофрения. Назначили более серьезные таблетки. Из школы Полине пришлось уйти, но ей удалось каким-то непостижимым для него образом открыть центр психологической помощи людям, потерявшим близких.

Но лекарство не помогло. В один из первых июньских дней, еще по-апрельски холодных, когда дождь барабанил по стеклу, словно дятел, и тоска была настолько глубокой, что подступала под горло, и она брела в ней, словно по морю с пологим берегом, уходя все глубже и глубже, она подошла к окну, выходящему во двор. Двор у них был очень зеленый, весь в кипенно-сиреневых шапках, и одуряюще пахло цветками распускающегося жасмина. Она осторожно присела на подоконник открытого окна, а затем, нерешительно перекинув ноги, развернулась лицом к саду. Свежий ветер дохнул в лицо цветочным ароматом, кружащим голову, маня в полет… Жили они невысоко: на втором этаже. Полина прыгнула, будто с пирса в холодную ключевую речку, несущую свои малопрозрачные воды. Она не разбилась насмерть и даже покалечилась не так уж сильно: ушибы и перелом обеих ног. Перелом одной ноги был открытым. Ну и сотрясение мозга… Это приковало ее к инвалидному креслу почти на год.

Это был очень тяжелый для него год. И дело не в то, что все хлопоты по дому легли на плечи Германа. Жена снова впала в длительную и сильную депрессию и не хотела жить. Но то, что она не могла ходить, по крайней мере, предохраняло ее от реализации желания новых полетов.

Целый день она сидела в кресле и читала или смотрела телевизор. Иногда застывала, съежившись, сгорбившись, точно хотела уменьшиться и стать совсем незаметной, куталась в одеяло из верблюжьей шерсти, натягивая его до подбородка… Однажды он подошел к жене и тронул ее за плечо:

— Очнись! Что с тобой?

Жена перевела на него свои выцветшие, полинявшие от частых слез глаза, которые когда-то смотрели цветом незабудок, а теперь превратились в серые голыши, мертвые, обкатанные волнами…

— Отстань. Оставь меня в покое! Видеть тебя не могу! — и закрылась с головой одеялом…

Герман в нерешительности потоптался рядом несколько минут, пока не услышал из-под одеяла завывания, напомнившие ему страшный волчий вой. Нет, жена не плакала. Возможно, она его просто так прогоняла, пугая. Ему действительно стало страшно…

В один из дней позднего бабьего лета, когда половина листьев шуршала под ногами веселеньким лоскутным одеялом, а кроны деревьев становились прозрачными, открывая хлынувшую с небес синеву, треплющую яркие цыганские лохмотья, висевшие на ветвях и хлопающие на ветру в ладоши, он вернулся домой с работы в приподнятом настроении без причин. Настроение само по себе стало таким. Это бывает… Закон маятника: чем сильнее маятник отклоняется в одну сторону, тем сильнее он отклонится и в другую. Ему было впервые за два последних года легко так, как было до смерти сына.

Дверь в комнату жены была закрыта. Она, по-видимому, спала, так как было темно и даже свет не сочился из-под двери… Минут через пять услышал стон жены. «Снится плохой сон», — подумал он. Но стон повторился еще, и еще. Тогда подумал, что стоит, наверное, разбудить жену. И приоткрыл дверь в ее комнату.

То, что он увидел, показалась ему плохим фильмом про самурайское харакири. Его жена попыталась убить себя кухонным ножом, вспоров свой живот… Она, казалось, была без сознания и свалилась с инвалидного кресла набок, голубой халат ее был весь перекрашен в красный цвет, и липкая лужа растекалась по паркету, натертому светлым воском. Но она была жива, медленно дышала, он отчетливо видел, как на киноэкране, как медленно вздымается ее грудь, хотя лицо ее, искаженное мукой, почти сливалось со стареньким вылинявшим халатом тона отцветающего цикория…

Жене его повезло. Нож пропорол брюшину, но не задел ни одного жизненно важного органа.

Он потом спросил ее, зачем она повторяет то, что уже однажды у нее не получилось. Ответила, что потеряла смысл жизни… Странные мысли у жены перемежались со страшными вспышками ярости. От бессилия? От невозможности все открутить назад? От несбыточности желания вернуть их мальчика, их наивную молодость с ее верой в счастливое будущее и любовь.

Заводилась она почти без причины. Только что была тиха, как вода в душный июльский вечер, — и вдруг начинала выкрикивать ругательства в его адрес… Он старался не отвечать, так как любой спор только усиливал ее гнев и агрессию. И тогда она гасла, как гаснет костер, в который не подкладывают дрова.

Почему же он не уходил? На этот вопрос дать ответ он не мог даже себе. Привык? Боялся, что будет одиноко и грустно? Но ему и так было одиноко. Не мог перешагнуть через совесть и чувство долга?..

Потом она снова попала в больницу после очередной неудавшейся попытку суицида. Когда вернулась домой, то была почти нормальным человеком. Но он теперь не знал, что может вызвать у нее агрессию. Вспышки гнева или раздражения налетали, как шквальный грозовой ветер… Но гроза и отступала так же внезапно, как приходила. И он с облегчением вздыхал… Дышалось после грозы легко. Пахло озоном… Но он с удивлением подсчитывал убытки от совершенного разбоя: разбитые тарелки, сломанные пульты телевизора, разорванные рубашки, — с тоской чувствуя, насколько человек слаб и беспомощен перед налетавшим смерчем.

Удивительно было то, что Полина вдруг с энтузиазмом впряглась в дело его сестры и стала давать детям уроки рисования тоже. К ним добавились уроки лепки из пластилина. Он с удивлением рассматривал рисунки жены, обнаруживая, что они талантливы. Это были какие-то сюрреалистические рисунки и холсты, которые притягивали его взгляд, как магнит гвоздики, но которые он не мог до конца понять и разгадать. Иногда он думал о том, что именно эта неразгаданная загадка и не отпускает его взгляд…

Как-то Полина сказала ему, что, когда она смотрит на мамочек, запертых со своим больным ребенком в четырех стенах, окружающий мир которых суживается до того, что так или иначе оказывается необходимым ребенку: врачи, массажисты, коррекционные занятия и почти круглосуточный присмотр за своим чадом, то ей становится не по себе…

— Но ты видел лица таких мамочек, когда они водят рукой ребенка по холсту? Их будто подсвечивают изнутри. Они разгораются медленно, как люминесцентная лампа: сначала свечение приглушенное, а потом все больше светильник набирает накал… И эти дети… Они ограничены в движениях, но тем сильнее их фантазия, как мне кажется. Только вот выразить они не могут все так, как им хочется. Но мне кажется, что ни один здоровый ребенок не радуется так сильно буйству красок.

 

29

 

Их набрался почти целый вагон: взрослых и больных детей. Многие родители ехали со своими половинами, сестрами, бабушками и другими своими здоровыми детьми. Таких, как она, было меньшинство. Не потому совсем, что матерей-одиночек было меньше, чем тех, с кем мужья разделили родительскую ношу, нет… Просто большинство одиноких мамочек на вояж не решились: не было денег, пугала дорога и жизнь в непривычном месте. А она решилась…

Настя была рада возможности вырваться в другую жизнь, о которой уже почти забыла, но вояж и ее пугал… Как она будет справляться с ребенком? Таскать коляску, ехать в поезде, заселяться в пансионат? Как она будет купать ребенка в море? Она уже знала, что некоторые из детей, кто мог передвигаться только на колясках, в воде становились амфибиями. Плавали легко и свободно даже без жилетов или пояса, забывая о том, что они инвалиды. Сможет ли ее мальчик плавать хотя бы в жилете? Впрочем, она бы, наверное, тоже не решилась, если бы не вела занятий в группе. А тут она ехала на работу. Было еще две причины, по которым она очень хотела поехать. Первая — вернуться в места, где ее накрыла с головой, будто морская волна, первая любовь. Думала она и о том, что попытается заглянуть к тете Оле. Вторая причина, в которой признаться она не решалась даже себе, тоже была, и это был Герман Алексеевич. Он нравился ей все больше…

Дорогу большинство детей перенесли легко. Сидели в колясках и просто на нижних полках купе, смотрели на пробегавшие перед глазами леса, похожие издалека на зеленую меховую оторочку; поля, казавшиеся причесанными крупной гребенкой; извилистые речки, напоминавшие вены; озера, по которым плыл белый пух облаков; серые деревеньки из неказистых маленьких домишек, из поезда смотревшихся совсем игрушечными… Дети прилипали к окнам, прижимались носами к стеклам, засиженным мухами.

Остановились в пансионате под Алупкой. Герман с сестрой решили, что они будут ездить с детскими рисунками по санаториям побережья и устраивать платные выставки-продажи. Или выставлять картины на набережных, где фланируют вечером толпы праздных отдыхающих… Люди приехали с деньгами, заняться особо нечем, а тут выставка детишек-инвалидов… Море, солнце, оттаявшие на южном ветру сердца… И дети не только увидят море, но и почувствуют, что их творчество кому-то интересно.

Когда она снова увидела из окна пансионата море, которое не видела со своего замужества, то ей захотелось немедленно побежать к нему. Сердце подпрыгнуло, как мячик на волне…

Море издалека почти сливалось с горизонтом, над которым уже встало лимонное солнце, обещавшее безветренный день и штиль. Она видела золотистую парчовую дорожку, лежащую на синем атласе в серебристых блестках… Море, море! Неужели она снова увидела море? Море снова лизало мокрым языком, будто собака, скалистый берег, шептало на знакомом, но так и оставшемся чужим наречье, перебирало серые голыши на берегу, точно ребенок детали мозаики.

У моря не ощущаешь одиночества. Величие моря растворяет его в себе, накрывает все своим серым покрывалом. Каждый верит в то, что однажды на его пути встретится другой, которому захочется распахнуть свое сердце, будто дверь, в которую настойчиво позвонили и ждут у порога.

Ночью после дороги ей приснился странный сон. От него она и проснулась. Будто она собирались поехать куда-то с мамой. А мамы на свете не было уже десять лет. Они вышли уже на улицу. Настя сказала: «Вон остановка». А мама отвечает: «Я одну остановку пешком пройду». Дорожка под горку, они стоят между остановками, но назад идти ближе. Настя ответила, что тогда тоже пойдет, но у нее очень неудобная обувь. Она возвращается домой, в спешке что-то одевает… На улице осень. Мама в пальто и павловопосадском платке с цветами, повязанном поверх парика. Они подходят к остановке и видят встречный трамвай, значит, сейчас подойдет и с их стороны. Настя смотрит на ноги и видит, что у нее на ногах белые летние туфли с дырочками. И туфли совершенно разные: одна с острым носом, другая с закругленным. Как же она в них пойдет? И она снова идет их менять. Пока идет, видит, что подходит трамвай. А мама садится в него и уезжает, не дожидаясь ее. А Настя думает, что приедет на следующем к ней. Возвращается домой и ищет черные удобные туфли, она знает, какие именно, но не находит: вытаскивает одни белые, красные, желтые летние босоножки на каблуках…

 

30

 

В первый же вечер Герман принес ей большую дыню и черешню в пакете, сказав, что начал пробовать местные фрукты. Она предложила ему чаю. Он не отказался. Сел в кресло напротив ее кушетки. Она предложила ему чаю, вскипятив воду в пластиковой кружке, засунув туда дорожный кипятильник. Они пили чай с апельсиновыми и лимонными дольками из мармелада, что она захватила с собой, и скованно беседовали: перекатывали дольки во рту, обсасывая сладость и с трудом подбирая тему для разговора. Она сидела на краю кушетки, пальцы рук, лежащие на журнальном столике, сжимались и разжимались, словно выполняли упражнение для первоклашки: «Мы писали, мы писали, наши пальчики устали…» Чувствовала, что ее щеки начинают полыхать, как обветренные на жарком южном солнце. Как-то незаметно для них обоих разговор стал более оживленным. Герман начал рассказывать что-то о местах и странах, где ему довелось побывать с женой. Он, увлеченный разговором, наклонился к Насте; теперь они сидели так близко, что он мог протянуть руку и прикоснуться к ней… Она думала об этом с неловкостью и страхом, но она этого хотела.

— Завидую. Мне с моим ребенком посмотреть мир — не судьба.

Живость вдруг оставила ее лицо так же внезапно, как облако набегает на солнце.

Застигнутый врасплох этой неожиданной для него переменой, Герман подумал про себя, что он нетактичный недоумок, а вслух, теперь осторожно подбирая слова, будто пробуя на вкус очень горячий напиток, произнес:

— Не переживайте вы так. Какие наши годы? Еще увидите все. Мы, может, и с детьми какую-нибудь выставку организуем еще за границей.

Теперь на них обоих опять напала какая-то неловкость, они уже не могли разговаривать так свободно и легко, хотя и пытались закружить друг другу голову ожиданием чуда, будто пуская серебристую крошку и посыпая снег из ваты под новогодней елкой.

Он резко встал, поцеловал Насте запястье, церемонно, но бегло, точно махнул шелковым платком по голубому узору вен, похожему на переплетение жилок на осеннем крыле, и вышел из номера. Снаружи было уже темно, но южная ночь дохнула в лицо душным ветром, пропитавшимся жаром нагретых на солнце камней. Он глубоко вздохнул, чувствуя, как легкие надуваются этим теплым воздухом, точно воздушный шарик, готовый взмахнуть в поднебесье и лететь высоко над морем среди белых чаек и альбатросов. Фонарь на аллее парка рассеивал ночную тьму, образовывая вокруг себя светящуюся ауру и освещая бассейн, казавшийся в полутьме зеркальным полом. Впереди разбился на мелкие хрустальные осколки женский смех и рассыпался где-то в неосвещенной глубине аллеи, таящей ночные страхи. Уловил горький запах сигаретного дыма, смешанный с просолившимся ветром. Шел по мглистой тропинке к себе в домик, вдыхая воздух и пробуя его терпкий вкус, думая о том, что сегодняшнего травяного настоя ему более чем достаточно, больше ничего и не нужно, чтобы снова ощутить кружащий голову аромат жизни, как в молодости.

С этого дня они оба искали предлога, чтобы зайти друг к другу: за книгой, обсудить выставку, музыкальное сопровождение. В те часы, что они проводили вместе, Настя была сдержана, вежлива, доброжелательна. Герман участлив и внимателен. Иногда она думала, что ей очень хочется раствориться в его заботе, и она боится ему наскучить. Они, словно два пассажира в одной лодке, пытались поддерживать равновесие, сидя на разных бортах, боясь пошевелиться, чтобы лодка не дала крен. Произносили ничего не значащие фразы, находили поводы встать и отойти в другой конец комнаты.

Алеша находился рядом. Но, казалось, что он настолько привык к своему учителю, что не проявлял ни малейших признаков беспокойства.

Однажды у Насти сорвалось с губ:

— Если бы вы знали, как я несчастна… Я страшно, страшно несчастна, — все это она произнесла ровным, задумчивым, казалось, настолько равнодушным голосом, будто и не женщина это говорила, а какой-то автомат.

— Я понимаю это. Все родители моих учеников несчастны. Но надо как-то пытаться находить вкус и цвет жизни.

— И как его найти?

Он почувствовал, что дрожит, дрожь била его, точно он промок до нитки под сильным ливнем. Он нерешительно обошел стол, на котором были разбросаны рисунки Алеши, и сел рядом с Настей на краешек кровати. Он нерешительно погладил ее колени — так гладят незнакомую собаку, опасаясь ее реакции. Ладонь женщины большой птицей метнулась на колени. Его рука поднялась и неуверенно потянулась к ладони женщины, лежащей на ее коленях. Вдруг женская ладошка взметнулась и двинулась навстречу его руке… Он ощутил легкую дрожь ее тела, так высокая трава дрожит на ветру.

Потом они неловко обнялись и долго так сидели, не шевелясь, словно боялись расплескать то тонкое и неуловимое, что неожиданно на них свалилось и соединило. Вдруг они услышали вой, будто скулил маленький волчок. Вздрогнули — и синхронно отпрянули друг от друга. Алеша, сидевший в инвалидном кресле и рассматривающий картинки в детской книжке, закатил глаза и выл. Черты его лица были искажены насколько, что сын казался маленькой обезьянкой, у которой по подбородку текли слюни. Настя подошла к сыну и вытерла ему подбородок, погладила его по голове. Обняла:

— Ты мой сладкий, ну что ты? Я с тобой…

 

31

 

На другой день, оставив сына одного в комнате, Настя пришла к Герману вернуть отданную ей книгу. И почти у порога утонула в его объятиях, утыкаясь ему в плечо, вдыхая чужой запах, смешанный с ароматом сухой травы и полыни.

Ее серые глаза, будто влажная галька, показались ему бирюзовыми, точно море в солнечный день. В них отражался тусклый свет настольной лампы, и они влажно блестели. Ее розовая, обожженная кожа, которая издалека выглядела похожей на розоватый холодный мрамор, была такой горячей, что ему почудилось, что у нее высокая температура. Он почувствовал, что дрожит, и его тело сковала странная нерешительность. Настя напоминала ему близорукую девочку, что осторожно снимает очки, прежде чем войти в море и поплыть. Он не понял, как все произошло: их качнуло друг к другу будто в автобусе, подпрыгнувшем на кочке. Он только легонько поддержал ее, чтобы устояла на ногах, не упала и не ударилась, удивляясь тому, что в его руках замерла такая красивая большая птица, которая совсем не пытается улететь, а косит на него внимательным глазом, в котором отражается лунный свет, точно на поверхности водоема, колышимого ознобным ветерком…

— Ущипни меня. Это правда или я вижу чудесный сон? Я будто в зеркальном лабиринте. Куда не повернусь — натыкаюсь на свое отражение, только с женским лицом… И выхода из него нет.

— Нет, милый, я не сон… А выхода и вправду нет… Но зачем нам выход, если нам так хорошо в этом лабиринте?

Целовал синий ручеек на запястье, чувствуя, как неровно бьется ее сердце, как у птицы, зажатой в ладонях. Прижимался губами к пульсирующим ручейкам на горячем виске, на бархатистом инее шеи, на упругом снежке груди. Птица пела в груди, как поют птицы, возвратившиеся после зимовья… Они оба были от природы застенчивы и познавали друг друга медленно, робко, то сближались и льнули друг к другу, точно промокшая под дождем одежда, то отступали, отдалялись, не желая навязываться другому. Они были как дети, которым даже в голову не приходит, что они могут устать от своей игры…

Поутру весь мир имел новый, незнакомый запах. Запах магнолии, смешанный с розой, морским ветром, ароматом хвои и свежескошенной травы. Мир стал будто освеженная искусственным интеллектом старая пожелтевшая фотография, которой вернули утраченные краски.

Иногда она приходила к нему поздно, когда сгущалась чернильная мгла и фонари пансионата, освещавшие посыпанную гравием дорожку, скрипевшую у нее под ногами, точно сухой снег, к которому он прислушивался, затаив дыхание в своем домике, качали головами. Он выбегал навстречу, распахивал объятия, желая защитить эту женщину от легкого морского бриза, приносящего облегчение после дневной все еще изнуряющей жары и той темноты и пропасти, по краешку которой она ходила каждый день после рождения сына. Просыпались сплетенные, теплые, блаженно разомлевшие под легким одеялом или даже просто под простыней, когда над морем, видимым из окошка, начинала проявляться розовая полоска восхода, отбрасывающая дорожку по морю, усыпанную огненными искрами… Хохотали, как дети, и прижимались друг к другу, еще теснее. Иногда Герман просыпался раньше и сдергивал с голой Насти простыню, смеялся, слушая ее крики. Нырял к ней снова, погружаясь точно в теплое море, чувствуя, что волна снова захлестывает их с головой.

Когда ее не было рядом, думал о ней. Это было как наваждение, болезнь. Умудрился влюбиться так сильно, что все остальное, будто судно, в котором образовалась течь, медленно уходило под воду. Сидел и перебирал в памяти каждую минуту, как ребенок перебирает подарки от Деда Мороза. Мысль о том, что надо бросать Полину и уходить к Насте, не покидала его ни на час, но все это было какой-то эфемерной фантазией, галлюцинацией, цветным сном. То же чувство, что было у него в отрочестве, когда он, затаив дыхание, смотрел спектакль в ТЮЗе, завороженный новогодней сказкой, но уже понимающий, что это всего лишь игра, выдумка, все — не на самом деле. На самом деле вся жизнь этой утонченной женщины принадлежала больному сыну, и он мог только скрасить ее немного, создать коротенький праздник, который вспоминали оба, мучаясь воспоминаниями и жаждой повторить этот праздник снова.

Они были как дети, которые играют во взрослую жизнь понарошку и знают, что родители скоро позовут их учить уроки. Их жизнь была такой, какой они раньше и представить не могли. Они научились быть вместе и молчать. Слова стали лишними. При этом он мог спокойно думать о Полине, ничуть не испытывая мук совести. Полина была его крест, и этот крест ему больше не хотелось нести, но он знал, что уйти от нее не сможет. Да и куда уходить? В доме Насти они никогда не будут вдвоем, и вся жизнь этой женщины будет безраздельно принадлежать ее больному сыну, для него будут оставаться лишь крохи ласки… Смог бы он жить с таким ребенком, да еще чужим? И с горечью понимал, что не смог бы. Это было настолько очевидно, что даже и вопросов бы таких задавать не стоило. Он прижимал Настю крепче к себе, ловя мгновение, дарованное им судьбой, будто пытаясь заслонить от ветра, согреть…

Острое ощущение счастья ворвалось в их жизнь. За окном шептало море, ласково бормотало на чужом наречье о любви; шелестели, шептали, влажно дышали южные экзотические юные кипарисы и пальмы. Оба знали, что скоро их поездка закончится и им придется встречаться у Насти дома, где ее сын будет постоянно требовать заботы. Выживет ли любовь в таких условиях? Этот вопрос пугал их обоих, но ни один из них не заговаривал об этом.

Возвращаться не хотелось. Но это было неизбежно. Говорить с Германом о разводе с женой она не могла: знала, что он долго не выдержит жизни с ее сыном. А так можно было сохранить любовь, ждать встреч, фейерверка, праздника. Вылезти из-под одеяла и снова жить порознь — с каждым разом становилось все страшнее…

 

32

 

Осенью снова начались занятия в клубе. Сначала ей было очень тяжело видеться с его женой. Она даже предлагала Герману больше не встречаться. Но это обоим казалось невозможным, жизнь просто утрачивала смысл. Сердце сжималось от мысли, что ей придется потерять еще и это. Герман не соглашался. Она боялась, что Полина узнает об их связи — и у той будет опять какой-нибудь рецидив, нервный срыв, и кто знает, что можно вообще ожидать от психически больной женщины, опасалась, что сама она потеряет работу, а сын — занятия в клубе и общение с такими же маленькими страдальцами, как он сам.

Встречались нечасто: пару раз в месяц, иногда реже, но это только делало их встречи пронзительнее и сладостнее. Несколько раз она заговаривала с ним о необходимости оборвать их отношения, но тут же черная птица просыпалась в груди и начинала больно стучать клювом где-то у сердца… Сердце было готово разорваться от тоски, как мина замедленного действия: часы взрывного устройства были поставлены на время его ухода. Но он не слушал ее, говорил, что любит и не может без нее жить, Полину же он бросить тоже не может, так как понимает, что удерживать на краю ее будет некому, это как подписать приговор о казни. Настя всерьез говорила о последней встрече, гордясь своей «правильностью» и бескомпромиссностью, но на другой день он настойчиво звонил, писал сообщения с признаниями в любви и о невозможности разрыва, и она отступала, сдавалась, обмякала в его тепле и ласке, как разогретый пластилин, теряя уверенность и решительность… Жизнь одна: и без Германа она станет лишь темнее и беспросветнее… Иногда ей казалось, что Полина все знает, и тогда она избегала ее, боялась смотреть ей в глаза и снова думала о том, что она должна прекратить их редкие встречи, которые для обоих были праздничным фейерверком, оттепелью среди морозов, солнышком, выглянувшим из-под тяжелого, набухшего влагой ватина туч…

Неожиданно позвонила свекровь и сказала, что умер Семен. Инсульт, оторвался тромб, но ему диагностировали незадолго до этого рак желудка. Готовили к операции, умер накануне. Возможно, как-то не так давали разжижающие препараты.

Последний раз Настя видела его полгода тому назад в театре, куда ходила с сыном… Он тогда показался ей странным. На шутки ее не отвечал, точно не понимал, о чем они, хотя с чувством юмора у него было все в порядке. Был какой-то отстраненный, рассеянный, закрытый… Словно был уже не здесь, а там, словно про себя знал какую-то горькую тайну. Она не поняла тогда этого. Отметила только, что он сильно постарел. Кожа была серая и мятая, как оберточная бумага. Борода поседела, и казалось, что подбородок покрыт инеем, впитавшим уличную гарь. Через стекла очков с большими диоптриями на нее смотрели глаза, в которых стояла глубокая грусть, как бывает застаивается вода в мутной осенней луже, когда изморось висит который день, но сильный дождь так и не соберется с духом…

Она почему-то подумала тогда, что видятся они в последний раз. А ведь он был еще не стар совсем… И ужаснулась тогда своей мысли.

 

33

 

Тот год она вспоминает как тяжелый сон, от которого хочется быстрее проснуться, когда понимаешь, что иначе эта фантасмагория из сна не кончится никогда.

В марте появились сообщения о новой диковинной болезни, возникшей где-то в Китае, в Ухани. Всем было непонятно, откуда эта болезнь взялась: то ли вирус, названный SARS COVID-19, перепрыгнул антивидовой барьер и скакнул от летучих мышей к человеку, то ли произошла утечка искусственно созданного монстра из лаборатории, то ли его кто-то подбросил специально, но человечество оказалось на пороге пандемии. Вначале информация была скудная и просто советовали не ездить отдыхать за рубеж, были переведены на самостоятельные занятия студенты, объявлены школьные каникулы, закрыты бассейны и оздоровительные комплексы, рестораны и кафе. Настоящим шоком для населения стало объявление всеобщего карантина. Больше не надо было ходить на работу: это делать запретил аж президент специальным указом… Люди с воодушевлением восприняли перспективу неожиданного отпуска и стали сметать продукты с полок магазинов, чтобы иметь запас питания на случай болезни. В аптеках как языком слизали весь арбидол и парацетамол, а также лекарство от малярии, так как какое-то светило предположило, что им можно вылечиться от ковида.

Теперь не только она сидела дома с сыном и не только у нее сын учился дома: так жило большинство ее знакомых. У всех было так… Даже по улицам большинство людей ходили в масках, в магазин за продуктами без масок не пускали совсем, и стоять надо было в очереди на метровом расстоянии друг от друга. Торговые центры были надолго закрыты, а когда их открыли, то пускали только тех, кто имел сертификат о вакцинации. У нее развалились тапочки — и она не могла их купить нигде целый месяц, так как продавали только продукты. Из города тоже выехать просто так было нельзя. Поехать на дачу можно было только с документами на дом. Жизнь стала напоминать какую-то картинку из фантасмагорического фильма. Было тревожно, особенно после показов по телевизору задыхающихся больных, которые умирают, как будто тонут. Все узнали страшное слово «сатурация». Ей удалось даже купить приборчик у одного знакомого врача, который одевался на палец, чтобы узнать насыщенность крови кислородом.

Тревога разливалась в городе, будто зарево пожара в ночи. С друзьями и родственниками старались общаться лишь по телефону и интернету. Передавали сообщения, что очередного знакомого увезли в больницу, или того хуже: что он умер от этой страшной болезни. Хоронили в закрытых гробах, где лежало тело в черном полиэтиленовом мешке. Даже проводить в последний путь по-человечески было нельзя. Похороны были запрещены, и на кладбище пускали только самых близких в день похорон. Чума 21-го века накрыла город. В интернете показывали пробки из машин «скорой помощи», по телевизору — кадры страшной гибели людей, которым не хватало воздуха.

Она считала себя сильной женщиной, привыкшей стойко бороться с трудностями, но в ее душе поселился тот страх, что бывает у человека, идущего по осыпающейся узкой тропочке на краю пропасти. Она старалась не заглядывать вниз и идти прямо, но чувствовала, что камни то и дело срываются вниз и падают где-то далеко внизу, возвращая тоскливое эхо. Она боялась заболеть, так как, если ее даже просто увезут в больницу, означало, что за сыном некому будет смотреть. Выходила теперь из дома только за продуктами, прикрываясь маской и надев медицинские перчатки.

Дома часами играла на пианино, вспоминая свои юношеские грезы о большой сцене, первую любовь, оказавшуюся любовью к своему двоюродному брату. Границы закрыли, призрачная надежда поехать за рубеж и увидеть там своего первого возлюбленного таяла, как кусок сахара в горячем чае.

Впрочем, любовь эта давно поблекла, выцвела, полиняла, выгорела, как выцветает старое платье после многочисленных стирок. Но с Германом она теперь тоже не виделась, так как боялась подхватить инфекцию. Но они разговаривали по телефону, строчили друг другу послания, полные нежности и тревоги друг о друге. Ей хотелось увидеться, но она смиренно соблюдала предписанные на время пандемии правила, и не зря.

Удивительная штука любовь… Вот был тебе никто не нужен, долго, годами, и вдруг раз — и понадобился вот этот именно человек. Совсем недавно был совершенно чужой и незнакомый. А потом стал вдруг таким родным, что, кажется, не можешь без него жить, насколько жизнь становится пресна и неинтересна.

Тогда же она поняла, что ее музыка мало кому нужна. Не потому совсем, что она утратила навыки и технику, что были у нее в молодости. Нет. Просто музыка, особенно классическая, а не рок, джаз или какая-либо другая эстрадная музыка, вообще мало кому нужна. Большинство людей реалисты и прагматики, и их совсем не интересуют такие невесомые материи, как музыка; картины, нарисованные даже талантливыми художниками, а не ребятами с ДЦП; художественные книги, хотя некоторые из них готовы развлекаться детективами с чередой загадочных убийств или фантастикой, где герои улетают в диковинные миры, кажущиеся завораживающим сном. И уж тем более никто не читает поэзию и не ставит дома пластинки с виртуозным исполнением Шопена, Баха или Рубинштейна. Когда она это поняла, то работа неожиданно для нее перестала приносить радость. Игра перед детьми теперь ей казалась строительством замков из песка в детской песочнице. Их неизбежно должен был разрушить дождь, ветер и даже все иссушающее солнце, а то и просто сами расшалившиеся дети, плохо координирующие свои движения. Набор гармоничных звуков, услышать которые дано не каждому… Иногда она думала о том, что люди не понимают пения птиц, но это никак не мешает наслаждаться им их пением. Но тут же вспоминала о том, что пение птиц слышат лишь в юности в мае, когда сады окутывает бело-розовая пена, а земля становится будто припорошенной первым снегом облетевших лепестков в лучах восходящего солнца. Но она старалась не скатиться в глубокую депрессию, как было тогда, когда черная птица поселилась у нее в груди. В любом случае будущее ее было туманно и безрадостно, она хорошо сознавала, что ее сын будет всегда висеть у нее на шее камнем и она сможет барахтаться только на мелководье…

 

34

 

Герман заболел, подхватил где-то этот ужасный ковид и лежал с высокой температурой дома, кашлял так, что не мог нормально говорить, и она старалась закончить разговор, чувствуя, что тревога опутывает ее, как сетка рыбу. Герман по-прежнему посылал ей сообщения. Она смаковала их, как свежие ягоды посреди зимы. «Милая, любимая… Я так соскучился. Обнимаю. Целую». Тревога проходила, она летала по комнате, кружилась, садилась за инструмент, руки взлетали и падали, как подбитые птицы… Нет, почему подбитые? Птицы просто летели к своей добыче, как падает в воду чайка, чтобы поймать проплывающую около поверхности рыбу. Ах, как она играла когда-то… Где это все? Где те надежды юности, что ее ждет большая сцена? Вспоминала, как она ждала ребенка, с каким трепетом прислушивалась к зародившейся жизни внутри нее. Жизнь была прекрасна, и все было ясно, как на ладони… Нежно шептало море, судачило об их любви с Костей… Не за эту ли любовь Бог послал ей испытание? После того как она встретила Германа, та первая любовь вспоминалась все реже. Она больше не думала каждый день о том юноше, затерявшемся где-то в чужой стране. Сейчас она его вспоминала иногда, но так, как и надо вспоминать двоюродного приемного брата — с теплыми родственными чувствами, которые разрушить было пару пустяков.

Температура у Германа не спадала, кашель не проходил, ему предлагали госпитализацию, но он не хотел: не любил больниц, не любил скопления людей, боялся, что не выйдет оттуда.

Как она поняла, жена его тоже болела, но переносила все легче, не было такой высокой температуры, только пропало обоняние, и кашляла сильно. Полина даже могла ухаживать за ним немного, готовила несложную еду: кашу, макароны, но есть он совсем не хотел, выворачивало даже от воды, которой он запивал таблетки. Врач не приходил, больничный продляли автоматически. Через шесть дней Герману стало настолько плохо, что он перестал отвечать на ее сообщения. Звонить не решалась, боясь вызвать подозрение у жены. Попросила узнать отца одного из детей, который ходил к Герману на занятия, что с ним. Тот сообщил, что Германа все же увезли в больницу. Она подумала, что это хорошо: теперь его быстро поставят на ноги. Звонила в больницу, получая неизменный ответ: «Состояние стабильно тяжелое». Подробностей она не знала, а позвонить Полине не решалась, боясь навлечь подозрение. Тревога нарастала, как снежный ком, покатившийся под уклон в зимнюю оттепель. Через пять дней, позвонив в больницу, получила ответ: «Умер сегодня ночью».

Так внезапно закончилась не только ее любовь, но и работа по специальности в детском центре. Мир опять перевернулся, как песочные часы. Жизнь снова затянуло серыми облаками. Дни зашуршали, как серая галька, перекатываемая, облизываемая мутной соленой волной, в которой плавали зеленые травинки воспоминаний, всякий мусор и бурая пена, оседающая неопрятной каймой на берегу, будто на чашке из-под кофе.

После внезапной смерти Германа у нее начались панические атаки… Ей все казалось, что она тоже больна. Один знакомый уговорил ее, неверующую, принять крещение. И она, кажется, потихоньку начинала верить, что есть какая-то высшая сила, что решает за нас все, расставляет точки над «i». Стала ходить в церковь, но не на службу, а так, постоять в тишине, прислушиваясь к тому еле уловимому гулу, который исходил от стен храма. Запах ладана вызывал у нее легкую тошноту. Хотелось рвануть на свежий воздух, но острые колеблющиеся язычки пламени примагничивали взгляд. Она думала о том, что не смогла бы здесь выстоять службу, так как была близка к обморочному состоянию. Слезы выступали на глазах и дробили мир на осколки загадочного света, словно хрустальные бусины люстр, свисающие с потолка… Но она все ходила и ходила в церковь, чтобы поставить свечку, понимая, что все превращает в навязчивый ритуал.

Стала постоянно находить у себя всякие болезни. То ей чудилось, что она сильно, стремительно похудела, — и вместо того, чтобы радоваться этому обстоятельству, только пугалась… Страх был словно подкравшаяся большая кошка в темноте, внезапно прыгнувшая на кровать… Она пугалась, словно проснувшийся в кромешной ночи ребенок… Это было странно для нее самой, но любовь и привязанность к Герману оказались настолько сильными, что ей больше не хотелось жить, сын больше не удерживал ее, хоть она и жила ради сына. Но что ждет этого мальчика впереди, когда ее не будет?..

Целые дни она была теперь дома с мальчиком — и чувствовала, что постепенно сходит с ума. Подруга посоветовала ей начать проводить уроки музыки онлайн. Это было странно и непривычно, но давало возможность выжить и пережить потерю Германа. Она нашла несколько детей, которые брали у нее уроки. Кроме этого, попыталась продолжить занятия, что они проводили в школе с детьми, организовав несколько мамочек с такими же детками, как ее сын. Если занятия музыкой проходили в таком режиме вполне сносно: ребенок играл, она поправляла, то тут было сложнее. Она включала записанную заранее светомузыку и просила мамочек рисовать вместе с детьми. Организовала благотворительный сайт, где они выставляли детские работы, — картины смотрели, писали комментарии, но не покупали. Но и это приносило удовлетворение, рождало ощущение нужности.

Она часто думала о том, что цели ее жизни иллюзорны с того дня, как она поняла, что у нее за ребенок. Жизнь представлялась серой горной дорогой по каменистым тропам, где не знаешь, когда может начаться оползень или камень вывернется из-под ноги… Страховки не было никакой. Все сама, давно не понимая, зачем ей это восхождение длиною в целую жизнь. Встречи с Германом были как зеленые островки, покрытые нежно-лиловыми, розовыми, голубыми цветочками, названий которых она не знала, имеющими цепкие корни и упорно тянущими головки к солнцу. Теперь эти островки превратились в жалкую, серую, выжженную солнцем траву, побитую дождями, ветрами и заморозками. Ждать больше было нечего. Склон был каменист, и на нем больше ничего не вырастало, но воспоминания мучали ее…

Она вступила в какую-то новую полосу существования, когда перед ней отчетливо, как сквозь увеличительное стекло, встал вопрос: имеет ли ее жизнь вообще какой-нибудь смысл? Да, она нужна своему больному ребенку, без нее он погибнет, но нужна ли ему жизнь? И разве он кому-нибудь нужен в этом мире? Ответ ее пугал своей отчетливой определенностью, и она не знала, как с этим знанием жить дальше. Это знание было и раньше, но ее поддерживала иллюзия, что не может всю жизнь длиться только черная полоса, должна же когда-нибудь наступить и светлая, та, что казалась широкой и ослепляла в юности.

Однажды зимой, уложив после обеда сына спать, она встала у окна. Целый день шел снег, настолько обильный, что занавешивал мир вокруг. И вот он утих. Уже сгущались лиловые сумерки, но было еще светло от этого чистого снега, одевшего все деревья в палисаднике в ажурные кружева и белые меха… Тишина зимнего сада была слышна ей, она стекала со снежных шапок низкорослых строений до дворе, сбегала с рукавов деревьев, точно дождевая вода, вспархивала испуганной птицей с ажурного белого забора. Никто почему-то не двигался по этим наваленным сугробам. Мертвый пейзаж. Она вбирала тишину из воздуха и думала о том, что впереди в ее жизни самым светлым будет вот эта зимняя умиротворяющая тишина, когда природа спит и не торопится проснуться. Воздух, как лакмусовая бумага, проявлял ночь, сгущаясь, темнея, становясь грязно-лиловым, словно постиранные джинсы. И только белый снег лежал пушистым и почему-то никем не тронутым ковром, с настолько глубоким ворсом, что казалось, в нем можно утонуть, захлебнуться, замерзнуть, превратиться в каменное изваяние, быть засыпанной этим вновь повалившим снегом, превратиться в снежную бабу, которая ничего не чувствует и не знает, что у нее нос морковкой.

На какой-то миг ей почудилось, будто она покинула собственное тело, застывшее перед окном, померещилось, что она летит под этими снежными облаками, легкая, как снежинка, и видит все: засыпанный снегом город; темных, сгорбленных, спешащих куда-то людей; кружево из заснеженных деревьев; черные вышки высоковольтных линий и провода, тоже заснеженные, еле различимые, как нотные линейки в белой тетрадке; телевизионную вышку в подсветке российского флага, — видит все из дальнего далека, уменьшенным до размеров спичечного коробка, до головки спичек…

— М…м…ама, — промяукал, позвал сын. — И она очнулась, увидела комнату, в которой сгустились сумерки, и пора было зажигать свет, чтобы вернуть в нее цвет.

 

35

 

Мыть, кормить протертой пищей, менять подгузники, ворочать, чтобы пролежней не было. Она долго не могла катать сына в коляске, так как он быстро уставал в полусидячем состоянии и поэтому начинал плакать. Если ему было больно, он искусывал себя до крови. Она иногда думала о том, что можно отдать сына в интернат и ему там будет лучше. А она сможет вернуться в обычную жизнь.

Родители выдыхаются. Одно накладывается на другое — в поликлинике тебе швыряют рецепт и просят справляться самой, в кафе на тебя смотрят, как на инопланетянку, особенно если еще и вздумала покормить ребенка при всех «странной протертой едой», а во всяких центрах соцзащиты говорят, мол, пенсию же вам дают — чего вы еще хотите? А она не хотела ни пенсии, ни материнства, она хотела исчезнуть, но не могла. Исчезают тоже, наверное, сильные люди. И как при этом не доводить себя до состояния полного изнеможения? Музыка, которой она жила, ушла из ее жизни…

Жизнь одна, другой не будет. Она больше не видела для себя никакого смысла жить. Да, она живет для сына, но когда-то ее не будет — и его отправят в Дом инвалида, если он не уйдет раньше ее, он будет как-то жить и там. Ее жизнь здесь давно превратилась в тяжелую повинность: как на войне, дезертировать она не сможет, а победы не будет. И стакана воды в старости тоже не будет. Подать будет некому, хоть она и делает для ребенка все, что может… Почему же черная птица кружит на ней коршуном, высматривая добычу?

Ей давно все стало здесь неинтересно. Живет по инерции, как хорошо отлаженный часовой механизм. Но ведь и он ржавеет. Она с удивлением обнаружила, что музыка перестала ее радовать, она как бы ее слышала умом, но не пропускала через душу, не чувствовала сердцем. Больше не щемило в тоске сердце, когда ей чудился ропот бегущих волн или дождь, стучащий по крыше, или завывающая за окном метель, что замела все дороги в ее юность, или соловьиные трели, напоминающие о той первой, нежданно ворвавшейся в ее жизнь любви, которая до сих пор таилась где-то на самом донышке ее сердца, прячась за семью печатями. Ей больше не хотелось играть даже для самой себя, не говоря уже о том, чтобы собирать залы, о чем мечталось в юности. Печальные мысли оплетали ее, как скользкая тина, не давали плыть дальше. Когда-то она разворачивала обертку каждого дня с предвкушением сладкого счастья, сейчас же делала это осторожно и бесстрастно, опасаясь найти острый предмет.

Почему жизнь разводит по-настоящему близких людей? Сухая волчья тоска перехватила горло.

Но жизнь сделала очередной странный поворот, которого никто не ждал. Началась спецоперация на Украине, за которой последовали санкции, виток цен и невозможность прямых перелетов в страны, о которых и раньше с рождением больного мальчика она могла только мечтать. Теперь она даже не могла свободно общаться со своими родственниками в соцсетях или хотя бы блуждать по их страницам, создавая иллюзию присутствия их в своей жизни. И хотя жизнь давно развела их по разным полюсам, но оставалась надежда, что они могут, если захотят, увидеться. Сейчас это ощущение пропало. Тревога не покидала ее, хотя никому из ее близких мобилизация не грозила. Несмотря на то, что через пару месяцев у большинства даже не продвинутых пользователей стоял VPN, позволяющий писать сообщения и даже разговаривать по телефону в «Фейсбуке», ощущение разорванных связей и безвозвратной потери некогда дорогих людей только усилилось. Даже в Крым ехать она теперь боялась, хотя ее по-прежнему тянуло туда, даже еще сильнее, чем в юности, сильнее, чем при Германе… Почти каждый день Крым бомбили беспилотники или даже ракеты… Поезда перед Крымским мостом стояли по несколько часов. Ехать туда ей представлялось безумием, хотя тянуло очень сильно.

Мир сузился до квартиры, где она целые дни вынуждена была проводить с сыном. Занятия по музыке она теперь проводила чаще всего по интернету, хотя ученики приходили и к ней домой. Брала она недорого, а натаскивала детей хорошо. Многие на это велись. Иногда ей казалось, что музыка стала ей безразлична: это просто теперь для нее способ выживания. Она испытывала только тяжелую усталость и желание спать, уснуть и не просыпаться… Но сделать этого она не могла. Мальчик мог позвать ее. Иногда она думала о том, что если бы с Алешей что-то случилось, то ей бы стало легче жить, но она уже никогда бы не смогла наверстать упущенное. Ее время и поезд ушли безвозвратно. Рельсы разобрали, оставив только часть железнодорожного полотна, что вело в тупик, на сортировку… Ей тут же становилось стыдно за свои мысли, но она признавалась себе, что завидовала людям, бросившим больных детей и не вспоминавшим о них никогда. Черная птица снова поднимала голову и начинала клевать, рвать, раздирать ее сердце. Угомонить ее было свыше ее сил… Тогда она находила в интернете музыку Шопена, Баха, Бетховена, Шуберта, Чайковского — ложилась на диван и слушала, тупо уставившись в стену, по которой ползли косые трещинки, напоминающие о том, что ее жизнь дала крен. И стена отступала, уходила в густой туман, из которого медленно начинали проступать видения из ее прошлого, как проступает рисунок на переводных картинках…

Слезы наворачивались на глаза и дробили, искажали мир, как искажают его морские брызги, на которых играет солнечный свет. Тоска не уходила. Она вцеплялась в нее схваткой грифона, сидела на ее груди, острые когти прорастали в нее, точно корешки деревьев…

 

36

 

Однажды она попыталась найти в соцсетях своих родственников. Ей так и хотелось сказать: «Бывших». Она смотрела на фотографии этих постаревших чужих людей, которых она когда-то любила, и думала о том, что никогда уже они не захотят встретиться. Слишком многое их теперь разделяет… Эти люди живут совсем в другом мире, сытом и благополучном, и никому она не нужна со своим ребенком и проблемами. Иногда она думала о том, что было бы, если бы она стала музыкантом высокого уровня: задатки-то были. Ее родственники вели бы себя иначе или так же? Как давно это было, должно было бы уже порасти быльем, но не поросло…

Внезапно ей захотелось в Крым. Это желание было настолько пронзительным и острым, как бывает только, когда нестерпимо хочешь быть рядом с любимым… В Крым, конечно, в Крым! Даже, если не получится получить социальную путевку на реабилитацию Алеши, они поедут с ним туда просто так… Снимут квартиру, в мае или раннем июне, или даже в конце сентября, когда народу становится меньше. Конечно, она не сможет далеко плавать, но можно будет сидеть на берегу, смотреть, как волны разбиваются о скалы на хрустальные осколки, думая о том, что однажды халатные врачи вот так же разбили ее жизнь на мелкие брызги. Можно будет бродить по берегу и смотреть на ослепительно белых птиц, парящих в облаках… Там ведь не бывает черных птиц, над морем летают только белые, как парусники, птицы, только белые птицы не боятся садиться на волны, чтобы выхватить из них корм и снова взмыть в небо, подкрашенное синькой.

В один из таких вечеров, когда за окном уже шелестела промытая первыми робкими дождями листва, она решила подать заявление на путевку для ребенка на реабилитацию к морю… Она решила, что больше не будет бояться обстрелов и беспилотников. Война была у нее дома каждый день. Она не очень верила в удачу, но заявление на путевку написала. Оказалось, что желающих ехать в Крым с детьми, когда постоянно прилетают беспилотники и бомбят Крымский мост, не так уж много… Поэтому, когда ей позвонили и сказали, что есть путевка в детский санаторий для больных с ДЦП: на ребенка и на опекуна, — она обрадовалась так, как давно уже не радовалась. Музыка обнимала, ласкала ее, точно морские волны; птица в груди заливалась соловьиными трелями; почерневший снег сбегал с вершин ее души звенящими, будто колокольчики, ручейками; белый парусник надежды был готов лететь туда, где она любила…

 

37

 

Перед Крымским мостом стояли восемь часов, так как попали под огненный дождь из беспилотников. Сын ничего не понимал, а у Насти липкий страх скользил юркой ящерицей по позвоночнику. Сердце сжималось в тоскливом предчувствии, она уже жалела, что поддалась ностальгии и сорвалась в Крым, да еще с сыном-инвалидом. Она не боялась погибнуть, жизнь давно утратила смысл и ценность, но то, что может стать калекой, приводило ее в какой-то животный ужас. Атака на мост началась ночью. Огненные дуги в темноте были сами похожи на мосты между землей и небом. Они появлялись и исчезали, оставив пассажиров в смятении. Если не смотреть в окно поезда, то можно было представить, что это всего лишь сильная гроза громыхает вдали. Все пассажиры проснулись и с тревогой прилипли к запыленным окнам… Через два часа огненные змеи за окном пропали, как исчезает свет от пущенных петард в новогоднюю ночь, но тревога не растворялась, висела в воздухе, как запах пороха, и сон не шел. Только Алеша спал, почмокивая пересохшими от жары губами. Слюна тонкой, серебристой в освещении моста струйкой сбегала на смятую подушку… Черная птица у Насти в груди снова проснулась и больно клевала в унисон взрывам, раздирающим тишину. Ей почудилось, что это и не сердце вовсе, а часовой механизм взрывного устройства. Казалось, что все в купе должны слышать этот метроном — но все смотрели лишь на вспыхивающих птиц. Потом все стихло, но их поезд все равно стоял на путях до утра.

Однажды она посадила в саду черешню. Решила, что та будет напоминать ей о Крыме и первой любви… Несколько лет ждала урожая, а когда появились первые ягоды, еще бледно-розовые и несъедобные, сердце заныло в сладком предчувствии скорого урожая: целая мисочка наберется уже… Но когда она приехала в следующие выходные на дачу, на деревьях не было ни одной ягоды. «Неужели уже опали?» — с грустью подумала Настя. На следующий год черешня цвела так сильно, что деревья были будто в белой пене. Но через неделю весь цвет облетел, не оставив завязи… Снова у нее возникло чувство, что ее обокрали, недодали того, что ей было так необходимо и что она заслужила. Соседка ее успокоила, сказав, что деревья плодоносят обычно через год: год отдыхают и набираются сил… На третье лето все дерево снова было усыпано кипенным цветом, и цвет, осыпавшись, превратился в маленькие зеленые ягодки, которые с каждой неделей становились все больше и, наконец, превратились в розовеющие ягоды, наливающиеся соком. Она была уверена, что уж через неделю точно соберет отменный урожай: и поесть, и на компоты… Но в следующий выходной деревья стояли почти без ягод. Только кое-где одиноко висели красные ягоды с поклеванными боками, похожие на маленькие новогодние фонарики. На дереве сидело несколько черных птиц, которые продолжали трепать ветки и клевать остатки ягод. И она с горечью поняла, что собрать черешню ей не удастся никогда. Птицы успеют все склевать, пока она между выходными работает в городе. Обидно было чуть ли не до слез… Нет, конечно, она не заплакала: не такие потери она переживала. Но острое ощущение обмана и обиды не отпускало ее. Но сами птицы, наевшись сладкой мякоти, взлетали в небо, пронзительно щебетали и пели в обклеванном ими саду… А по осени улетали — и наступала тишина. Лишь иногда утробно каркали вороны, пугая голые дрожащие деревья, готовящиеся к зиме. И она ждала в молчании и с замиранием сердца новую весну, когда птицы вернутся в родные гнезда и снова запоют под окнами…

 

38

 

В санатории было полно ребят, участников СВО, на колясках, протезах, костылях. Травмы у некоторых были не такие уж сильные, «обрубки» сюда не привозили: стопу оторвало или прошла ампутация ниже колена, но все почти были в подавленном состоянии. Многих бросили любимые, а родители не могли к ним приехать, потому что им было далеко и дорого. У этих ребят, казалось, не было сил выздоравливать и жить дальше, полное опустошение.

В первый же день Настя увидела, как упал парнишка на костылях, не смог преодолеть порожек в пятнадцать сантиметров. Правда, охранники подбежали, помогли подняться. Она потом с ним разговорилась вечером: парная ампутация нижних конечностей, обожженная голова, осколок в легком и гематома размером с куриное яйцо в мозгу, четыре переливания крови; жена ушла; мать умерла от инфаркта, узнав, что с ним.

Настя видела несколько ребят, которые сидели целый день на одном месте, упершись в стенку, хотя руки-ноги у них были целы. Один рвал на себе одежду, что-то кричал. Другой сидел с тиками и спазмами на лице и так же смотрел в ярко-желтую стенку, на которой висела картина со старинным парусником, плывущим по волнующемуся морю на закате дня. Третий постоянно подергивал плечами, будто пытался вытряхнуть попавшую за рубашку осу. У четвертого пропал слух, как ей объяснили, и он кричал на весь холл, требуя принести ему водки. Пятый пытался, видимо, ему сказать, что водку ему здесь не дадут, но только мычал, и в его горле что-то булькало… Ей, привыкшей смотреть на больных деток, стало не по себе. Она подумала, что, наверное, зря привезла сюда сына. Алеша смотрел на все спокойным немигающим взглядом.

Пришли на море только к вечеру. Море было то же, что в ее юности. Лазурное, разбивающее усталые волны с тихим плеском о каменистый берег. Лениво шуршало голышами, точно пуговицами в шкатулке… Но большинство отдыхающих сидело на берегу, не решаясь войти в воду. «Наверное, шторм прошел — и перебуторил море: вода стала холодная, так бывает иногда». Потом узнала, что вчера к берегу волной прибило дрейфующую мину. Теперь ждали тральщиков, которые должны были прочесать море. Над морем летало уже несколько вертолетов, выполняющих поиск… Они кружили, как большие черные птицы, рождая ощущение тревоги… Над морем были и чайки, белые, напоминающие галочки непрочитанных сообщений на голубом экране монитора в мессенджере. Некоторые из них опускались на слегка волнующуюся воду, отсвечивающую солнечными зайчиками, и качались несколько секунд, что-то высматривая и ожидая в пропитанной солнцем морской воде. Мир жил здесь своей размеренной и праздной жизнью, и хотелось, чтобы так было всегда.

Пронзительные крики чаек вытесняли и прибрежную тишину, прятавшуюся за бездонным шелестом волн. Пестрая беспредельность голосов звучала как из оркестровой ямы, непонятно было, откуда рождалась эта музыка: она окутывала весь берег мягким шифоновым шарфом.

Полоска неба над морем быстро становилась изумрудной, краешек облака окрашивался в розоватый цвет, похожий на цветы магнолии. В море как будто вылили краску, которая всеми оттенками, от чернильно-синего до лимонного и оранжевого, играла на волнах, подернутых легкой рябью. Ей казалось, что все море — это огромная рыбина, играющая чешуей. Подальше от берега море было синее, будто глаза васильков и словно стеклянное; ближе к берегу оно светлело, словно цикорий расцветал на поляне.

Где-то вдали гудел уставший за день прогулочный трамвайчик, перевозящий туристов, к пирсу важно подплывал набегавшийся за день экскурсионный катер, лениво, но послушно разрезающий тугую воду. Пристал к пирсу, мерно покачиваясь в медовой мути, уткнулся в него, хлюпая носом, разворачиваясь боком и утюжа мягкий песчаный настил, что лежал у пристани, скребя по нему днищем.

Солнце опускалось к горизонту багровым воздушным шаром. Розовеющее небо вливалось в бескрайнее морское марево. Масляно-желтое пышное облако недовольно застыло над горизонтом, терялось в вечерней дымке, опутывающей горы, виднеющиеся вдали на сером мысе, уходящем в море, цеплялось за вершины скал, повисая на них.

Она оставила сына на реабилитационные процедуры и пошла одна в Херсонес бросить камушек в колокол, как когда-то в юности… Воспоминания догоняли ее, она остановилась и повернула к ним заплаканное лицо, освещенное лучами заходящего солнца. Вот и встретились… Пусть поздно, но встретились. Как не было никаких розовых надежд на прекрасное далеко… Солнце было еще высоко, и она решила, что прогуляет одна без сына до самого ужина, чтобы снова пережить то мгновение, когда солнце падает в море, оставаясь в небе…

 

39

 

На следующий день они встали пораньше и после завтрака пошли снова на море. Солнце было уже высоко, уже рассеялась утренняя дымка. Пляж нежился в ласковых солнечных лучах, еще не обжигающих, нежных, точно ладони любимых… Море было зеленоватое, аквамариновое, тихое, прозрачное, все камушки и ракушки просвечивали ковриком для массажа стоп. Она оставила сына под навесом с такой же несчастной, как она, мамочкой, что привезла своего мальчика с ДЦП на реабилитацию, и пошла поплавать… Сын был на удивление спокоен и смотрел почти немигающим взглядом на ребристую поверхность воды, играющую солнечными зайчиками.

Плыла легко. Тугие волны обнимали, нежили и ласкали. И ей было впервые за несколько месяцев спокойно… Музыка снова звучала внутри нее, и она думала о том, что хоть и не сможет уже стоять на сцене и собирать большие залы, как мечталось в юности, но учить детей — ей вполне по силам, а значит, ее жизнь протекает не зря… Может, кому-то из ее учеников посчастливится больше? Думать о будущем сына не хотелось, но живут же люди и с этой бедой, и она живет, жизнь одна, и надо радоваться любому светлому мгновению, что выпадает, как сегодня. Радоваться вот этому бездонному голубому небу, чистому плеску воды, шелковому ветерку… Сердце впервые за несколько месяцев пело. Черные птицы улетели — и на ветке поселились другие: заливались майские соловьи, слагал сонаты певчий дрозд, щебетала канарейка… Пели о том, что жизнь прекрасна, неповторима, удивительна, и надо беречь крылья, ведь только они дают то ощущение полета, когда хочется петь. Какая война? Здесь так же прекрасно, как в юности. И ради этого стоит жить. Никому из нормальных людей война не нужна. Все хотят, чтобы всегда было солнце, которое не закрывают никакие черные птицы, рождающие ощущение беды, временности на этой земле, бессмысленности и пустоты. И никто из матерей не хочет иметь взрослых детей на коляске…

Вышла из моря как на крыльях: играть, петь и играть… Она сегодня будет музицировать после ужина для детей и их родителей, возвращая им силы и веру в то, что все будут еще счастливы…

Но не успела дойти даже до полотенец. Раздался оглушительный грохот, будто что-то рядом взорвалось, огненная вспышка обожгла глаза, потом все потонуло в оглушительном, визгливом крике, который был страшен и сбивал с ног; все куда-то побежали, спотыкаясь и толкая друг друга. Песок летел в глаза, казалось, что поднялась песчаная буря в пустыне: на секунду она впала в ступор и потеряла ориентир, куда же ей бежать…

Заметила гигантские столбы воды, что поднимались из моря. И по воде будто очередью. Та-та-та… И фонтанчики воды, переливающиеся в солнечных лучах.

Увидела своего мальчика на каталке с перекошенным лицом, который неловко пытался прокрутить скрюченной рукой забуксовавшее в песке колесо, оно никак не могла сделать оборот.

Вокруг уже тащили раненых на пляжных подстилках, на лежаках. Раны зажимали и перетягивали полотенцами, парео, поливали водой из бутылок. Знакомая мамочка толкала коляску своего сына уже далеко впереди.

Рванулась к Алеше — и вдруг, как птица налетела грудью на стекло. Почувствовала острую боль в груди и плече, по ее руке побежало что-то теплое и соленое, похожее на морскую воду, только теплее, мешаясь с песком. Черное облако дыма быстро заволакивало ее сознание, не давая дышать, она закашлялась, глотая ртом раскаленный воздух, точно рыба, брошенная на солнцепек; в ушах стоял крик, который перекрыл колокольный звон, звучащий протяжно и печально, рождая неизбывную тоску о несбывшемся. Падая, подумала о том, что только бы остаться в живых и не стать инвалидом. Иначе как будет жить Алеша без нее? И увидела сквозь черный дым, как вынырнувшие из него черные птицы превращаются в двух белых аистов, летящих от огненного красного солнца прочь, к блестящей серебристым профнастилом крыше, перед которой уходила в небо опора линии высоковольтных передач, несущая их растрепанное двухэтажное гнездо.

 


Журнальный вариант.

 


Галина Таланова (Галина Борисовна Бочкова) родилась в городе Горьком. Биофизик, кандидат технических наук. Поэт, прозаик. Публиковалась в журналах «Нева», «Роман-журнал XXI век», «Москва», «Наш современник», «Новая Немига литературная», «Аргамак», «Волга. XXI век», «Подъём» и др. Автор 9 книг стихотворений и 7 книг прозы. Лауреат премии «Болдинская осень», премии им. А.М. Горького, обладатель золотого диплома Международного славянского литературного форума «Золотой Витязь». Член Союза писателей России. Живет в Нижнем Новгороде.