Холодным ноябрьским утром я спешила в Союз писателей на семинар молодых литераторов. Думаю, это был 1987 год. Белгородское отделение Союза тогда располагалось в ДК «Энергомаш». У дверей Дворца меня догнал высокий мужчина в сером пальто с каракулевым воротником и в серой каракулевой шапке с козырьком (потом я слышала, как он называл эту свою шапку кивером). Незнакомец открыл передо мной дверь и, пропуская меня, спросил, не знаю ли я, как пройти в Союз писателей.

Просто спросил о простом. Но то ли в голосе его, то ли в интонации, а, может быть, во всем его облике было что-то такое, что сразу расположило меня к нему. Открытость, доверчивость, спокойная доброжелательность. С ним сразу хотелось дружить.

Я сказала, что тоже иду в Союз и охотно провожу его. По коридорам дворца и по лестнице шли быстро, потому что уже опаздывали, и познакомиться не успели. Но я для себя решила, что раз я его до сих пор ни разу не видела (а писателей Белгорода я тогда уже всех знала в лицо), то он приехал из Старого Оскола или из какого-то другого района.

В помещении Союза, снимая пальто, он спросил у меня:

— Стихи, проза?

— Стихи, — ответила я.

— Так и знал, — сказал он.

И мы разошлись по секциям — он на прозу, а я на поэзию.

Я надеялась после перерыва перейти на прозу, послушать обсуждение рукописей моих товарищей по литературной студии «Современник» Виктора Мерзлякова и Виктора Римского. Хотелось мне послушать и незнакомого «человека из района». Но на секции поэзии меня заставили писать протокол и на прозу я не попала.

В конце семинарского дня Виктор Мерзляков рассказал мне, что он (т.е. Мерзляков) подошел к московскому руководителю семинара со своей рукописью и попросил прочитать ее. Тот почему-то отказался. Тогда Виктор, человек очень эмоциональный, схватил свою рукопись и швырнул ее, уж не помню куда — то ли на стол, то ли на пол. Мол, раз так, пропади оно, это писательство, совсем. И тогда некий Детков подобрал рукопись и отправился сам уговаривать москвича. И, кажется, уговорил.

— Кто такой Детков? — спросила я.

— Вот такой мужик! — восхищенно сказал Виктор.

Но я в тот момент не связала фамилию Детков с обликом моего утреннего попутчика.

 

На следующий день я увидела «человека из района» на заключительном пленарном заседании. Черноволосый, в темном костюме, он был молчалив и задумчив. Сидел он не в президиуме, как другие руководители семинара, а среди нас, «молодых литераторов». Стульев в той комнате, где проходило заседание, было мало, и народ расположился на ступеньках для хора. И он тоже. Очень естественно и смиренно.

Когда ему предоставили слово, я наконец узнала, что это ответственный секретарь Курской писательской организации Владимир Павлович Детков, тот самый «вот такой мужик». В своей краткой речи он предложил проводить межобластные курско-белгородские семинары. (Что и было потом осуществлено.)

Первый такой семинар состоялся в Курске. Но я на него не попала. Второй проходил в Белгороде, вернее в Шебекине в Доме отдыха «Первое мая» 21-23 апреля 1989 года.

На этот семинар я представила свою прозаическую рукопись. Заседания секции прозы проходили в большой, очень светлой уютной комнате с удобными креслами и ковром на полу. Председательствовал на секции прозы белгородский писатель Владимир Степанович Жуковский. Детков был сопредседателем, но расположился опять не за столом руководителя, а среди участников. При обсуждении рукописей он был лаконичен, прям и нелицеприятен. Однако его критика не уязвляла, потому что была компетентна. Она, эта критика, являлась плодом серьезных, добросовестных размышлений умного, хорошо образованного, тонкого человека. Детков совершенно точно чувствовал слабые места каждой работы. Например, высказываясь по поводу одного из моих рассказов, он спросил у меня о главной героине:

— Почему она ушла?

Я знала почему, но объяснение этого поступка было таким сокровенным, что я заменила его в рассказе какой-то выдумкой. И Детков сразу почувствовал фальшь. О другом моем рассказе он сказал, что, читая его, чувствуешь неловкость за автора. И снова не в бровь, а в глаз. Рассказ этот был сентиментальным до неприличия. Но я до поры не хотела себе в этом признаваться.

Впрочем, рассуждая серьезно и строго, наши руководители не чуждались шутки. Помню, кто-то из семинаристов заговорил о том, что сейчас модно подражать Кафке.

— Покафкать, — мгновенно среагировал Детков, образовав от имени знаменитого писателя уморительно смешной глагол, выражающий вместе комичность и жалкость подражательства.

Те солнечные весенние дни были поистине прекрасны. Дом отдыха стоит на берегу реки среди леса. Реликтовые сосны, молодая яркая зеленая трава, разливы одуванчиков.

В воскресенье утром до завтрака мы с моей подругой по студии «Современник» и соседкой по комнате в Доме отдыха Галиной Никитичной Бычковой пошли погулять по лесу. А в этом лесу молодо зеленели реликтовые сосны, желтели одуванчики на полянах и пели птицы. В этом лесу по деревьям носились красивые рыжие белки. И вот когда мы с Галиной Никитичной остановились полюбоваться на одну из них, к нам подошел Детков. Он не торопясь вышел из глубины леса. Лицо у него было такое, как будто он сочинял стихи. Посмотрев на белку, прыгающую по верхним веткам сосны, он спросил, нет ли у нас семечек. Семечек не было. Тогда, порывшись в карманах, он нашел ириску и протянул ее на раскрытой ладони белочке. Она спустилась почти к самой его руке, но потом, чего-то испугавшись, снова кинулась вверх.

Несколько шагов мы прошли втроем. Затем разошлись. Мы с Галиной Никитичной решили вернуться в Дом отдыха. А Детков медленно пошел вглубь леса досочинять свои стихи. Он шел по тропинке весь в ореоле утреннего солнечного света.

— Гуляет, — уважительно сказала Галина Никитична.

Днем стало совсем тепло. Все сбросили плащи, пиджаки и жакеты. Когда заседания секций закончились, Детков позвал нашу секцию идти фотографироваться в реликтовые сосны. Он, стройный, черноволосый, уже загорелый, в голубой, как небо, рубашке, почему-то показался мне похожим на капитана дальнего плавания. И я сказала ему об этом среди сосен. Он воспринял мои слова как комплимент и смутился. Он, как ни странно, стеснялся комплиментов, несмотря на то, что отлично знал цену своей обаятельной внешности.

Фотографии, конечно, не получились.

После Шебекинского семинара я взялась за чтение книг его руководителей. Разумеется, прочитала и все книги Деткова, какие только нашлись в библиотеке, где я тогда работала. И самое главное впечатление, которое я вынесла из чтения Детковских книг — это горячее и удивительное впечатление хорошести их автора. Не положительность, не правильность, а именно истинная, природная хорошесть, которая встречается не так часто.

Никакого психоанализа, самолюбования, декадентских моральных шатаний и эстетских вывертов. Ровное и надежное тепло светлой и доброй человеческой души — вот что было главным в этих книгах.

Некоторое время спустя Виктор Римский побывал на Всесоюзном совещании молодых писателей в Москве, где встретился с молодыми писателями из Курска. В отличие от наших, белгородских литераторов, почти случайно узнавших о совещании и пробиравшихся на него поодиночке, куряне никаких трудностей не испытывали. Рукописи курских молодых литераторов отвез в Москву Детков. Просто собрал, сложил в портфель и отвез. Не погнушался такой черной работой.

Наступил 1990 год. Весеннего межобластного семинара в Курске по каким-то причинам не было. А в ноябре в Белгороде состоялся областной семинар, в котором Детков участвовал в качестве руководителя секции прозы.

Время было нервозное, тревожное. Сахар и мыло по талонам. Прочие товары в магазинах — по «визиткам». Но все-таки все еще было как будто под контролем. Была какая-то видимость порядка. Казалось, что эти талоны и визитки — самое худшее, а дальше все выправится, наладится и улучшится.

И семинар был какой-то сумбурный. В первый день многие прозаические рукописи вообще обсуждались после их чтения вслух. Не отрывков, а всей рукописи. Такое обычно не практикуется. Принято, чтобы руководители семинара заранее прочитывали рукопись. Но тут что-то не сработало при организации семинара. И до руководителей рукописи дошли уже только на самом семинаре.

Такое нарушение технологии удивляло и огорчало добросовестного Деткова. И он деятельно принялся исправлять положение. Нет, он не возмущался, не роптал, а насобирал полный портфель рукописей молодых авторов себе для ночного чтения, чтобы на следующий семинарский день прийти на заседание подготовленным.

Когда темным вечером участники семинара вышли из ДК, оказалось, что идет дождь. У Деткова не было зонтика. И я взялась проводить его до гостиницы под своим зонтиком. Шли по мокрым ноябрьским улицам. Разговаривали.

В разговоре он был и легок, и труден одновременно. Да, он поддерживал собеседника, сам находил интересные темы для беседы. Шутил порой мило, порой остро. Но все-таки был замкнут. Наверное, с родными, близкими людьми он проявлял откровенность. Но мне почему-то кажется, что была в его откровенности черта, граница, которая никогда не переступалась. И пограничная полоса была довольно широкой. И еще. Если он о чем-то не хотел, не считал возможным говорить, то и не говорил. Просто умолкал посреди разговора. Не пробалтывался никогда.

Он вообще умел молчать. Очень умел. Если ему что-то не нравилось, что-то обижало его, оскорбляло, а исправить положение было не в его силах или он считал невозможным что-то предпринимать — его реакцией становилось молчание. Каменное, непреодолимое. Невежливое.

В гостинице оказалось, что его бронь аннулирована, так как он должен был приехать накануне, но не приехал, и его уже не ждали. Номер освобождался только через час, в девять часов. Надо было накормить гостя ужином. Это оказалось непросто. В гостиничном ресторане и во всех окрестных кафе гуляли свадьбы. Приняли нас только в кафетерии. Мы продрогли, и горячий кофе с молоком и бутерброды помогли согреться.

Когда вопрос с гостиницей решился, Детков отправился меня провожать на край города. В гостиницу он вернулся, я думаю, часам к одиннадцати. Там его ожидала кипа рукописей. Все их он прочитал, в том числе и мою, и сделал пометки. Кстати, пометки он делал очень деликатно, не на самой рукописи, а на листочках из своего блокнота, которые вкладывал между страницами рукописи.

После заключительного заседания я спросила у Владимира Павловича, нельзя ли мне приехать на курский семинар, который должен был проходить в декабре. Ответ был положительный, и вскоре я получила по почте официальное письменное приглашение на семинар.

И вот в двадцатых числах декабря я оказалась в заснеженном Курске, где не бывала с детства. Курские писатели отнеслись ко мне доброжелательно. Обсуждение моей рукописи прошло вполне благополучно. А несколько моих прозаических миниатюр в феврале 1991 года даже были опубликованы среди работ других участников семинара в курской областной газете «Молодая гвардия». Литературной странице было предпослано короткое предисловие Владимира Павловича. И предисловие это было самым лучшим художественным произведением на странице. Были в нем, между прочим, такие слова: «Поэзия — поэзия стиха и прозы — это та удивительная атмосфера, в которой душа человеческая обретает особое состояние, когда чувство способно мыслить, а мысль — чувствовать…»

На семинаре Детков присутствовал на многих заседаниях секции прозы, но в число руководителей не входил, в обсуждении рукописей не участвовал. В середине субботнего дня он исчез и появился только к вечеру. Когда кто-то у него спросил, где он пропадал несколько часов, оказалось, что за это время он успел сделать немыслимое количество дел. Был на заседании горсовета (он являлся депутатом), добыл билет на обратную дорогу кому-то из руководителей семинара, принял участие в игре волейбольной команды (кажется, она победила) и еще попутно переделал кучу всяких мелочей.

От такого столпотворения дел у другого человека голова пошла бы кругом. А Детков был бодр, свеж и весел.

Он вообще двигался стремительно. Не ходил, а почти бегал, а то и впрямь бегал. Он даже на вопрос «как вы поживаете» часто отвечал — «бегаем». Но в этой стремительности не было торопливости и суеты. Он не потому бегал, что опаздывал или не успевал, а как будто от полноты жизненной энергии. Он просто не мог плестись или брести, когда отправлялся по делам. Совсем другое — прогулка. По заснеженной вечерней улице или по утреннему весеннему лесу. Тут темп совсем другой. И полное отрешение ото всех докучных проблем.

Провожая после окончания семинара белгородского писателя Виктора Ивановича Белова и меня на вокзал, он не мог идти с нами рядом, а все время непроизвольно убегал вперед. Но надо сказать, что шли мы, в самом деле, медленно — Виктор Иванович опирался на палку после травмы ноги.

Когда мы приехали на вокзал, оказалось, что между Курском и Белгородом произошла большая железнодорожная авария и поезда не ходят. И Детков повез нас на автовокзал, где сам купил нам билеты и усадил в автобус.

Со следующего года возобновились межобластные семинары. Несколько лет они проходили в Курске. Сначала в помещении Союза писателей на улице Радищева, потом на окраине города в Центре повышения квалификации специалистов сельского хозяйства.

На одном из курских семинаров — наверное, это был 1993 или 1994 год — обсуждалась рукопись уже упоминавшейся в этом рассказе Галины Никитичны. По какому-то стечению обстоятельств рукопись эта была встречена в штыки и подверглась жесточайшей критике. Которой, по-моему, никак не заслуживала. Все, кто бывал на семинарах литераторов или занимался в литературных студиях, знают, что порой случаются такие неправедные, ничем не обоснованные разгромы. А в следующий раз, под другое настроение, случается, те же стихи или рассказ вдруг удостоятся восторженной похвалы от тех же самых людей.

Галина Никитична очень расстроилась. Вернее сказать, она была просто убита. Я пыталась ее утешить, но безрезультатно. По-моему, она всю ночь не спала. Утром засобиралась на первую электричку. Но потом согласилась погулять по морозному заснеженному городу. Уезжали мы около полудня вместе со всеми белгородскими участниками семинара. Мы стояли на вокзале, на кругу (здесь было место сбора всех белгородцев), когда Галина Никитична вдруг сказала мне:

— Смотрите, кто идет.

К нам шел Детков. Он приехал проводить нашу группу. Поздоровавшись со всеми, он подошел к Галине Никитичне, подарил ей свою недавно вышедшую книгу и заговорил о том, как были приняты на семинаре ее стихи. Я отошла, чтобы не мешать им разговаривать. И ему удалось каким-то чудесным способом утешить ее. Были ли это единственно нужные ей в тот момент слова, или правильно выбранная интонация, или просто магнетизм его души, но когда мы сели в поезд, Галина Никитична была совершенно счастлива. И когда полгода спустя мы случайно встретились с ней на раскаленной летним зноем улице, она с улыбкой вспоминала как праздник нашу зимнюю поездку в Курск, вернее возвращение из нее в студеной электричке. Детков сделал так, что не обиду свою на несправедливую критику она запомнила, а его неожиданное появление, его подарок и его утешительные слова. Он словно перепрограммировал, словно перекодировал ее. Как по волшебству, как волшебник.

Несмотря на внешнюю легкость и склонность к шутке, Детков был очень серьезным, вдумчивым, ответственным человеком. Он все старался делать максимально хорошо и правильно. Даже почерк у него был необыкновенно хороший. Разборчивый, красивый и в то же время своеобразный.

Не замечала, чтобы он был придирчив и вреден в мелочах. Он снисходительно, с юмором относился к человеческим слабостям. Но думаю, что «непротивленцем» он не был. Он умел принимать решения и твердо им следовать. Помню, на одном из курских семинаров некоторые из его руководителей проявили недисциплинированность. Разумеется, при нас, «молодых литераторах», Детков, огорченный и раздосадованный до того, что смотреть было страшно, никаких выговоров и замечаний не делал. Однако на следующий год работой секций руководили уже другие писатели.

Не помню точно, но, кажется, последний семинар в Курске, на котором я была, состоялся в 1994 г.

А в 1995 Детков приехал на Дни литературы в Белгород (29 ноября — 2 декабря). Он ярко выделялся среди всех гостей, хотя на тех днях литературы было много интересных и представительных писателей. «Кто это?» — с расширенными от удивления глазами спрашивали мои коллеги-библиотекари, когда Детков появился в областной библиотеке. Красивый и стройный, он казался очень высоким и словно парил над окружающими.

В белгородских Днях литературы он участвовал неоднократно. Помню его блестящее выступление в университете несколько лет спустя. Он выступал вместе со знаменитым столичным писателем Семеном Ивановичем Шуртаковым. Выступление Шуртакова было похоже на страстную проповедь в защиту русской культуры. Детков читал свои прозаические миниатюры. Он подобрал их очень удачно. Философские, лиричные, юмористические — они сменяли друг друга естественно и гармонично. Успех у обоих выступающих был очень большой.

Детков все время что-то изучал, чем-то был увлечен. А увлекался он страстно. Своим духовным поискам отдавался полностью. Он не просто поверил в гороскопы, а основательно изучил гороскопные науки. Даже на курсы знаменитого астролога ходил. Отдал он дань и вошедшей в моду эзотерике.

Очень серьезным и искренним было его отношение к православию. Когда в 2003 г. он приехал на Прохоровские чтения, я по пути в Прохоровку наблюдала, как он, что называется, истово крестится на все храмы. В Прохоровке в храме Петра и Павла он купил целый сноп свечей и затеплил их перед иконами. Он остался в храме дольше всех. И некоторое время был там вообще один.

Помню, как в 2008 году во время Прохоровских чтений писателей повезли на экскурсию в Головчино. Там повели в Круглое здание. Когда верхние этажи были обойдены, наша группа спустилась в нижний полуподвальный этаж и оказалась в круглом зале с росписями на стенах. Тут гости начали задавать экскурсоводу вопросы о тайнах здания. Отвечая на эти вопросы, экскурсовод в чем-то затруднилась и предложила присутствующим искать ответы в книге о Круглом здании, написанной Еленой Холодовой. Тут кто-то из гостей сказал, что Холодова — супруга Деткова. Все заоглядывались в поисках Владимира Павлович. Но в зале его не было. И вдруг сверху зарокотал его красивый звучный голос. Детков медленно спускался по прильнувшей к круглой стене лестнице и не торопясь рассказывал о тайнах Круглого здания, которые от его пояснений становились еще таинственнее. Его появление и шествие по лестнице были очень эффектны. Можно даже сказать — картинны. Но в этой картинности не было игры, не было нарочитости. Это была природная естественная выразительность, значительность, необыкновенность. Просто он такой и был. Он был из тех людей, с которых пишутся картины. А, может быть, он был человеком, каких вообще не бывает.

В июле 2009 года Детков проезжал мимо Белгорода по пути в Ростов на Дону. В Ростов он ехал на традиционную ежегодную встречу со своими однокурсниками. Тогда в Курске под его редакцией только что вышло собрание сочинений Константина Воробьева. И Детков привез мне первый и пятый тома. Остальные я получила позже. (Это Собрание сочинений было украшением книжной выставки к юбилею Воробьева в библиотеке, где я работала).

Рано утром я отправилась на вокзал. Немного опоздала к приходу поезда, и когда вышла на платформу, двери вагонов уже закрыли для таможенного и пограничного контроля. Пограничник почему-то пропустил меня на платформу, но все время ходил за мной по пятам и тихо напоминал, что быть мне там нельзя. Деткову как-то удалось уговорить проводницу, чтобы она на несколько минут открыла дверь. Он передал мне книги. Я не видела его больше года, с Прохоровских чтений 2008. На первый взгляд, он не изменился, но что-то необычное, странное в его внешности тревожно царапнуло меня. Цвет губ. Они были сиреневатые. Сначала я подумала, что мне показалось, что это от сумеречного освещения в тамбуре. Но когда через две недели он приехал в Белгород, я увидела, что этот необычный цвет — реальность.

Он рассказывал о своих многочисленных делах, о том, что каждый день ходит в какой-то новый особенно большой бассейн в Курске, шутил, хвастался, что во время поездки в Ростов переплывал Дон.

— Только когда ракета прошла почти рядом, я понял, что погорячился, — смеялся он.

Он ни на что не жаловался, легко двигался, был бодр, ничего тревожного, кроме необычного цвета губ не было, но почему-то было ясно, что он серьезно болен. Я даже хотела спросить у него, давно ли он был у доктора, но не решилась, одернула себя. У него ведь была семья, были друзья, среди которых, по крайней мере, двое врачей. Наверняка ему советовали обратиться к медицине.

Он привез мне вместе с недостающими томами Воробьева несколько своих книг, для подготовки мероприятия, которое мы задумали (встреча с читателями библиотеки, где я работала). Я сказала, что встречу лучше провести в сентябре. Лето для библиотечных мероприятий — не сезон. А в сентябре можно, кроме постоянных читателей нашей библиотеки, пригласить студентов-филологов. Услышав об отсрочке, Детков не то чтобы огорчился, а как-то словно угас. Но настаивать на более раннем сроке он не стал. Если бы я знала, что сентября для него уже не будет. Неужели он знал?

В последние встречи я заметила и другие, не внешние, перемены. Когда мы проезжали мимо церкви, он не перекрестился. На мой вопрос, является ли он теперь православным христианином, он ответил утвердительно. И ничего больше не прибавил. Ни слова. Но изо всех разговоров, которые были у нас тем летом, я поняла, что он создал для себя свою веру, в которой гармонично соединялись разные духовные практики. Он считал, что нашел спасительную истину, и хотел поделиться этой истиной со всеми. Между прочим, рассказал, что в Курской областной библиотеке планировалось какое-то мероприятие мировоззренческого содержание, в котором должен был участвовать священник отец Тигрий. Предполагалась дискуссия. Но по какой-то причине мероприятие это отменилось. Помню, Детков очень серьезно сказал, имея в виду отмену: «Это хорошо, а то я мог бы сказать лишнее».

В пасмурный и прохладный августовский день я в последний раз видела его. На автовокзале на прощание он говорил о книгах, которые мне надо прочитать. Он хотел, чтобы я обрела веру и утешение. Он хотел, чтобы все обрели веру и утешение. Но сам он в тот день не казался утешенным. Он не улыбался, он был печален. Печален глубоко, глубинно.

А через две недели его не стало.

На сороковой день после его ухода шел дождь. А потом вдруг на фоне темного от туч неба появилась огромная яркая радуга. Она была такая близкая, что теперь мне кажется — я прошла под ней. Я шла с почты, где получила заказанную раньше книгу из списка Деткова (надо же было, чтобы она пришла именно в этот день), и думала, что эта радуга в честь него, в память о нем, а может быть, какой-то добрый знак от него.

 

ПРОВОДЫ ГАРЯЕВА

 

Тридцатого июля (1997 года) вечером я получила телеграмму из Харькова от своей институтской подруги Аллы: «Умер Гаряев похороны тридцать первого». Владимир Владимирович Гаряев — наш институтский преподаватель философии. Мы с Аллой в студенческие годы писали под его руководством научные работы. Но если моя научная деятельность ограничилась одной этой студенческой работой, то Алла наукой увлеклась всерьез, поступила в аспирантуру, окончила ее, защитила диссертацию и теперь преподавала в нашем институте. И весь этот путь она совершила при поддержке Гаряева.

Меня же с Гаряевым связывали стихи. Он очень любил поэзию, сам писал на русском и на украинском языках. И чужими стихами интересовался, моими, в том числе. Вот так мы и дружили все послеинститутские годы, переписывались, иногда разговаривали по телефону, иногда встречались — то я новые стихи привезу ему показать, то, проведав своих харьковских родственников, просто заеду навестить его по пути на вокзал. Своих стихов он мне не показывал — только однажды прочитал, вернее, спел, какое-то шуточное стихотворение, написанное на пароходе во время путешествия по северным рекам. Но в последние годы он вдруг открыл нам с Аллой, что пишет на украинском языке поэму-трактат «Метафизический реквием», и даже читал, с большим волнением, отрывки из нее. А так во время встреч беседовали о литературе, об искусстве, о смысле жизни. Ему все было интересно, несмотря на его уже весьма почтенный возраст. И с ним всегда было интересно.

Прочитав телеграмму, я позвонила на квартиру Гаряева. Трубку взяла его дочь, уже приехавшая из Москвы, и сказала, что хоронить будут в полдень, прощание в литературном музее.

Я заметалась. Не ехать нельзя. А как ехать? Отец и дядя в деревне. И вернутся только через день. Шарика они на этот раз с собой не взяли. Если я поеду на похороны, надо найти кого-то, кто бы с ним погулял. Шарик — пес с суровым характером. Кроме отца, дяди и меня он признавал только мою подругу Светку. И не просто признавал — он ее обожал. Познакомился с ней еще в щенячестве и полюбил навсегда. И вот мы с Шариком после вечерней прогулки отправились к Светке на переговоры, благо, она жила в соседнем доме.

Светка была одна. Ее родители и сестра со своей семьей жили тогда за городом в строящемся доме сестры. Выслушав мою просьбу приютить Шарика на завтра, а может и на ночь до утра послезавтра, она внимательно посмотрела в темно-карие выпуклые собачьи глаза, полные любви и восторга, и согласилась.

Я рассказала ей, когда кормить и выгуливать пса, показала, как пристегивать и снимать поводок. Договорились, что я приведу Шарика завтра рано утром.

Дома я позвонила начальнице и отпросилась в поездку.

Утром прогуляла, покормила и отвела Шарика к Светке. И продукты для кормежки отнесла. И хотя пес остался у Светки с радостью, душа у меня всю дорогу до Харькова болела. Меня сильно беспокоили прогулки. Справится ли Светка, не вырвется ли он у нее. А то если вырвется и удерет, то где и как его искать.

В Харькове я поменяла деньги, купила цветы и отправилась в Литературный музей.

День был хотя и пасмурный, но жаркий, душный. Казалось, что собирается гроза. Двор музея был пуст. Я вошла в здание. В сумрачном вестибюле какая-то довольно молодая женщина с азартом мыла полы. Оказалось, что это заведующая музеем. Я поздоровалась, узнала, что гроб еще не привезли и из провожающих еще никто не пришел, и вышла на улицу ждать.

Постепенно люди начали сходиться. Двор музея тихо заполнялся. Пришла любимая ученица Гаряева Ниночка. Поэтесса, автор нескольких книг на украинском языке. Гаряев помогал ей готовить рукописи. А она в первую половину девяностых очень помогала ему — попросту одалживала деньги, так как пенсии его никак не хватало на жизнь, а ее муж сделался удачливым предпринимателем.

Пришел очень красивый темноволосый молодой человек, тоже ученик, но только учился он не на нашем библиотечном факультете, а на факультете культпросветработы. На нем была ярко-белая свободная рубашка с длинным рукавом. Он был как-то отстраненно печален и погружен в себя.

За два года до того я видела его (как и Нину) на восьмидесятилетнем юбилее Гаряева. Молодой человек тогда дописывал диссертацию и понемногу преподавал в нашем институте. В то время он был совсем юн, тонок, носил маленькие усики. Одет был в строгий темно-коричневый костюм-тройку, из-за жилета выглядывали бежевая рубашка и галстук в тон. Вел он себя подчеркнуто замкнуто, ни на кого, кроме Гаряева, не обращал внимания. Когда на какое-то время оказался за столом рядом со мной, я почувствовала, что от него веет, слабо, но отчетливо, холостяком. Запах, похожий на запах прели. Но на самом деле это запах одиночества. Теперь этот молодой человек преподавал в нашем институте, имел ученую степень, ученое звание, семью и какие-то очень серьезные и трудноразрешимые семейные проблемы.

Когда отмечание юбилея закончилось и гости стали расходиться, женщины собрались было мыть посуду. Но Гаряев запротестовал.

— Дудки, — сказал он, — мыть посуду — мое любимое занятие.

— Я все уберу и помою, — встрял молодой человек и надел фартук поверх своего костюма-тройки.

Гаряев не возражал.

С празднования восьмидесятилетия Гаряева я запомнила и красивую интеллигентную женщину средних лет. Она тоже когда-то была ученицей Гаряева. Потом защитила все необходимые диссертации и преподавала в каком-то вузе, но не в нашем. Не помню, как ее звали, поэтому условно назову Ольгой Сергеевной. Тогда, на день рождения Гаряева она принесла коробку пирожных. (Стол накрывали наполовину вскладчину — что-то приготовила дочь Гаряева Иронька, что-то, кто что мог, закуски и сладости, принесли гости. Всего получилось много.) Коробка была большая и пирожные были большими — как раньше, до перестройки.

Когда стали пить чай, я одолела только половину великолепной огромной тяжелой вкуснейшей корзиночки. Не одолела всю, потому что уже и так наелась, да к тому же и отвыкла за последние годы от пирожных. Медленно и внимательно съели по пирожному все гости. По одному, потому что были уже очень сыты. Коробка оставалась наполовину полной.

— Я возьму это домой, — бесцеремонно заявила Нина.

Она вообще вела себя решительно.

Но тут, не дав Гаряеву ответить согласием, вмешалась Ольга Сергеевна.

— Это подарок для Владимира Владимировича, — оскорблено возразила она Нине.

И пирожные, оставшиеся в коробке, по праву достались имениннику.

А свое ополовиненное я завернула в салфетку и спрятала в сумку. Ночевала я тогда у Аллы. И за утренним чаем эта половинка была еще вкуснее, чем вчерашняя за вечерним. У Аллы, кстати, тоже осталась половинка. Так что мартовское утро после юбилея Гаряева было особенно прекрасно.

Проводить Гаряева Ольга Сергеевна пришла с букетом очень ярких и очень свежих гвоздик. Заплаканная.

Пришли Алла и ее муж Юра. Оба молодые и красивые. Они называли друг друга уменьшительно-ласкательно — Аллочка, Юрочка. Алла рассказала мне о том, что произошло с нашим учителем. Оказывается, накануне своей смерти Гаряев был у нее на дне рождения. Пришел очень нарядный — в белом летнем костюме, веселый, бодрый. Чудесным образом нашел темы для бесед со всеми Аллиными гостями, даже с теми, кого раньше не знал, и с теми, с кем у него вообще не могло быть ничего общего. Всех очаровал. Праздник прошел удачно, хорошо повеселились, сытно (что для 97 года немаловажно) покушали, немного выпили.

На прощание Алла и Гаряев договорились встретиться через день, чтобы идти куда-то по каким-то научно-философским делам. И вот когда Алла зашла за ним в назначенное время, на ее звонок никто не открыл дверей. Это было странно, ведь Гаряев отличался большой пунктуальностью. Алла забеспокоилась, позвонила его внучке, еще кому-то. Гаряева нигде не было, и никто ничего не знал. Через некоторое время приехала внучка. Вызвали милицию, открыли дверь. Милиционер вошел первым.

Гаряев в своей любимой полосатой пижаме лежал на диване. Одна нога вытянута, другая согнута в колене. На столе стоял стакан с чаем. Стакан в старомодном подстаканнике.

— Он, видимо, проснулся утром после моего дня рождения, заварил чай. Решил прилечь, пока чай заваривается. Прилег и все. Умер, как сказали врачи, в одну секунду, — рассказывала Алла.

Я очень хорошо представила себе эту комнату на шестом этаже дома без лифта. Когда Гаряеву на пороге восьмидесятилетия предложили эти однокомнатные хоромы взамен комнаты в коммуналке на первом этаже в том же подъезде, в которой он прожил долгие годы, радости нашего учителя не было предела. Ну и что, что высоко, зато отдельная квартира. И еще есть балкон! А на балконе летом можно поставить большой оранжевый зонтик и сидеть под ним с книгой на свежем воздухе.

И этот диван я тоже себе представила. На него обычно усаживались гости, а Гаряев садился у своего письменного стола. А стена, противоположная дивану, самая длинная и, казалось, самая высокая, стена в комнате, была занята стеллажами с книгами. О, сколько их было, этих книг! И какие это были книги! Книги с автографами знаменитых писателей, альбомы по изобразительному искусству, дореволюционные издания. Вся великая поэзия, какая только есть на свете. Просто редкие и просто невозможно интересные книги. Сколько мы сиживали, потеряв чувство времени, и в студенческие, и в послеинститутские годы на этом синем диване с этими драгоценными книгами в руках. Тогда библиотека эта казалась бесценной, и Гаряев иногда вроде бы в шутку рассуждал, как он разделит ее между родственниками и учениками. Видимо, его беспокоила судьба книг, ему хотелось устроить своих бумажных друзей получше, понадежнее. А после его смерти оказалось, что в наступившие времена книги уже совсем не такое завидное наследство и что многим уже не до них.

На крыльцо вышла директор музея и позвала нашу троицу. Вслед за ней мы вошли в здание и поднялись на второй этаж. Там на широкой лестничной площадке был установлен большой стол, на котором лежали пакеты с продуктами. Нужно было приготовить поминальное угощение. Юра открывал большие жестяные банки с польским паштетом. А мы с Аллой делали бутерброды. На ломтики хлеба намазывался паштет, а сверху укладывался кусочек огурца и зелень. Паштета было много. Бутербродов получилось несколько больших блюд.

— Наверно, хватит открывать, — предположила я.

Юра как раз воткнул консервный нож в крышку очередной консервной банки и взрезал по ободу почти наполовину. Услышав мои слова, он остановился, вынул нож и положил его на стол. Банка зияла вспоротой крышкой. Я удивилась Юриной покладистости и испугалась, что банка останется полуоткрытой и паштет пропадет зря.

— Нет-нет, эту открывай до конца, — засуетилась я и замахала руками, — мы ее вымажем.

Алла же ничуть не удивилась и ничего не сказала. Они с Юрой понимали друг друга. Они давно жили вместе, и у них было двое детей.

Когда мы закончили с бутербродами и вышли на крыльцо, посреди двора стоял обитый бордовой тканью закрытый гроб. Провожающих прибавилось, но все равно было не слишком много.

Не могу вспомнить, была ли гражданская панихида — и если была, то где: у музея или на кладбище. Хоронили на каком-то старом кладбище, глухо заросшем деревьями, тенистом до полумрака. Долго ехали, потом шли по этому полумраку и предгрозовой духоте. Рядом со мной шла заплаканная Нина и все время рассказывала что-то, сначала о Гаряеве, потом о своих семейных горестях.

После погребения вернулись в музей, поминать. Помню, что директор музея в своей поминальной речи, которую говорила по-украински (она вообще изъяснялась только на украинском языке, кажется, единственная из присутствующих) сказала:

— Вин вмэр вид щастя.

Гаряев всегда был активным человеком. А в последние годы и вовсе оказался в круговороте культурной жизни города. Вокруг него собрался кружок молодых поэтов. И он даже проводил для них экскурсию по литературным местам Харькова. А еще участвовал в качестве члена жюри поэтических мероприятий в Фестивале клубной культуры. Там были, между прочим, какие-то ночные музыкальные представления, «Турнир поэтов», вечер, посвященный А. Крученых. И он все это выдержал, всему смог соответствовать. Алла писала мне, что за ним ходит какой-то аспирант и записывает воспоминания о харьковских футуристах и о футуристической организации «Новая генерация», которая существовала в Харькове в конце 20-х — начале 30-х годов и в которую Гаряев, тогда еще подросток, входил. В свои последние годы он неустанно работал над «Реквиемом» и упорно стремился издать его. Там, в этой поэме много строк было посвящено его первому литературному учителю Семенко, создателю «Новой генерации». В одном из писем Владимир Владимирович со сдержанной гордостью рассказывал, что молодые поэты-авангардисты избрали его своим почетным председателем. Не помню, впрочем, чтобы на похоронах было много молодежи.

После уличной духоты в здании музея было приятно прохладно. И странно безлюдно. Кроме нашей группы, никого не было. Создавалось впечатление, что, кроме директора, там вообще никого не бывает. Ни музейных работников, ни посетителей.

Один за другим говорили свои речи участники поминок, коллеги и ученики покойного. Вспоминали, что в войну Гаряев воевал, имеет боевые награды. Говорили о том, каким Владимир Владимирович был замечательным человеком, ученым, преподавателем, поэтом. Все это говорилось от души, и все это было правдой.

Алла сказала, что, по ее мнению, девизом Владимира Владимировича был принцип Швейцера «Благоговение перед жизнью». «Именно перед жизнью, а не существованием. Очевидно поэтому он и был для нас источником оптимизма».

О футуризме его как-то не говорили. Это сейчас он — «последний футурист». Более того, теперь, когда издано наконец его любимое детище «Метафизический реквием», теперь пытаются искать и делают вид что находят в живой поэтически-философской ткани поэмы грубые, как железная проволока, политические мотивы.

Впрочем, чистым авангардистом он, разумеется, не был. Да, он знал авангард, но не только его, интересовался авангардом, но не только им. Его художественные интересы были очень широки, образованность и развитый вкус не позволяли ему предпочесть гипотезу истине. Не помню, чтобы в своих стихах он нарушал традиции классической литературы. Не помню также, чтобы он советовал мне почитать авангардистов, а вот Астафьева и Кушнера советовал.

Приближалось время моей последней электрички. И я засобиралась уходить. Вышли с Аллой на крыльцо. Оказалось, что пока мы были в музее, духота разрешилась коротким, но сильным дождем. И на улице стало свежо и почти прохладно.

— Оставайся до завтра, — предложила Алла.

Оно бы и можно было. Но грызло беспокойство о Шарике. И я решила ехать. Попрощалась со всеми, все как раз вышли на крыльцо дохнуть последождевым воздухом. Сунулась было попрощаться и с директором музея, но та глянула на меня каким-то диким неузнающим взглядом. Алла усмехнулась и шепнула мне:

— Она перебрала.

Я поехала на вокзал. На деньги, оставшиеся после покупки билета, приобрела импортный шоколадный батончик для Светки. На более серьезный презент средств не было.

До дома я добралась часам к десяти ночи. Уже было темно. Не заходя к себе, побежала к Светке. Когда она открыла мне дверь, Шарик, как ни странно, не выскочил мне навстречу. У меня сердце оборвалось. Но нет, из Светкиных слов получалось, что все у них в порядке. Я вошла в коридорчик и успела уже переброситься несколькими фразами со Светкой, когда Шарик показался из темной комнаты, посмотрел на меня, помахал хвостом и снова ушел в темноту. Ему было очень хорошо у обожаемой Светки. Он, видимо, решил, что теперь она его хозяйка.

Однако надо было идти домой. Я вручила Светке батончик. Она без всякого интереса повертела его в руках и положила в кухонный шкафчик. Она в то время постепенно уходила в религию и даже в непостные дни наказывала себя за что-то постом. Позвали Шарика. Я пристегнула поводок, и мы побежали домой.

Ночью не спалось. Вспомнила большое — почти на восемь страниц почтовой бумаги — письмо Гаряева, которое я получила весной. Почерк у нашего учителя и так отличался сугубой неразборчивостью, но это письмо было вообще почти не читаемо. (Гаряев тогда только что перенес кровоизлияние в глаз и писал почти вслепую.) Получив письмо, я смогла разобрать только отдельные предложения. Теперь решила вернуться к нему и прочитать во что бы то ни стало.

Гаряевский конверт лежал самым верхним в коробке с письмами — с каждым годом письма приходили все реже и коробка пополнялась очень медленно. Принялась за чтение. Вернее, за расшифровку. Вначале доброжелательный, но строгий разбор моих стихов, присланных ему вместе с поздравлением ко дню рождения. А потом доверительные и доверчивые философские рассуждения.

 

Сейчас, когда я работаю над заключительными частями своего «Метафизического реквиема», я много думаю о том же, о чем пишете Вы: и о любви, и о том, как обвально и абсурдно рушатся человеческие отношения. Мне эти Ваши настроения знакомы и близки уже давно. Нынешняя мыслящая творческая молодежь 90-х годов ощущает это еще более остро, чем я и Вы, не видя выхода из создавшегося положения и воспринимая эту «обвальность» как извечную абсурдность самого мира. Недавно меня приглашали на премьеру (в театре им. Шевченко) пьесы Ионеско «Макбет». В программке указано: «Вслед за драматургом создатели постановки считают, что традиции трагедии больше не существует — есть только стойкое чувство трагичности существования». Я спросил самого талантливого харьковского поэта — «90-десятника», с которым дружен вот уже 5 лет, как он воспринимает эти слова. Он с ними полностью солидаризировался. Я ему говорю: «Да, мир абсурден. Факт я признаю. Но должен ли человек принимать его как карму. Ведь это путь к озверению. Зачем же тогда искусство, стихи, сам ты как поэт. Зачем вообще жить? «Принять» абсурдность существования значит отказаться от борьбы с абсурдом. Поэтому я признаю абсурдность существования как факт, но не принимаю его. Философ-экзистенциалист Ясперс писал, что существование предшествует сущности человека, человек сам творит себя и только он ответствен за свое будущее. Примерно то же говорил и Камю. Сходные идеи лежат и в основе тех заключительных частей моего «Метафизического реквиема», над которыми я сейчас тружусь. Думается, XXI век востребует какой-то новой, более активной концепции видения мира.

 

Далее следовало краткое изложение придуманной им «Концепция защиты человека от абсурдности мира». Но, видимо, мысли эти были слишком важными и заветными для Гаряева — и он слишком сильно волновался, излагая их: дебри почерка стали совершенно непроходимы. И мне ничего не удалось разобрать.

 


Татьяна Викторовна Огурцова родилась в городе Курске. Окончила Харьковский государственный институт культуры. Работала в библиотеках Белгорода. В настоящее время ведет литературные консультации в Белгородском региональном отделении Союза писателей России. Автор трех поэтических и двух прозаических книг. Стихи и проза публиковались в журналах «Наш современник», «Роман-журнал ХХI век», в газете «Литературная Россия» и др. Член Союза писателей России. Живет в Белгороде.