Обретённая потерянная Европа

Сейчас уже сложно вспомнить тот момент, когда слово «Европа» появилось в моём сознании. Быть может, я лежал вечером под одеялом, а мне читали сказки Андерсена, и я думал, засыпая: существует где-то неизвестная страна, в которой живут короли, а у королей есть замки, и в этих замках поют соловьи и не спят из-за горошины под периной капризные принцессы. Короли иногда разгуливают голыми по своим дворцам, а Снежная Королева проезжает зимними вечерами в санях по заснеженным улицам и выбирает, кого бы из детей ей залучить в своё ледяное подданство. Однако всё могло происходить иначе. Ранним утром я просыпался от громких голосов в соседней комнате, сладко потягивался в кровати и прислушивался к песням, торжественным фоном льющимся из телевизора за стеной. Мне было понятно, что наши солдаты прошагали половину какой-то Европы и это хорошо. И ещё я думал: а пол-Европы – это больше, чем пол-Земли, или меньше? И если земля – вот, под ногами, её можно пощупать, присев на корточки, то где Европа, о которой поют?

Единственными непохожими на меня людьми в городе были негры. Они обитали не в обычных пятиэтажках, а в общежитиях. В детсадовском возрасте мы узнали от старших друзей, что негров можно подстерегать, когда они идут из общежития на трамвайную остановку, чтобы нахально крикнуть: «Эй, негр, дай жувачку!» И тогда весёлые, улыбающиеся темнокожие ребята остановятся и угостят тебя волшебной пластинкой, завёрнутой в неслыханной красоты бумажку. Чаще всего наши детские подкаты к африканцам заканчивались ничем, но пару раз мы с друзьями действительно стали обладателями заграничной жевательной резинки. Это была американская «жувачка», обладание которой вознесло меня и лучшего друга на недосягаемую высоту авторитета в нашей детсадовской группе. Заодно мы узнали, что негры живут где-то далеко-далеко от нашей страны, раз они имеют возможность покупать американскую «жувачку», ибо Америка тоже где-то очень далеко.

А вот где была Европа? У самых обеспеченных в наше время в квартирах стояли югославские «стенки». На самом почётном месте стояли – чтобы и хрусталь за стеклом гостям показать, и какое-нибудь собрание сочинений Александра Дюма наверху, под самым потолком, продемонстрировать. Хрусталь был богемским, то есть чешским, а Чехия тоже была Европой. И Дюма был французом, европейцем.

Также время от времени родители начинали волноваться по поводу одежды и обуви. Мне жилось проще: при необходимости бабушка измеряла ширину моих плеч, длину руки и тому подобное, затем из газеты вырезала выкройку, покупала необходимое количество простого и прочного материала и – шила мне замечательные куртки, в которых можно было с головой уходить в сугробы или лазать по заборам, не особенно опасаясь, что одежда порвётся. Доставались подарки и от знакомых, у которых дети выросли, а их бывшие брюки, пальто или рубашки выглядели ещё вполне себе.

А вот родители всё-таки бегали по магазинам за новыми вещами. Обувная фабрика «Прогресс» изготавливала много обуви, однако папа, покупая туфли, всякий раз приготавливался к процессу недельных мучений. Новенький продукт безжалостно натирал ноги. На какие только ухищрения не шёл народ, чтобы избежать хромоты: и поливал жёсткую искусственную кожу спиртом, и мазал свиным жиром, и разминал по два часа, сидя перед телевизором, и бродил в новой обуви по дому каждый день по четверть часа – всё равно первые выходы на дальнее расстояние, в гости или на работу, оборачивались неизменными мозолями и ругательствами себе под нос. Поэтому слух о венгерских босоножках или гэдээровских зимних сапогах, завезённых в некий магазин, был подобен откровению от феи, удостоившей Золушку внимания. Родители бросали все дела и мчались по адресу, чтобы отстоять двух или трёхчасовую очередь и, возможно, купить европейскую обувь нужного размера.

Даже когда я перешёл в десятый класс, мало что поменялось. Приехав в гости к дяде в Москву, я вместе с ним прокатился на метро через полгорода, потом ещё двадцать минут мы шли пешком от «Таганской» в сторону каких-то высотных домов, чтобы там, в одном неприметном магазинчике, неожиданно урвать себе румынскую чёрную курточку восхитительного фасона. Она до сих пор висит в моём гардеробе. Материал полинял, пуговицы-заклёпки потускнели, память осталась навечно. Румыния тоже была какой-то той Европой.

Не из тех ли далёких времён пришло смутное ощущение: там – лучше, комфортнее, там – всё есть? Там было очень интересно и романтично, как в «Трёх мушкетёрах» Дюма. У нас красные давно победили белых, а там по-прежнему жили какие-то короли, и люди почему-то не спешили свергнуть их, как у нас давным-давно свергли царя. Мы думали, что всё это очень странно, и иногда подсчитывали число монархий в Европе. Пальцы обеих рук загибались один за другим, а мы думали: неужели и королевские дворцы там до сих пор стоят, именно такие, как у Андерсена?

По окончании шестого класса мама повезла меня в Ленинград. Во втором главном городе Советского Союза я впервые увидел такое количество иностранцев. Конечно, они существовали и на Красной площади в Москве, и иногда встречались в моём родном городе, однако на берегах Невы иноязычная речь звучала везде. Энергичные экскурсоводы, будто генералы армий, водили за собой группы немцев, англичан, французов, финнов и всех прочих, а их взбудораженное воинство издавало восхищённые возгласы, цокало языком и не выпускало из рук фотокамер. Иногда группы перемешивались, и экскурсоводы начинали волноваться. Они размахивали опознавательными табличками, будто штандартами, наводя порядок в своих рядах, и с подозрением поглядывали на незнакомцев. Тогда я ещё не знал фразы про пастырей, которые пасут агнцев своих. Эти генералы от Эрмитажа или Русского музея не спускали глаз с иноземцев и не давали им вольно разбредаться по улицам и площадям.

Удачей было затесаться в такую организованную группу. Открыто тебя никто не выгонял из европейского общества, хотя экскурсоводы мгновенно вычисляли хитрованов по неевропейской одежде и, главное, по особенному, напряжённому выражению лица. Мы гордились тем, что это наш Зимний дворец и что это они приехали в Ленинград посмотреть на него, однако почему-то начинали робеть при личном общении. Да и что мы умели сказать? Несколько глупых фраз на школьном английском или немецком вызывали в нас самих затаённый ужас, потому что никто не представлял, что надо говорить дальше, если иностранец вдруг ответит тебе.

Уж не знаю, чем я привлёк внимание одного весёлого иноземца, только он вдруг сам обратился ко мне. Скорее всего, его заинтересовал блокнот, который я держал в руках, не особенно умело зарисовывая детали решетчатой ограды на набережной Невы. У меня был свой маленький фотоаппарат, выпускаемый в Советском Союзе специально для начинающих, простой и неприхотливый «Смена 8М». Иноземца, вероятно, заинтересовало, отчего фотоаппарат висит у меня на плече, а разные детали архитектурного убранства улиц и мостов я рисую в блокноте.

Он показал пальцем на рисунок ограды на невской набережной и поднял большой палец. Я смутился и кивнул. Кажется, он говорил что-то в роде good или gut. Я ответил ему тоже что-то в духе danke. Пока я конструировал в голове следующую фразу, экскурсовод зычно заголосила о перемещении группы на новую локацию. Иностранец улыбнулся, отцепил от нагрудного кармана красивую шариковую ручку и протянул её мне. «Gift», – сказал он. Ручка была просто волшебной – наполовину молочно-белой, наполовину нежно-голубой, прозрачной. Что я мог подарить ему в ответ? Только свою неуклюжую писалку с мажущим стержнем, оставляющим на бумаге толстые линии. А на корпусе бело-голубого чуда было написано: made in France. Эта ручка оставляла в блокноте изумительно тонкие линии, ею с удовольствием рисовал бы настоящий художник…

Франция тоже была Европой.

Такие же тонкие линии игрушечной железной дороги пробегали у меня по полу, стоило вытащить из ящика подарок дяди. Сначала из Москвы он привёз мне гэдээровский электровоз и три вагона к нему. Состав бегал по изящным рельсам, замыкавшимся в некое подобие овала. Затем он подарил мне дополнительный набор рельсов, а к ним – пересечения путей, стрелки, ещё вагончики. Длина моей магистрали составляла уже едва ли не десяток метров. К рельсам подключался электрический трансформатор. Поезд катался туда-сюда, в вагонах и на платформах сидели пассажиры, а я мечтал о дальних странах. Я уже знал, что существуют две Германии. В одной служил мой отец. Я думал, что тоже когда-нибудь поеду туда.

Не из того ли времени пошла есть обретаемая нами Европа? Пространство высокой поэзии и прекрасной архитектуры, удобных вещей и кажущихся неизмеримо престижными автомобилей, авиалайнеров, яхт, духов, шоколада, шампанского… Набор этих чарующих предметов был у каждого свой, и вместе с тем наши представления о чудесном к западу от нашего места рожденья удивительным образом имели общую составляющую: мы заранее любили то, о чём имели лишь книжное представление, и подсознательно преклонялись перед тем, что так же по-книжному казалось нам достойным преклонения. То, что ни Есенин, ни Маяковский, побывав там, не очаровались увиденным, отчасти озадачивало нас, школьников, начинавших искать ответы на всяческие вопросы. Мы пытались объяснить их усталость от заграничной жизни сложностями личной биографии поэтов, политическими пристрастиями и тому подобными соображениями, но получалось плохо. Я чувствовал какой-то подвох в том, что грохочущий могучими строчками поэт так самозабвенно обращался к Татьяне Яковлевой, но всё же не остался с ней в Париже или не увёз её в Москву. Живший взахлёб, рвущий рубаху у себя на груди Высоцкий связал свою судьбу с Мариной Влади, но также не давал себе перестать быть русским поэтом, не уезжал, не жил там, хотя и летели его мысли и строки в тот самый Париж. Мы ведь давно уже существовали в атмосфере не только въездных, но и выездных виз. И оказаться там, в Европе, пройдя не один, а два круга бюрократического ада, казалось вполне нормальным атеистическим чудом. Что же отвращало и Есенина, и Маяковского от неё? Отчего возвращались эмигранты? Или же точнее – от чего?

 

Наше знакомство с прекрасной дочерью Агенора наполнялось ощущением парящей свободы. В перестуке колёсных пар на рельсовых стыках, в созерцании бесконечных полей и перелесков Белоруссии, по которым шёл поезд, в ночном Бресте, где вагоны переставляли с русской колеи на европейскую – везде мы слышали её зовущий далёкий голос. Дочь Агенора, похищенная быком, была прекрасна, мы не сомневались в этом, и мы так же, как древний громовержец, жаждали овладеть ею, сделать своей – для общения, дружбы, любви. Насколько это напоминало игру? Невозможно в одночасье перелицевать своё сердце на новый лад, снабдить его Фонтенелем вместо Ломоносова или лордом Нельсоном вместо Ушакова. Тем более что мы и не думали о подобных высоких материях. Важнее было лично пересечь железнодорожный мост над Бугом – и тогда книжная история обороны Брестской крепости превращалась в твою личную историю, важнее было своими глазами высмотреть на горизонте шпиль телевышки на Алексе в Берлине – и школьный немецкий мир вдруг обретал реальные очертания, а ты, именно ты мог услышать, вдохнуть его, потрогать руками.

Конечно, мы немного играли в завоевателей мира. Мир распахнул перед нами свои просторы, взбудораженное перестройкой сознание с готовностью приняло их. Русская цивилизация всегда была литературоцентричной. С началом перестройки книгопечатники внезапно выложили на свои лотки многотомные репринты дореволюционных изданий Буссенара, Сальгари, Жаколио, Сабатини, даже великий Дюма внезапно обрёл полноту в восемьдесят с лишним томов. В книжных магазинах восточногерманских, польских, чешских городов наша интеллигенция обнаружила произведения на русском, напечатанные в СССР, но недоступные советскому человеку. Я помню чувство гордости, рождённое поступком – привезти из-за границы то ли запрещённую, то ли просто нежелательную книгу. «Двадцать три ступени вниз», про судьбу царской семьи в 1918 году. Лежавшая в магазинчике на Унтер-ден-Линден, она символизировала для Европы свободу, существовавшую в Советском Союзе. И я купил этот символ и символически перенёс его в реальную советскую действительность.

Уже не покоряясь непременным спутникам всех туристических групп – серьёзным людям с партбилетом, мы свободно бродили по улицам европейских городов и не помышляли ни перед кем отчитываться после долгого отсутствия. Да и этих-то сопровождавших делалось всё меньше, пока они вовсе не исчезли. Партия и комсомол уходили из общественной жизни, а мы оставались и пили свободу жадными глотками.

Знающие люди верно говорят об импринтинге. Не думаю, конечно, что котёнок, впервые поднявший веки и познавший рядом с собой птицу, вдруг навсегда ощутит себя соловьём или голубем. Однако познание свободы навечно впечаталось в наше переживание Европы. Некоторые из нас находили дальних родственников, живших где-то в Праге, или Познани, или Берлине, или даже Белграде, Будапеште, Вене. Другие предприимчиво скупали дешёвые польские зажигалки, турецкие кожаные куртки, австрийский кофе, миксеры, сникерсы, чтобы перепродать с четырёхкратной наценкой дома. Третьи отправлялись на учёбу в европейские университеты. Никто не указывал бывшему советскому человеку, что делать и как жить. Пьянящая свобода, регулярно переходившая во вседозволенность, кружила голову сильнее любого вина.

То, что в Европе свободы существенно меньше, нежели дома, мы предпочитали не замечать. Выскочив с шальными деньгами за собственные ворота и забегая поочерёдно в чужие дворы, мы с лёгкостью покупали в бутиках за тройную цену то, что можно было бы найти в обычном магазине за углом. Тамошние обыватели понимающе кивали и то ли с завистью, то ли с сочувствием обсуждали сумасшедших русских. Нашей свободой мы беззаботно нарушали их вековечные правила, их понимание жизни. При этом мы почти всегда думали, что мы свободны, потому что мир вокруг нас свободен, а на самом деле это были отношения вздорного, однако богатенького клиента и внутренне раздражённого, но терпеливо улыбавшегося продавца, подсчитывающего барыш. И наша лёгкость бытия казалась им позёрством, дурью, а временами и обычной невоспитанностью.

Ещё в ГДР русские отличались тем, что свободно заходили в автобусы и трамваи. Пока законопослушные немцы терпеливо ожидали своей очереди на посадку, непременно в заднюю дверь, кто-нибудь из их старших братьев по социалистическому блоку просто проходил мимо вытянувшейся линии людей и залезал в транспорт. В большой семье за обедом долго не думают, как говорится. Или уж по-немецки: ин дер гросен фамилие нихт клювен клац-клац. Особенно грешили этим несоблюдением очерёдности наши военные, они вообще гордились тем, что никому из гражданских не подчиняются.

А уж в объединённой Германии мы совсем развернулись. Студенты-иностранцы, приезжавшие в Россию на учёбу, воспринимали поездку по Золотому кольцу или, например, в заволжские края как интересное, но чрезвычайно непростое предприятие. А наши скромные девочки-второкурсницы, впервые оказавшись в Халле, Дебрецене, Париже или Турине, уже через месяц самостоятельно колесили по европейским просторам от Гамбурга и до Лиссабона.

Возможно, мы любили эту свободу из-за того, что пользоваться ею в Европе оказывалось куда легче, чем дома. Русский чиновник, в сущности, был ведь тем же хитрованом, что и рядовой гражданин. Он сам вышел родом из народа, он был парень свой. И он прекрасно знал народные ухищрения и наивные попытки в чём-нибудь словчить. А вот всякие-разные французские ситойены, немецкие бюргеры, туманноальбионские сквайры, итальянские макаронники и прочие не знали. Они не подозревали, например, какими путями можно легко заполучить квартиру в Берлине. А ведь именно так укоренился в Европе будущий великий писатель земли немецкой по имени Владимир Каминер.

Наша привычка к отсутствию свободы побивала европейскую привычку к свободе, как чемпион мира побивает начинающего боксёра. Первая развивала хитроумие, парадоксальную логику, вторая – безволие и конформизм. Мы довольно быстро поняли, что можем легко использовать ту скучную упорядоченность европейского существования, которую аборигены именуют свободой. Для них она была комфортной средой существования, для нас – пространством реализации себя.

Вспоминаю интересную дискуссию со случайными знакомыми в Германии. Предметом её была идея разводить кур на участке рядом с частным домом. Праведные бюргеры сообщили мне, что число птичьих голов не должно превышать двадцати. Далее дискуссия шла примерно в таком духе:

– А если с родившимися цыплятами кур окажется двадцать одна?

– Это нельзя.

– Да кто узнает?

– Соседи сосчитают. Это нельзя.

– Так вы скажите соседям, что они ошиблись.

– Нет, соседи могут пригласить инспектора (торжествующий взгляд в мою сторону). Он придёт и посчитает.

– Ха! Не пускайте инспектора. Вы же его не вызывали, а у вас – частная собственность (ответный торжествующий взгляд).

– (после некоторой паузы-молчания) Да, инспектор уйдёт, но вернётся с полицией! (победоносный взгляд).

– Как всё это скучно! Пока все будут ходить туда-сюда, двадцать первого цыплёнка можно съесть. Ну, явится полиция, а кур всего двадцать. Хоть трижды пересчитывай. И вы ещё в суд на соседей за клевету подадите!

– (стараются понять и не могут).

Последнюю ремарку я позаимствовал у Салтыкова-Щедрина, из великолепной по наблюдениям книги «За рубежом». Два мальчика, немецкий и русский, один в штанах, другой без штанов, беседуют друг с другом, и в их разговоре на сцене, предназначенном для детского театра, открывается вся бездна нашего взаимного непонимания.

Теперь я думаю: а к чему, в сущности, сводилась наша свобода? Мы легко и беззаботно использовали самые невероятные возможности для того, чтобы приобретать, покупать, получать. Было ли нечто иное в нашей свободе? Задумывались ли мы, что такое свобода вообще?

Свободная Европа в девяностые годы двадцатого века была прежде всего сытой Европой. По крайней мере, сытой была та её часть, на которую мы обращали внимание. Нас интересовал Милан модных магазинов, а не глухие сицилийские деревеньки. Мы бродили по Музейному острову в Берлине и пили вкусный кофе в кафешках рядом, предпочитая не задумываться, отчего это в воздухе по вечерам слышится запах угольного отопления. Франция для путешественников представала в облике вежливых смотрителей Лувра или благообразной публики Биаррица, а не парижских цветных предместий.

Кстати, мы довольно быстро почувствовали «отупляющую сытость Парижа», как выразился однажды Салтыков-Щедрин. Приметив уютный магазинчик колбас в Карл-Маркс-Штадте, я и мои друзья взяли за правило каждый день заходить в него и покупать всякий раз новый сорт копчёной колбасы. Мы просто указывали на ароматную палку этого деликатеса и просили отрезать двести-триста граммов. И для верности подсказывали: третья слева, потом – четвёртая, потом – пятая… Хозяин быстро понял нашу логику и вскоре встречал нас как самых дорогих клиентов. После продуктовых талонов перестроечной поры мы беззастенчиво купались в изобилии, дегустируя новые и невиданные продукты. На двадцатый день мы отчего-то загрустили. «А как вспомнишь: у нас дома варёная колбаса продаётся, а здесь нет», – вдруг сказал мой товарищ Олег. И все согласились, что её очень не хватает. Колбасы по два двадцать, два семьдесят, два девяносто… Согласились даже двое чеченцев, которые каждый вечер ходили в лучший из местных ресторанов и там гуляли до рассвета. «Хорошо в этом кабаке, – говорил обычно один из них, весёлый кмс по боксу Шамиль, учившийся в Воронеже на инженера-дорожника. – Я им немного марок даю, и они мне наши кавказские песни играют!»

В Союзе утро начиналось с новостей о каком-нибудь митинге, о бастующих шахтёрах, о феерических прениях в Верховном Совете, а здесь, в Европе, люди мирно ели, пили, спали. Иногда их спокойствие нарушалось неудобными для пищеварения новостями с Балкан или из Восточной Европы, но тревога быстро проходила, вновь уступая место скуке и уверенности в настоящем. И мы, студенты, вдруг почувствовали различие между этим и нашим миром. У нас дома не было такого разнообразия копчёной колбасы, но нам хотелось жить, и дерзать, и творить, здесь же – колбаса была, а дерзновенных людей не было.

Патрик Зюскинд в ироничном эссе «Германия, климакс» очень точно написал о потрясённом сознании западных бюргеров, вырванных падением Берлинской стены из благополучного существования в уютном, сером, замкнутом мирке. Бюргеры пялились на распахнутые ворота истории и не были уверены, что всё это им нужно.

Свободными мы ощущали себя лишь потому, что были иными. Инаковость давала возможность не обращать внимания на то, с чем веками жили сами европейцы. Наша свобода поддерживалась возможностью уехать в любой момент к себе домой. Те же, кто решал задержаться в Европе, вдруг ощущали огромную тяжесть тамошних правил и предписаний, обычаев и предрассудков, ложившихся им на плечи.

 

Впрочем, попытки понять Европу, приспособиться как-то к ней всегда становились благом для познающего, будь то Жуковский или Тютчев, Тургенев или Гоголь. «Возьми сам в руки топор или косу; это будет тебе в добро и полезней для твоего здоровья всяких Мариенбадов, медицинских муционов и вялых прогулок», – заявлял, например, Гоголь в  «Выбранных местах из переписки с друзьями». Свобода сравнения приводила к осознанию неизбывной ценности родных начал жизни. Даже самые западники из западников вдруг открывали в себе скептиков, понимавших: их правда – не в Европе. Так, самый европейский писатель России XIX века, обретший и Баден-Баден, и Буживаль, знакомый с прусской королевской семьёй и говоривший по-французски как парижанин, с огромной симпатией вывел в «Дворянском гнезде» почвенника Лаврецкого. Были в его книгах и другие: прогрессивные ситниковы и кукшины, шуты, фигляры, скитавшиеся по парижам и берлинам, занятые пустозвонством и постройкой воздушных замков. А идеалом оказался всё же русский человек, занятый служением своей Родине.

Пётр Первый, прорубивший, согласно отечественной мифологии, окно в Европу, конечно же, не был первым, кто стремился сопоставить друг с другом наши непохожие миры. И до него было ясно многое. Одни – католики, другие – православные. Одни – цивилизация камня, другие – цивилизация леса. Одни – наследники западноримских мощёных дорог и акведуков, цирков и терм, библиотек и законов. Другие – наследники византийства…

И казалось бы: нет ни эллина, ни иудея, как говорит общая для нас христианская религия. «Мы такие же европейцы, как и вы!» – прекраснодушно мечтали бывшие советские жители, обращая взоры на запад. И отправлялись учиться в европейские университеты. И уезжали на заработки в Европу. И переселялись в Чехию или Черногорию, покупали дома-дачи близ Барселоны или Зальцбурга. Весной две тысячи двадцать второго года многие обнаружили, что мы – не такие же и даже не европейцы. Прекраснодушная убеждённость в том, что Европа – это страна андерсеновских королей и замков, сказка, в которую так легко переселиться, разрушилась за несколько дней.

Летом следующего года после падения Берлинской стены я гостил у своей доброй знакомой в Кракове. Ещё существовал Советский Союз, но уже прокатились по странам-союзникам «бархатные» революции. Прежние друзья по социалистическому лагерю: поляки, венгры, чехи, словаки, румыны, болгары – начинали разрушать стены на западе и возводить новые, на востоке. Помню недоумение – от стремительности перемен, от лёгкости их перехода из одного лагеря в другой. Недоумение частенько сменялось обидой на предающих. Мы ведь вместе смотрели фильмы про комиссара Земана, про четырёх танкистов и их собаку, про три орешка для Золушки. Слушали общие песни на музыкальных конкурсах в польском Сопоте или болгарской Варне. Вместе переживали за кубинцев и ангольцев, за индейцев США или сандинистов Никарагуа. Впрочем, можно ли было называть их предающими? Они всего лишь возвращались к себе привычным, к тому состоянию надменной европейскости, из которого Советский Союз попытался их вывести в 1945 году.

И вновь о детском чтении.

«Робинзон Крузо» в пересказе Корнея Чуковского оказался милой книгой. Кто из нас не грезил дальними островами, не искал их? Даже на ближайшей речке мы играли в робинзонов, воображая, как мужественно боремся с трудностями, как с чистого листа создаём новый мир. Это очень подходило советским школьникам. На «Робинзоне Крузо» выросло не одно поколение.

И почти никто не читал продолжения популярного романа.

На склоне лет Робинзон попадает в Китай, страну с тысячелетней историей. Найдётся ли в его суждениях о незнакомой стране место доброжелательному интересу, вполне объяснимому в сердце любого человека, занесённого судьбой на противоположную сторону земного шара? Сравнивая китайскую торговлю, китайскую архитектуру, города и порты в них с европейскими образцами, европеец Робинзон преисполнен абсолютного презрения к чужой культуре. Если и возникает в его сознании удивление от увиденного в дикарской части мира, то оно объясняется лишь неожиданностью, а вскоре всё возвращается на привычные места: «Богатство китайцев, их торговля, могущество их правительства и сила их армий, как я уже оказал, поражают нас, потому что, считая китайцев варварским языческим народом, почти что дикарями, мы ничего этого не ожидаем найти у них. Только благодаря этому подходу, их мощь и величие предстают нам в выгодном свете; в действительности же они не многого стоят». По возвращении в Лондон милому Робинзону было странно слышать, в каких восторженных выражениях его несведущие знакомые говорят о Китае, ибо китайцы показались ему «презренной толпой или скопищем невежественных грязных рабов, подвластных достойному их правительству».

Московия, через которую герою приходится пробираться к себе на родину, ничуть не лучшее государство – такое же варварское, бессильное и плохо управляемое. Именно в оценке Робинзоном Московии (или ужасной Великой Тартарии, каковой она частенько значилась на географических картах) скрывался тот секрет, который надо было знать. Мы идеализировали Европу в образах из её сказок и песен, в облике голландских учителей Петра Первого, в фигурах французских, венгерских, норвежских и прочих королей, женившихся на княжеских дочерях Руси. Это был взгляд с нашей стороны.

Взгляд с другой стороны – иной. Вспоминая Московию, Робинзон делает неожиданное для нас умозаключение: «Если бы расстояние, отделяющее Китай от Московии, не было столь огромным и если бы московская империя не была почти столь же варварской, бессильной и плохо управляемой толпой рабов, то царь московский без большого труда выгнал бы китайцев с их земли и завоевал бы их в одну кампанию».

Герой Дефо мыслит показательно европоцентрично. Дело в том, что книга о дальнейших приключениях Робинзона Крузо вышла в свет в 1719 году, уже на завершающем этапе Северной войны. Однако в броском стиле памфлета Робинзон умалчивает о полтавском разгроме армии Карла XII (неудобный факт), упоминая лишь давнюю шведскую победу под Нарвой, которую преподносит как урок и как предостережение варварам с востока.

И здесь мы наконец понимаем его логику, отнюдь даже не кровожадную, как могло показаться вначале. Война московитов со шведами есть вторжение дикарства в европейские пределы, тогда как возможные боевые действия двух «варварских» государств между собой снимает эту угрозу. И кто возразит, что подобный образ мышления исчез, что он не проявляет себя в нашем двадцать первом веке?! «И если бы царь, могущество которого по слухам всё возрастает и начинает достигать грозных размеров», – размышлял Робинзон, – решил бы повоевать с китайцами вместо шведов, «в чём ни одна из европейских держав не стала бы завидовать или препятствовать ему», то это было бы хорошо для всех.

По прошествии трёх столетий ничего не изменилось. Московиты, то есть мы, не воспринимаются англичанами, французами, немцами и даже поляками, румынами, чехами и прочими как равные, как европейцы.

 

Иной раз русским людям кажется, что они потеряли Европу. Какие-никакие отношения, существовавшие до этого момента, вдруг разрушаются, а что произойдёт дальше – одному Богу известно. То вдруг крестоносцы-католики воспылают мессианской идеей исправления варваров на востоке. То тьма языков во главе с Наполеоном отправятся сеять конституционный прогресс и прочие блага цивилизации на русские земли. И так – бесконечно…

Уж на что европейски приличный человек был Александр Блок, а и тот, словно ощутив спиной бездну, куда его сталкивали, воскликнул: ах, вы считаете нас иными, неевропейцами? Так мы, пожалуй, даже согласимся с вами! Да, пожалуй, мы признаем, что мы – варвары, что мы – скифы… Потому что устали мы от вашей европейской лжи, от умения изворачиваться по-всякому ради собственной выгоды.

Бессмертное восклицание Чацкого дóлжно было бы высечь золотыми буквами на скрижалях нашей памяти! «А судьи кто?» Эта фраза всегда злит самозваных учителей, забывающих, что рабство в России было отменено раньше, чем в Соединённых Штатах Америки, а избирательное право русские женщины получили раньше, чем француженки…

Разумеется, Пётр Михайлов отправился с великим посольством за границу, чтобы учиться. И граф Толстой совершил поездку по Европе в поисках педагогических идей. И тургеневский Литвинов «отправился за границу учиться агрономии и технологии, учиться с азбуки» и почти пять лет провёл «в Мекленбурге, в Силезии, в Карлсруэ, ездил в Бельгию, в Англию, трудился добросовестно, приобрёл познания»…

Как же русскому человек без плодов туманной или ясной европейской учёности? Пожалуй, что запьёт горькую, начнёт куролесить да и совсем пропадёт. Вот уж воистину тогда: «kyrie eleison» – Господи, помилуй!

Немецкий «мальчик в штанах» у Салтыкова-Щедрина назидательно говорит: «Мы, немцы, имеем старинную культуру, у нас есть солидная наука, блестящая литература, свободные учреждения, а вы… У вас ничего подобного нет». Русский мальчик обижается на подобные утвержденья, однако знал бы он, что и к прочим неевропейским мальчикам обладатель штанов обратился бы точно так же, с теми же словами! Пройдёт время, «мальчик в штанах» вырастет и заявит: вот сейчас в Намибии он сотоварищи «нароют колодцев, разведут плантации табака, хлопка и кактусов, насадят лесов, пробурят скважины, настроят фабрик. Для всего этого необходимо господство немцев»! Это уже из романа «Ольга» Бернхарда Шлинка.

Проницательный Салтыков-Щедрин вложил в уста русского мальчика ответ, который относится, конечно, к поведению не одних немцев, но европейцев вообще. Его дерзкий «мальчик без штанов» усмехается: «Правду ты сказал: есть у вас и культура, и наука, и искусство, и свободные учреждения, да вот что худо: к нам-то вы приходите совсем не с этим, а только чтоб пакостничать. Кто самый бессердечный притеснитель русского рабочего человека? – немец! кто самый безжалостный педагог? – немец! кто самый тупой администратор? – немец! кто вдохновляет произвол, кто служит для него самым неумолимым и всегда готовым орудием? – немец! И заметь, что сравнительно ваша наука всё-таки второго сорта, ваше искусство – тоже, а ваши учреждения – и подавно. Только зависть и жадность у вас первого сорта, и так как вы эту жадность произвольно смешали с правом, то и думаете, что вам предстоит слопать мир. Вот почему вас везде ненавидят, не только у нас, но именно везде. Вы подъезжаете с наукой, а всякому думается, что вы затем пришли, чтоб науку прекратить; вы указываете на ваши свободные учреждения, а всякий убеждён, что при одном вашем появлении должна умереть всякая мысль о свободе». Замените здесь слово «немец» на «англичанин» или «француз» – вряд ли что изменится.

Свобода может существовать только для европейцев. Герой Шлинка восклицает, раздражённый несогласием намибийцев жить по немецким правилам: «Чёрные… подняли мятеж, надеясь захватить власть. Мы этого не допустим. Мы побеждаем ради нашего и ради их блага. Чёрные – человеческая порода, которая ещё находится на низшей ступени культуры, у них отсутствуют наши высшие и лучшие качества, такие как усердие, благодарность, сочувствие, и вообще у них нет никаких идеалов. Даже если они внешне пообтешутся, души у них будут всё те же. А если бы они победили, случился бы кошмарный откат вспять в жизни цивилизованных народов».

И всё-таки: нет ли здесь преувеличения? Нет ли случайности суждений, изрекаемых персонажами? Тогда вернёмся опять к Робинзону Крузо, освободившему дикаря от уготованной тому участи быть съеденным другими дикарями. Вот как он описывает первые шаги в их сближении: «Прежде всего я объявил ему, что его имя будет Пятницей, так как в этот день недели я спас ему жизнь. Затем я научил его произносить слово «господин» и дал понять, что это моё имя; научил также произносить да и нет и растолковал значение этих слов. Я дал ему молока в глиняном кувшине, предварительно отпив его сам и обмакнув в него хлеб; я дал ему также лепёшку, чтобы он последовал моему примеру; он с готовностью повиновался и знаками показал мне, что угощение пришлось ему очень по вкусу».

Бедный туземец, радующийся возможности прикоснуться к безусловно вышестоящей западноевропейской цивилизации, а потому наслаждающийся собственной готовностью служить белому человеку, благосклонно поощряющему его в этом усердии, – вот идеал, открывающийся в воззрениях Робинзона Крузо на мир.

Ещё более фундаментально этот идеал отображён в знаменитейшем романе Диккенса: «Земля была создана для Домби и Сына, дабы они могли вести на ней торговые дела, а солнце и луна были созданы, чтобы озарять их своим светом… Реки и моря были сотворены для плавания их судов; радуга сулила им хорошую погоду; ветер благоприятствовал или противился их предприятиям; звёзды и планеты двигались по своим орбитам, дабы сохранить нерушимой систему, в центре коей были они».

Библейский стиль повествования в этом фрагменте приоткрывает безапелляционную уверенность типичного англичанина (а мистер Домби именно типичен) во вселенском масштабе затеваемых им предприятий и в их мессианском характере. Именно поэтому ненужными становятся вопросы о причинах самого пребывания англичанина в далёких от его родной Англии уголках мира. Он не завоёвывает ничего и не вторгается никуда, а в своём праве инспектирует владения, которые должны приносить ему прибыль. Любые посягательства на эти абсолютные права расцениваются как попытка подорвать даже не его личную систему взглядов, а устои целостного мира, в центре которого находится Лондон – как, например, Солнце находится в центре нашей системы планет.

Попытка возмутиться, восстать против описанной системы взглядов и установок поведения будет очень напоминать диалог двух мальчиков в пьесе Салтыкова-Щедрина. Разве понимает раб, чего он лишается, восставая против блага, принесённого господином?

Если немного осовременить тезисы, прозвучавшие в упомянутых произведениях, то останется молча развести руками. Разве скопусы и прочие чудовища разума не были направлены на прекращение российской науки, не подталкивали российских учёных к разрушению отечественных традиций научного мышления? Разве Болонский процесс имел у нас дома какую-либо иную практическую цель, кроме разрушения российской системы образования и стимулирования оттока мозгов из России? Разве авторитет европейской цивилизации не использовался для разрушения национальных и христианских ценностей в России? И разве любое несогласие с европейским правовым и духовным диктатом не объявлялось варварством, которое должно быть искоренено?

Потерять такую Европу – такая ли трагедия?

 

А что такое Европа?

Это Музейный остров в Берлине. Неожиданная русская церковь в Веймаре. Прекрасные каменные голоса античности в прибрежных городах Истрии. Дом Сальвадора Дали в каталонском Фигерасе. Средневековый маяк на острове Нойверк. То ли музей, то ли храм науки NEMO в Амстердаме. Писающий мальчик в Брюсселе. Замок д’Энклар в Андорре. Нотр-Дам в Реймсе. Нотр-Дам в Страсбурге…

Эта бесконечность искусства – Европа. Прекрасная, вечная, настоящая. «Венера Милосская, пожалуй, несомненнее римского права или принципов восемьдесят девятого года», – написал Тургенев в «Довольно». И нас также поражают эти бесконечность и вечность, оттого-то русский путешественник и в двадцать первом веке пьёт жадными глотками европейскую жизнь и не никак не может остановиться.

Однако всё это: и Музейный остров, и Нотр-Дам, и средневековый маяк – в сущности своей лишь камень. По-настоящему познать римские древности в хорватской Пуле сумеет не залётный гость, а лишь тот, в ком уже теплится любовь к триумфальным аркам, мозаичным полам, храмам, искусству готики, романики, Ренессанса. Открыть закаты Нойверка сможет лишь тот, кто уже читал в школьной библиотеке о ганзейских кораблях. Такая Европа есть созвучие прекрасному, уже обитающему в нас, она лишь помогает раскрыться сокровенному. Пушкин не от недостатка таланта перебирает в «Маленьких трагедиях» германские, гишпанские, английские сюжеты культурной истории. Он ищет в них созвучия собственному сердцу.

А без внутреннего созвучия всё обыденно, всё выходит из земли, живёт в руках человеческих и умирает. Так ныне умирают величественные соборы в Аахене, Брюсселе, Лилле… Они превращаются в музеи, в концертные залы, в залы художественных собраний, наполняемые лишь в дни особенных событий. Но мы переносим на них своё чувство, рождённое в небольшом городском храме, куда по будням ходит больше верующих, чем в Ахенский собор по большим праздникам. Пожалуй, мы, русские, любим Европу больше самих европейцев, потому что наше чувство похоже на проекцию прекрасного синематографа. Ради иллюзии, ради ускользающего образа на экране мы готовы даже жертвовать собой.

Вспоминаю один диалог в Польше. Мой собеседник, степенный, вежливый человек, вдруг ни с того ни с сего припомнил русскую бомбу, в годы Второй мировой (Великой Отечественной) упавшую на его город.

– Я даже могу Вам показать, куда она упала, – с непонятной обидой в голосе произнёс он.

И назвал какой-то квартал Кракова.

Это было удивительно. Я смотрел на образованного, приличного, отнюдь не агрессивно настроенного поляка и пытался понять логику его мысли. Мы сидели в одном кафе и даже за одним столиком, но были при этом невероятно далеки друг от друга. Такое чувство возникает, когда мы открываем интересную книгу, внимательно следим за перипетиями сюжета, жадно глотаем диалоги действующих лиц, живём в действии, однако понимаем при этом, что мы – вне книги, мы – снаружи её обложки.

– Когда идёт война, самолёты сбрасывают бомбы, – ответил я дипломатично, выманивая собеседника из пространства ментальных штампов и удобных суждений. И он тут же угодил в расставленную ловушку.

– Как ужасно, что Советский Союз бомбил польские города! – заявил победоносно поляк.

– Вам нравятся нацисты? – спросил я.

Он поперхнулся кофе и с возмущением воскликнул:

– Как Вы можете такое спрашивать? Они напали на Польшу в тридцать девятом!

– А Вы знаете, что они напали и на Советский Союз?

– Да,  знаю.

– А теперь скажите, кто освобождал Краков? И почему Советский Союз потерял столько людей погибшими, но не дал взорвать город, как собирались сделать нацисты?

Поляк промолчал.

– Вы помните про одну случайную бомбу, но забываете про весь город, спасённый от разрушения. И забываете про погибших русских солдат.

– Ну, поляки тоже воевали, – не утерпел он.

– Воевали, – согласился я. – Однако сохранился бы Краков, если бы русская армия воевала подобно американцам? Те сначала долго бомбят чужие города и только потом продвигаются вперёд.

Поляк, с которым я беседовал в кафе о недавней европейской истории, тоже был Европой, её живым олицетворением.

Мы знаем имена великих гуманистов: Петрарки, Мора, Эразма, однако насколько узким всегда оказывался их круг и насколько далеки были они от народа! Европа Эразма Роттердамского, конечно же, существовала и существует. Не случайно программа студенческого обмена называется «Эразмус мундус». И вместе с тем Европа никогда не поднималась до той высоты культурного поиска, который был свойственен её гуманистам. Они – её лучшее – писали в посланиях друг к другу о бесконечном духовном одиночестве, о стремлении обрести равного рядом с собою. Так было и в эпоху Ренессанса, и позже: в просветительские, в романтические времена. Стоило отъехать от университетского города на некоторое расстояние, как гуманистический мир казался сном. И эта проблема сосуществования гуманиста и обывателя – типичная европейская проблема.

Ища в Европе особенную «правду» и самоуничижаясь перед найденным, русский человек отчего-то не сразу замечает фальшь своего поклонения. И суды-то в Европе самые справедливые, и каторга в Кайене вовсе не то, что русская Сибирь, и кухня европейская – образец совершенства… Проницательный Глеб Успенский в рассказе «Выпрямила» хорошо изобразил подобное. Русский человек ищет в Европе откровения, особенной правды существования, а находит…

«Если попадалась нищета, так уж это была такая голь, такой ужас, такая грязь, что можно было только остановиться, остолбенеть и глядеть в истинном ужасе на безукоризненно ясное явление жизни, – так описывал Успенский британскую столицу, – даже той приличной внешности, которою французская парижская нищета может прикрывать себя, покупая за три-четыре франка рубашку, блузу, шапку и туфли, и той здесь нет и помину; целые гирлянды нищих детей, целые кучи их, кучи какой-то рвани, грязи лепёшками на больных лицах, грязи в лысых местах больной головы, – копошатся по нищенским переулкам». А рядом с этим типом людей – другой: «Посмотрите-ка вот на этого белотелого истукана с сигарою в углу рта, пробирающегося, вероятно, в парк на каком-то необыкновенном инструменте (нельзя сказать: «экипаже»). <…> Он весь на воздухе, высоко над толпой, а под ним как будто ничего нет <…> Поглядите на него, и один вид, одна «порода», которая видна в нем, скажет вам, что он органически не может понять, что такое за существа копошатся у колёс его паукообразного инструмента. Он органически безжалостен к нищете, к этим маленьким заморённым, почерневшим от каменноугольного дыма человечкам».

В настоящем уже, конечно, не встретишь на лондонских улицах почерневших, заморённых человечков, однако смогла ли приличная одежда и относительно здоровая пища изменить их внутренне? Поднялись ли они до уровня Эразма Роттердамского в развитии?

Даже Герта Мюллер, румынская немка, получившая в 2009 году Нобелевскую премию, ничем не отличается от того польского обывателя, с которым мне довелось дискутировать в кафе. В подобное сложно поверить, однако её знаменитые «Качели дыхания» убеждают: лауреат самой престижной премии в области изящной словесности мыслит донельзя примитивно и нелепо, когда берётся обсуждать проблемы, выходящие за пределы домашнего пространства.

В её романе культурный немецкий юноша предсказуемо противопоставлен варварскому миру, находящемуся на востоке от Европы. Герой, после Второй мировой войны оказавшийся в трудовом лагере в СССР, даже не пытается понять, почему разразилась война, почему и кем был разрушен Донбасс, какую роль сыграли во всём его трансильванские соотечественники, активно служившие в войсках СС.

Он, человек с тонкой душевной организацией (к тому же гей, что с позиции Европы двадцать первого века само по себе прогрессивно и толерантно), привозит в трудовой лагерь целого «Фауста» Гёте. Однако по вине тёмных варваров, не обеспечивающих его сигаретами, это сокровище европейской духовности расходится среди заключённых на табачные самокрутки. Ещё культурный немец обладает носовым платком, а лагерные охранники сморкаются, прибегая к помощи пальцев.

Отдельное возмущение в сознании европейца вызывает разрушенный коксохимический завод, который восстанавливают заключённые. Культурный юноша не верит, что завод был уничтожен нацистами во время войны. Он уверен, что правильное пользование немецкими станками было попросту недоступно дикарям-русским, из-за чего отличная техника портилась и взрывалась сама собой.

Воспевание Гертой Мюллер культурного превосходства цивилизованных европейцев над русскими есть не что иное, как свидетельство деформированного понимания добра и зла, моральных и аморальных поступков. Преступления высшей общности называются, в лучшем случае, случайными ошибками, тогда как любые действия прочих существ трактуются как очередное доказательство их низшей ступени развития. И это типично.

Именно поэтому одна случайная бомба, упавшая на Краков, перевешивает на чаше весов само спасение города от разрушения. Именно поэтому Робинзон Крузо в конфликте шведского короля и московского царя отчётливо симпатизирует шведу, а не московиту. Бравый француз, герой цикла романов Артура Конан Дойля о наполеоновском бригадире Жераре, великолепно находит общий язык с англичанами, с которыми он только что воевал.

В двадцатом столетии мы обнаруживаем то же самое в одном рассказе Зигфрида Ленца. Его великий спекулянт Леман проворачивает свои хитроумные дела на Чёрном Рынке в Гамбурге – городе, который совсем недавно подвергался массированным бомбардировкам ВВС Англии и США. В результате авианалётов была полностью разрушена историческая часть города, пострадали несколько сотен тысяч человек, из Гамбурга бежало около миллиона жителей. Однако рассказчик-немец не выказывает по этому поводу никаких трагических переживаний. Более того, не проходит и года с момента окончания войны, а он несколько раз упоминает «друзейамериканцев», присутствующих в его ближнем круге общения.

Если сопоставить поистине вековечную обиду, нанесённую русскими варварами герою романа Г. Мюллер, и безжалостное разрушение огромного города, оставшееся где-то на дальней периферии сознания героя Зигфрида Ленца, то вновь совершенно отчётливо проявит себя неизбывная двойственность европейских оценок. В сравнении с мельчайшим жизненным неудобством, происходящим от дикарей (русских, азиатов, африканцев и прочих), даже самые тяжкие преступления цивилизованных европейцев друг против друга воспринимаются ими как небольшая и быстро преходящая шалость.

И люди, мыслящие подобным образом, – тоже Европа. Как и Эразм Роттердамский.

 

Какие же они?

Злые и кровожадные? Лицемерные, двуличные? Антихристы, вслед за Ницше бормочущие о смерти Бога? Думать так было бы самой большой ошибкой из всех возможных.

В Польше, объявленной едва ли не самой русофобской страной в Европе из-за громких высказываний современной политической шляхты, я не сталкивался ни с косыми взглядами, ни со злобным шипением в свой адрес. Обычные поляки, узнавая, что я из России, сначала удивлялись, не находя у меня на голове страшных диавольских рогов, затем начинали расспрашивать о российском житье-бытье. Мои попытки общаться на польском языке – в поезде, мчавшемся из Кракова в Варшаву, в салоне трамвая, в магазинчике сувениров в маленьком селенье в предгорьях – мгновенно заставляли их сердца теплеть.

Дедушка моей подруги, в далёкой-далёкой юности угодивший в качестве военнопленного в сталинский лагерь на территории Белоруссии, скоро бежавший из него и спасший тем самым себе жизнь, ни разу не выказал своего презрения или даже недоверия к незнакомому русскому. Ему было интересно разговаривать со мной, сравнивать наши оценки разных событий в мире, обсуждать учебную программу в российских школах и польских лицеях. Он без колебаний благословил свою внучку на поездку в Россию, хотя сам бы никогда не пересёк больше советско-польской границы.

А его внучка на второй день нашего путча ГКЧП позвонила мне из Польши и спросила, не нужна ли нам продуктовая помощь. Ведь в новой России, как им рассказывали по телевидению, совсем плохо с продуктами питания. И она могла бы присылать макароны, рис или что-нибудь ещё…

Милых, доброжелательных, приветливых людей я встречал во всех уголках Европы. Это были деловые и практичные немцы, без лишних разговоров вызывавшие тебе такси в незнакомом городе. Они замечали, что ты испытываешь затруднения с транспортом, подходили, задавали уточняющий вопрос и – помогали. Другие были добрыми, меланхоличными и откормленными на молоке бельгийцами или голландцами. Третьи – любопытными испанцами. Четвёртые – энергичными и слегка задиристыми французами… Женщины и мужчины, юные и пожилые, все они были европейцами, которые удивлялись тебе, с интересом болтали с тобой, делились советами…

В то же время, несмотря на различие их лиц, цвета кожи и языка, постепенно проступала в облике аборигенов общая черта. Она не сразу стала бросаться мне в глаза, но однажды подметив её, я уже не мог не видеть общего в немцах, французах, испанцах…

Они все чрезвычайно мало знали о России.

Судьба столкнула меня летом две тысячи третьего года с одним солидным немецким господином. Случайная встреча обернулась беседой на пару часов. Я рассказывал ему о наследии лихих девяностых, о Путине, о настроениях в российском обществе, о современной русской литературе, об отношении русских к иностранцам и о странствиях русских по всему миру после снятия «железного занавеса»… Его очень удивила моя профессия Выяснилось, что я много лучше разбираюсь в современной немецкой словесности, чем он сам. К тому я был «доктором философии», и общались мы на его родном языке.

Прощаясь, он протянул мне свою визитку, заявив, что с удовольствием продолжил бы встречу, потому что я на многое открыл ему глаза, однако – дела, дела…

Это был советник премьер-министра земли Северный Рейн – Вестфалия, советник по международным связям.

О настоящей, реальной России он не знал практически ничего. Его представления о нас формировались так, как это блистательно описано в романе «1984».

 

Мы для европейцев – обитатели того неприлично огромного, устрашающего своими размерами участка географической карты, что находится на востоке от них. Оттуда приходили готы и гунны, авары и монголы. Там жили неправильные с их точки зрения христиане, которых римские папы стремились наставить на путь истинный. Из тех далёких земель везли в Европу разные сокровища, однако самые большие армии, посылаемые туда, никогда не возвращались со славою, а катастрофически исчезали в бескрайних русских просторах. Всё это непонятно, необъяснимо, несопоставимо с крошечными пространствами и нравами привычной коммунальной квартиры под названием Европа. И если советник премьер-министра ничего не знает о России, то какие невероятные образы и фантастические представления должны гнездиться в сознании простого обывателя!

Более того, мы испокон веков претендовали на звание ортодоксов, намекая, что именно европейцы отпали от первоначального христианства. Мы объявляли себя Третьим Римом, наследниками восточноримской государственности, едва ли не высмеивая имперское подражательство Запада по отношению к античности. А когда европейцы окончательно отошли от христианства, мы начали раздражать их рассуждениями о высших ценностях жизни, не сводимых к физиологическому комфорту.

Всё это лишь укрепляло, десятилетие за десятилетием, век за веком, восприятие нас как иных. В мифологическом отношении иные всегда находятся на обратной стороне Луны, всегда противоположны простому и ясному существованию здешнего добра.

Мифология замечательна именно тем, что предлагает человеку удобные объяснения для всего на свете. И даже добрые европейцы, что встречались мне, мыслили в подавляющем большинстве случаев мифологично.

Моя польская подруга, предлагавшая продуктовую помощь, искренне считала, что российские города в год распада Советского Союза голодают. Никто из европейцев не знал ничего о массовом превращении учителей, преподавателей вузов, инженеров, прапорщиков и прочих в бравых огородников, которые выращивают для себя картошку, морковку, кабачки. Так чьё сознание было по-настоящему свободным? Их, европейское, организованное правительством свыше, или же наше, русское, независимое от тех установок, которые пытались внушить нам правительства младореформаторов? Почувствовав, что государственная политика ведёт к голоду, русский человек быстро решил, что он свободен от разного рода политических игр, и отправился копать огород и засаживать его полезными культурами. Я сомневаюсь, чтобы европейское общество было способно на такие самостоятельные подвиги, не инспирированные газетами или телевидением.

Мифология суждений одинакова у европейского обывателя и европейского профессора университета.

В самом начале бурных событий этого года я получил письмо от коллеги из-за рубежа. Уважаемый учёный, искренне любящий русскую литературу, сделавший её изучение одним из центральных смыслов своей научной жизни, предложил мне ни много ни мало как… эмигрировать из России. «Моё правительство, – писал он, – готово предоставить русским учёным, пожелавшим покинуть тиранию, жильё, работу и достойное жалованье…»

Сначала я испытал жгучую обиду от столь откровенного предложения продать свою родину. Затем расхохотался. Хотя Аркадий Гайдар и не писал в сказке о Мальчише Кибальчише про «бочку варенья и корзину печенья», но эта ставшая крылатой фраза из мультфильма гениально предвосхитила наивное предложение европейского профессора. Мне предлагали перейти на сторону добра, где в изобилии имеются печеньки.

Любопытно, что о такой европейской логике рассуждал ещё Салтыков-Щедрин. В рамках мифологически ограниченного мышления о России европеец совершенно не представляет, как можно долгое время жить в той части света, что противоположна самому свету. «Светом», разумеется, он считает собственную европейскую коммуналку, а нам удивляется, нас не понимает, впрочем, иногда жалеет нас. И вот в подобные моменты жаления русских добрый европеец предлагает некоторым из них перебраться из тьмы в свет.

«Знаете ли, русский мальчик, что я думаю? – говорит у Салтыкова-Щедрина немецкий «мальчик в штанах». – Остались бы вы у нас совсем! Господин Гехт охотно бы вас в кнехты принял. Вы подумайте только: вы как у себя спите? что кушаете? А тут вам сейчас войлок хороший для спанья дадут, а пища – даже в будни горох с свиным салом!»

 

Подобное измерение добра материальным метром – тоже Европа.

Из-за этого и понимание свободы у нас разное. Русская цивилизация стоит на свободе выбора между раем и адом, на свободе поиска, ведущего в будущее. Европеец свободен приобретать, и нестеснённость своего материального интереса он в первую очередь называет свободой. В остальном же он ходит давно строем, как и описано в романе Оруэлла.

Предлагая русскому мальчику войлок и горох со свиным салом, его немецкий сверстник вместе с тем неуклонно настаивает на соблюдении определённых правил. И малейшее уклонение от привычного распорядка, от устоявшегося образа жизни «мальчик в штанах» хочет понять, но не может, как иронично замечает в ремарках Салтыков-Щедрин.

При этом что уж говорить, европейская свобода существования очень комфортна. Сразу и не уловишь того момента, когда добро подменяется правом обладания, когда правда уступает место материальной выгоде. Кандид у Вольтера, не самый плохой человек в Европе восемнадцатого века, всю правду ничтоже сумняшеся свёл к обладанию несметными сокровищами, привезёнными из далёкого Эльдорадо. Матушка крошки Цахеса из сказки Гофмана оскорбилась было после смерти сына, но мгновенно примирилась с обстоятельствами, сделавшись эксклюзивным поставщиком лука к княжескому двору. И так далее…

Русские бунты и революции тоже имели в своей основе вещное начало. Земли – крестьянам, фабрики – рабочим… Однако никогда они не исчерпывались одним стремлением установить материальное равенство между людьми. Нас всегда манила к себе далёкая всеобщая справедливость, выраженная для него то в образе царства небесного, то в образе приближающейся эпохи коммунизма.

Именно поэтому «мальчик без штанов» в детской пьесе Салтыкова-Щедрина делает очень тонкое замечание в ответ на полученное предложение: «Пища хорошая… А правда ли, немец, что ты за грош чёрту душу продал?» И далее: «Врешь ты! Ишь ведь с гороховицей на свином сале подъехал… диковинка!»

 

Так что же делать нам? Там, где из самых лучших побуждений нам предлагают продать родину, где на нас посматривают как на некую диковину, живущую по незнакомым обычаям, где нас воспринимают вроде бы как христиан, но в то же время и не христиан или, на худой конец, христиан не толерантных, не современных, настаивающих на соблюдении смешных правил о неположении женщин в епископы или о невозможности гомосексуальных браков?

Мы выучиваем тайный, сказочный язык, будь то немецкий или французский, и переносимся затем в такое же сказочное пространство, где всё – другое: и одежды, и нравы, и музыка, и архитектура. Наши предки ходили за три моря в Индию, осваивали Урал и Сибирь – вот и мы обращаемся к тем местам, «где живёт птица Гамаюн сладкогласная, и с дерев лист ни зимой не сыплется, ни осенью, и яблоки растут золотые на серебряных ветках, и живёт всяк человек в довольствии и справедливости», как мечтает тургеневский Касьян с Красивой Мечи.

Только ведь наша игра постоянно оборачивается удивлением. И играет-то европеец не правилам, и чуть что – крестовые походы посылает на русскую землю во исполнение своей жадности к выигрышу. И довольства и справедливости в Европе ничуть не больше, чем в родной стороне.

Тогда – что же?

Пётр Михайлов отправился в заграничный вояж для того, чтобы вернуться. Лишь так, применяя полученные знания на благо отечества, он смог превратиться в Петра Первого.

Литвинов, созданный чутким пером европейца Тургенева, провёл несколько лет в Европе с той же целью – учиться. Эти годы нелегко «ему давались; но он выдержал искус до конца, и вот теперь, уверенный в самом себе, в своей будущности, в пользе, которую он принесёт своим землякам, пожалуй, даже всему краю, он собирается возвратиться на родину», – говорит автор.

Мы на излёте двадцатого века потеряли, было, настоящую Европу, каким бы странным ни казалось подобное утвержденье. Идеализируя её, мы попытались перенять для собственного пользования чужие журналы и телепрограммы, переменить образование на иноземный лад, подверстать к далёким от нас требованиям науку и искусство. По прошествии некоторого времени отчасти пришли в себя, не пожелав превращаться в иванов, родства не помнящих. И тогда бросились в другую крайность, начали клеймить Европу позором, упрекая и в алчности, и в неискренности. И один, и другой её образ слишком далеки от действительного.

Теперь же мы вновь обретаем ту потерянную Европу, каковой она и была, и должна быть. Ту, что в чём-то родственна нам, а в чём-то враждебна. В чём-то неприступна, а в чём-то открыта и дружелюбна. В чём-то делится своими знаниями, а иной раз и закрывает их от нас. И реальный царь Пётр, и придуманный гением писателя Литвинов подсказывают, что делать. Европа – всего лишь одна из многих частей света, в сущности – такая же, как Африка, Австралия или далёкая Патагония. А главное – служить своей стране. И хорошо служить, чтобы и не заискивать перед чужой, и не поносить плохим словом. Не пренебрежением к Европе и не умалением себя, а только осознанием нашего равенства скреплено будущее.

 


Дмитрий Чугунов – член Союза писателей России, доктор филологических наук, профессор Воронежского государственного университета.