
НА ВЕЧНОМ БЕРЕГУ. Из прозы разных лет
- 30.05.2025
Первого июня 2025 года исполняется 85 лет писателю, поэту, публицисту, издателю и просветителю, давнему автору журнала «Подъём» Виктору Викторовичу Будакову. Правление Воронежского отделения Союза писателей России, редакция журнала «Подъём» от души поздравляют юбиляра и желают ему крепкого здоровья и новых литературных вершин. Предлагаем читателям ознакомиться с его творчеством и статьями о нем.
РЕКА НЕЗАБВЕНИЯ
В конце ноября 2023 года он по дружбе прислал мне из Воронежа верстку своей книги «Откуда и куда идущие» — более пятисот страниц в экономной кодировке PDF. Уговор наш предполагал, что я прочитаю текст и сообщу свое мнение. Приняв обязательство, я вздохнул, потому что каждое утро ждала меня своя работа.
Её пришлось отложить. Через неделю я написал об этой книге статью запредельного объёма, ясно понимая, что никто её не напечатает. Это, собственно, и не требовалось. Это был цеховой разговор, не рецензионный анализ, а моя развёрнутая реплика к книге-хронике, книге-воспоминании, книге-страдании и книге о любви к жизни и Отечеству. Ещё и о том, что по обыкновению определяется как «поэтический взгляд на мир».
Мне открылась редкая особенность книги, которую обозначу как сумма замыслов, разнесенных во времени. Её разножанровость была определена её творческой историей. Она складывалась не столько за письменным столом, сколько в течение всего огромного периода внешней, всем видимой работы, и работы внутренней, для настоящего писателя главной. Это вызывало чувство уважения. Тут сошлись хорошо продуманные, и, скажу так, морально высокие, подступы к разным пластам и временам жизни и объёмно и содержательно огромные хроники.
А начинается всё с истории рода Будаковых. С предтеч – во тьме веков безымянно предполагаемых, а ближе к новейшему, в историческом плане, времени, хорошо уже известных, кровно и духовно родных автору.
Он сделал сверхважную работу: сберёг историю рода.
Затем следует исповедь, покаяние, мольба о прощении, объяснение в любви и всё это предстало как поэма в прозе о любимых дедушке и бабушке, о любимых отце и матери, о мучительно любимых, богато одарённых сыновьях. Одарены же были и творческими родовыми дарами, и нестерпимо трудными, мучительными порой исканиями.
Героями книги стали Труд и Творчество.
Я знаю Будакова пятьдесят лет. Более трудолюбивого писателя мне не приходилось встречать. Он гениален в труде. Я писал в своей статье, что по чести каждый, кто работает в литературе, должен написать книгу в этом мучительном, предваряющем итоги жанре. Будаков написал, присовокупив книгу ко многим своим томам прозы, поэзии и публицистики. Одна их задач литературы есть сохранение души во времени. Будаков это сделал.
В юбилейной публикации положено перечислить многочисленные звания, награды, заслуги и доблести того, о ком речь. У Виктора Викторовича Будакова всё это в большом и заслуженном количестве и высокой степени знатности.
Вровень с большой жизнью, большим талантом, большой совестью.
Завершу моим воспоминанием. Тридцать три года тому назад мы гуляли с Виктором по Лосиному острову в Москве. Было роскошное лето. Была нега неба и земли. Был лёгкий, тонкий, летний разговор, и речь наша лилась привольно. Я взял на прогулку двухлетнего сына Никиту и нёс его на своих плечах. Когда я устал, Виктор взял Никиту на руки.
Виктор, Никита прочитал твою книгу.
Ему пригодилась. Пригодится и его детям.
С Днем рождения, дорогой Виктор Викторович!
Виктор ПЕРЕГУДОВ (Москва)
* * *
ДУХОВНОЕ СЛУЖЕНИЕ
Поэт, прозаик, эссеист, философ, историк, отчизновед, потомственный педагог. Лауреат российских литературных премий им. И.А. Бунина, им. А.Т. Твардовского, им. Ф.И. Тютчева… Основатель и редактор книжной серии «Отчий край». Почётный профессор Воронежского государственного педагогического университета. Член-корреспондент, академик ряда международных и российских общественных академий. Заслуженный работник культуры РФ. Автор сорока книг, десятитомного собрания сочинений; сотни его публикаций в книгах, журналах, газетах; сотни публикаций о нём; книги о его писательской, редакторской, общественной деятельности… Воистину счастлив край, в котором рождаются и творят писатели такого литературного и духовного масштаба, как наш выдающийся земляк Виктор Викторович Будаков.
Творческие горизонты Виктора Викторовича особенно расширились в последнее время. В 2023 году вышли в свет три художественно-публицистические книги, достойно пополнившие впечатляющую библиографию нашего земляка: «Известных и безвестных помнить…» (Кострома, Костромской печатный дом), «Битвы эпох и книг» (Воронеж, Научная книга), «Течёт река…» (Воронежская областная типография).
В этих изданиях автор по-прежнему благородно верен себе и своей главной теме художественного и публицистического отображения корневых вех отечественной жизни второй половины двадцатого – начала двадцать первого веков. Произведения разнообразных жанров – стихи, короткие рассказы, эссе, заметки, литературные портреты, биографические страницы, воспоминания; всё посвящено тревожным судьбам русского мира в контексте напряжённой мировой истории. Перед нами открывается как бы новый жанр, когда писателю, его мыслям и чувствам тесно в рамках одной книги. Волнующие темы, при всей их духовной союзности, могут быть раскрыты в достойной полноте и ясности только на этом трёхуровневом пространстве. Читая их, невольно приходишь к мысли, что литературное творчество Виктора Будакова есть очевидное возведение некой духовной пирамиды. Ещё будучи в годы оные старшим редактором Центрально-Чернозёмного книжного издательства, он стал в прямом смысле этого слова метафизически близок к книгам, им издаваемым, – как к своим, так и написанным другими авторами. Со временем для многих из нас стало очевидно, что из-под пера писателя выходят произведения, которые не просто читают, – они объективно являются монолитными частями этой своеобразной пирамиды, возводимой во имя торжества русско-славянской культуры, великого русского языка, во имя славного родного донского края, Отечества, во имя нашей веры православной. И в основании этой пирамиды – реализованный Виктором Викторовичем монументальный проект тридцатитомной литературной серии «Отчий край», которая для многих из нас открыла до поры до времени практически малоизвестные прекрасные и значимые творческие имена: Евгений Боратынский, Дмитрий Веневитинов, Григорий Недетовский, Василий Кубанев, Евгений Замятин и многие другие.
«Известных и безвестных помнить…» – это и название новой книги Виктора Будакова, и его духовное кредо. И мы, благодаря патриотичному, вдохновенному видению мира автором, продолжаем вместе с ним открывать для себя всё новые имена, достойные непреходящей памяти: от Петра Первого, Григория Сковороды, Тихона Задонского, Николая Станкевича, Андрея Серебрянского, Евдокии Растопчиной, Александра Эртеля до Анатолия Жигулина, Владимира Гордейчева, Василия Пескова и других российских талантов, рождённых воронежской землей или тесно с ней связанных судьбой и творчеством. Не оставят равнодушным самого взыскательного читателя «Безвестные имена» – масштабный раздел этой мудрой, совестливой, пророческой книги. И здесь следует отметить такую характерную, истинно будаковскую черту, как мастерское сочетание в ней прозаического и поэтического начал, придающих написанному особую значимость, проницательность и возвышенность. При всём том завершается она тревожными авторскими словами: «Пока ещё есть библиотеки – государственные и частные. Пока ещё хранятся в них и книги “Отчего края” – воронежской многотомной книжной серии, особенно: Державин, Боратынский, Веневитинов, Станкевич, Фет, Кольцов, Никитин, Левитов, Буслаев, Лесков, Эртель, Бунин, Пришвин, Замятин, Платонов. Пока ещё их читают… Потребуются ли будущему поколению хотя бы в малом числе их строки? Наши строки, строки нашего времени?».
Наряду с произведением об известных и безвестных органично воспринимается и книга-мозаика, «книга коротких текстов» под названием «Течет река…» Выбранный для неё жанр не нов, однако писатели достаточно редко к нему прибегают – он требует от автора особой емкой глубины духовного видения мира и высочайшего стилистического мастерства. В творческой работе над этим масштабным мозаичным произведением из почти пятисот кратких произведений Виктор Викторович блестяще справляется со всеми сложностями и тонкостями. Как итог перед нами предстаёт подлинная энциклопедия жизни, помыслов и деяний русского человека во всей его вселенской масштабности. Неспроста к главам этой книги автор ставит такие высокого смысла заголовки и подзаголовки – «Отчий край и земной шар»», «Родина», «Взволновавшее, передуманное, пережитое», «Контракт с Мефистофелем», «Встречи со знаменитыми ушедшими», «Письма живых и погибших», «Мировые дороги радости и скорби», «Могилы мира», «Вечности свеча», «Пред иконой Богородицы», «Небеса. Холмы. Родники», «Книги вечности и книги суеты»… А миниатюра «Создать мир более совершенный» может быть ключом не только к творчеству самого Виктора Викторовича, но и маяком для всех, кому небезразлична судьба человечества: «Мой словесный мир, существующий в мысли, картине и мелодии: с родного холма чувствовать и видеть необозримую Вселенную». Эта высокая нота не покидает своим взволнованным звучанием ни одно произведение, вышедшее из-под пера Виктора Будакова.
Неспроста «Битву эпох и книг» предваряют его проницательные напутственные слова: «Да, есть они, битвы не только между людьми, народами, а и между эпохами и книгами. Хочется, однако, надеяться, что однажды битвы уступят всемирному ладу». Невозможно без волнения и чувства обострённой солидарности с писателем читать такие его судьбоносные слова в «авторском предварении» к этой книге: «…Как и многие, чувствуя себя сыном, пусть даже живой частицей, ростком русской Родины, славянского мира и большой, но столь маленькой нашей Земли, я среди тех, кто пришёл к Евангелию, когда приатлантический западный “цивилизованный” мир отверг его и погрузился во все тяжкие апостасийности, отвергая, отметая, сжигая и Евангелие, и Коран, и все великие книги человечества; среди тех, кто пришёл к пониманию и восприятию традиционной семьи <…> среди тех, кто пришёл к пониманию вечности книги».
Соединяя воедино мощную силу своего пророческого прозаического и поэтического слова, Виктор Викторович Будаков в книге «Битвы эпох и книг» создаёт произведения с высочайшей смысловой и философской насыщенностью, успешно и плодотворно используя мало кому ныне удающийся жанр того же эссе и блестящего литературного и смыслового уровня авторских записок на самые разные актуальные темы, например, в разделе «Строки. Записки о разном».
Стоит процитировать хотя бы несколько из них, в целом объёме создавших подлинную литературную и духовную Вселенную Виктора Будакова: «…Есть такая обманчивая формула: в споре рождается истина. Миллионы споров на данном часе ещё не завершились рождением Единой Истины. “Да и есть ли таковая?” – спросит современный релятивист. Но “Что есть истина?” – это вопрошание исходит из далёких времён, ещё задолго до того, как две тысячи лет назад прозвучало в Евангелии». Или такие cтроки: «Давно мной написанное: “триединого времени лава”, – разумеется, не научное определение. Деление неделимого. Отсюда и временные ипостаси: “Если я не пойму былое – мне грядущее не понять”. Отчего же тогда семилетним ребёнком стоял на высоком придонском холме, и непостижимым образом открывалось бесконечное пространство времени, не поделённое на прошлое, настоящее и будущее, и чудилось мне, видел всё враз»…
Хочется обратить особое внимание на одну многозначную деталь. Космическая масштабность всепроникающего вдохновенного восприятия жизни Виктором Будаковым уходит своими корнями в давние, ещё с детства живущие в нём философские, романтически возвышенные мечтания: как бы наяву встретить живущих и ушедших, известных и безвестных, чтобы не было миллионов людей, ушедших во тьму времён, ушедших без памяти о них, ибо памяти достоин каждый…
Не потому ли Виктор Будаков – уроженец нашей с вами воронежской земли, писатель, поэт, публицист, просветитель, историк, философ – в своём творчестве обращается к столь многим темам?.. И это особо выделяет его даже среди других широко известных писателей современности. Кто из коллег по перу Виктора Будакова охватывает своим словом и мыслью такую тематическую безбрежность: Земля и Небо, Бог и человечество, разломы личности и общества, природа и человек, история отечественная и мировая, великие подвижники в литературе, музыке, живописи?.. А Русь уездная? Искусство духовное и ложное? Деревня и город? Послевоенное детство?.. А главенствует выстраданная автором тема отчего края, сельской малой родины, расширяющийся до родины всепланетной и даже космической.
Эта тема существенна и органична для всего творчества Виктора Будакова. Неспроста Евгений Новичихин – известный писатель и кинодраматург, в своё время руководивший журналом «Подъём», а также Комитетом по культуре администрации Воронежской области, — особо подчеркнул, что обращение Будакова к художественному осмыслению темы отчего края – вполне естественный творческий шаг: «Между различными жанрами в его «исполнении» существует глубокая внутренняя связь – и содержательная, и духовная, и ритмическая, а стремление «жить болью народа, страдать, волноваться, искать» идёт от близкого сердцу писателя благодатного придонского края».
Через всё творчество писателя проходит многомерный образ славянского мира в его культурных вершинах и трагических разломах. Не случайно именно в Славянском зале Воронежской городской библиотеки-музея им. П.Д. Пономарёва давно уже открыта литературно-музейная экспозиция о жизни и творчестве Виктора Будакова; читателям представлены книги Виктора Викторовича, рукописи, личный архив, наградные свидетельства, тексты и ноты песен, фотографии, указатели произведений, картотека и даже аудио обращение писателя – «Жить по совести». Уместно сказать, что именные «будаковские» уголки есть в разных библиотеках области и страны, есть постоянно действующая экспозиция в городском лицее № 8 Воронежа, а на родине писателя, в Нижнем Карабуте, в школе действует музей, посвящённый жизни и творчеству земляка.
Виктор Будаков обладает феноменальной творческой многосторонностью – замечательный поэт, глубинный прозаик, яркий очеркист, честный публицист, печальник и радетель культуры. Писатель широко видит земной мир в его многообразии земель, стран, народов и в то же время неразрывно связан с Воронежским краем, Придоньем. Это органичное сочетание придаёт творчеству В. Будакова особенную притягательность.
Беря в руки новые книги Виктора Викторовича, невольно вспоминаешь слова прекрасного поэта, лауреата Пушкинской премии России, уроженца Воронежа Анатолия Жигулина: «Стихи Виктора Будакова я давно знаю и люблю, как люблю родную воронежскую землю с ее открытыми просторами и историческими загадками. Помню, как летом 1983 года ездили мы с ним в Белогорье, в места моего раннего детства. На высокой меловой горе над Доном, у развалин древнего монастыря, бездымно горел костерок и варилась уха. А вокруг синели бесконечные зеленовато-дымчатые и синеватые дали родной земли… В книгах Виктора Будакова… отражается древняя и сегодняшняя судьба нашего края, нашей родины».
«Виктор Будаков, автор книги “Родина и Вселенная”, на удивление богатый человек. Не измерить его богатств — так они велики…» – написал о нашем земляке Валентин Распутин; и он же – далее: «Виктор Будаков сказочно богат родиной своей. Доном-батюшкой, чудодейственная вода которого насыщена какими-то особенными элементами, вызывающими в человеке отменно независимый и свободный дух… А ещё – чернозёмами, столь тучными, что, по поговорке, сунь батожок – оглобля вырастет, а если оглоблю воткнуть, то и дуб могучий вздымется… Боже, до чего же была богата талантами Русь, какие имена поставляла провинция!»
Невозможно забыть и примечательный взгляд нашего прославленного земляка Василия Пескова, писателя, журналиста, лауреата Ленинской и Президентской премий: «Слово Виктора Будакова — не только о малой родине, но и о большом мире, который, при всей его трагедийности, автор воспринимает и как испытание, и как счастье. Все – в древнейших и тончайших связях, все обретает целостность, неделимость, единство: Дон, где в слободе Нижний Карабут Виктор родился за год до войны; Италия, откуда в войну на Дон приходил искать славы Альпийский корпус; Германия, Имперская рейхсканцелярия, которую отец автора штурмовал со своей ротой в сорок пятом; Моравия, Чехия, Польша, где сам автор бывал на древних славянских городищах; Кавказ, где он же в молодости преподавал мировую и отечественную классику. Каждый начинает с истока, с “колодезя на родниках”…»
Ещё один штрих к портрету нашего знаменитого земляка: добавляю отзыв ныне покойного Валерия Ганичева – председателя Правления Союза писателей России, заместителя Главы Всемирного русского народного Собора: «Слово Виктора Будакова – слово памяти. Слово правды. Слово совестливости. Потому и книги его вызвали широкий российский отклик. Причем, Виктор Будаков и в стихах, и в прозе, и в публицистике не уклоняется от враждебных вызовов времени, но говорит о «болезнях века» мужественно и честно… Виктор Будаков — просветитель, подвижник культуры. Благодатны его усилия по увековечению культурного наследия земляков, заботы о создании Бунинского заповедника, открытии литературных музеев, экспозиций, мемориальных досок, присвоении достойных литературных имен библиотекам Чернозёмного края…»
Широко видящим земной шар называл нашего земляка всемирно известный математик, академик РАН и почётный член многих зарубежных академий, историк Игорь Шафаревич. Он считал, что книги Виктора Будакова, рассказывающие о больших драматических событиях на донской земле, о её людях (не только о знаменитых – Болховитинове, Кольцове, Никитине, Бунине, Платонове, но и безвестных), помогают читателям проникнуться чувствами большой и малой родины, и в тоже время почувствовать себя человеком всей земли Божией.
Возьму смелость поддержать сказанное Шафаревичем, сославшись на одно из ранних стихотворений Будакова из сборника «Тревожный глобус»:
Всему живущему я внемлю,
За сотни вёрст услышу плач,
Хочу пройти чужие земли
Стезёй удач и неудач.
Но нет чужих! Земля моравская,
Иль сербская, в лесных холмах,
Земля славянская, германская…
Любая – славная в веках,
Земля – печаль Отца и Сына,
От океана до Кремля.
Скажи мне, ветка Палестины,
Что мир есть Божия земля!
В каждом произведении Виктора Будакова, в каждом его слове, письменном или устном, звучит деятельная, вдохновенная забота писателя о простом человеке и особо – о молодом поколении, о школьниках, студентах. Эта наставническая черта Виктора Викторовича насыщает высоким смыслом все его произведения. Неспроста, как уже было сказано ранее, писатель и сам, помимо здесь обозначенного, ещё и талантливый школьный учитель, в прошлом учительствовавший в Воронежской области в селе Карпенково и на Северном Кавказе — в «лермонтовском» селении Валерик. (Учителем, отличником народного образования являлся и его отец, педагог-просветитель, а в годы Великой Отечественной – воин, прошедший фронтовой путь от Севастополя до Берлина, участник штурма имперской рейхсканцелярии, представлявшийся к званию Героя Советского Союза, награждённый высшими орденами страны.) И понятна постоянная обращённость Виктора Викторовича, малолетнего узника фашистского концлагеря, сына ветерана войны, к «немирной» патриотической теме народных испытаний, жертвы и подвига.
Высокой патриотической направленностью пронизано всё творчество Виктора Будакова. И среди его литературных интересов на первом месте — не собственная биография, не отстаивание своей личной писательской значимости, а судьбы людей, сыгравших большую роль в истории родного Воронежского края и России в целом. Это ли не вдохновляющий пример подлинного духовного подвижничества? Примеров таких в судьбе писателя множество. И один из них – активное участие Виктора Викторовича в чтениях «Азорские острова», которые не первый год на достойном уровне проводит общественный Совет села Углянец Верхнехавского района Воронежской области. Посвящены они дню рождения их земляка – писателя Владимира Александровича Кораблинова (1906 –1989). И на каждом чтении писатель и младший друг-ученик Владимира Александровича Кораблинова, Виктор Викторович Будаков с благодарностью отмечает, что сегодняшние жители Углянца могут гордиться тем, что в их селе родился человек, имеющий в русской литературе значение не только местное, но и всероссийское: «Владимир Александрович в своём творчестве смог связать воедино небольшой родной угол с большой Россией. В своих произведениях он описывает постижение мира человеком, начиная от его избы, сада, просёлочной дороги, близких полей и лесов и заканчивая вехами и вопросами всероссийскими, даже всечеловеческими».
Автор «Битвы эпох и книг», «Отчего края Ивана Бунина», «Летописца Воронежского края» находит высшие смыслы вокруг себя, также – и в непосредственном общении и дружбе с духовно родственными личностями. Думается, что именно в сопричастности к жизни и творчеству большой личности Кораблинова, глубоком чувствовании его судьбы Будаков повествование «Летописец Воронежского края» завершил так: «Взяв в поучение и предостережение наше прошлое, обращаясь к слову тех, кто это прошлое художественно отобразил (среди них – и Владимир Кораблинов), мы сполна поймём настоящее и удержимся в будущем». В лице Виктора Будакова с нами говорит живущая в народе уверенность, что мы выстоим, что наш соотечественник, носитель порядочности, совестливости и духовной силы, не раз испытанный на разрыв тёмными силами, выстоит!
Трудно найти другого писателя, который бы так глубинно понимал сердцем и душой своих героев, сочувствуя им и сострадая. Ещё раз хочется подчеркнуть, что самое значимое и вдохновенное в творчестве Виктора Викторовича – его безграничная любовь к родной земле. В его произведениях отчётливо звучит всегда актуальная авторская мысль: для русского человека источник вдохновения и жизни самой – его глубочайшая преданность Родине, большой и малой.
«Поэтическое чувство любви к Отечеству, его замечательным людям, которыми так богата наша земля, – главное достоинство книги», – эти слова заслуженного работника культуры РСФСР Тамары Давыденко были сказаны ею в своё время в связи с выходом ещё в семидесятые годы прошлого века сборника прозы Виктора Будакова «Дождаться осени», в высшей степени они справедливы по отношению ко всему его творчеству и сегодня.
Зоя КОЛЕСНИКОВА (Воронеж)
ПОЛЕ ЛЮБВИ И БОЛИ
(О новой книге В.В. Будакова «Откуда и куда идущие»)
Такие книги* приходят в наш мир не часто. Для этого должны соединиться и грозное дыхание времени, от которого мятутся народы и рушатся эпохи, и всеобъемлющая, до крайности восприимчивая душа. Душа человека, призванного, чтобы сказать своё высокое слово и тем самым в какой-то степени преобразить мир…
Отсюда и вопрос – первоосновный, неотменимый: «И был дан тебе срок земной. И как ты им распорядился?» Беспощадный вопрос – самому себе…
«Только за один год – 1978 – Москва, Рязань, Константиново, Вёшенская, Польша, Тула, Ясная Поляна, Мелихово, Калуга, Козельск, Оптина пустынь, Шамордино, Таруса, Нижний Новгород (Горький), озеро Светлояр; или встречи – несомненно сущностные – с дочерью военного мыслителя и учёного Снесарева, дочерью писателя Воронского, вдовой писателя Пришвина, вдовой писателя Платонова, сестрой поэта Есенина, матерью поэта Корнилова, матерью поэта Кубанёва? Одного такого града, достопримечательного уголка, одной такой встречи достало бы на книгу впечатлений и размышлений. Или следующий год – 1979 – Овстуг, Красный Рог, Орёл, Спасское-Лутовиново, Спас-Угол; да собеседники во встречах – Иван Акулов, Борис Можаев, Фёдор Абрамов, Олег Михайлов, Тимур Гайдар, Владимир Гусев, Василий Песков, Владимир Лидин, Анатолий Жигулин, Вадим Кожинов, Владимир Гамолин… По-разному воспринимаются неповторимые грады и веси, разные по времени и содержательной наполненности встречи-беседы. Но, конечно же, – не туристский бег и взгляд. В возрасте за тридцать на увиденное и услышанное ко многим, наверное, приходит впечатление и осмысление духовное. Разумеется — и сердечное как лестница к духовному.»
Эти путешествия давались всё тяжелей и тяжелей. И тяжесть была не столько физическая, дорожная, сколько душевная – от всепогружения в бесчисленные человеческие судьбы. Уже тогда, без малого полвека назад, сколько их было в жизни Виктора Викторовича Будакова! И сколько состоялось после! А ведь помимо поездок была ещё немалая писательская, журналистская, редакторская работа. И надо всем главенствовала – семья.
Что же всё-таки открывалось, что запечатлевалось тогда? Ответ – в нынешней в какой-то мере итоговой книге. И – в том, что за ней…
В отечественной литературно-философской мысли непреходящи вопросы: откуда появился и для чего живёт человек, как живёт, куда и к чему стремится? Будаков на своём примере, на примере своей семьи, своего рода, своей малой родины стремится выйти на общечеловеческие вопросы быта и бытия с их радостями и печалями, заблуждениями и прозрениями. Выйти для того, чтобы ещё раз осмыслить и поверить свою дорогу — и, главное, в какой-то мере помочь своему читателю-собеседнику осознать своё место в мире, свой путь – и самый что ни на есть житейский и метафизический, горний. Потому и разделы книги «Страницы о роде, семье, страде и молитве» (это поздние лирико-философские эссе), «Век неповторный, срок твой земной» (это свод дневниковых записей и нечастые поздние комментарии), «Строки-ответвления» (это некие поздние максимы) при всей своей кажущейся разноплановости разграничены достаточно условно. Просто для облегчения восприятия – так проведены условные магистральные линии. По своей же глубинной, лирико-философской сути они, эти разделы, едины. Это единое взаимодополняющее и взаимообъясняющее повествование.
На первый взгляд форма «Откуда и куда идущих» как литературного произведения кажется достаточно традиционной: это страницы воспоминаний и размышлений. Одно «но». В первую очередь впечатляет не только автором пережитый охват временной (даже – правременной, надвременной) и пространственный, не только охват именной. Мало ли их было – воспоминаний, которыми «щедро» делился «политический деятель или стихотворец-эстрадник, певец-эстрадник, похватливый журналист-зарубежник», которые «побывали в сотне стран, перевидали сотни красот, событий, знаменитостей, шумно порассказали о том, но от бегло-поверхностных впечатлений и воспоминаний едва ли кому становится душевней или панорамней…» Здесь совсем иные ценности и цели, совсем иной подход. Будаков и не скрывает: «Иное забылось, иное – как в тумане». Десятилетия не обрывая записей, часто он обращался к ним «без всякой системы и режимности, подчас совсем редко, подчас даже на отдельных клочках бумаги». А в первую очередь впечатляет напряженнейшая, редко кому в такой мере доступная духовная жизнь юноши-поэта, студента, молодого журналиста, тяжелейшие испытания человека зрелых лет – писателя, редактора, мыслителя, просветителя… Впечатляет сверхзадача, для достижения которой и был затеян труд по составлению и выпуску в свет данного тома. Для Будакова – воспоминания есть испытания. Даже, по Достоевскому – они равносильны страданию. Но их воплощение на бумаге, их переосмысление – для писателя вопрос не только облегчения своего существования, но и вопрос самой жизни. И не только своей частной жизни, но и, как уже отмечалось, жизни своей семьи, своего рода, своего читателя, своего края, своей страны. Достижимо ли? Приходит евангельское: «По вере вашей да будет вам»…
Читая, всё время ловлю себя на мысли, что это как бы и не книга вовсе, но светлая воронка, затягивающая, увлекающая в глубину мыслей, чувствований, встреч и невстреч. А за этой бездной лежит ещё одна бездна – то, что осталось за пределами книги: и готовое, но отложенное по ряду причин, и хранящееся в архиве в виде необработанных, разрозненных листков, и потерянное при многочисленных переездах. И ещё более грандиозное – ненаписанное, но остро пережитое и навсегда отложившееся в памяти. Ощущение присутствия этой сокровенной бездны чрезвычайно обостряет восприятие первой – книжной глубины.
Но и через написанное, через воплощённое на бумаге воочию предстаёт личность писателя Виктора Будакова. И через эту личность видится страна, прошедшая великую и в чём-то противоречивую эпоху советскую, гиблую эпоху перестроечную; видится страна, преодолевающая эпоху нынешнюю, ещё, может, не имеющую названия. Эпоху, опасней которой, наверное, не было в истории России. Да, ныне время всё ускоряется, и несколько лет – уже эпоха…
Несётся тёмное время! Под бурями шатаются, гибнут государства. И всё же – Свет Божий, Свет духовный негасим. От него, ради него – эта горькая исповедь. Она для того, чтобы показать, насколько прекрасной могла бы стать земная жизнь, будь люди ближе к Богу, к Природе. Ближе друг к другу…
Чувство родного дома, чувство своего рода, чувство отчего края, чувство родной страны, чувство необъятной Вселенной и ощущение присутствия Непостижимого и Невыразимого Создателя наполняют книгу. И – чувство личной великой вины: перед ушедшими, перед живущими, перед грядущими…
Везде и всюду – она, неотступная всеобъемлющая вина писателя, её неудержимый исповедальный голос: «…И за всё я чувствовал вину, необъяснимую вину, и я понимал, что был бы я в лесах Африки, или на Амазонке, или в безвестной деревушке испанской на берегу моря, или, или, или… я бы чувствовал себя виноватым, и если бы непрестанно сияли огни моей жизни и тысяч довольных своей жизнью, я, у Керженца или у Амазонки стоящий, как прежде на придонском крутокряжье, сердцем и разумом видел бы миллионы тех, кто несчастен, болен, погибает…»
Думается, что чувство вины – и личностное, и семейное (покаянные, огненно-обнажённые, отчаянно рвущие душу страницы памяти о безвременно ушедшем старшем сыне, незаурядном поэте Игоре Будакове – одни из самых, не побоюсь этого слова, выдающихся не только в творчестве самого В.В. Будакова, но и в самой русской литературе), и глобальное чувство вины – рождено от острейшего осознания своего несовершенства, от глубинного осознания несовершенства этого мира и от страстного стремления сделать его лучше, светлее. Возможно ли это? Не сиюминутно – да, возможно. Ведь наши души, души читателей, дышат этими чувствами, со-чувствуют, со-прикасаются, сливаются с книгой. Известно, что даже несказанное слово – сильно. А уж книга – безусловно, создание могучее… Она ищет на путях-дорогах Родины и мира своих читателей и находит их. Пусть читателей немного, но они, в какой-то мере преображённые, понесут энергию слова Будакова дальше, в иные времена и пространства. А может, один истинный читатель, взявший в руки книгу «Откуда и куда идущие», стоит многих тысяч отчуждённых от отчего слова, неосознанно или по злому произволу власть предержащих чурающихся его?..
Вина… Великая вина, может, даже избыточно великая, но достойная равновеликой души. И как другой полюс бытия, без которого так же непредставима жизнь – благодарность, столь же великая. Благодарность как высшее понимание, как итог собственной книги «Откуда и куда идущие», так и самой жизни: «Завершаются мои (твои) земные дороги. Эти страницы – всего лишь некий информационно-дорожный конспект прожитого, письменно крохотно охваченного: просёлочное путешествие или машинное почти безостановочное движение, эдакое паломничество по автостраде. Жизнь духовная, душевная, жизнь житейская, бытовая, каждодневная в достаточной полноте в воспоминания не укладывается. А она и есть основная жизнь, наполненная светами и мраками, исторгавшая слёзы радости и скорби, возносившая ввысь видами Божественного мира, природы отчего края, прочтением великих книг, чувствованием великой музыки; или низвергавшая вниз как собственными падениями, так и падением окружающих.
Жизнь, доставлявшая радость хорошими своими трудами на ниве и на подворье, в селе и городе, прекрасными встречами, чувствами и мыслями, беседами с друзьями как о малых своих (твоих) дорогах, так о многотысячелетнем историческом пути человечества; или жизнь, омрачавшая мои (твои) дни пустым времяпровождением, заседаниями, собраниями, представительствованиями.
Жизнь просветительская, созидательная, радующая меня (тебя) и других; и жизнь, загоняемая в стрессы болезнями и невзгодами близких, ранами семейными, собственными опрометчивыми словами, поступками и проступками, а ещё метафорическими и реальными камнями из-за пазухи, анонимками, устными и письменными клеветами злобных, завистливых, агрессивных мира сего, для кого разве годится давно сказанное: «Взгляни – и мимо!», но и которым рано или поздно начинаешь сочувствовать в их душевном угнетении, по-христиански, по-православному жалеть их, на их суетливое зло отвечать спокойным добром или вовсе не отвечать, помня, что противостоять надлежит дурному явлению, а не выражающим это явление злопыхателям и злоделателям, завистникам и ненавистникам — тем, кто погружаясь в словобесие клеветы, лжесвидетельства, злобы и ненависти, поиска врага, являет многообразие (пусть и искривлённое) рода человеческого…
Жизнь как счастье и испытание. И вот она, моя земная жизнь – капелька жизни человечества – скоро вся позади. Впереди – вечность. И от первого до последнего своего дня благодарю Создателя, природу, отца и мать, дедушку и бабушку, моих родных. От них — моя жизнь, и за всё, за всё им навечное спасибо. Они мне дали способность быть благодарным миру…»
Да – жизнь как счастье и испытание. Жизнь, невозможная вне благодарности и вины. Вне всеобъемлющей Родины.
Родина! Мир славянский… Сколько светлых, честных, надрывных, горчайших страниц и дум посвящено ему! Это, пожалуй, сквозная, наиглавнейшая тема как всех книг Виктора Будакова, так и нынешней книги. И за всеми горчайшими думами и строками – вера, без которой в этом мире не выжить: «Сегодня славянский мир раздирают противоречия, над ним нависли угрозы, враждебные ему силы дробят цельное. Но… объединяет история – корни родства. Имена больших славянских деятелей культуры и литературы, их творчество, за единичными исключениями, взывают к добру и милосердию, а не к розни и разрушению…» Добро и милосердие – вот божественные ключи к будущему миропорядку, мироустройству. Вот основа будущего мира, в который необходимо верить. Будаков провидит его, этот грядущий светлый мир. И вместе с ним провидим и верим мы…
Но над нами нависает иное, ужасное в своей бездушной, нечеловеческой силе. «А ныне – тёмные силы хотят низвести род человеческий до немногих миллионов, их обслуживающих?» – вопрошает-отвечает Будаков. Да! И в случае их победы, победы нарастающих злонамеренно используемых и бездумно воспринимающихся технологий – низвержение человечества в пропасть неизбежно.
Однако великий камень на горе удерживает, бывает, лишь небольшая подпорка – совсем малый камешек. Удалится этот камешек по злому умыслу или по недомыслию – и покатится камень с горы, и увлечет за собой многие другие. И рухнет на мир огромная тёмная глыба, и сколько сокрушит, уничтожит прекрасных всходов! Одной из таких подпорок, удерживающей глыбу разрушительного беспамятства, нелюбви к ближнему и к Родине, можно сказать, и является книга Будакова «Откуда и куда идущие».
«Откуда и куда идущие»?.. Это вопрос для писателя тяжелейший и до конца им не разрешенный. Да исчерпывающий ответ, как ни пытались, не дали и самые великие умы человечества. Только приблизились более или менее. Но сама постановка грандиозного вопроса, сам взгляд, пристальный и неотступный, – туда, где дышит вечность, не может не вызвать благоговейного трепета у читателей. И потому человек мыслящий, человек неравнодушный к судьбе своего рода и своей страны, по счастливой случайности прочитав эту книгу, отчаянно малотиражную, отнесётся к ней, по меньшей мере, почтительно.
…И вот я, после многих дней погружения в душевный и, так сказать, географический мир писателя, закрываю книгу. И мне жаль расставаться с ней. Кажется, с Будаковым рука об руку прожита целая жизнь, все восемь с половиной десятилетий. А может – столетий? Но закрывая книгу, я твёрдо знаю, что не расстанусь с ней.
А пока, напоследок – ещё один взгляд. Лицевая обложка – Божий храм на фоне русского пейзажа. Вдалеке угадывается поле – поле Любви и Боли. Поле самое что ни на есть земное, наше – вечно прекрасное, вечно страждущее. (Но только ли – земное? А ещё неизбежно видится, является поле духовное, поле метафизическое, где происходит вечная борьба Добра и Зла.) Из-за колокольни спасительного ковчега выглядывает солнце. Но в этом странном озарении, в чёрных обнаженных ветвях, в неумолимо надвигающихся тучах – предостережение, тревога… А ниже – часы, ядерно, разломно полыхающие. Их лавой вскипающий циферблат отсчитывает земное время. Вот-вот стрелки сойдутся, и тогда, кажется, случится ужасное, необратимое. Писатель мужественно смотрит на эти стрелки. Он слышит их движение. Более того, они направлены в его сердце. И – ощущая эти давящие, режущие лезвия времени, он любит, он творит, он молится о семье, роде, Отечестве. О всех нас. И так же чувствуем, так же молимся мы. Помоги нам, Господи!
Сергей ЛУЦЕНКО (Воронеж)
___________________
* Откуда и куда идущие / Виктор Будаков; сост. В.В. Стручкова. – Кострома: Костромской печатный дом, 2023. – 540 с. – 100 экз.
ВОЛНЫ
Три раза в неделю проплывал мимо нашего Нижнего Колодезя большой пассажирский пароход. То есть он, наверное, не был большим, — где развернуться на Дону большому судну? — но не в детстве ли всё укрупнено: и хата, и река, и слеза…
Ненадолго пароход бросал сходни на берег соседнего села, а мимо нашей малой пристани проплывал как недостижимое белое видение, всякий раз удивляя и волнуя нас зримою силой перемалывающих воду колес.
Как только его корма равнялась с нашей купальной береговиной, мы с разбегу бросались в воду. И шла навстречу нам размашистая широкая волна. И бедовые наши головы — Петька, два Ивана, Колька да Толик, да я — качались на гребнях, взлетая и опускаясь с ними. Брызгались, смеялись, весело кричали бог знает о чём. И хотя было жутковато от глубины и неизвестности, но мир выступал в солнечной его доброте, и эти часы были лучшие часы нашего скудного послевоенного детства.
Волны постепенно успокаивались. Чуть зеленоватые гребни их напоминали, быть может, иные волны: молодых хлебов в древних степях-полях, которыми шли мирные и немирные племена былинных столетий. И каким-то образом через эти волны мы чувствовали себя таинственно сопричисленными многому на земле: прекрасной нашей реке, трудным деревням по её берегам, небу с отражёнными в воде облаками, близким нивам, далёкому морю, дальнедалёкому времени.
Петька, два Ивана, Колька да Толик, — где вы?
Но во сне иногда видишь, как донская бело-зелёная волна качает, стремительно несёт отчаянные детские головки.
Петька, два Ивана, да Колька, да Толик, да я…
Да ведь и сны — это те же волны.
Красный гостинец
Третья осень великой войны. За полгода в нашем краю война выжгла и вырубила сады вокруг Нижнего — нашего донского села. И яблоки, что извлекал из потёртого вещмешка Петькин отец, казались райски-сказочной невозможностью в крохотной хатёнке, полутёмной и холодной, как погреб. Тугие краснобокие яблоки! Дары семиреченского юга, откуда привёз их Петькин отец, заехавший домой по пути из госпиталя на фронт.
— Давай-ка сначала угощай своих друзей, — сказал он. По необхватному ладошками яблоку оказалось у нас.
— Маме… дедушке… бабушке… — подсказывал Петьке отец, подавая ему увесистые плоды. — Тёте Оле, Ире, Даше…
— А мне останется? — не выдержал Петька.
— Всем хватит, — улыбнулся Петькин отец. — А после войны мы такие сады вырастим, что и южным землям не снились.
В центре села — три ряда ничейных яблонь. И случается так, что редкие яблоки держатся на ветках до мороза. Их здесь не срывают, яблок с избытком хватает в своих и колхозных садах. Поздней осенью, подчиняясь извечному закону всего живого, они срываются сами по себе — в сухой бурьян. Иные падают — резко, звучно.
На мемориальной плите у памятника погибшим односельчанам –фамилии Петькиного, Колькиного, Толькиного отцов, и ещё двухсот человек, кого не пожелала вернуть война: вырубила, как те яблони!
Двенадцатый день мира
Втроём: мой дружок Колька, его мать и я, — шли мы в соседнюю слободу. До неё детскими шагами – не близко, и однако мы, половину пути уже одолев, усталости не чувствовали: стоял майский день, было солнечно, но не жарко, всё вокруг цвело, прелесть обновлённой, стряхнувшей с себя шестимесячные снега природы открывалась новыми красками, звуками; может, оттого и не ощущалась усталость. В придонской падинке царила особенная благодать: цвели дикие терновники, барбарис, шиповник; склоны желтели, синели, краснели: горицвет, бабки-серёжки, воронцы устилали их. И всё на фоне зелёной земли и синего неба, и над всем — жаворонок.
Навстречу нам двигалась, спускаясь в яр, подвода: везли почту. Лошадёнкой правил дед Егорий, щуплый старик в неизменном и в холод и в теплынь треухе, весь в морщинах, с мерклыми измученными глазами.
В начальные месяцы войны он роздал слободе столько серых, синих, жёлтых бумажек! Невзрачных, но зловещих, при одном взгляде на которые иные из женщин терялись в рассудке. (Вскоре похоронки стали приходить на военкоматы, как будто ими переданная несчастной семье похоронка была менее тяжела). Почтальонил дед Егорий с той поры, как два его сына ушли на фронт. Не раз повторял на людях, что на почте он ближе к ним, что ежели какая весть от них, получит быстрее обычного, ещё в райцентре. Да какие вести в войну? На старшего вскоре пришла похоронка, а от младшего получил короткое, в три строки письмо, и… как отрезало: пропал без вести. Но старик надеялся, хотя уже и война кончилась. У Колькиной матери надежда была вернее: на днях от мужа получила письмо; там была важная для моего друга приписка: отец обещался привезти сидор игрушек. Так и писал: «сидор игрушек», и нам теперь приходилось голову ломать, что за игрушки будут в том сказочном сидоре.
Подвода поравнялась с нами, остановилась. Поздоровались.
— Нам ничего нет? — глухо, слегка изменившимся голосом спросила женщина.
— Ничего, ничего! — поспешно ответил дед Егорий.
Перебросились ещё несколькими словами — и в разные стороны.
Проехав чуть, до подъёма в гору, старик вдруг остановил лошадь, позвал: «Наталья, подойди!» Колькина мать направилась к старику медленно и как-то неуверенно — так ходят люди по тонкому льду. А мы, дожидаясь, не стали терять времени даром: мой друг вынул из кармана шарик смолы на нитке, опустил его в круглую дырку на глинистом скосе у дороги и, опуская-приподымая шарик, стал дразнить паука; скоро тот, студенисто-жирный, зелёный, с чёрными крестовидными метками, завалясь на спину, хватко и зло перебирал мохнатыми лапками у наших ног. За охотой мы не заметили, как вернулась мать. Она была на себя не похожа, вся уменьшилась, сгорбилась, и беззвучно катились слёзы по её лицу.
— Мама, ты что?! — кинулся к ней Колька.
— Да что ж, сынок… Да что ж, сынок… — Слёзы катились и катились, и вдруг она упала в придорожный прошлогодний бурьян и зашлась в рыданиях.
Подвода не двигалась, видно, старик не знал, как ему быть дальше. Не знал этого и я. Каким-то не своим зрением я видел, как поспешно скрылся в норе забытый нами паук с крестовидными метками, да ещё каким-то не своим слухом слышал, как ликующе заливался жаворонок, хмельной от собственных песен.
Радовался и горевал на земле двенадцатый день мира.
Крест и алое солнце
На рисунке — всего три цвета: чёрный, красный и белый. На тетрадном листке бомбардировщик, накренясь, пронзал солнце. Чёрный самолёт, бело-чёрный крест на его сигароподобном брюхе и три чёрные капли, тяжелеющие по мере того, как они приближались к земле. Крест, такой пронзительно-чёрный, что само солнце было бессильно здесь со своим алым полыханьем; сразу чувствовалось, что этот крест никогда не был и не станет красным милосердным крестом.
Наш дальний родственник, художник, безвыездно живший на Дальнем Востоке, нечаянно заглянувший в родные края, подошёл к окну, чтобы получше разглядеть этот скупой рисунок, последний в принесённой Толиком кипе. Художник долго рассматривал его, будто было в нём невесть что такое, наконец, промолвил: «Какое настроение! Резкость… экспрессия. И как верно: контраст непримиримых цветов!»
Нам, сверстникам-друзьям, гораздо больше нравились другие его рисунки, где было больше близкой нам жизни: овраг, заросший лозами, или белые хаты над синей рекой, или зимний лес, опушка, заяц у одинокой берёзы. Но художник рассудил иначе. «Если не возражаешь, — обратился он к Толику, — этот я прихвачу с собой. И эти…» Он взял ещё два листа, самые, пожалуй, странные. На одном — весенняя река, ледоход, на сизой льдине — яблоня, красная от яблок, на другом — посередине реки танцуют лисицы. «Не возражаешь? Будет выставка в городе, думаю, что твои рисунки понравятся».
Толик лишь пожал плечами, да так по-взрослому получилось, будто он на этих выставках бывал-перебывал! А сам стоял — тоненький, в веснушках, ими прежде всего и приметный. Такой же, как мы. Да не такой! И этот его дар рисовать уже уводил его от нас…
Гранаты на земляничной поляне
Опушки недалёкого от слободы Черноклёна-леса зелено дымились сильными травами, первозданные, задичалые. На них густо разрослись земляничники, ягоды — пропасть. И, может быть, мы были первые здесь «лукошники» с той поры, как война началась, как закончилась. Наши матери — спорые руки — сразу же принялись собирать ягоду в корзинки, мы же ели-наедались, пригоршнями бросая её в рот: соковитая, пахучая. И чем больше мы рвали земляники, тем, казалось, больше становилось её: пятнистый красно-зелёный земляничник стлался до дальних берёз на опушке, да и там, наверное, не кончался. Земля, за месяцы войны измученная взрывами, чуждыми ей металлом, порохом и толом, теперь с жадной удесятерённой силой исцелялась. И этот земляничник был первым вестником возрождённой жизни: лес в закраинах ещё не отошёл от фронтовой пагубы, иные деревья были выкорчеваны, другие, опалённые, надломленные, тянули ввысь нагие ветви, а ягодный скос у леса будто молчаливо свидетельствовал, что война — тяжкая быль, тяжкий сон – навсегда ушедшее; и есть только алые ягоды в зелёном разливе травы.
Но приманчивой россыпью, приманчивей, чем земляничины, чуть взблеснули в траве бело-красные весёлые, как игрушки, крыльчатые гранаты.
На детские возгласы поспешили матери. Тревожным полукружьем постояли. «Надо предупредить председателя, пусть вызовет сапёров», — порешили они; а нас увели подальше от гибельных, в зазывной упаковке игрушек. Подальше… и никто не догадался, не почувствовал, что в Толиковой плетёнке, прикрытая травой и рубашкой, уже лежала притаённая радужно-красная смерть; Толик первым обнаружил гранаты в траве, и спрятал одну из них. Нам он ничего не сказал.
Вечером в левадном кустарнике раздался взрыв. Несильный, будто хлопушечный, был он почти не слышен за мычанием коров, возвращавшихся с пастбища.
…И за сорок без малого лет эхо и прогорклый дымок того взрыва истаяли, бесследно растворились в мире.
Но сухими вечерами на вербяном комле у своего дома подолгу сидит молчаливый слепец и время от времени что-то вычерчивает тонкой палкой, что-то рисует на пыльной земле.
И думаешь: почему так? Почему случай, перст судьбы, рок выбрал именно его, самого одарённого из нас? Почему именно глаза поразил у него? Без ног — тоже не радость — он всё-таки смог бы рисовать.
Кто вытачивал, кто красил для него ту зловещую гостью? Может, тоже художник, призванный под завоевательный штандарт со свастикой?
О земляничная поляна, прекрасная проклятая земляничная поляна, где на короткий миг и на всю жизнь — свет и тьма!
Ежи на реке
Еще недавно Дон был здесь не привычной от века рекой, а прошиваемой пулями и осколками ломаной фронтовой полосой, разделявшей две противостоящие силы: немцев и наших. Кончилась война, но по затравелому, ржавому от осколков берегу и в воде чернели угрюмые «ежи»; скрещённые рельсы тянулись из воды, из земли, как железные руки замерших великанов, колючая проволока-угроза густо опутывала их и связывала в жёсткую, жестокую связь. Колючую проволоку вскоре поотцепили, и подростки, вскарабкиваясь на верх рельсов, кто побаиваясь, кто не боясь, прыгали вниз; и тогда вид «ежей», до блеска захватанных ребячьими руками, при солнце и многолюдье был не страшен. Но в вечерние часы, при луне, в них вновь словно бы просыпалась угроза. Потом приехали военные и убрали ненужные заграды. Слобода избавилась от них.
У памяти, однако, своя боль, свои шипы и «ежи». У памяти особое зрение, и она видит то, чего давно уже нет, она умирает и заново рождается в лучших из нас.
Победа или… стыд
Вид изумрудного луга вызывает воспоминание о ранней жизни, не столь плывущее, дымчатое, а чёткое, как в тот солнечный день. Белая от солнца река и белая меловая круча, а меж кручей и рекой — пойменное раздолье, густотравный, будто никогда не косимый луг. На лугу — воскресно-вольная орава из Нижнего Колодезя, годами от семи до четырнадцати, травы — кому по пояс, а кому — и с головой. На лугу — неуничтожимое множество цветов: озорные поляны синего, жёлтого, белого. Но нам цветы ни к чему, мы рвём щавель и скороду, сминая цветы, не жалея травы, оставляя в ней, поломанной и потолочённой, траншейно-резкие следы.
Звучит впереди зазывный крик: «Николаевские!» И мы спешим к ушедшему вперёд, быстро, непроизвольно стягиваясь в кулак, образуя стенку, навстречу вытекающей из-за купы густейших вётел ватаге соседнеслободских подростков, с которыми старшие из нашей слободы не раз сходились для драки (без всякой видимой или невидимой причины) на зимней реке. Столько летнего солнца, столько радости на лугу! Но раздаётся чей-то крик: «Покрасим им носы!» — и мы угрожающе надвигаемся на николаевских, которых меньше и которые оттого в нерешительности. И вдруг они срываются с места и позорно, смешно, во всю мочь убегают. Шах, предводитель, зовёт их вернуться, но они не слышат. Будто вкопанный, он остаётся на месте, уязвлённый трусостью и предательством своих.
Юные и неразумно-безжалостные налетают на одного и кто чем бьёт: былками бурьяна, кулаками, ветками, кизяками. Какие-то мгновения во мне идёт борьба, но затем, поддавшись стадному чувству, я подбегаю к Шаху сбоку и замахиваюсь сумкой со щавелем. Сумка легкая как пушинка, но всё равно замах ею — замах недруга. И вдруг Шах поворачивает ко мне лицо, и я вижу его глаза, удивлённые, недоумевающие — глаза не известного мне моего старшего товарища, друга, брата. Сумка нелепо повисает в воздухе. И, убежав в ветлы, я плачу, уткнувшись ничком в прелые листья. Наверное, у многих чувство «бей» было минутным, потому что когда я прихожу в себя, вижу Шаха уже вдалеке — он удаляется не торопясь, как победитель, а наши победители, как побитые щенки, неохотно, в глаза друг другу не глядя, разбредаются по лугу. В тот день в первый и последний раз в жизни я до одурманенности накурился и долго не мог уйти от саднящего чувства, название которому — стыд!
Или всякая победа оставляет даже не чувство потери, неизбежной в любой битве, но чувство стыда, однажды настигающего каждого. Только — каждого ли?
Неразряженный патрон
Редкие наши отцы (сколько тогда было выплавлено металла, чтобы губить их!), возвратясь с полей сражений, взялись за топоры и косы; и теперь уже довоёвывали мы — два, три года спустя после войны.
Вокруг слободы, по кручам, оврагам и лесам, только копни на штык земли, а то и на поверхности, видимо глазу, россыпью и в обоймах осталось неисчислимое множество заряженных патронов, — здесь был таранный пролом вражеских укреплений, и немцы тогда спешно отступили, всё побросав.
Всякий раз, выбрав место возле оврага, где можно было спрятаться, мы расставляли спиральными кругами пулемётные ленты, увязывали проволокой собранные в грозди одиночные патроны — чтоб пулями вверх; затем из лёгкого сушняка разводили костёр, покрывавший горячим бело-синим, чуть багровым пламенем металлические останки войны.
На этот раз в чреве костра накалялось патронов гораздо больше обычного.
Мы ждали. Недвижно истекал майский полдень, по склону овражка густо гнездилась крапива, пробивался ландыш, а над нами было: ветви, птицы и небо.
Началось так, будто отстреливались отступающие, у кого патроны на исходе: вразнобой, беспорядочно, то реже, то чаще. А потом грохнуло! Может, патронная связка, может, патроны в обойме, разогретые именно в этот миг до нужного градуса, но и залп, и эхо его были трескуче-оглушающими.
А когда эхо смолкло, к нашим ногам, сухо чиркнув о ветки, шлёпнулась ворона. Колька, подошедший первым, взял её на руки. Головка её безжизненно свесилась, стекала по шее крохотная струйка крови. Вообще-то ворон мы недолюбливали. От их дурацкого кагального карка всегда становилось нехорошо на душе, так и жди: накаркают. Но здесь она молчаливая, одна…
И быть может, в этот миг каждый из нас увидел в ней вестницу простора, воли, неба и поразился тому, с какой лёгкостью пуля оборвала её лёт. Неужели так же — и с человеческой жизнью?
После того дня мы стали уничтожать патроны в недалёкой от леса пещере, взрывая их в костре, будто надеясь напрочь покончить с наследием войны, не оставить ни одного заряженного патрона.
Младший сын встречает меня на пороге, в руках его патрон, с наконечником-пулей, но разряженный: пулю ввинтил старший сын. И с того часу, как он ввинтил её, эта штука — лучшая игрушка у младшего. Он выстраивает два войска. В одном — убийцы, палачи, злой гном, Змей Горыныч, Кащей Бессмертный, Баба-Яга, Карабас-Барабас и прочая земная и литературная нечисть, в другом — образы Добра. С ними и сын мой. Он, целясь, бросает патрон во враждебный стан, поднимает его и вновь бросает до той минуты, пока не свалит, не побьёт все фигуры; при этом оживлённо объясняет врагу, за что тот наказан.
Я гляжу и думаю. Ещё один маленький защитник Добра. Но неужели во веки веков на страже добра быть этой смертоносной скорости, этому свисту меча, пули и осколка?
Неужели у Добра всегда наизготове должен быть заряженный патрон? То есть в сердце и разуме – свои мечи, свои силы, способные добро защитить?
Звёзды падают
Ещё не отрок и уже не ребёнок, лежишь в поздний-препоздний вечер на копне сена, сваленного на подворье, до поры не уложенного под навес. Слобода затихает, засыпает. Изредка лают собаки, со Стародонья доносится кваканье лягушек, но стихла последняя песня, пропетая двумя Марийками на выгоне у акаций. «Мисячно, зоряно…» Месяца нет, не народился, зато звёзд… Лежишь с открытыми глазами, вглядываясь в их неисчислимые множества, — и нет двух одинаковых. Искрятся, мерцают, сияют, шлют на землю льдистый магический свет, — этот свет, чувствуешь, не даёт уснуть. Звёзды впервые, может быть, рождают беспокойное чувство, более естественное во взрослом: как мал человек в беспредельности звёзд! Раннее постижение миробытия, душебытование во Вселенной?
Ещё ничего не знаешь ни о бесконечности галактик, ни о ядерных взрывах и бурях, сотрясающих, казалось бы, мирные звёзды, ни о философской максиме про звёздный свод и нравственный закон. Ничего не знаешь, но звёздная высь тревожит, тревожит… Правда, слышал уже не раз: каждая зарница — не просто звёздочка, но чья-то человеческая судьба и душа. Падает звезда, значит, возносится чья-то душа; возносится в иной, конечно же, лучший мир, да человеку-то и в этом, не лучшем, мире ещё хочется пожить; но падает звезда, чертит стремительный след, рассыпается на огненные брызги. И замирает сердце. (Понимаешь теперь: наивное, поэтическое суеверие. И однако: падает звезда – холодок по сердцу.)
По мере того, как взрослеешь, мир, расширяясь, сужается, всё в нём теряет преувеличенность, чрезмерность, величественность, — свойство детского глаза видеть мир таковым. Только не звёздный свод. Он величествен, как и в детстве, как и во веки вечные…
«Небесный свод, горящий славой звездной, таинственно глядит из глубины, — и мы плывём, пылающею бездной со всех сторон окружены».
Железная дорога
За двумя увалами от слободы находилась тайна: там жила особенной загадочной жизнью железная дорога; в морозные вечера был слышен накатывающий обвальный шум состава (так леса шумят в бурю или громы погромыхивают), был слышен взывающий, словно бы раненый гудок паровоза, — от него замирало сердце и на душе становилось необъяснимо грустно.
Повозка, на которой дядя Фёдор и я ехали в город, остановилась у внезапного за пригорком переезда. Я не увидел дороги, какою её представлял: сплошного железного полотна, давящего широкие поля; увидел же четыре блескучих бесконечных бруса, уложенных на тёмные брёвна, да чёрно-белые полосатые балясины, — всё это, оказалось, имело свои названия: рельсы, шпалы, шлагбаум; у переезда стоял низенький кирпичный домик, на столбах, будто красные глаза, мигали фонари, и откуда-то нёсся тревожный, как у ночной птицы, писк.
Стал отчётливо слышен посекундно нарастающий грохот, приближение чего-то такого, что, почудилось, сметёт и нас, и домик, и густые акации вокруг. И тут моим глазам предстало, как, будто из-под земли возникнув, увеличиваясь, со страшной скоростью надвигаются друг на друга два тёмных низвергающих дым и искры дракона с длинными хвостами. Они неслись навстречу друг другу — лоб в лоб, и я инстинктивно прижался к дяде. «Столкнутся», — с ужасом подумал и закрыл глаза. А когда открыл, увидел суматошное мелькание зелёного, тёмного, коричневого — погромыхивающих на стыках вагонов с длинными рядами окон, платформ, гружённых лесом, огромных продолговатых бочек-цистерн. А через минуту будто ничего и не было. Встречные составы пронеслись, обдав нас грохотом, палой листвой, пылью, чем-то горячим, мазутным, и далеко-долго ещё доносились настуки колёс вагонных…
За эти миги я пережил бурю в душе! А дядя? Он был спокоен, в нём ничто не стронулось при виде железной дороги и промчавшихся скоростных поездов. За четыре года войны он и не такое повидал… А железная дорога, что ж, для него это было изведанное, даже надоевшее: в августе сорок пятого его дивизию перебросили из Германии на Дальний Восток, дни и ночи на колёсах, не диво было возненавидеть стальные брусы, зашедшиеся в долгой тряске вагоны, мрачный паровоз, который после Великой войны увозил живых на новую войну, для многих погибельную.
А для меня железная дорога стала ещё заманчивее, недостижимее.
Тонкая рябина
Не всякий раз, но часто, возвращаясь с работы домой, в окраинный городской квартал, составленный из многоэтажных, вразброс, железобетонных зданий, похожих, быть может, на серые отроги горного хребта, вспоминаю я далёкую деревеньку в полевом краю; это воспоминание рождает не сам железобетонный массив, а те тонкие рябины, что опоясывают его и растут перед окнами у каждого дома, хрупкие сами по себе и ещё более хрупкие на неприветном фоне тяжёлых холодно-зернистых стен; я замедляю шаг, признательный неизвестно кому и чему: может, домоуправу-поэту (как ещё назвать человека, который сумел высадить эти нежные деревца с шаровидными кронами?), может, обстоятельствам (ничего, кроме рябины, в каком-нибудь Зелентресте не оказалось); признательный и своей памяти.
…В деревушке той, впрочем, не было ни одной рябины. Стоял послевоенный весенний вечерний час, и — что ж? — смуглое деревце это странным образом возникло, затрепетало узорчатыми мерцающими листьями; был праздник Победы, и на подворье моей родственницы тётки Ольги — в хате не разместились — за праздничный стол собралась чуть не вся деревня, человек пятьдесят, и вот что бросилось в глаза: кроме нас с отцом, забредших из соседней слободы, не было здесь ни одного мужчины; даже среди детей – одни девочки.
Все женщины казались мне тогда немолодыми, на одно лицо «тётками», хотя иные из них, верно, были и молодые, и красивые, и, будь я несколькими годами старше, я бы это почувствовал вернее, а так… Вспоминай теперь, какою она была, с какими — серыми или карими — глазами, «тётка» Мария, чей голос, задушевно-пленительный, и повёл:
Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина?..
И женщины, сколько было их, подхватили песню, грустнее и краше которой я уже не слышал; они пели так, что сама загадочная песенная рябина словно бы обретала образ прекрасной женщины; я будто чувствовал дыхание её, невидимой. В то же время в каждой из певших словно бы соприсутствовал и образ рябины…
Мне только позже стала понятной потрясающая проникновенность того пения. Ведь каждая пела о своей судьбе: в деревню, отдавшую фронту полсотни мужчин, не вернулся ни один.
Видно, сиротине
Век одной качаться…
Гораздо позже, думая о том, как много у нашего народа песен, столь чутко выражающих его душевную жизнь (всё, что есть сильного и подлинного в нашем народе: доброта, открытость, ширь-размах, воля, долготерпение, покорность и непокорность, тоска, согоревание, сострадание, радость, печаль, удаль, — есть и в них), думал я неизменно и о судьбе песни-рябины.
Или тот, кто создал её, предчувствовал, что будет в серединной России деревенька, в которой после долгой, мужчин выкосившей войны останутся лишь молодые вдовинушки?
…Когда я приезжал в последний раз в родные места, деревеньки-вдовы уже не увидел. Бугорки глин, рытвины, сотлевшие брёвна в бурьянах, яблоневые пни — вот и всё. Но часто, возвращаясь с работы домой и замедляя шаг перед тонкии рябиновыми деревцами меж панельными глыбами, слышу, как давным-давно в вечерний час женщины-рябины поют свою чистую поминальную песнь. Видеть, остановиться
Горькие колосья
«Хобот!» — отрывисто крикнул Колька. И два Ивана, Петька и я кинулись бежать врассыпную, все в сторону глубокого Белого яра, до которого простиралось ржаное поле. Иссушённая стерня остро колола, пот застил глаза, но лучше так, чем снова изведать короткий хлыст полевого сторожа; сколь он горяч и крут, испытал каждый из нас; Хобот за триста шагов, а уже чувствуешь его режущий короткий замах. Мы с Колькой, в невидяще-ошалелом беге вновь оказавшись вместе, скатились в глубоченный овраг, ушибаясь, сдирая о камни и бурьяны кожу, но не плача от боли и обиды. Миг — и затаились на дне оврага в вымытой дождевыми и вешними водами выемке, над которой нависал густо росший шиповник.
Через короткое время над нами, казалось, над всем белым светом понеслась остервенелая разбойная ругань. Что мы могли противопоставить ему, сильному своей властью объездчику, бегавшему пешком быстрее конного, двужильному, с длинным носом, таким длинно-несуразным, что именно ему он был обязан своим чудным прозвищем: Хобот? Он был с детства однорук, но мускульно-жёсткой рукой он мог всё, подчас то, чего не могли двурукие: косил траву, пилил и строгал, грёб веслом, возился на пасеке, расставлял силки, охотился на зайца и даже на волка; этой же рукой он и взгревал нас, когда мы попадались ему на колосках. И что были мы перед его необузданной силой, которой боялись даже взрослые? Самое обидное, что рожь на поле была скошена и убрана нашими матерями, а редкие колосья — что с них? — выпади один дождь, и они почернеют. А в бесхлебном дому – всё лишняя пригоршня хлеба – спасительная пригоршня.
С четверть часа выстоял Хобот на кромке оврага, и ни на миг не утихал поток его брани и угроз. Наконец ушёл. Но мы ещё долго были не в силах подняться, придавленные к земле не столько страхом, сколько обидой и унижением. А когда взобрались наверх, Хобот вышагивал далеко на увале. «Гранатой бы его, гада!»
В наших холщовых сумках колосья не скрыли и донышка, но собирать их дальше мы уже не могли. Пусть не было на этот раз хлыста, но унижение оттого, что мы прятались… Почему? Что дурного совершили мы? Через многие годы при встрече мой друг сознается, что ему несколько раз снилось одно и то же: как он убегает от Хобота. И всякий раз он просыпался от страха и стыда.
Наверное, мы были бы сильнее, и добрее, и талантливее, если б не хлыст объездчика. И что за жребий: в каждом селе выискивался в ту пору свой Хобот, добровольный палач детства, злыдень малых и взрослых, «оберегавший» землю от тех, кто был рождён на ней и оставлял на ней пот и кровь.
Приручённые галки
Под осень в воскресные дни подростки разгуливают по селу — у каждого галка на плече; время от времени какая-нибудь встрепенёт крыльями, чем-то встревоженная или увлечённая, тогда и раздаётся хрипловатое, ещё не окрепшее: «Карк!». Галица на плече — не просто признак власти над птицей, но нечто большее: это некий пропуск на иную, уже не детскую улицу, где и вечерние посиделки, и гармоника, и прилипчивая отрава запретного слова. Приручивший галицу, ещё не достигши юности, получал права-соблазны, какими живёт юность: он мог уже «парубковать».
Легко сказать: приручить. Надо было спуститься по верёвке в глубоченный отвесный овраг, на глинистом вертикальном срезе, испещрённом дуплами, вытащить из гнезда галчонка, подняться наверх. И это не самое трудное. Самое трудное — выходить птенца, который от испуга и без родного гнезда не ест, не пьёт и возиться с которым подолгу просто нет времени; пора послевоенная — ни хлеба, ни соли, ни огня в печке, всё раздобывается с великими трудами, и матери пустых забав не поощряют.
И всё же под осень у многих галки на плече; сидят, цепкими лапками ухватясь за холщовые рубашки, сидят такие домашние, покойные и… неинтересные. Во всяком случае, не чета тем, что в небе: у тех — стремительность крыла, высота, синяя недостижимость. А этим, приручённым, кажется, и нет никакого дела до неба, и будто тяготятся они крыльями…
Но и приручённые галки однажды слетают с плеча хозяина и взмывают ввысь.
Филинёнок
Филинёнок ещё ничего не умел в этом мире — ни летать, ни охотиться, ни защищаться, и, выдернутый из гнезда злодейской рукой Васьки Чугунка, как бы в оправдание своей фамилии и впрямь пребывавшего вечно в грязи и саже, ничего не мог понять: зачем ему связали ноги, зачем швырнули на дно оврага, зачем причинили жестокую боль: Васька первым же, острым и увесистым камнем не промахнулся; затем стал швырять камни один за другим. (Колька и я — что мы могли поделать? Чугунок на несколько лет старше, сильней, не раз уже мы бывали им биты. Он не признавал никаких правил честной драки: не задумываясь, бил всем, что под руку попадалось, — палкой, камнем, черепком, комом земли, осколком железа.)
Филинёнок — надо же! — оказался слишком горд, чтобы потеряться в страхе, но боль была болью, и в наивное устрашение своего мучителя он время от времени приподымал крылья, хлопал ими, сипло хоркал; но потом замолчал и грустными немигающими глазами глядел близоруко вверх; на голове, чуть запрокинутой, веером расходились опаловые пёрышки, и такая была беззащитность в этом светло-буром живом комке…
— Перестань! — крикнул Колька.
— Оставь, а то… — Но не успел я досказать, как огромный, с голову, ком высохше-твёрдой земли, поднятый Васькиными руками, обрушился на птицу.
Одновременно, не сговариваясь, мы кинулись на Ваську, обида, праведный гнев придали нам силы, и на этот раз схлопотал и он, но всё-таки больше досталось нам: скоро и Колька, и я смазывали с лица кровь, а Чугунок, вооружённый камнями, угрожающе обещал:
— Убирайтесь, а то и с вас чучел понаделаю!
Месяц спустя узнал: убитого филинёнка Чугунок употребил на чучело и выгодно сбыл в районе. На вырученные деньги он раздобыл ремень с увесистой бляхой, нож с выбрасывающимся жалом и всё лето задирался, ища ссоры со сверстниками, всякий раз восклицая: «Этого не хочешь?» — и делал вид, что расстёгивает ремень.
Теперь, годы спустя, когда многое повидал на веку, видел, как умирает человек, как гибнут люди — трата невосполнимая, — теперь, когда ко многому почти привык, нет-нет да и вспомню я того филинёнка с грустными непонимающими глазами.
Глубокое эхо колодца
Колодец стар, как твоя слобода; чёрен, замшел его сруб, иные венцы подгнили, давно бы пора заменить, да никто теперь уже не заменит: с того дня, как в нём погиб подросток Егорка Задумчивый, погиб и сам колодец: заброшен людьми. Лишь сметливые воробьи как ни в чём не бывало гнездятся в щелях меж венцами, здесь никакой кот им не страшен.
Вода была: пить — не выпить и не напиться, недаром из такой глуби её извлекали, что ворот крутишь, крутишь — устанешь: ведро вниз летело на долгтй счёт. Нет ни ворота, ни ведра. Затравенело теряется некогда до глянца битая тропка, и лишь изредка ребята, играя в жмурки, наведаются сюда. Кто-нибудь заглянет в тёмный зев колодца и не увидит прежнего блеска далёкой воды: перья и воробьиный помёт скрывают её от праздного взгляда. «Ау!» — крикнет кто-нибудь. И, угрюмо, больно ударяясь о венцы сруба, о меловые стены, пойдёт по колодцу эхо, пытаясь вырваться на волю. И не вырвется – мрачно затихнет. Нет, не сродни колодезное эхо полевому, лесному: в тех много солнца, безобидного лукавства, широкости.
А колодезное эхо — как угроза! И начинаешь по-детски верить бабушкиному слову, что то душа Егорки блуждает в колодезной полутьме, и некуда ей деться, и не вырваться ей оттуда.
Никто не знает, что случилось с ним, нечаянно ли оступился, или что-то замерцало ему там, в глубине, и сила сумасшедшая низринула его вниз, но считают, что так ему на роду написано было. Дед его увязнул в прилоговом озере, сплошь покрытом непреодолимой сетью из ряски и иной скользкой водоросли, отец погиб в войну на эсминце; старший брат, в накрытый метелью день возвращаясь из заречного села, не заметил у обрывного берега проруби. Вода словно вылилась в семейное бедствие, неотвратимое, приговорное злосчастье.
«Ау!» — крикнет кто-нибудь, и оживает неприкаянная душа, и угрюмо мечется, ударяясь о колодезные стены.
Убежать от молнии
Такое давнее. Со мной ли это было? Было ли?
Стоял под раскидистой вербой у самого берега реки, пережидал дождь и грозу; а они, казалось, никогда не не утихнут. Деревня чуть виднелась в полуверсте, и добежать туда — считанные минуты, если б не этот обломный дождь: лил как из ведра. Впрочем, не дождь меня удерживал, — я уже весь промок и мне было всё одно: что стоять под открытым небом, что стоять под вербой, низвергающей струи воды с каждого своего листка, — а страх. Когда тебе нет и десяти, а вокруг такое светопреставление: грохоча, раскатываются, с треском лопаясь, огненные шары, вонзаются в землю исполинские бело-синие копья, — что ж тут нежданного в страхе? В этом разбушевавшемся шабаше верба мнилась хоть каким-то да спасением, завесой, преградою грозной небесной колеснице, — не знал я, что нельзя было придумать ничего опаснее, чем укрываться под кроной дерева у самой воды.
Дождь лил да лил, в чернильно-синем омуте не чувствовалось ни малого просвета, я подумал: «А вдруг не утихнет до ночи?» И только подумал, как дождь резко поубавился, а вскоре и перестал вовсе. Здесь и гроза стала остывать: реже, глуше слышались раскаты грома. Когда вовсе стихло, я со всех ног припустил в деревню.
И тут — будто обвалилось небо! Такой оглушающий треск раздался, что я как вкопанный остановился, невольно вжимаясь в самого себя. И когда оглянулся — увидел: надломленная, медленно, нет, стремительно клонится к земле большая ветвь, кружатся оббитые листья. Запахло палёным, чуть курился дымок. Верба, будто истерзанная многочасовой бурей, была на себя не похожа: наполовину нага, черна, с жалкой изломанной кроной. По-детски остро я представил, что было бы со мной, не оставь я краткое пристанище. И, представив на миг, я уже не побежал, а побрёл, плача и глотая слёзы, но страха не испытывая. Страха не было.
А заноза осталась на всю жизнь. И поныне становится не по себе, когда неожиданно загромыхает гроза; когда застаёт врасплох, всякий раз приходит на мысль, что у стихии свои — промахи или милости: «Тогда тебе дано было уйти…» Давнее и недавнее тогда…
Телеграфные провода детства
Бабушкин рассказ про русалок, вечерний лес с жутковатыми вскриками молодых сов, германский грузовик вверх колёсами на дне Вихьярного оврага… Тайны, тайны, тайны. В иных, скажешь теперь, по взрослости, и тайны-то нет.
До сизого блеска битая дорога в райгородок, куда мне выпадало ходить по многу раз на лето, лежал через необозримые, чуть волнистые поля, через серебряно-сизые, жёлтые хлеба; и было великой радостью, пройдя половину пути, сойти с набитого грунта на затравенелую обочину с травой чистой, как после дождя: тогда, после войны, машины на том шляху были за редкую редкость, поднимать пыль и обдавать ею было некому, от медлительных, нечастых повозок — какая пыль?
Здесь облюбованный пригорок: с него видать далеко во все стороны, на нём — густо-густо синих-пресиних васильков вперемежку с одинокими залётными ржаными колосьями, белыми метёлками овсюга, ножевыми листьями пырея. Сядешь. Потом упадёшь на спину, раскинув руки, обратив глаза небу, где в вышней синеве откуда-то и куда-то плывут, наплывают и уплывают облака; а прямо над тобой — телеграфная линия, самая великая из загадок детства.
Большие птицы молча и и подолгу дремали на проводах: казалось, они никуда не хотели улетать, казалось, что они, через цепкие когти соединённые с проводами, знают, о чём те гудят, и внимают, внимают…
Откуда приходил и куда уходил тот гул? Что было в нём? Внимать ему, слушать его – такой близкий, такой запредельный – хотелось часами: он был словно голос иного мира, заоблачной выси. Смежишь глаза — нечёткими, смутными, не похожими на самих себя становятся белые чашечки изоляторов, крюки на столбе, провода, птицы; детали ускользают, теряются, остаётся лишь тёмный крест, медленно уплывающий в небо, да гул, несмолкаемо зовущий в неведомое.
Так о чём гудели те провода? О чём? По ним неслись вести о жизни и смерти, о чьих-то крушениях, поражениях и победах, о скорбном и радостном, о государственном и личном… Но ты о том не знал.
… Сейчас знаешь. Знаешь, что столбы, провода, белые чаши есть самый заурядный вид связи. Вон их сколько, этих мёртвых, без полевого гула проводов, протянутых мимо твоего многоэтажного дома! Но, случается, глядишь на них, и вдруг начинает, как на проявляемой фотобумаге, проступать тот шлях, поля в хлебах, хутор в вишенниках, телеграфная линия, уводящая в бесконечность.
И снова мир прекрасен и загадочен!
Клён кудрявый
Учительница, подойдя к окну, которое застил высокий старый клён, тихо, словно и не для нас, но для нас, произносит: «И у дерева своя судьба. Вот клён… Кто-то его сажал, кто-то оставил на нём зарубки… Может, собирался срубить в холодную зиму? Или, может, знак какой? Клён, скажете, эка невидаль. Но у него всё своё — и корни, и ветки, и листва».
Старая учительница, мать пятерых сыновей, на миг умолкает, невидящими глазами обводит класс, будто, отведя стены, ищет далёкое; затем продолжает: «Видите, какая тугая земля — меловая. Лопатой не укопать. А корни, как ножи, вспарывают грунт. Завтра у вас выходной. Вам задание: напишите о дереве. Хоть о клёне, хоть о берёзе или ясене в лесу…»
Весь воскресеный день пробыл я в приречном осокоревом леске, ватажась шумно с дружками средь светлокорых осин и крапчато белоствольных берёз, влезал на вязы и липы, пугая сорок, в палой листве дубняка искал патроны. С утра до вечера видел листья, ветви, корни. Но о дереве так ничего и не написал.
На другой день учительница попросила показать написанное. Мне показывать было нечего. Она не стала меня корить, да лучше б отругала: было стыдно. Мысленно я пообещался исполнить наказ учительницы. Но начались летние каникулы. Не написал и осенью.
Прожив жизнь, понимаешь: дерево — загадка. И смуглый осокорь на приречном убережье, и белая берёза, одинокой свечой мерцающая в тёмном ельнике, и нагая ольха у озера… И у каждого дерева — своя участь: веками мокнут в воде, обугливаются под молниями и хлестающим артогнём, гнездятся на крепостных стенах, пробивают надгробия, взрастают на куполах забытых соборов, не имея доли ни спуститься на землю, ни дотянуться до неба.
Слушаю песню про клён зелёный, клён кудрявый и на школьном дворе вижу его… давно его нет, и однако он живёт вместе с памятью о первой учительнице, у которой ушли на войну пять сыновей, и ни один не вернулся.
Погорельцы
Прозвенел звонок, наш класс шумно ринулся из школы, стоявшей на косогоре, на юру. Внизу, за оврагами, горела улица — несколько хат кряду вместе с сараями, копнами сена на подворьях; огонь бушевал широкой полосой и всё разрастаясь. Не за горами было самое страшное: с Дона по яру, как по трубе, вечно тянуло сквозными ветрами в степь, а коль загорелось близ реки, ветер и погнал огонь на село, и спасения, казалось, не будет.
Невелика помощь от десятилетних, но мы дружно кинулись на улицу Нисолоновку, где бушевало пламя. Крик и плач неслись, время от времени обрываемые треском и грохотом перегоревших и падающих балок, перекрытий, кровель. Немногие мужчины раздёргивали баграми стены, растаскивали сине-красные брёвна, кое-кто кидался внутрь горящих хат, вытаскивая что под руку попадалось, — занятие почти никчёмное, раз горело главное и его нельзя было спасти!
Миллионы бочек воды можно было бы взять из Дона, а тут приходилось обходиться одной — малой, рассохлой; пожарная повозка оборачивалась туда-назад в полчаса, и там, где ложилась немощная струя, огонь, казалось, взгорался ещё яростнее. Мы помогали подносить воду из колодца, но и эти выплески вёдер только ожесточали пламя: будто не воду, а керосин выплескивали в пылающую пучину. Да и колодца хватило ненадолго.
К вечеру вся улица выгорела дотла, успокаивать себя оставалось одним: хоть не вся слобода. Однако тех, кто сир и наг горевал на угольно-чёрных подворьях, это утешение никак не могло утешить. Как им можно было помочь с одёжкой, если слобода едва не сплошь одевалась в довоенные платянины, что называется, хламиды и рубища, да в беззаменное домодельное платье из брошенных оккупантами фронтовых сукон? И где было взять брёвна для сруба или хотя бы для пазовки хаты, если леса по округе вырубили на трёхнакатные блиндажи, просто на дрова, главное же — дабы пресечь всякую возможность партизанства? И чем можно было помочь, ежели вся слобода нуждалась в самом насущном: хлебе, соли, керосине?
К вечеру мать собрала узелок, в котором был ещё не ветхий пиджачишко, предназначавшийся — днём раньше шёл разговор — для обмена на соль; нашлась и соль, и разные иные вещи, без которых нельзя в хозяйстве. Среди погорельцев у нас не было родственников. Но то были люди, с которыми мы здоровались ежедневно. Скромный узелок стал узелком на мою будущую память.
И когда взрослому приходится слышать о нашем якобы исконно национальном невнимании и равнодушии друг к другу, всякий раз вспоминаю нехитрые семейные, в большой шерстяной платок увязанные пожитки, — а такие увязи в помощь погорельцам собрало полсела; и особенно вспоминаю, вижу перед глазами то единодушное, будто праздничное дело — постройку новых хат: их строили все, от мала до велика, и, конечно, не за рубли-копейки…
Но неужели нам всегда так: или вспоминать, или переживать вновь испытания, извечно суровые в нашей истории, чтобы лучшее вновь зримо проявлялось в нас?
Стихи в холодном классе
Когда человек, невесть откуда взявшись, на слободской улице вдруг начинает размахивать руками и разговаривать сам с собою, как тут любопытствующему простодушию не удивиться: все ли у него дома? Так и дома-то семейного не было; в гражданскую войну пропали отец и мать, оставив семилетнему сыну первое знание — чуткую любовь к отечественной словесности да ещё умение играть на рояле. Тёмный рояль сгорел, как и вся крохотная усадебка, в которой и был он наряду со старинными книгами главной ценностью.
Когда невесть откуда взявшийся человек открыл дверь нашего класса, мы обо всём этом, разумеется, не знали, но уже слышали про странности нового учителя, что средь зимы сменил замёрзшую в поле учительницу (вот чёрточка как для разгадки: у бедной нашей учительницы вечно зябли руки и она боялась большого снега, словно предчувствуя свою судьбу). Дмитрий Игоревич, напротив, не боялся «ни хлада, ни мраза» —в лёгком свитере расхаживал в выстуженном классе. Был он высок, чуть сгорблен, глаза иконные: огромные, тёмные, но излучавшие свет. Он у нас учительствовал с месяц, и странное, и хорошее было его учительствование. Спрашивал он мало. Больше рассказывал. Подолгу не открывал классный журнал и вдруг за одно лишь внимание выставлял всем сплошь примерные оценки. Знал он, казалось нам, обо всём на свете и разговаривал с нами как равный с равными и, как малое дитя, огорчался тому, что мы так мало знаем. С десяток привычных имен, даже того меньше: Пушкин, Толстой, Некрасов…
«А Кольцов? Слышали о нём?» — спросил однажды учитель уже при самом конце урока родной речи. Ответом ему было наше молчание-припоминание, переросшее в незнание. «Ну что ж вы… — огорчился учитель, — он наш земляк. Босыми ногами, как и вы, ходил по мокрой траве». Следующим и последним уроком было пение, учитель, войдя в класс и выждав, пока мы угомонились, вдруг начал речитативно, певуче: «В края дальние пойдёт молодец: что вниз по Дону по набережью, хороши стоят там слободушки! Степь раздольная далеко вокруг…»
Он читал задушевно и сильно, с каждым словом всё более проникаясь чтением, и что-то, наверное, в каждом из нас стронулось, даже озарилось сиянием того каждому из нас знакомого летнего дня, когда на приречный луг, брызжущий синим, красным, жёлтым, выходят с отточенными косами слободские косари. Отодвинулся, стал несуществующим класс с промороженными, сизыми от зернистого снега стенами, а понадвинулась степь, жаркая и пахучая, с травами выше нас…
Вошли завуч и с ним ещё двое незнакомых. Дмитрий Игоревич оборвал себя, и на лице его выразилось недоумение, что за непрошенные гости?
— Урок пения? — не здороваясь, спросил завуч, сухой старик с жёлто-зелёными, всегда неулыбчивыми глазами. — Почему тогда ваши ученики не поют?
— Рассказывал о Кольцове… И, право, что за Кольцов без песни? — доброжелательно и просто ответил учитель.
— Кольцов? Откуда Кольцов? Что у вас сегодня по программе?
— По программе?.. — Какой-то миг Дмитрий Игоревич казался растерянным.
— Придётся вам отпустить их пораньше. Сейчас! — сказал тоном приказа вовсе не завуч, а один из незнакомых, тоже, как завуч, сухопарый, с тёмными волосами и глазами.
— Ну что ж, — учитель будто споткнулся на слове, но спокойствие уже вернулось к нему, — на время, ребята, мы с вами расстанемся. Вы только… будьте как трава: её скашивают, а она вырастает вновь… Мы с вами ещё споём!
И вот много лет спустя в притемнённом сияющем театральном зале идёт торжественное чествование памяти народного поэта-земляка, и слова «великий», «гениальный», «проникновенный» к делу и бездельно слетают с уст хвалящих. Кто-то называет число положенных на музыку кольцовских стихов.
Но знаю, средь множества других не зазвучит «неучтённая» песня моего учителя. Поёт хор, и медленно, необозримо меня уносит в недальний далёкий край, где благовонны степи и луга детства, где травы по пояс, где мы так и не побывали с учителем.
И слышится голос его, из невозвратных глубин вызванный силой моей воли, любви и признательности.
Нечаянно остаться в живых
В то долгое лето мимо нашего села, мимо обрывистого нашего берега каждый день вверх по Дону проплывали грузовые суда; в основном — небольшие буксиры, влёкшие за собой две или три баржи, гружённые щебёнкой, ход их был неспешен, волна невелика, и мы, двенадцатилетние подростки, наловчились сопровождать буксиры: на плаву цепляться за кормовые лодки, а то и просто за швы барж, бывало, даже взбирались на палубы, и так, на палубе, или на прикормовой лодке, или по грудь в воде, держась руками за лодочную цепь, доплывали до соседней слободы; там забредали в старый оставленный сад, наедались задичавших яблок, груш, вишен и вплавь, вниз по течению, возвращались домой.
Обычно в подобные затеи пускалась ватажка человек в семь, но на этот раз я оказался один. Занятие было привычное, ничто не помешало мне доплыть, удачно схватиться за выступающую поперечную рейку — опояску баржи, подтянуться.
На палубе, в нескольких метрах от меня, на щебне полу- развалился обнажённый по пояс, увальнистый загорело-красный, лет семнадцати парень. Щекастый, он лениво грыз яблоко. Не знаю, почему, — то ли я своим появлением помешал ему жевать, то ли сбил с какой приятной мысли, — но он, увидя меня, уставился враждебно. Моя улыбка — так я приветствовал его — оказалась явно не к месту и, почувствовал, стала неловко опадать. Он глядел молча и всё враждебнее. И вдруг с непонятной для увальня резкостью швырнул в меня огрызком. Я пригнул, вжал в плечи голову, но рук от верхней опояски не отнял. А когда поднял глаза, увидел его, наклонённого надо мною и замахнувшегося. Острая боль на миг пронзила бедро. Но прислушиваться к ней было некогда; снова замах красной мясистой руки с увесистым камнем.
«Убьёт!» — пронзило меня, и я резко ушёл под воду, под днище баржи. Там ожидало спасение от руки с камнем. Но там же таилась и опасность. Секунды решали судьбу, надо было плыть поперёк баржи, собрав все силы. Я грёб руками и ногами, грёб лихорадочно, в нараставшем страхе; взял слишком глубоко, пошёл вверх, торкнулся о днище. Прошло не знаю сколько секунд. И снова днище. Прежде я не раз проныривал под баржей поперёк, и всегда – за считанные миги. Но на этот раз стал терять им счёт. Напряжение становилось предельным, казалось, сердце и лёгкие вот-вот разорвутся… Безумный страх, неестественно близкий равнодушию, охватил меня. Я понял: плыву под баржей вдоль, а это значит, что мне не выплыть.
И когда уже казалось: всё! — почувствовал, как вода стала желтеть, светлеть, увидел, как солнце пробивает её толщу. Я собрал последние силы и рванулся на поверхность. На волне-белогривке краснел огрызок. Баржа удалялась, сидевший на ней тупо жевал новое яблоко.
Я подплыл к ближнему берегу, вышел из воды. Красно-лиловый жгутец садняще-больно лёг по бедру. Но я другую чувствовал боль. Глядя, как удалялась баржа, я испытывал и недоумение, и горечь, и гнев, и бессилие наконец.
Может, так и остался бы во мне тот, на барже, как образ неискоренимого зла, может, и придал бы он моему зрению свойство видеть в мире по преимуществу тупое, грубое, если б не случилось мне через неделю уже по собственной вине тонуть в бурю и не спас бы меня, собой рискуя, слободской бакенщик.
Рожь на снегу
Молодой и горячий конь быстро вынес наши розвальни на увал. За ним расстилалось долгое белое, как скатерть, поле, укрытое первыми декабрьскими снегами. Стоял солнечный чистый день, от белоснежья глаза слезились. Вдали тянулась сизая полоска лесопосадки, а поближе к дороге навстречу нам подвигался человек, в каком бы я менее всего признал хорошего знакомого. Отец же узнал сразу: «Полевод выхаживает по бездорожью. Или мало за войну исходил зимних полей?»
Полевод Иван Евдокимович — наш сосед. Вот кто чудак: с войны привёз не что-либо ходовое, в доме нужное, а… мешок самых разных семян. На огороде, на задичалой леваде и даже на пустыре разбил грядки и давай их взрыхлять, удобрять, засевать, поливать. А на грядах не только морковь, картошка, капуста, но и просо, рожь, ячмень. Казалось бы, рожь да и рожь, а у него на разных грядах разная: у одной тонкие, длинные колосья, у другой короче, но тяжёлые, литые. А ещё грядки с овощами и ягодами, каких сроду не водилось в нашей округе. И большую часть выращенного он раздавал, прежде всего, нам, детям, себе же оставлял скромную меру — «для разводу». А для чего ему ещё? Семьи он не заводил, над ним даже посмеивались, мол, не на этих ли грядках он жену вырастить надеется. Между тем о нём даже в областной газете писали, что он новые сорта ржи и ячменя выводит.
— Мало ты за войну исходил полями?
— То ж другие поля! — охотно откликнулся сосед.
— Не ошиблись мы, выбрав тебя полеводом. Зима, воскресенье, а твоим ногам покоя нет. Эти твои рожь да ячмень не на снегу ли станут расти?
Отец был несколькими годами старше соседа и любил подшучивать над ним, как над младшим братом.
— Тут бы на тёплой летней земле научиться выращивать так, как того зерно заслуживает.
— Гляди, чтобы рожь выше тебя не вымахнула, едва ли тогда укосить.
То ли всем троим увиделась рожь в двухметровый рост, каким природа наградила нашего соседа, то ли от радости солнечного дня… мы рассмеялись. И помахав руками, разошлись-разъехались.
По-детски неясно я подумаю: война кончилась, и какое мирное, ровное поле, и ничто не угрожает ему — ни землетрясения, ни вулканические лавы, ни геологические разломы, как в других землях.
Вскоре у Седого оврага, где истаивала фигура полевода, раздался взрыв. Белый снег стал чёрно-серым. Галки взметнулись и закружились, как гонимые ветром кричащие листья, — на третьей зиме после войны.
…А на моей донской родине и поныне взрастают хлеба, сорта которых на волнохолмистые поля вывел мой далёкий сосед.
Во саду цветущем
Глухой мокрой осенью, возвращаясь из соседней деревни, завернул я в старый усадебный сад, черневший недалеко от дороги, на пологом косогоре. Не знаю, почему я решился на этот крюк: сад дважды в войну был полем атак и контратак, столь ожесточённых, что уже и после войны смерть не хотела уходить отсюда, таясь в неразорвавшихся минах, гранатах, патронных обоймах; дважды здесь подрывались колхозные телята; и хотя сапёрная команда «пропахала» всё окрест, но старшие постоянно наказывали нам держаться от сада подальше.
И вот в первый раз медленно брёл я меж задичалых яблонь и груш, меж кустов терновника и сирени, по бурой палой листве, то и дело останавливаясь. На оселых бугорках от былых строений разорённой усадьбы, в бурьянах, в палой листве на каждом шагу цеплялись осколки, гильзы, ржавый искорёженный металл. Иные стволы были будто срублены, лишь чёрные огрызки; из одного торчал, величиной с ладонь, осколок. Но не это меня поразило. В размытом водой овраге я резко увидел, будто ожёгся: кости, много костей и чуть в стороне два человеческих черепа. Мне уже минуло двенадцать лет, иными словами, я уже был в той предотроческой поре, когда чувствуешь ещё острее, чем в раннем детстве, и спрашиваешь уже не только других, но и себя. Кто они были? Двое наших? Или чужих, пришельцев? Отступавших или наступавших? Или то были наш воин и чужой, схватившиеся в единоборстве? Эти кости вымыты весенними водами, но разве здесь им место?
Так случилось, что я вновь побывал в том саду лишь годы и годы спустя. Было самое начало мая, и сад стоял в цвету. Боже мой, как же он бессмертно цвёл, какой белый звон гудел вокруг! Правда, пни — пасынки войны чернели в бурьянах, как несуразно толстые грифельные стержни, но что до них было этому воскресшему саду, цветшему так неотразимо?
В празднично гудящем сновании пчёл, опыляющих белые кроны, в торжественном гуле майских жуков и шмелей, в свадебных празднествах божьих коровок — во всём затевалось новое, рождалась жизнь новая!
Но те черепа… Обелиск на братской могиле был почти невидим в зарослях сирени, тоже зацветающей.
И как же не благодарить Божий мир, если сад воскресше цвёл, переборов тлен, отраву тола, жестокие осколочные порезы, не столь давнюю здесь человеческую ненависть?!
«Природа знать не знает о былом, ей чужды наши призрачные годы…»
Ветряная мельница
В детстве мне часто приходилось бывать у этой мельницы: она располагалась близ хутора, в котором жили мои родственники. Высокая, из мощных почернелых брёвен, крылья накрест, она на алом темнеющем фоне вечернего неба вздымалась, как некий загадочный терем. Хотя — что загадочного? Мельница как мельница.
Идёшь на хутор, заглянешь: полутемь, ломаная лестница ведёт вверх, где недвижно белеют солнечные зайчики да воркуют голуби. Запах мышиный. Запах дёгтя. На веки вечные благодатнейший мучной запах… всего лишь запах — мельница давно уже не мелет и стоит заброшенная, чудом уцелевшая. Даже вековую крепь слободской церкви разобрали, размолотили на кирпич для клуба, как же было уберечься дереву? Да и в войну могла бы до последнего венца сгореть. Но вот стоит, молчит. Лишь когда долгий упорный ветер задует из суховейного прикаспийского далека, крылья вдруг вздрогнут, стонуще прокрутятся, ещё, ещё… И тогда начинаешь чувствовать живую душу мельницы и в судьбе её видишь вдруг нечто родственное судьбе деревенской старухи, которая доживает свои дни, мучается тем, что уже не помощница, а до неё никому нет участья, вспомнят разве в день смерти.
Бывало, сгорит мельница ветряная — народное бедствие.
А тут — стоит без дела…
Четверть века спустя её не стало. Четверть века спустя я изъездил, исходил немало полевых дорог в надежде найти хоть какую ни есть. Не нашёл…
Но вскоре обрёл её на холсте: большой художник, ревнитель старинного уклада, подарил мне этюд «Деревенька Архиповка с мельницей», и я долго хранил его над своей кроватью, и старая мельница тихим кружением крыльев погружала меня в сон. Позже я отдал этюд предприимчивому дельцу, меценату и коллекционеру, в наивной надежде, что у него он пребудет в большей сохранности.
Иногда, когда выпадает свободный час, перелистываю многотомное, начала прошлого века издание «Россия. Полное географическое описание нашего Отечества», и, погружаясь в ушедший мир, наблюдаю и слушаю мерное гудение мельниц, частых, густокрылых и на своей малой родине: «… по Дону находится слобода Старая Калитва, имеющая… 20 водяных и 44 ветряных мельницы…»
Волки
В восьмом классе учился я в дальнем райцентре, километров за двадцать пять от дому; на пути всего одна слобода и долгое поле, долгий лес. В субботний день по окончании уроков возвращался я домой, надеясь попасть часам к семи-восьми, а если и прихватить темноты, то вечерней, нестрашной. Но когда миновал попутную слободу, почувствовал, что застреваю. Дорога, правда, была наезженная, лишь кое-где перехваченная намётами от февральской метели, и идти было не в тягость, но солнце катилось на запад куда быстрее, нежели я шагал, и когда подошёл к мутно-сизой закраине леса, жутковато темневшего на семь долгих вёрст, оно скрылось вовсе. И сразу стало темнеть. Шаг мой замедлился, и не усталость была тому главной причиной: нахлынули, опережая друг друга, рассказы взрослых о том, что опасно оказаться одному в ночном поле, ещё опаснее в лесу; что в пору февральских волчьих свадеб лучше не высовывать носа за околицу, а уж если при крайней нужде ехать, то лучше всего в две-три подводы; что не раз в феврале находили у дорог клочья одежды — всё, что оставляла стая от неосторожного путника.
Впереди за придорожными копнами померещились движущиеся точки, смутные, но и в то же время с каждым мигом приобретавшие явственные зловещие очертания; точки, то есть они (я их даже мысленно устрашился назвать волками), колеблющейся цепочкой двигались к лесу, перерезая мне дорогу.
Через полчаса я уже стучался в дверь крайней хаты недавно пройденной мной слободы, просясь переночевать. Жильцов было двое: бородатый высокий старик и его дочь, высокая, красивая и молодая, не скажи она ему «отец», подумал бы, что она его внучка. Встретили меня радушно. Расспросили, кто я и откуда, усадили за гостеприимный стол, накормили рассыпчатой картошкой, напоили мятным чаем. Затем словоохотливый старик стал потчевать меня рассказами про своё былое учение в церковноприходской школе — был он, судя по рассказу, озорник и батюшке умел доставлять хлопоты немалые. Едва он умолк, непонятная сила заставила меня спросить его про волков — приходилось ли ему видеть их? «Чего-чего, а серых разбой-молодцев повидал…» — засмеялся старик и рассказал, как в первую германскую их рота зимовала в лесу, и волки выли перед самыми окопами, «не боялись, сучьи дети, будто знали, что недостаёт патронов»; старик пустился в воспоминания о фронтовой зимовке, о боях с пруссаками, и в другой раз его рассказ был бы мне в великую радость: мёдом не корми – расскажи про войну, но тут я вновь повернул разговор на волков. «Да уж не боишься ли ты их? — слегка удивлённо спросил старик. И успокоил: — Ты их не бойся! В жизни есть звери и пострашнее… Поживёшь — увидишь».
Постелили мне на печке, в тепле, и всё было хорошо: хата, нехитрой обстановкой похожая на родную, недавно ещё незнакомые и такие родные люди — спасибо им! — дремота, сон. А наутро попалась попутная подвода, и крепкие кони споро и скоро домчали до самого дома.
Но почему я тогда повернул назад? Чего испугался? Ведь был я из отчаянных, без страха кидался защищать слабого и нередко бывал бит, а за битого двух небитых дают.
Я никому не рассказал о незадачливой одиссее. Впоследствии, пока жил в деревне, всякий раз, проходя зимней полевой дорогой, ощущал лёгкий ознобный толчок в сердце, но уже не возвращался назад.
Позади — что? Впереди — что?
Письма живых и погибших
Война. Фронт и тыл. Шли в города и деревни письма, и бывало тех писем на день — как солдат на войне. Эшелоны конвертов — разноугольных форм, сразу всё объясняющих. Если в три угла конверт — значит: жив! Если в четыре, казённый — значит: похоронка! Страшные четырёхугольники, острые, как бритвы, углы! Хотя, случалось, и они — в горькую радость: казённое письмо-извещение из госпиталя: приезжай, забирай калеку!
Почтальон-письмоносец был как Харон, как Гонец, как всесильный Вестник. А почтальонами-то письмоносками были сплошь женщины, чаще девчушки; взрослевшие от двора ко двору, за один обход деревни, потому что в сумке была непомерная тяжесть скорби и укромная ноша надежды.
— Много ль беды несёшь, дочка? — спрашивал у молоденькой письмоноски старик; он потерял уже двоих, а война ещё не кончилась, и третий сын воевал, если только ещё воевал.
— Радость несу, дедушка, радость!
И уже знала она каждую кочку и выбоину на дороге от почты в соседнем селе до деревни, и знала, как родную, каждую хату, и в каждой хате — у кого какие глаза. Потому что часто не выходило разговаривать иначе как на языке глаз.
А сердце было молодое, а сумка тяжёлая…
А оттуда, с Колымы (нередко – из могил безымянных) письма не приходили вовсе: без права переписки.
Глоток воды
Июльский день второго года войны. После сотен неудержанных городов и тысяч оставленных деревень велика ли потеря — небольшая слобода? Но для тех, кто живёт здесь и чьи корни простираются вглубь не на одно столетие, она — всё… И потому многие не уходят, не покидают свои дома, до последнего часу на что-то надеясь. А надеяться не на что. Измотанные боями наши оставляют слободу. Немецкие орудия бьют часто, в основном по переправе; на прибрежной улице догорает хата бакенщика, на бригадном дворе вполнеба полыхает стог сена. Беспрерывно рвутся мины, доносится пулемётная стрельба.
В хате Ржевских стёкла в окнах выбиты ещё вчера и заделаны подушками, перинами: перо, слежалое, плотно сбитое, задерживает осколки и пули. В полутьме на полу, на ватном одеяле трое: старуха-мать, её дочь и сын дочери, трёхлетний Ванятка. Ему хочется пить и он требовательно просит. Но в хате воды ни капли.
— Потерпи, сынок, — просит мать, гладя малыша по стриженой головке.
— Пить! Хочу пить! — хнычет Ванятка.
Мать хватает со скамьи порожнюю цибарку и бросается в сени.
— Надя, куда ж ты? Убьют! — кричит ей вдогон старуха, надеясь остановить, но дочь уже во дворе, открывает калитку, уже на улице. Она бежит через дорогу к колодцу и… вот сейчас, вот сейчас… но нет, она уже у сруба, не помня как достаёт воды… вот сейчас и рванёт, и Ванятка останется без матери… скорей в дом… да при таком пробеге сто раз убьёт!.. скорей через дорогу… Не знала, что улица такая широкая…
За спиной раздаётся взрыв, у колодца образуя воронку, поднимая на воздух тяжёлые комья. Но она уже дома. Обессиленными, будто не своими руками берёт с навесной полки глиняную кружку, черпает воды. Сын делает глоток. Один глоток. Больше он пить не хочет. Тогда она подносит кружку к своим губам и пьет запалённо, жадно, черпая ещё и ещё…
Через треть века ничто не напоминает о времени военном. Окопы и воронки сгладились, взамен посечённых артогнём осокорей взросли иные, и не хаты, а поглядные домины сплошь поднялись — древорубленые, кирпичные.
И у Ржевских хороший дом, разве чуть поменьше, чем соседские, да зачем одинокой женщине многокомнатные хоромы? Старухи-матери давно уже нет в живых, сама, почитай, старуха. Давно ли муж Иван приговаривал: «Надя, молоденькая ты моя!» Сам он был на семь лет старше. Взяла война и мужа, и молодость. Тогда и сына Ванятку тоже чуть не потеряла, но, слава богу, обошлось. В люди вышел. В городе живёт. Её зовёт. Да куда ей от отчих крестов? Спасибо, сын, хоть и не часто, навещает. И нынче обещал проведать, как с юга будет возвращаться,
Одинокая женщина томится-мается на железной кровати в просторной душной комнате, не в силах подняться. Уже третьи сутки ей неможется. Знобит, температурит, ломит кости. Вечером заглядывает соседка, помогает, но сейчас она в поле, на свёкле.
Жаркий июль. Пить хочется. Но ей невмоготу дотянуться даже до скамьи-лавицы, где стоит ведро с водой. Да и какая вода — застоялая, тёплая. А до колонки ей не дойти — далеко от двора. А ещё дальше — чистая ключевая вода из криницы её детства, навсегда отошедшего в уже непамятную даль.
Пятьсот боевых вылетов
В офицерском парке, в притемнённом заоконными ветвями малолюдном кафе, склонясь над треногим столиком, пошатываясь, стоит пятидесятилетний мужчина с лицом старика, с глубокими морщинами и землистой, исключая нос, бледностью. Три ряда орденских планок на груди. Пивной кружкой он вычерчивает по столу неверные круги. Иногда кружка по кривой, как тяжёлая птица, проносится над столом и кажется, что руке, какая дрожит густой дрожью, когда он наливает из бутылки, не справиться, и кружка грохнется о пол, разлетится вдребезги; но виражи заканчиваются благополучно.
Дежурный милиционер, молоденький парень с простодушным и по-девичьи нежным лицом, входит и обводит кафе глазами: нет ли беспорядка: задерживается синим взглядом на человеке с тремя рядами замызганных орденских планок. Если бы не орденские планки, можно бы и попросить восвояси. А так… Милиционер не знает, как ему поступить.
И вдруг тот сам его подзывает. Радушно приглашает:
— Выпейте со мной, пожалуйста!
— Я при исполнении служебных обязанностей. А вам советую больше не пить и уйти отсюда, — стараясь быть твёрдым, произносит участковый.
— А, при исполнении! Я тоже… я тоже… был при исполнении. Пятьсот боевых вылетов! Орлом летал да воробьём упал.
— Послушайте, вам лучше уйти отсюда!
Человек с тремя рядами орденских планок хмурится, на глазах мрачнеет и вдруг обозляется:
— Один вылет, всего бы один вылет! Откуда вам знать, как зенитки насквозь прошивают, как «мессеры» снуют, и летишь, будто в гроб-ящике. Но летишь! Если б кто из ваших… из этих молодых, умеющих руки выворачивать, хоть раз совершил тот вылет, я бы на колени перед ним стал, я бы сказал: «Ведите в вытрезвитель, сделайте навсегда трезвым!»
Участковый — меньше месяца на службе, он ещё теряется, не знает, как обращаться с теми, кто без явного хулиганства напивается тихо и верно.
Через полгода он будет знать, как обращаться с такими. Напишет о задержанном: «сквернословил, угрожал нецензурными криками, использовал мат», а задержанный оказался глухонемой.
Агент-1947
«Агент приехал!», «Агент на нашей улице!» — от этой вести женщины готовы были сквозь землю провалиться, иные торопились спрятаться в погребе иль на сеновале; но от агента не спрятаться: он вездесущ и всевидящ, он гроза и бич бедного послевоенного села, сборщик дани, неумолимый и неутомимый баскак. Это он взимает налоги, всё учитывает и просчитывает, описывает подворье, до малого цыплёнка и малой яблоньки. Это с ним гербовая бумага — словно удавка на бабьи шеи.
Свой разорный обход цепкий человечишко начинает с восхода солнца: в районе ценят исправную службу. Он на подворье вдовы Гурьяны, а у вдовы — трое детишек, гореслёзная жизнь, проклятая терпидоля: работай с утра до ночи, чтобы выплатить налог. Только и осталось богатства, что Бурёна да швейная машинка, приобретённая на пособие за геройскую гибель кормильца в сражении на Курской дуге.
Агент — увещеватель и стращатель, у него одна забота: чтоб был собран налог, а там — хоть трава не расти, хоть дитё с сумой по миру иди. Женщины понимают, что от налога и займа не отвертеться, а всё равно тянут время, гонят слёзы, упорствуют; увещевать или стращать их приходится иногда весь день, иногда и более.
От вдовы Гурьяны агент уходит скоро, угрожая поговорить с нею в другом месте. Агент — не в настроении, агент раздражён и зол оттого, что вчера вечером не ответила на его ухаживание местносельская красавица незамужняя Клавдия, и в отместку ему хочется всё село, словно карающими силами, .обложить гербовыми бумагами,
На другой день вдову повесткой вызывают в сельсовет. Там уже три пытателя, районному агенту подсударкивают местные агенты, помогают выкручивать вдове руки и душу. И некуда ей, бедной, пожаловаться: широка, открыта — аж до Кремля! — дорога в стране родной, да не для вдовы-горемыки. Через неделю у Гурьяны отбирают швейную машинку, приобретённую ею на государственное пособие за геройскую гибель мужа в сражении на Курской дуге.
Агент, словно мор, настигает подворья, и тихий ропот несётся по обезмужиченному войною селу. И так во все века — полюдщик, баскак, опричник, помещик, комиссар продразвёрстки, налоговый и прочий агент. И тень проклятого агента во все века — на моей бедной и щедрой земле, над моим бедным и щедрым народом.
А через годы и вдалеке загеройствует иной агент. Агент-007, и подростки больших и малых городов будут вскрикивать от восторга, впившись в экран, на котором бесстрашный агент с уникальными бицепсами сражается и, как надлежит викториальному избраннику, побеждает на всём шаре земном
Секретный документ
Кто схлопотал предупреждение, кто — партийный выговор, кто — даже строгача. За что же? Один подзадержался уплатить членские взносы со случайного приработка, другому всё не удавалось закрыть последнюю в районе церковь, третий в официальной бумаге генерального секретаря назвал первым, а не генеральным… Пострадавшие! Вершители местной власти, пострадавшие от более высокой власти, — от Системы. Сидят в дружеском кругу у костерка, на нейтральной территории, на глухой «конспиративной» лесной закраине, выпивают, жалуются на мутное и к ним несправедливое время.
— Вам ли жаловаться на жизнь в вашем времени! — воскликнул вдруг Иван Иванович, мужчина лет за шестьдесят, прежде молчавший. Налил в свой стакан водки, но пить не стал, а принялся рассказывать. — Было это в тридцатых — голодных, жестоких! Я в райкоме работал, ясно, что не голодал, но трудности были иного рода. Раз меня приглашает секретарь, передаёт секретный документ, с условием — к утру вернуть. Что за документ? Да никакого особенного секрета. Сводка о кулаках по зареченскому округу. Мне-то и надо было лишь перезаписать в свою тетрадь, чтоб знать и под рукой иметь, как понедельно или помесячно, сейчас не вспомню, движется дело с доискоренением кулацкого класса. По правде скажу, от этих сводок мне всякий раз становилось нехорошо, разве душа не видит: в чём-то стыдном и даже преступном участвую. В сводке тридцать три кулака по Николаевке, она-то и весь куст. Батюшки, да откуда их в Николаевке столько? Пусть не голоштанная слобода, но и с жиру не лоснится. Я же прожил в ней едва не четверть века, на моих глазах эти Марухины да Кузьменки пупки надрывали, чтоб лишняя коровёнка завелась. Но — тридцать три кулака!.. Переписал я их в свою тетрадь. Будто по подворьям прошёл да что украл. Переписал — «обработал документ», так это называлось — и в сейф. Только туда я, как скоро выяснилось, другую бумажку положил. Не сводку. Перед уходом по привычке проверил сейф, там ли документ. Всё перерыл — сводки нет! Всё на столе перебрал — нет! Ночью не спал, ни свет ни заря примчался на работу, снова всё перетряхнул. Безрезультатно. Тут секретарь вызывает, требует документ. Сказал ему, что не успел проработать. Секретарь уезжал на совещание, дал срок до следующего утра. Весь день искал — как во сне, как в лихорадке. Перекладываю бумаги — уже не соображаю, какие. А вечером всё взвесил. Решил распрощаться с жизнью. И как-то сразу успокоился. Напоследок ещё раз стал перебирать бумаги, чтобы выбросить ненужное. Из-под чернильницы извлёк лист, под ним ещё лист… сводка! Треклятая потерянная сводка!
Сейчас смешно и грустно вспомнить… Но какое было время! Всего лишь бумажка. Страшная бумажка: тридцать три судьбы! Может, мне действительно надо было её потерять? Да всё равно бы состряпали другую, и числом кулаков побольше. Тридцать три судьбы! Куда их, какие их Соловки укрыли? Не вернулись они! Не вернуться им!
А нам не вернуть жизнь по совести.
Ветки белая и красная
Две деревни располагаются рядом. Одна называется Белая Ветка, другая — Красная Ветка. Почему Белая? Почему Красная? Никто не знает. Не знает и сухой старик, с которым беседует любопытствующий гость. Они сидят на бревне у самого берега реки, разделяющей деревни. Деревушки — как родные сёстры, как близнецы: лес — за околицами, вербы по-над берегами, а в деревнях избы со ставнями, почти сплошь закрытыми.
— Почему Белая, говоришь, и почему Красная? — переспрашивает старик и разъясняет: — Лет двести назад я бы тебе, пожалуй, сказал. Лет двести нашим Веткам. Крепкий корень был. И народ крепкий, умелый: лукошки да всякую утварь изготовлял — на три губернии славились. В отходы хаживали, учили и учились разному ремеслу. Потом перестали ходить. Да и как? Легче в рай было попасть, чем паспорт выхлопотать. А на ниве жилы рвёшь внатяг, за труды же палочки на трудодень получаешь. Земля родная будто неродной окрутилась… А потом стали паспорта и нашим выдавать, и кинулись — кто посметливее, да помоложе — то ли за длинным рублём, то ли за длинным счастьем подальше от дому. Квартиры им в городе не больно-то выделяют, всё больше по общежитиям, оттого или ещё отчего детей мало рожают, а пьют много. Так что неперспективные, надо ж такое придумать, наши деревни не в город переселяются, а просто помирают. А кто ж хлеб убирать будет? Молодые куда-то подевались, ну а мы скоро по Божьей дороге пойдём на Суд Господний. Да вы и без нас разберётесь, чего-нибудь искусственное создадите…
Старик улыбается, и улыбка у него хорошая и грустная.
У самого берега куст лозы, схваченный багровой осенью, сизым морозцем, и вперемежку — ветка белая, ветка красная.
На реке моей молодости
Был давний летний день юности на реке Воронеж. Праздно и лениво слоняясь по жёлтому пляжу, густо усеянному шоколадными телами красавиц, не совсем красавиц и даже совсем не красавиц, одинаково довольных избытком солнца, а главное, красавцев, не совсем красавцев и даже совсем не красавцев, предлагающих им ситро и пломбир, а заодно и если не руку, то уж как непременное: «Встретимся в девять в городском парке?», – столкнулся я нечаянно с девушкой в зелёном сарафане и с глазами – под цвет сарафана — зелёными и робкими, именно робкими — это сразу бросилось в глаза. В знак извинения, что так неловко получилось: столкнулись, — она слегка кивнула головой, и чуть зарделась, и отвернулась, чтобы поднять с земли пляжную сумку: она уже собралась домой. Сделала шаг-другой и, наверное, почувствовав мой долгий взгляд, обернулась. Улыбнулась — опять-таки робко. Я, по правде говоря, не прочь был приударить за хорошенькой девушкой, но тут… может быть, родилось и что-то другое: не просто поволочиться. Не была она шоколадно-загорелой, и не было модной короткой, «под мальчишку» стрижки, а длинная коса, да и вообще была ли она красивой — не знаю…
Она шла… вернее, мы шли… только не рядом — я чуть сзади, чуть сбоку, и, верно, она чувствовала мои шаги и, в зависимости от моих, то убыстряла, то замедляла свои. Родинка на её шее мерцала, как осенний крохотный листик. Мы шли долго по густотравному лугу, мимо старых верб, огибая заросли кустарника; уже стихла пляжная многоголосица, никого уже, кроме нас, лишь белые кони, заслышав шаги, ненадолго подняли головы и вновь уронили их в пышный травостой. Она шла, не оборачиваясь, но я знал, что она обернётся (ведь незримая нить уже протянулась), я ждал, когда она обернётся. Было во мне хмельное желание не столько пленить, сколько самому быть пленённым, да всё едино…
Она повернулась. Резко. Нервно. И я растерянно, ещё ничего не понимая, увидел мученическую улыбку, подобие её. Девушка медленно, будто нехотя, подняла руки, приложила их к губам, затем к ушам и медленно, устало, будто прожив сто лет на земле, покачала головой, давая понять, что она глухонемая. Но я это уже почувствовал раньше, едва она подняла руки. И было в её зелёных глазах: «Иди ко мне!» и «Уйди прочь!» Потом осталось одно «Уйди прочь!», и между нами образовалась стена. Мы попятились назад, в разные стороны, она отвернулась, вслед я, и побрели растерянно, пусто, всё оглядываясь…
Кони вновь подняли головы и, ничего не сказав мне, вновь уронили их. Я упал в траву, чувствуя себя предателем, не желая, чтоб меня видели и никого не желая видеть.
…Давно уже нет того пышнотравного луга, водохранилище скрыло под своими водами и кустарники, и овражки, и мои, и её следы. Глядишь в солнечный день на широкую водную гладь, на жёлтую подкову пляжа — чайки летают, новые поколения красавиц вкупе с поклонниками-красавцами жгут свои тела до шоколадного глянца, ласковая слабоцветная лазурь вод и небес. Глядишь, и покойно: мир солнечен, ты никому не должен, никому не строил козни, никого не ударил из-за угла. Лазурь, лазурь…
Но вспомнишь ту девушку с родинкой, как крохотный осенний листик, – и защемит…
Имя сыну
«Игорь! Игорь! Игорь!..» — стократ на день звучит в моём доме это имя, и я не могу представить, чтобы подросток с серыми «скандинавскими» глазами, мой сын, мог бы зваться иначе.
Между тем…
Много лет назад в крохотной комнатке загса, в самом углу, дабы не мешать никому, пребывал я в нерешительности, перебирая в руках листки с длинными столбцами имён. Их было столько, что достало бы на полбатальона. За долгими спорами, какое имя дать сыну и внуку, взрослые провели не один вечер, но так и не договорились. Чего кто не предлагал: имена старинные и послереволюционные, редкие и расхожие. «Савватий — это имя носил его прапрадед, сражался на Шипкинском перевале, почему бы не назвать Савватием?» — восклицал мой отец, дедушка моего ненаречённого сына. «И будут звать: Савка! Нет, уж лучше Сергей или Андрей. Без выкрутас. Да и моих братьев так зовут», — возражала бабушка. «Давайте назовём: Роман, — говорила моя жена. — Или хотя бы Максим, а?»
Когда уже стало видно, что нет имени, которое бы понравилось всем, дедушка с бабушкой, уезжая, сказали: «Называй, конечно, как хочешь, да и мы не чужие, может, прислушаешься…» — и положили на стол тетрадный лист, на нём — столбец крупно выписанных имён. Жена тоже вручила мне свой «ультимативный» список. Тогда, для удобства, написал и я нравящиеся имена, всё больше из древней, рюриковой Руси: Игорь, Олег, Владимир, Святослав, Глеб… В разговоре я в шутку называл и Свенельда, имя Игорева старшего дружинника, памятное ещё по школьному курсу; за него мне досталось особенно. Не без яда советовали: «Лучше уж тогда Свинельд», делая ударение на «и». Тут бы я, разумеется, и сам отказался: опробовал имена на древность, на благородство, на чистоту звука…
И вот я сидел в загсовском углу, поистине загнанный в угол, досадуя и на себя, столь нерешительного, и на весь белый свет, напридумавший столько имён. Перекладывал три злополучных листа, зачёркивал имена, опять восстанавливал их, зачёркивал другие и опять восстанавливал, медленно сужая круг. Четверть часа прошло. Полчаса. Сотрудница загса, молодая розоволицая и в розовом платье женщина, время от времени бросавшая на меня мимолётные удивлённые взгляды, не выдержала наконец, выпалив обычное и раздражённое насчёт того, что я не один и что я другим мешаю, хотя никого из «других» и не было. Я извинился и попросил подождать ещё. «Не знаю, как вы дальше будете, если имя сыну не в состоянии дать!» И я не знаю, дорогая, да ладно, это лучше не вслух. Невычеркнутых оставалось меж тем всего три — по одному имени от каждого списка. Тогда я написал их на клочках бумаги, скатал их, потряс в берете, вынул. Выпало: Игорь.
И вот уже четырнадцать лет: Игорь! Был сын поменьше, как же он донимал меня постоянными и однообразными вопросами: «Почему солнце называется солнце? Почему вода называется вода? Почему хлеб называется хлеб?» И я, закончивший институт, где подробно всё это изучал, и знающий почему, тоже иногда спрашиваю: в самом деле, почему?..
Кто верным именем младенца назовёт?
Многому в мире есть название, и неужели многое так случайно, приблизительно, относительно? Как имя его, и моё, и твоё?
И всё же в имени — знак и отголосок судьбы. Не оттого ли над тайной его билась и религиозная, и светская мысль. А в православном именнике находим: «По имени и житие».
Яблоки
«И побольше яблок! Приготовьте их для женщин Трои, одарите ими всех женщин Трои… – Неразумно, о царь, о великий Агамемнон, дарить яблоки женщинам, ибо женщины начинены желаниями, они желают трудноисполнимого, опасного, невозможного… – Именно поэтому и надлежит одарить их. Многие троянские жены, испробовав наших яблок, пожелают и наших воинов… – Да, но жертвой яблока стала Елена, наша, ахейская женщина, спартанка, жена доблестного Менелая, брата твоего. Это Афродита виновата, а прежде других, Эрида – дочь тёмной ночи, внучка Хаоса: это она, неприглашённая, бросила на пиру для Геры, Афины и Венеры яблоко поистине с надписью раздора: «Прекраснейшей!» И нашли же кого избрать в третейские судьи. Парис, троянский пастух-царевич, сластолюбивый козлик. Кому он мог присудить яблоко, кроме как Афродите? А фиалковенчанная богиня-красавица в благодарность Парису даровала Елену, заставив её влюбиться в этого сладкоежку… – Но хороша и Елена, теперь обнажай из-за неё меч в братоубийственной войне… – С нами Ахиллес, Патрокл, Одиссей, оба Аякса, Антилох, Диомед, Сфенел, Менелай… – Отплываем! Впереди – Троя!»
Мой Нижний Колодезь – в глубоком приярном раздоле меж высокими придонскими кручами, на верх которых выводят тропки в меловой осыпи. Взберёшься – повсюду окопы. Тогда, после войны, они казались вырытыми на века: лопата во враждебных руках оставила глубокие следы. На дне траншей можно было найти пуговицы, шевроны, петлицы, бесконечные кокарды – орлы, свастики, кресты и крестики, патроны и стреляные гильзы, обоймы, часто ржавью тронутое оружие. Никто из моих сверстников не возвращался оттуда с пустыми карманами: всё это, железное, латунное, деревянное, пластмассовое, матерчатое, подбиралось, обменивалось, переходило из рук в руки; более всего мы охотились за патронами и гильзами, у заезжего тряпичника обменивая их на горсти липких подушечек-леденцов.
Но меня на кручи тянуло ещё и другое: открывался простор, какого позже я уже никогда и нигде не увижу. Разумеется, много значило детское восприятие, благодаря которому видимый мир раздвигается до бескрайнего, таинственно проницаемого за всеми горизонтами, за теми пределами, что взрослому уже не откроются даже с подоблачной выси; но, конечно, и простор был широкий, среднерусский, на дальние километры; особенно в сторону восхода солнца – там синее, сизое, пепельное дымилось, истлевало, таяло в такой недостижимой дали, что дух захватывало. Вся задонская сторона с её степями, песками, лесами являла собой словно бы особую страну, загадочную для детской души.
На той стороне чуть изогнутой строчкой растянулась у донского берега Николаевка – слобода, попасть в какую было моим заветным желанием. Нигде не таилось столько замечательных гостинцев, как в Николаевке. Оттуда старшие привозили арбузы и дыни – на песках те вырастали великанами; оттуда, из колхозного сада, перепадали и нашему селу яблоки; в местном сельмаге всегда можно было купить игрушек; ёлку под новогоднюю ночь доставляли из николаевского бора. Да что ёлку! Картошку и ту старались заполучить у николаевцев: в Нижнем Колодезе такой – крупной, с нежно-розовой кожурой, рассыпчатой – вовеки не бывало, потому что село лежало на крейде, меловых буграх, земля на огородах была каменисто-солончаковая, овражистыми, худыми были и поля вокруг.
Я часами мог выстаивать на гребне кручи, не уставая рассматривать Николаевку. Длинная улица, стреноженная лошадь на выгоне, белая с порушенным куполом церковь на краю слободы, а за околицей ровные зелёные ряды колхозного сада, где росли золотисто-жёлтые да краснобокие яблоки. Тётя Софья, навещавшая нас, привозила их в гостинец, её приезды были для меня всегда праздниками. Диковинно было, что в этой сказочной Николаевке живёт сестра отца. Мне представлялось, что там живут необыкновенные люди. Счастливейшие люди, ни в чём не знающие нужды. Я всякий раз удивлялся, когда тётя начинала жаловаться: ведь на жизнь в раю не жалуются; по её же словам выходило, что и в Николаевке не богаче, чем в Нижнем, – трудно, бесхлебно, не хватает того, не хватает другого.
Отец обещал взять меня с собой в Николаевку ещё зимой, но по льду не выдалось. Потом началось половодье, потом отец не мог улучить день, чтобы выбраться к соседям. Но вот в одно августовское утро он сказал: “Едем!”
Через полчаса мы отчалили от берега. Отец загребал сильно – челнок-однодеревец летел, оставляя позади пузырчатый след. Быстро достигли кромки острова – тот, заросший осокорем, был как тяжёлая зелёная баржа, застрявшая на мели меж старым и новым руслами. Недвижное Стародонье кончилось, за стрелкой острова сразу же начиналась водоворотная глубь, самый стрежень Дона. Попав на стрежень, чёлн резко замедлил бег, а затем и вовсе перестал двигаться, будто зацепленный невидимыми крюками. Течение здесь было напористое: отец загребал изо всех сил, а челнок всё стоял на месте против молодого, со сломанной верхушкой тополька на острове. Может, и недолго это длилось, но мне показалось – целую вечность.
Наконец, тополь стал медленно отдаляться, чёлн пошёл толчками, всё быстрее и быстрее. Но потребовалось ещё множество раз сосчитать до ста, прежде чем мы подплыли к николаевскому берегу. Причал как причал: привязанные цепями к береговым кольям, покоились две лодки и с десяток челноков; красночубый парень, стоя по колени в воде, купал коня – тот лоснисто блестел и благодарно фыркал. Подальше от причала двое стариков с лодки удили рыбу. Челночный нос мягко торкнулся о мокрый песок. Отец набросил петлю челночной цепи на причальный кол, отдал мне весло, сам взял мешки. Вот она, Николаевка! Сразу за огородами, подступавшими к приречным лознякам, белели хаты, серели сараи, вздымались – выше хат и сараев – стога сена. Широкой стежкой меж огородами вышли мы к большой, чуть покосившейся избе, окна которой были закрыты ставнями, а дверь – на петлю. Правда, замка не было, и можно было надеяться, что изба оставлена ненадолго. “Приходите, когда нас дома нет, – сказал отец, однако, без огорчения. – Подождём-подождём”.
Ждать пришлось недолго. Едва я успел оглядеться, только было направился к колодцу с журавлём, вознесённым над огородной зеленью, как открылась калитка, и тётя Софья, с улыбкой повторила отцовы слова: “Пожалуйте, гости, когда хозяйки нету дома”. Поздоровалась и поцеловала нас.
– А чего ж в хату не заходите?
– Без хозяйки хата что мачеха, – отец ласково обнял сестру.
В обеих комнатах было полутемно, пахло полынью – её кустки густо покрывали земляной пол, приятно холодили ноги. Привыкнув к полутеми, я разглядел горницу. Ничего особенного: крепкий стол с клеёнкой, на которой когда-то что-то было нарисовано, но теперь было не разглядеть – так стёрлась она; большой сундук в углу, крытый цветной дерюжкой, скамья из цельной сосновой плахи, часы-ходики, рамы со снимками – словом, обычное и привычное.
Тётя Софья жаловалась на сухое лето:
– Всё повыгорело на песке. Картошка в прошлом году была в кулак, а нынче – мелочь одна, голубиные яйца и те крупнее.
– А мы-то к тебе за этой картошкой, – вставил отец.
– Найду, найду, – закивала головой тётя, – я к тому говорю, что больно уж не похоже нынешнее лето на прошлогоднее. Немилостивое. С картошкой ещё куда ни шло, а вот сена, где взять сена? Сбила копёшку на острове, да разве ею прокормишь корову?
– Привезу твоей Зорьке кукурузной былки, может, и свёклы удастся…
– Тогда полегче будет.
Разговаривая, тётя собрала на стол. Борщ, желудёвый хлеб, молоко – всё это было и в нашей семье. Но вот к молоку она подала полтарелки мёда – в тарелке будто плавал зацветший подсолнечник. Мёд – это уже чудо, из той сказки, какою представлялась мне Николаевка.
И, как полагается в сказке, одно чудо не бывает без другого: в сельмаге часом спустя отец купил мне игрушечный пистолет, без единой царапинки, ослепительно чёрный, ещё три воздушных шара, голубых-голубых, будто слегка окрашенных синькой. Затем он выписал в правлении колхоза яблок, и мы направились на склад. Но на тот день яблок в кладовой не оказалось, за ними надо было идти в колхозный сад, росший за околицей.
Мы миновали десяток молчаливых, безлюдных подворий и вышли на пригорок, с которого открылись ровные ряды яблонь, курень на взгорье в окружении трёх тополей, а чуть в стороне – заброшенный ветряк с надломленными крыльями.
Этот николаевский сад был единственным на много вёрст по округе. Частные водились прежде и в Нижнем, но их в недобрый час повырубили. Так что яблоки можно было приобрести либо здесь, либо в райцентре на базаре; там они были подешевле, но… за морем телушка-полушка, да рубль перевоз.
На отцов голос из просторного куреня,с узким входом, отчего внутри властвовал застойный полумрак, выбрался сторож. Был он широк в кости, как былинный богатырь на обложке “Родной речи”, по-цыгански чёрен, но не это прежде всего бросилось мне в глаза. Был он без одной ноги… Высокорослый, на нелепых подпорках-костылях, которые, казалось, вот-вот хрустнут… Чувство удивлённой жалости взметнулось во мне: я-то думал, Николаевка столь счастливый уголок на земле, что здесь нет и в помине калеченых, увечных, страдающих.
Сторож извлёк из соломенной стенки куреня, из тайника, некрупное, но насквозь, до зёрнышек, прозрачное нежно-белое яблоко. Я даже не почувствовал, как его съел. “Мы тут с отцом потолкуем, тут попрохладнее. А ты, хочешь, погуляй в саду, – сказал сторож. – А то иди к ветряку. Наши хлопцы часто там в войну играют”.
Ветряная мельница, одинокая, недвижнокрылая, вздымалась на пригорке, невдалеке от затравелой дороги. Подойдя вплотную, я запрокинул голову туда, где почернелые крылья разрезали небесную синь. Было боязно входить внутрь мельницы, но я, выждав, вошёл. Сквозь дверь и оконца наверху пробивались солнечные лучи, и было светло, куда светлей, чем в сторожевом курене. Казалось, струилась в золотистом луче невыветренная мучная пыль. Пахло мукой, чувствовалось что-то грустное, забытое.
Мельница почудилась мне старинной крепостью. Я и подумать не хотел, что от грозы или по недоброму человеческому умыслу она могла сгореть в одночасье. Верно, в этой крепости храбрые воины всегда бы отстояли от любых врагов полюбившуюся мне Николаевку. У Дона всегда водились воины, я уже знал об этом, хотя и ещё и не читал о том, что когда-то от нижних придонских степей, конях, словно крылатых, неслись к стенам Трои отважные женщины-воительницы. Как бесстрашно сражались они, амазонки, дивные защитницы осаждённой Трои! Как непокоримо прекрасна была царица их Пенсефилея, дочь Ареса, жестокого бога войны. Одному лишь могучему Ахиллу оказалось под силу сразить её. И склоняясь над убитой царицей, он влюбился в неё, и не дал на поругание ни её, ни её воительниц. Забрав тела царицы и погибших подруг, амазонки возвратились на Дон. Мои ровесницы, фиалки полевые, придонские, славные девчушки из Нижнего Колодезя, робкие и бесстрашные одновременно – не потомки ли тех легендарных амазонок? – так подумаю через несколько лет…
«О-о-о!» – окликнул я, негромкий возглас прокатился под сводами. Плахи деревянной мельницы уходили вверх – к скрестьям балок, сцеплениям валов и шестерён, когда-то приводивших в движение каменные жернова. Я осторожно поднялся и долго стоял, глядя на всё это – деревянное, каменное, может, ещё в недавние времена живое: крутившееся, вращавшееся, грохотавшее, а ныне цепенеющее в бездействии. Я прильнул к оконцу в срубе и увидел вдалеке, в яру, сдавленный кручами Нижний Колодезь с ярко-зеленистой полоской, – то овраг разделял село на две части, – увидел остров, лозы, пески, синюю подкову Дона. Река выглядела совсем не так, как с родной кручи: полосой границы, за которой простиралась другая, незнакомая страна; теперь же весь видимый мир – Дон, и дальний Колодезь, и близкую Николаевку, и поля, теряющиеся за пепельной чертой, – я ощутил как единое, близкое, родное…
«Бойтесь данайцев, дары приносящих!» Но не послушались троянцы ни мудрого жреца Лаокоона, ни вещей Кассандры, дочери троянского царя Приама. Греки, якобы обессилев от долгой осады, хитрецы-греки сделали вид, что уходят: сожгли свой военный лагерь, погрузились на корабли, оставив лукавый дар – деревянного коня-чудища, в чреве которого разместились и затаились храбрейшие из данайцев. Участь Трои была решена, троянцы, словно потеряв разум, сами сломали часть крепостной стены, чтобы втащить в город деревянное чудище, наполненное ждущими копьями и мечами. Вскоре заполыхала Троя, мало кто остался в живых, а вещая Кассандра не нашла спасения даже у статуи Афины и была обесчещена. Разгневанная Афина, прежде помогавшая грекам из-за недоставшегося ей злополучного яблока, теперь, как только они погрузились на корабли и вышли в большие воды, наслала на них бури и грозы и рассеяла их.
Вдалеке за Доном ослепительно, холодно взблеснуло. Надвигалась, готовая заслонить солнце, сливово-чёрная туча. Ещё не умея справиться со страхом, я быстро спустился вниз и побежал к куреню.
– Гроза идёт! – крикнул, заглядывая внутрь куреня.
Отец быстро поднялся.
– И вправду, насупило. Как бы не захватила буря. Придётся поторопиться. Ладно, ещё побываем в Николаевке этим летом.
– Обязательно! Обязательно! – требовательно сказал сторож. – А то в одной дивизии воевали, у одной деревни незабытой Днепр форсировали… а и не встретились, если б не яблоки… – сторож подал отцу сумку-тяжелину: ведра на три, а то и больше.
Сумка с яблоками, два мешка тёткиной картошки – поклажа оказалась нелёгкой, и нам пришлось доставить её на берег на возке. Когда челнок загрузили, он крепко “сел”, и отцова сестра не в шутку встревожилась:
– Переждать бы вам. Экая хмарь близится.
– Опередим, по течению скоро доберёмся, – ответил отец не совсем уверенно. Мне же велел: «Садись поживей!» – и, размотав цепь, столкнул челнок с прибрежного песка. Гружёный, тот двинулся тяжело, но весло и ток воды брали своё: берег стал отдаляться. Челнок уже влеко течение, отец правил наискосок, на самую середину реки. Туча простёрла над нами свою враждебную тень, теперь она не ползла, а летела, словно чёрная мачеха, проглатывая малые тучки-дочки, разрастаясь, казалось, поглощая само небо. Взыграл, взъярился ветер, пошла крупная волна, всё вокруг стало ершистым, холодным, свинцовым. Отец попробовал поставить челнок носом к волнам, но не было их ровного движения: они беспорядочно смешивались, их гребнями сталкивал ветер, напиравший со всех сторон. Брызги, а минутой позже и тяжёлые заплески обрушились в челнок, заливая его. Нас вынесло на самую стремнину, мне вдруг вспомнились рассказы о тех несчастных, кого поглотила донская глубина, и стало страшно, я сжался, чтобы не закричать.
– Не берись, не берись за борт! – крикнул отец. – Подержи весло!
А сам схватил мешок. Я сначала ничего не понял. Всё случилось молниеносно. И когда вслед за картошкой он выбросил яблоки, я вскрикнул. Яблоки рассыпались красно-жёлтыми шарами, густо замелькали на волне. Челнок поднялся, однако теперь его, как щепку, стало швырять из стороны в сторону. Сколько ни напрягался отец, правил не он, а ветер.
Нас спас бакенщик – его лодке, крепкой и просторной, как баркас, не страшна была бы, наверное, и морская волна.
Вечером семья ела глинисто-скользкую, из своего огорода, картошку. Отец, долго молчавший, сказал наконец:
– Наладится погода, снова съезжу в Николаевку. Разве это картошка? Глина, а не картошка.
– Она ничего, – успокаивала нас мама, – всё слаще жёлудя.
А я горевал о потерянных яблоках, которые волна унесла, наверное, далеко-далеко, быть может, до Мироновой горы у большой излучины Дона.
Через треть века мне приснится самый затяжной «книжный» сон, в котором на фоне моей детской поездки в задонское село замелькает калейдоскоп событий и мифов древности и новых времён, где античные герои и реальные лица втянут меня в водоворот своих страстей, добрых и злых свершений. Геракл, добытчик пояса Ипполиты, Беллерофонт, победитель амазонок (ещё бы – иметь такого помощника, как Пегас, конь крылатый!), Гектор, Андромаха, Кассандра, Одиссей, Тесей – все они оказались гостями в моём Нижнем Колодезе, иные античные герои мало чем отличались от моих односельчан, пришедших с войны, просили подержать в руках их медали и ордена и даже весело и крепко пили местный первокапельный самогон. Весь Нижний Колодезь был в садах и почему-то весь был засыпан и яблоками, и цветущей лепестковой опадью. Далее я вдруг оказываюсь в огромной средневековой зале – полумрак, таинственно мерцающие свечи, на высоких скамьях вокруг овального стола восседают одетые в чёрное люди, более похожие на тени. Голос тяжёлый и на все века уверенный, звучит откуда-то из-под потолка, но содержание произносимого странное, вроде исторического обозрения про яблоки. Доносятся слова – Ева, Эдем, яблоки Гесперид, сады Семирамиды… Что-то похожее на закрытое партийное ночное собрание. Голос тяжёлый и на века уверенный: «Лучшее яблоко – шар земной – в наших руках». Голос другой – нервный и явно отступнический: «Но это противоречит мечте человечества…» Тяжёлый голос прерывает: «Наш брат заблуждается. Прежде были яблоки раздора, а мы насаждаем сады свободы, равенства и братства. Наши яблоки – самые совершенные!» Но тут сон снова переносит меня в Нижний Колодезь, и я вижу, как на синей лодке двое беспечных молодых – не разглядеть, может, это я и девушка из моей юности – переплывают схваченный ветром Дон.
Ночью после той поездки я долго не мог уснуть. Найти бы, думал, водолаза, который бы поднял мешки с речного дна. Или самому, как в сказке, обернуться на час водолазом, достать николаевской картошки – вот бы папа с мамой обрадовались! Можно и без водолаза, будь такой магнит, который поднял бы со дна реки мешки с картофелем да собрал все яблоки на реке.
На другой день мои сверстники отыскивали яблоки в прибрежных зарослях, там, где лягушачьи колонии, – туда их прибил ветер; они пропитались водой, пахли тинной влагой, но всё равно были хороши. Достались они редким счастливцам. Яблочный Спас после войны был без яблок. Жили при порушенных церквях и вырубленных садах.
Мне же долго ещё помнилась та напрасная поездка. Только напрасная ли? Мельница, церковь, яблоневый сад… Николаевка перестала быть сказочной, но далёкой и безличной страной, отныне она вошла в мою жизнь как живая частица Родины, как родная сестра моего Нижнего Колодезя.
В отроческие и юные годы я стал собирать виды церквей и усадеб с парками и яблоневыми садами, а потом и стихи – «флористические». Более всего – про яблони и вишни. Сильней других волновали меня есенинские строки: «Всё пройдёт, как с белых яблонь дым», и всякий раз эти строки словно особым светом озаряли оставшиеся в детском времени Нижний Колодезь, Дон, задонский яблоневый сад.
1967, 1980
Миронова гора
Миронова гора у впадения речки Чёрной Калитвы в Дон вздымается тяжело, несокрушимо, и когда я в первый раз увидел её, моё детское воображение даже не нашло, с чем сравнить её — такой немыслимой, всезаполоняющей, фантастической реальностью предстала она тогда моему взору. Впрочем, когда я первый раз увидел её, когда это было?..
«Сыворотки нет. Срочно в районную больницу! — сказал фельдшер. — Иначе он не выживет». Слова донеслись как сквозь мучающий горячий сон, но о чём они, я догадался: моих старших сестры и брата уже не было в живых, тогда тоже не нашлось противодифтерийной сыворотки, они там, где по бурьянному косогору за последними хатами густо разбросанные кресты; я не хотел туда, к ним, и попытался даже объяснить склонённой над моим изголовьем семье, что не хочу туда, но лишь простонал, проскулил, как щенок.
А потом меня везли в райцентр, в Новую Калитву, дорога была дальняя, повозку трясло и подбрасывало, и я то проваливался в забытьё, то приходил в себя. И когда приходил в себя, открывал глаза, видел под голым, выцветшим за зиму небом голый лес и голое поле. Час, два, вечность — голый лес налево, голое поле направо. Наконец лес и поле остались позади, мы спустились с косогора в большую слободу и, миновав её, выехали на просторные луга.
Здесь и открылась исполинской глыбой Миронова гора. Вернее даже, не открылась, а лишь приоткрылась в белёсой наволоке февральского полудня, толком я её не успел разглядеть, объять своим запалённым болезнью сознанием, потому что вновь — теперь уже до самой больницы — провалился в забытьё, в ночь, в то оцепенение, которое есть и не смерть, и не жизнь. Быть может, я вообще не видел её и лишь вообразил после, что видел. Или смутный величественный образ её всё-таки открылся мне в тот день? Не знаю.
В больницы мне потом в своей жизни придётся попадать не однажды, но так худо, как в тот раз, далее не было. Медсестра, широколицая тётка, делала мне укол и сломала иглу. Было непривычно больно, я не знал ещё, что жизнь исцеляется через боль. Уколы для меня, пятилетнего, были так жгуче болезненны, что я поначалу жаловался матери: «Разве это больница? Разве врачи так больно лечат?» — потом смирился, стих, и мать всякий раз, когда медсестра подносила шприц, опускала глаза, не в силах вынести моего взгляда, полного тоски и покорности, и, наверное, упрёка.
Но миновало полмесяца, меня выписали. И хотя был я слаб, кружилась голова от долгого лежания, но всё изменилось во мне: выболелось. Изменилось исподволь и в природе: стронулся снег, уже источённый мартовским солнцем, готовый истаять враз, добавь солнце ещё два-три градуса; уже опасно было проезжать по мосту через Чёрную Калитву — поверх его, безоградного, бесперильного, пошла вода, но всё-таки мы перебрались. В повозку впряжён был Гнедок, безотказный коняга, которому на своём веку через огни и воды выпало тащить и лазареты живых, и братские кладбища погибших. Долго пришлось ехать лугом, а позади, за мостом, прямо перед моими глазами снова нависала над слободой, над рекою, над луками, над всем белым светом Миронова гора. Мы ехали, ехали, а она будто и не отдалялась и не уменьшалась. И я весь будто на вершине горы, и чувствую, как ветер продувает меня насквозь. Это тоже как забытьё, и, очнувшись, сознаю, что гора проплывает мимо и что попасть мне наяву на её меловой верх так же недостижимо, как на каменные откосы Арарата — об этой библейской горе мне рассказывала бабушка, так что название её в моём сознании звучало гораздо раньше Мироновой кручи. Но теперь и Миронова, без далёких легенд, гора отдалялась от меня как легенда. И как загадка, которую когда-то надо же разгадать! Повозка, ровно поскрипывая, везла меня всё дальше и дальше, и всё расплывчатой виднелась белая меловая опояска фронтовой траншеи по склону, тёмные широкие воронки превратились в точки.
Мальчик тех моих лет, только несколькими десятилетиями раньше, прощался с родными местами, видел Дон, широкие луга-луки и огромную даже на семикилометровом удалении Миронову гору — глядел долго и с такой сердечной грустью, словно она обещала ему быть хранительницей его на всю жизнь. Никто не знает и не скажет, вспоминал ли он её, когда в конце девятнадцатого века, направляясь в Индию, преодолевал великие азийские горные цепи. Грандиозные хребты, каменные отроги, обледенелые горные пики, бритвенно узкие козьи тропы, столь же узкие висячие мосты, заваленные камнепадами древние пути и перевалы, по которым двигались войска Александра Македонского и других завоевателей Инда. Многосаженной толщи ледники — сгустки довременной стужи. Облака далеко внизу… Поистине — «Крыша мира». Не легче и Гиндукуш — сосед Памира: фантастическая зубчатая стена — величественная, вечная, никому не подвластная, кроме как Создателю. Русский офицер Генерального Штаба, ещё не выдающийся военный мыслитель и деятель, ещё не великий геополитик, ежемгновенно рискуя жизнью, пробивался через поднебесные горные преграды, и не узнать теперь, вставала ли перед его мысленным взором Миронова гора — великая гора раннего детства.
Так сталось, что вновь Миронову гору я увидел уже много спустя, когда собрался учиться в Новой Калитве в восьмом классе, — в Нижнем была только семилетняя школа. Расстояние меж слободами — более двадцати километров — было по той безмашинной, пешей поре немалым. Да и дорога не выпадала… Но теперь по ней предстояло еженедельно вышагивать долгих три года. Нас было трое из одного села, решивших (не без помощи родительских желаний и возможностей) не останавливаться на семилетке. Мы вышли из Нижнего в ранний предосенний час, чуть взволнованные, чуть опьянённые тем, что одни, без пригляду, без докуки и окрика, такие вольные, дайте крылья — полетим! Воскресный день занимался чисто, свежо, по-августовски пахуче. Миновали глухое Провалье, спустились и поднялись из Тупки — глубокого многовёрстного яра, и снова — дорога вдоль леса, вдоль поля. С той поры, как эти места впервые явились моему взору, ничто здесь, наверное, не изменилось, но какое же всё было иное! Где те нагие поля и нагие леса?! И мягкая неровная стена лесаизумруда, и скатерть-прожелть скошенного поля с тёмными лоскутками осота открывались в притягательной красоте, всё новыми красками и полутонами радуя глаз. На первый взгляд, дуб да ясень — вот и весь лес. А всмотришься, вслушаешься — неисчислимое множество и деревьев, и трав, и птиц. Белым виденьем мерцает из зелёной чащобы берёза. Салатово смуглеет осина. Листья дикой груши едва начинают желтеть, такие прозрачные и словно чувствующие и знающие, что осень — близко. Красными каплями стынут в зарослях плоды шиповника. И высокая узорчатая рябина на опушке пламенна и чиста. Она не шелохнётся, не качнётся, и всё же не она ли та, что над детской нашей судьбой всходила бередящей душу песней «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина?», какую пели на горьких поминных наши юные, рано состаренные войною матери?
Часа через три с долгоуклонного тянигужа, с холмов-пригорий, со скатов и скосов, на каких раскинулась Старая Калитва, старшая сестра Новой Калитвы, открылась картина не менее пленительная, чем прежде: распахнутая во все стороны даль, Дон и задонские леса, обширные луга-луки во всю ширь от одной слободы к другой, и в мареве-далеке, за сочными луками — Миронова гора. Она возносилась выше сопредельных холмов — полновластная хозяйка окрестных пространств, какая все эти годы непосильной загадкой жила в моём детском сознании.
Теперь я знал, что я на неё поднимусь!
Чудной он был человек, наш преподаватель истории, которого за глаза мы станем называть не по имени-отчеству, но и не прозвищем (редкого наставника минует сия чаша), а просто и значительно: учитель. В своей среде его не столько уважали, сколько жалели, подчас и посмеивались над ним, поскольку «чудак» и житейский «неудачник» многого из того, что обычно имеют и умеют, не имел и не умел. Не имел просторного дома с верандой, какие уже не редкость были в его слободе, и ежели навещали гости, он в летнюю пору располагался с ними в саду, под старой вишней, потому что в его домишке высокие вынуждены были пригибаться, чтоб не задевать головой потолок; не имел сменного костюма, в котором ходят на праздники и на приёмы к начальству; не умел и не хотел пить водку; не умел кричать ни на старших, ни на младших… Правда, кое-что он и умел: писал славные, о прошлом родного края, статьи, — тогда пишущий человек на селе был в редкость; умел править мотоциклом и машиной — опять-таки в пору безмоторности в слободе. Самое же удивительное — не было такого предмета, о котором бы он не мог поговорить со знанием дела, обстоятельно и внятно. Наверное, не только историю, но и биологию, и словесность, и астрономию он смог бы преподавать безущербно. По части академических знаний он, пожалуй, был ровней столичным профессорам, как позже мы не раз в том убеждались. В выпускном классе кто-то из нас пустил по кругу шутливое: «Он знает даже то, чего не знает…» Он окончил две аспирантуры, его приглашали преподавать в столичный вуз, а нет, вернулся в отчую голодную глухомань — не странность ли?
Разумеется, обо всём этом нам стало известно позже, но «странности» начались сразу же в первосентябрьский день, на вводном уроке истории. Учитель вошёл неслышно, вдруг. Точно сквозь стену прошёл. Невысокого роста, в серой рубашке, без пиджака. Поздоровавшись, он пристально и медленно поглядел на класс, вбирая всех нас за стёкла своих очков. Знакомясь, он прочитал наши фамилии по журналу. Затем — по партам: называл по памяти фамилию за фамилией. Дальше — мы догадывались, что последует дальше. Привычное для первого урока, общее, вводное: «Что изучает история? Она изучает прошлое…» Последовало, однако, другое: учитель спросил, кто из нас бывал на Мироновой горе, и когда в утверждение раздались лишь немногие голоса местных, большая же часть класса, собранного из разных ближних и дальних деревень, в некотором недоумении молчала, — он сказал: «Ну что ж, тогда в самый час! Правда, сегодняшний наш урок продлится, быть может, дольше обычного». — Он улыбнулся, словно объединяя нас и себя в некоем невинном заговоре, в первой тайне класса.
Взбираться на Миронову гору оказалось вовсе не трудно и не долго, её южный склон, начинаясь сразу за слободой, тянулся полого, белея меловыми осыпями меж жёсткими бурьянными кустками; не прошло и получаса, как мы были там.
Мы, а не я…
То была отроческая, только в отрочестве и возможная слитность нас, ещё, в сущности, не знакомых четырнадцатилетних. То была объединённость нас в каком-то радостном некорыстном чувстве, когда весь мир открывается в своей широте и красе, и мнится: всегда в нём будет хорошо, чисто и солнечно. Лишь на миг вырвал меня из этого чувства нерасторжимости со всеми на высокой горе робкий, пристальный, улыбающийся карий взгляд соклассницы, имени которой я ещё не знал. Взгляд нежности, любопытства –– на миг мы оказались двое среди многих, но именно на миг, что-то отроческое, краткое, летучее… Позже выпадет такой час, когда мы с нею, кареглазой и длиннокосой, вновь окажемся на Мироновой горе.
— Видите, сколько простору — сказал учитель. во все концы, — Сколько веков, сколько народов, сколько событий на этом просторе! Скифы, хазары, половцы, славяне… Дикое поле, Смутное время, донские казаки, петровские флотилии. Последняя война. Великая Отечественная. Вот позднее вы и соедините всё. Это и будет понимание истории. А пока смотрите, вглядывайтесь…
Родина! Её здешний вековечный образ — синий Дон. Река связывала древние кручи и молодые пойменные отавы, полузатоплые лозняки, редкие лодки в некий извечный ритм, и мерным его звучанием был наполнен окрестный мир. Телеграфные провода были видимыми и слышимыми вестниками этого извечного и новоданного ритма.
— А окопы… надолго они их рыли, — молвил учитель, и в коротком отвлечённом они послышалось что-то чуждое, враждебное, смутные силуэты пришельцев в зелёном, мышином, иноземная речь, резкие трассы пуль в вечерней полутьме, холодный декабрь сорок второго… Они!
Окопы, воронки пятнали гору густо и во всех направлениях. Заметней и резче других выделялся белый рубец траншеи по северному склону, широкая, заброшенная, никому не нужная траншея, которая видна была мне и прежде, пятилетнему. Траншея стлалась в полусотне метров. Но учитель глядел дальше, в луга, в Задонье. Что видел он там?
Командир дивизии, а по стратегическому мышлению — полководец, мой земляк, пророчески указавший на главные опасности и силы грядущей русской катастрофы, стоял на гребне заросшей соснами горы, перед ним вздымались Карпаты — родина ли раннего славянства, но впереди были окопы германские, австрийские, венгерские; шла Первая мировая война, и уже был очевиден для него трагический жребий его родины, и картины прожитого проходили перед ним чередой. Может, виделась ему и Миронова гора, но даже ему, военному провидцу, геополитику, пусть уже и предугадывавшему смутный силуэт Второй мировой войны, едва ли являлось на мысль, что во Второй мировой немцы, австрийцы, венгры, итальянцы не только дойдут до его родного Дона, но окопаются на Мироновой горе с такими запасами убийственного металла, что его достало бы на погибель многим дивизиям.
Вновь я побывал на Мироновой горе в десятом классе, даже так: по окончании его, после выпускного вечера. Неповторимый, никогда уже потом нигде не испытанный час воли, горизонта во все четыре стороны, хмель от молодости, от выпитого вина. Девушки, уже независимые от учительского пригляда… И так получилось, что я пошёл с той, что нравилась мне не более других, и пошёл с нею, кареглазой и длиннокосой, не на берег Дона, как многие. А на Миронову гору. В подсознательном желании взойти на вершину с прекрасной девушкой, для тебя единственной, таящей идеал, — тогда ещё это слово сияло чисто и обещающе. Но ведь она для меня не была такой… По справедливости говоря, она была милой, как вспоминается теперь, красивой. Но что делать: не та, не единственная, не суженая.
Зыбкий очерк слободы остался позади, и мы стали взбираться по затравелому склону вверх, но раз она по-девичьи и уже по-женски почувствовала свою неединственность для меня, не было и особенного желания идти вверх, и мы поднимались, задерживая шаг, перебрасываясь словами о разном, несущественном, мы… как бы и не знали… как нам дальше.
Хотя мы и находились у самой маковки Мироновой горы, однако, чувствовал я, гора была вдалеке от меня, тугой глыбой главенствуя во всём окрестном, как тогда, в детстве, в час моей болезни. Но и теперь — словно болезнь некоей предписанной скованности. Если бы мы были постарше, может, дали бы выход этому состоянию «вместе-врозь», ненайденности той, единственной, и того, единственного, в простой и грубой игре…
По счастью, это состояние длилось недолго: июньская ночь — как вспышка тёмного пламени, и рассвет наступает скоро. Далеко в задонских лесах показалось алое солнце; мы глядели туда, в задонские леса, из их смутной совокупной массы вырывая каждый что-то своё, и вот непроизвольно и враз посмотрели друг на друга, глаза в глаза и… рассмеялись. Разомкнулся круг, и ей, и мне опять открылась жизнь во всей своей приманчивости — с солнцем, придонскими просторами, с утренними птицами и будущими встречами. И во всей своей непостижимости!
А у Мироновой горы бывал я ещё не однажды, проезжал мимо и даже взошёл на неё ещё раз. В третий раз, как в доброй русской сказке. Выдалось это четверть века спустя с той поры, как я поднялся на неё впервые. То есть позади уже стлалась важная, может, главная полоса моей жизни, в какой было многое, что вообще отпущено человеку: вера и боль первой любви, горестное «прощай», корабль в море и лайнер в небе, семья, тоска матери, болезнь сына, бессонницы, бездорожье в непроглядном от вьюги зимнем поле, горящие нивы и веси, верные друзья и откуда выныривающие недруги; видел, как рождаются и умирают люди и звери.
В третий раз я поднимался на Миронову кручу уже после того, как меня ветрами судьбы заносило на горы Карпатские и Балканские, к подножью Казбека и Арарата, на Уральский хребет и на Забайкальские сопки, — казалось бы, что перед ними Миронова — эта пусть и геологически довременная мергелевая масса, разве и теперь она для меня тайна?
Холм среди прочих придонских холмов, прибрежная бугровина в ряду других, пусть и более высокая. Кустки дерезы, белые заплаты по склонам — осыпь мела, остатки глухих траншей, бурьяны, чабрец. На вершине геодезическая вышка-верхница, строгий ветер пахнет степью. И осунувшаяся фигура пожилого учителя больно напоминает, как много воды утекло из Чёрной Калитвы в Дон с той далёкой осенней поры. Учитель давно на пенсии. Все эти годы мы с ним переписывались. И я знаю, теперь-то знаю, о чём думал он, когда поднял свой класс, может быть, на главную для нас вершину.
Из военного донесения: «Взвод автоматчиков… овладел высотой, удерживал в течение 28 часов… все пали… Все… посмертно награждены…»
Сколько их в этом коротком «все»? Взвод? Но речь о сопредельной высотке. А длинные цепи — похоронные списки тех, кто штурмовал Миронову гору, чьими телами был усеян восточный её склон?
Уже далёкое, уже давнее… И длинная баржа, застывшая на излучине реки, редкие лодки, кони на лугу, белые полоски окрестных сёл — всё такое мирное и в такой тишине, что нет, не было, не могло быть той страшной боковины горы, усеянной телами погибших! Однако то ли хмарь заслонила на миг солнце, то ли так тому надо быть, но давнее и через столько лет оказалось столь сильным, что «выбило» меня из реальности – естественной картины нынешнего дня.
По истоптанному, исхлёстанному, выжженному огнём чёрному снегу бегут вверх, оступаясь, падая и поднимаясь, но всё меньше, всё меньше их поднимается…
По тяжкому скосу идут в наступление наши. И враждебные пулемёты шлют навстречу стремительную смерть, неминуемую гибель. В их неутомимом железном стрекотанье – какое-то зримое торжество Зла; казалось, сами эти куски металла распаляются, оживают в жалости не ведающей жажде убивать. Пулемёты строчат не утихая, я чувствую их лихорадочно-надрывную железную дрожь, но ничего не могу поделать, весь какой-то ватный, весь опутанный верёвками, — я на самой вершине, среди врагов, их траншей, наполненных металлом и порохом.
Завершением этого сатанинского искуса было: с наступавших в один какой-то неуловимый миг словно бы истаяли, улетучились шинели, и вот они, совсем ещё юные парни, вздымаются вверх — все в белых рубашках, а с ними — рука к руке, ладонь в ладони — все в белых, голубых и сиреневых платьях, почему-то и сиреневых, их любимые. Их невесты.
Но застлан косогор телами взрослых, чаще молодых поволжан, чьи дивизии — жертвенная помощь Волги близкому Дону — атаковали здесь беспрерывно и безуспешно. И со стыдной горечью я увидел теперь клочок собственного прошлого: нас двоих в ту июньскую ночь после выпускного вечера, праздно пришедших тогда сюда, двоих, не ведавших, что косогор был устлан убитыми, которые до последнего часу хотели верить и любить.
Проклятый мергель, — — сказал учитель, — здесь и дереву не вырасти…
— А надо было С брать её? такими жертвами… — в тысячный раз спрашиваю я — себя. Учителя. Моего отца. Всех погибших. Всех, кто в ответе за погибших.
— Крайний Высота стратегическая. Сталинградской верхний фас битвы на Волге… Второй этап битвы., — отвечает учитель. — Отсюда возможен был фланкирующий огонь. Брать надо было. Видишь осколок? — он зацепил ногой рубчато-рваный, ржавый кусок железа.
Сравнение теперь напрашивалось само собой, и было оно жёсткое, немирное: гора — исполинская каска!
Причудлив язык военных донесений: сухое, навычное — «удерживал», «овладел» и тут же горделивое — «никто не отошёл ни на шаг с родной земли».
Родная — как чужая. Ей же всё равно — мы или они. Она же не уменьшилась, не съёжилась, не разверзлась и не погребла непрошенных чужестранцев, когда наши, наступая, сламывались в бессчётных атаках? Почему же мы так мучительно тянемся к ней? «Овладеть высотой» — ныне как это странно звучит.
О, никогда бы впредь не покорять кровью Мироновой горы! Взойти бы и воскликнуть на весь Божий свет: «Братья, мир един и для блага он. Что же мы погрязаем в неправде и несправедливости, в войнах, розни, ненависти,? Если однажды сошли с пути человеческого, почему так долго вышагиваем каннибальским бездорожьем? Как же тогда с заветами великих умов, со священной мечтой о всечеловеческом единстве и братстве? Неужели и дальше: кровь за кровь, смерть за смерть? Бывают времена, когда эти слова — тяжелейшая необходимость. Но невозможно же всегда так: «кровь за кровь!»
…Юная, кареглазая и длиннокосая, легко поднималась по склону, она шла так сегодня, вчера, треть века назад, столетия назад — шла ко мне, шла со своими ровесницами к тем юным воинам, неся любовь и веруя в любовь ответную. И не было страшных, сламываемых, безнадёжных атак, и не было ничего, что насильно обрывает человеческую жизнь…
Я на вершине горы, а внизу Дон меж лесами и лугами, а вокруг на дальние километры вечность, «бесконечная Россия, словно вечность на земле», и чувствую, вопросы выстроились, словно воины перед сражением, и знаю: Миронова гора — моя вершина… первая… последняя… непокорённая!
1971, 1980
Об отце и Отечестве
В который раз просматриваю бумаги, сохранившие отцовский почерк. Письма, автобиографии, фронтовые записи победного сорок пятого года, перечни задуманного и сделанного…
«Прости, отец, и в мире упокойся» – этих слов, разумеется, в официальных бумагах нет, но они, как волны, накатывают, звучат, не отпускают. Вспоминаются события и случаи полусмытой давней жизни, в которой широко проявился образ отца, и было там всякое: и хорошее, радостное, и тяжёлое, нездоровое, и просто грустное; но всё это решительно отодвигается общим моим душевным состоянием и неизгонимой мыслью, что недюжинные силы его ума, характера, души были отданы всесильному молоху, обезбоженному идеалу, до того не испытанным дорогам, которые выпали России в самом испытательном для неё двадцатом столетии.
Автобиографии и так называемые объективки советских времён сдержанны, лаконичны, краткоответны, но по ним внешний путь в главных вехах проглядывает вполне. В автобиографиях к дате рождения (21 ноября 1914) теперь неумолимо добавляется дата кончины (24 марта 2008), и жизнь моего отца Будакова Виктора Ильича разворачивается почти в вековой свиток. Девяносто три года! И не ходячий образ, и не метафора, а действительно так: в человеческой судьбе – судьба родины.
Мы дети страшных лет России… – да сколько же ещё и скольким же ещё горестно повторять эти трагические слова! По каждому роду, по каждой семье, по каждому человеку ударил беспощадный к России двадцатый век. Шли погибельные, жизнесекущие косовицы, а страна и люди вновь и вновь поднимались. Но всему – и семижильному, и всевыносливому – есть предел.
Первая мировая война, да революция, да война гражданская. Опрично-безнаказная продразвёрстка на воронежской Донщине, в отцовском родном крае. Крестьянское новоустроение, коллективизация всей России – великий перелом… русского хребта. Погром церкви под злобные хоры союзов безбожников. Отцова родственника, священника, звонаря, загонят в такие далёкие проледенелые края, откуда ни весточки, ни строчки и ветер-сиверко не донесёт. Сиротские просёлки, пустые нивы, обезлюженные славянские деревни.
Великую Отечественную войну отец с боями прошёл от Дона до Шпрее. Оборонял Севастополь. Попал в плен, трудно бежал, не миновал и придирчивых проверок фильтрационного лагеря. Освобождал Кривой Рог, Одессу, Кишинёв, Варшаву. Участвовал в штурме Берлина и имперской рейхсканцелярии. Представлялся к званию Героя Советского Союза.
В мирное время учительствовал, был директором семилетней и средних школ. Отличник народного просвещения. Председателем-тридцатитысячником направлялся на укрепление сельского хозяйства. При нём колхоз «Заря» стал одним из лучших в области.
1
Боевые и трудовые вехи – из официальных бумаг. А каким виделся отец мне – ребёнку, подростку, юноше, наконец, отцу своих сыновей? Начальные пять лет – марево зыбких пятен, младенчество в пелене войны.
Как отец уходил на войну, я не помню,
Помню, как возвратился с войны.
Как молчали дружки мои, сироты поля,
Как подранки победной весны.
По головкам их гладил печальный отец,
Роздал горький полынь-шоколад,
Никого не забыв. Так вздохнул под конец,
Словно в чём-то он был виноват…
Высокий, статный, с уже несгибаемой осанкой победителя он, естественно, вызывал у кого-то чувства уважительные и радостные, а у кого-то и ревнивые, может, и не без зависти: мол, вернулся цел-целёхонек… Даже я чувствовал себя не совсем ловко, когда шагал с ним в полубеге, взявшись за его крепкую ладонь. Сверстники мои не имели возможности держаться за отцовские руки: родных поглотили чужие огнедымные холмы. Всё, что привозил мне отец из районных поездок, все невесть какие гостинцы, я по-справедливости пытался делить меж друзьями, ранимо понимая, что этим никому не помочь и ничего не решить.
Взвалив на свои плечи директорствование, в школе было двести учащихся, отец принялся практически воплощать земскую теорию малых дел – в родном, напрочь разорённом, давно ли выгоравшем на донской фронтовой черте Нижнем Карабуте не было ни гвоздя, ни доски, не во что было обуться и одеться. Из частых поездок в райцентр он привозил рубашонки и штанишки, пиджаки и ботинки, – всё шло детям самым бездольным. Имея авторитетное фронтовое вчера, занялся он обустройством школы, и, прежде всего, обогревом её, по зиме проледенелой, для чего завёз с кустарникового луга, правобережных и заречных лесков дюжину подвод сушняка и пригорелой сосны.
А перед Новым годом в школьном зале – бывшем сельском храме с массивными стенами и сводами – поднималась красавица ёлка! Пусть и бедно украшенная, но в нашем детском восприятии лучшая ёлка на земле!
У отца я, сам того не замечая, учился стойкости и отзывчивости; не обижать меньших – ни детишек, ни птиц, ни зверушек; не быть третьим в поддержку двоих, напавших на одного; стойко переносить жару и холод. Однажды в тридцатиградусный день-пламень по дороге из Нижнего в Россошь, изнемогши от жары, я кинулся к сероватому ручейку, вытекавшему из лесного родника, но отец резко меня остановил: посреди ручья лежал уже намокший в воде полуразорванный мешок; чьи-то недобрые руки додумались вывалить его возле родника, и так это меня, семилетнего, поразило, что по-взрослому я на миг подумал, мол, наверное, весь мир – во власти дуста, и тот вовсе не весь упакован в мешки и откуда-то неумолимо надвигается серой удушающей бурей. Отец же оттащил мешок от родника подальше, острым железным стержнем углубил падинку и схоронил смертоносно ядовитый груз.
Своеобразные уроки жизневедения – и в большом, и в малом… Наученный отцом, я в свою очередь научил ездить на велосипеде, железной тогда диковинке, добрую половину сельских сверстников. А ходьба и катание на лыжах? Без отца у меня вовсе бы не было в детстве настоящих лыж. Правда, на первых порах с ними не повезло: на слободских соревнованиях, самонадеянно, толком не освоив трамплинный бугор, взлетел в прыжке я дальше всех – метров за двадцать пять; так устремился стать первым, что, слишком наклонив угол, сломал лыжи. Отец, бывший среди болельщиков, явно не одобрил неподготовленный прыжок: «Не знаю, победа или насмешка победы, но хорошие лыжи сломаны»; они были добротные, трофейные – от итальянского Альпийского корпуса. Мне, по зиме дня не могшему прожить без лыж, пришлось ждать долгие-долгие месяцы, прежде чем появились новые.
На воде было проще, хотя и сложнее. Плавать я научился быстро. После третьего класса уже переплывал Дон. И наловчился прыгать с крутого берега на донскую глубину. Но всё же и здесь без отца не обошлось – он уберёг нашу дружескую сплотку от большой беды. В воскресный июньский день мы облюбовали крутой, подмываемый водой берег, и с трёхсаженной его высоты стали сигать в воду – кто дальше и заглядней. Тут и появился отец. Он сделал на воде несколько сужающихся кругов и вдруг пригласил старших из нас на водный пятачок и дал каждому обхватить бревнистый обломок, едва не выступавший из воды острием по траектории наших прыжков. Только чудом кого-то из нас не пропорол этот едва притопленный морёной черноты бивнеобразный кол, и непонятно было, почему старшие из нас благоразумно не исследовали заводь прыжков и не отвели нас от никому не нужной, показной и безумной храбрости.
Директор словно бы походя указывал своим учащимся на лживую и опасную пафосность тогда хрестоматийной формулы «Безумству храбрых поём мы песню», (и пели ведь по школьной программе!); не говорил, правда, что это – философия босячества, философия выскочек, часто ненавидящих органично текущую, без провоцирующих потрясений человеческую жизнь, поступательное движение отчизны, её уклад, её память. И после мне на скольких он указывал всякого рода шумливцев, эпигонов Маяковского, павлинье-пёстрых стихотворцев, готовых быть замороченными и заморачивать, ничуть не обременяясь чувствами нравственного, психологического, художественного стыда. Насколько же проницателен и точен был он в оценке действительного значения шумнопенных волн и дутых имён, нередко включаемых в поэтические хрестоматии и антологии сокурсно поветриям литературных мод и уровню включающих! Зато, математик по диплому, нерушимую любовь привил он сельским учащимся к Пушкину, Лермонтову, Гоголю, на своих уроках с именами Ломоносова, Лобачевского, Менделеева перемежая их имена, уместно вдруг цитируя их строки, и сколько потом я книг не прочитал, за редчайшими исключениями, ничего прекраснее не читал.
Отец, когда выдавались свободные часы, имел обыкновение подниматься на придонские холмы. И меня в раннем детстве брал с собою. Потом я сам едва не каждый день всходил на родные меловые утёсы. Со стародонской, у Нижнего Карабута, меловой гряды открывались виды будто не на какие-то вёрсты вдаль и вширь, а на весь белый свет. Мысленно давалось его обвести глазами от Северного до Южного полюса, от Курильских островов до Геркулесовых столбов Гибралтара и далее… Оттуда кто-то шёл с добрыми, мирными намерениями, кто-то – и с захватническими. А отец учил меня миру доброму, даже если его никогда и не будет.
Эти мои походы на придонские холмы – лучшие переживания моей детской жизни. Солнечные, сине-лучистые, радостные. Но и горестные. Ибо до спазм, до знобких просверков в жилах боялся я, что однажды и Дон превратится в малосильную протоку, и моих донских круч вовсе не станет: найдут ли в глубине их какие-нибудь железные ископаемые, потребуются они для каких-нибудь иных временных нужд, станут ли преградой какому-нибудь всемирному или внутригосударственному магистральному пути. Мне даже упреждающие тоскливые сны снились: вокруг Нижнего Карабута на месте меловых бело-зелёных гряд – пыльно и ровно, никаких зримых черт прежнего многохолмия, и во сне было так отчаянно, как, наверное, было бы сибиряку, вдруг ударившемуся глазами о сухое озеро – серый исполинский котлован на месте синего Байкала, или армянину, увидевшему гористые древние места плоскими и… без Арарата.
Но тогда Дон был ещё широк, полноводен, впечатляющ, отец говорил, что донским путём можно попасть и в желанный областной центр Воронеж, и далее, хоть до Москвы. Дон был родной речной дорогой, родным берегом в ивах и осокорях, родной пристанью. Правда, и он, случалось, подступал, надвигался – словно чужой, враждебный. Мы с отцом возвращались на гружёном челноке из соседней Николаевки, как вдруг, в одноминутье, разбушевалась река – так волноломно, будто мы оказались пленниками незнакомого, бурями терзаемого моря. Какой там за дальними холмами Воронеж! За полверсты до родного села двоим было бы не добраться, не окажись поблизости спасительного баркаса с местными рыбаками. Тогда Дон впервые был почувствован мною как спутник мировых стихий, который, свершая назначенный земной ток, соучаствует во вселенских ритмах океанов, луны и солнца и которому нет никакой даже секунды до моей восторженной детской любви к нему, до моего чувства родины. И тем не менее и позже я всегда осознавал Дон, как путь-дорогу моей судьбы, по которой куда бы ни пошёл, – от Светлояра до Байкала, от Москвы до Рима, от Чёрного до Белого моря, – я мысленно и наяву возвращался к начальной точке, к донскому берегу, на придонские холмы.
Отец был человек характера сложного, не без противоречий, подчас длительных сомнений, подчас резких решений; не всегда ровный и далеко не всегда чуткий к матери, которая верно и преданно несла заботы о свекрови и свёкоре, то есть моих бабушке и дедушке, разумеется, о детях (двое из них, мои старшие сестра и брат, скончались рано: в местном медпункте не оказалось противодифтерийной сыворотки), и с мужем оставалась у его постели до последнего его вздоха. Что ж, из строки мучительного слова не выкинешь. Из книги – можно. Из жизни – нет.
Отец-мать-семья. Отчий край-родина-вселенная. На этом я взрастал естественно, без всяких идеологических подпиток. Но у крепкой, вроде бы благополучной семьи что-то где-то не выстраивалось, стопорилось, ломалось. Теперь убеждён, во всём должна быть христианская, православная беззаветность. Жертвенность-беззаветность. Как благодать.
В десятом классе, по весне, побывал я с отцом в Воронеже. Раньше всего лишь проезжал мимо, по железной дороге, минуя основной городской массив. У отца были дела в облисполкоме, а я успел заглянуть в университет, краеведческий музей, бродил центральными улицами, парками и скверами; всюду текли толпы молодёжи, было много детских колясок, а, значит, жила и давала надежды большая русская семья. После обеда мы спустились с отцом к берегу реки Воронеж, и он сказал, что на обычной лодке можно отсюда доплыть до Нижнего Карабута (что, впрочем, позже я с сыновьями и исполнил); мы обошли Успенскую церковь, помнившую Петровское корабельное строение и пребывавшей в забвении и запустении (из трёх десятков воронежских церквей, когда-то нёсших горнее служение, теплились свечами лишь три: Никольская, Казанская, Покровская). Вечером мы побывали в драматическом театре, постановка была, скорей всего, заурядная, но весь образ театра, сказочно-придуманной, юпитерами яркоцветно, волшебно подсвеченной жизни, меня поразил. Правда, это случилось в первый и последний раз. После любой игровой вариант действительности, даже если это и искусство, не был для меня выше самой жизни. А тогда… В поздний час на улицах опять толпы молодых, их силы, их надежды, будущие семьи.
(Семья, семья… завязь живительных корешков – последняя надежда и человека, и государства, и человечества, какие бы отравные потоки антисемейственности не изрыгали мировые силы нигилизма. Семья-государство. Семья-отечество. Но как мало с отцом мы об этом говорили, как мало для этого делали. И дети мои, внуки его, подрастали, и он щедр был с ними, и я спешил из далеких командировок прежде всего к ним, к родным семейным глазам и улыбкам. Но семья, сокровенно, горне не освящённая, часто воспринималась привычно, а не изглубинно-сердечно. По равнодушию времени и нашему мы исподволь забывали, как подтачиваются камни, как осыпаются колосья, как вымокают луга… И что тогда?)
Где-то помогала, а где-то и не срабатывала отцовская жесткая воспитательная метода, – мол, иди по своей дороге, не оглядываясь на пустяки. И часто он строг был к единственному оставшемуся в живых сыну, может, надеясь, что так будет лучше для моего будущего. Так, он оставил меня без рубля-копейки, когда я на втором курсе по молодой беспечности завалил экзамен по русскому. Чтобы продержаться хотя бы на малом харчевании, я разгружал вагоны, пилил дрова, подметал институтский хоздвор. А вечерами – стопы книг, старых журналов, карт, учебных пособий: за полгода прочитал больше, чем за все пятилетнее институтское «сидение». Зато в зимнюю сессию экзамены сдал на отлично, Думаю, что здесь педагогически отец поступил безошибочно. Он сам шёл жёстким путём. Не имея ни единого класса за плечами, поступил в Россошанское педагогическое училище, придя туда с томиком Пушкина, учебником математики и ломтем желудёвого хлеба в полотняной торбе; позже заочно окончил Россошанский учительский и Воронежский педагогический институты. Он и с сыном считал разумным обходиться требовательно-жёстко. Скорей всего, он исходил из того, что я единственный продолжатель рода, и если смогу выстоять – выстою, а не выстою – такова судьба. А раз так – в знобком ли напряжении юности неожиданно нахожусь под прицельными блескуче-тёмными воровскими ножами в приморском привокзальном парке, ночую ли в одесском фуникулёре, преодолеваю ли вплавь ночной Дон, Днепр, Десну, поднимаюсь ли на зелёные отроги Казбека, попадаю ли в Нерчинские рудники, брожу ли ночными небезопасными улицами Кенигсберга, Пиллау, Лейпцига, пребываю ли у стен Соловецкого монастыря, бросая камни в море, словно таким образом пытаясь посчитать несосчитанных здесь погибших, до утра ли хожу лунно припорошенными полями Куликовым, Полтавским, Бородинским, Прохоровским, даже полем Аустерлица – это всё частности: кому дано быть повешенным, тот не утонет, кому дано выжить, тот выживет и в урочище мёртвых.
2
Он умирал по времени непродолжительно, но тяжело, – угас за три дня после третьего инсульта. Три дня он тягостно, надрывно дышал, и в сиплом, приближающемся к концу дыхании перемежались уже непроходимая боль, мольба, благодарность, улыбка, плач, покаяние, просьба о прощении, об освобождении от греха…
Что виделось ему, если только виделось? Едва ли то были цельные картины, скорее, рваные клочья, осколки разбитого зеркала жизни… Лихорадочные промельки пережитого им, семьёй, страной, – о чём мы не раз говорили, беседовали с ним. Что могло быть в тех взрывных искрах памяти? Ребёнок на косовице? Подросток-пахарь? Учащийся? Учитель? Или воин? Или давно пожилой, давно уставший от всенародных и личных испытаний человек, тревожимый мыслью, что, пусть власть не равна отечеству, но почему же она всякий раз такая безотечественная, всякий раз бессовестная и ничем не ограниченная?
В эти последние дни ему, воину на четыре года и гражданину на всю жизнь, может, во вспышках-промельках являлось, как поднимает и ведёт свою роту в атаку, на штурм имперской рейхсканцелярии, вместе с ним бойцы – сыны разных народов, и ни у кого камня за пазухой, и все братья по оружию? Или бродит поверженным Берлином и в маленьком проулке натыкается на музей с диковинными и даже драгоценными вещами, осматривает и всё оставляет, как есть. Учитель-просветитель сказался ли в нём в тот час? Или же эпохой обращённый в атеисты, он изглубока православно понимал, что на чужом горе не разбогатеешь, а если «око за око», то много ли их останется? А оставшиеся последние победные глаза – разве они увидят в руинном мире хотя бы тысячную долю земной и небесной красоты?
Не знаю, насколько и какими ценностями поплатился Берлин (жестокий исторический опыт приискал контрибуции самого разного, постыдного свойства – и деньгами, и полезными ископаемыми, и музейными сокровищами, и даже – отданными на попрание женщинами), но хочу сказать и о другом: из великого множества встреч с фронтовиками, в том числе и с Иваном Одарченко, послужившим прообразом всемирно известной скульптуры в берлинском Трептов-парке – воина с мечом и со спасённой немецкой девочкой на руках, знаю, что наши воины, жизнью рискуя, а то и жертвуя, действительно выхватили из-под горящих плит гибели немало немецких детишек. И, конечно, для каждого дитяти не скупились отломить щедрее от пайкового ломтя.
Победы сострадательного, милосердного, то есть победы души были глубже и навечнее, нежели победы танками.
(Только что они, эти победы? Роковое взаимоистребление духовно сильных европейских наций?.. Когда две континентальные державы, два великих и трагических народа непостижимо, по какой иррациональной игре слепых исторических сил, перемалывали друг друга, некий пустодушный человек, будущий послевоенный американский президент, потирая руки, радовался: «Пусть они как можно больше истощают друг друга!»)
Или, может, в затемнённом отцовом сознании, словно на погасшем экране, вдруг мерцающе высвечивалось, как он в председательскую бытность на «газике» преследовал машину воров на колхозном поле, а ими оказались урви-молодцы из районного начальства, и они стреляли всерьёз и не раз, словно из разбойных времён, к счастью, попав в шины колёс, а не в грудь отца. Наивный человек! За кем он гнался? Неужели в тех невесть каких начальниках, загрузивших машину украденными с колхозного поля овощами, ему уже чудился будущий нувориш, барон, магнат, вор-олигарх? Разве можно догнать бесчестье? Разве можно что-то объяснить бесстыдству? Наивные люди наивного, доверчивого народа! Позже с немалым презрением дивились они наглости рвачей-приватизаторов, – как последние жадно терзали живую плоть страны, управляясь с вожделенной грабительской затеей на территории, более чем необозримой.
Или, может, промелькнула перед ним чреда показанных всему свету бесконечных награждений печально беспомощных, дряхлых владык государства; о неразумности погремушечного бума, компрометирующего власть и державу, писал он даже на самые верхи, криком крича, что, когда в песок и тупик уходят силы великой жертвенной страны, главным политикам не час обольщать себя наградными перезвонцами.
Или, может, наконец, последним зрением видел, как, густо, будто ублажённый хвост зверя из Апокалипсиса, валит дым из окон так называемого «белого дома» – глумливое унижение не только России, но и мировой парламентской власти, всего мира, полагающего себя цивилизованным.
А, может, ничего такого – фронтового, военного, общественно значимого – уже и не могло припомниться, приоткрыться, а обрывными лучиками освещались семья или детство с его дальними просёлками и выпасами, тихим ржанием вороных в ночном, косовицей, первой книгой благой вести? А, может, болезнь уже отсекла даже короткий загляд в прошлое, даже крохотное припоминание.
За три предсмертных дня отец два слова всего только и произнёс. «Элла» – это понятно: моя жена ухаживала за моим отцом так беззаветно, преданно, горестно, вела с ним нескончаемый столь сердечно-нежный разговор, что он не мог не сказать ей – как тихую благодарность – её имени.
А ещё – «зря». Слово, загадкой унесённое в могилу. С молодости навычный к цитированию стихотворных строк, он время от времени вспоминал и мои: «И ничто в нашей жизни не мимо, и ничто в нашей жизни не зря». Но почему же тогда – «зря»? Отчего, как сквозь препятствие, тяжело пробилось-выдохнулось это безнадежное слово? (Один военачальник Первой мировой войны, заключая свои воспоминания словами благодарности вверенным ему войскам, сказал: «По слову моему они шли за Россию на смерть, увечья, страдания. И всё это зря…» Страшные слова. И не раз, они, увы, воплощались на Руси. И в советские десятилетия оказались зря все эти неисчислимые, нигде в мире не повторившиеся великие жертвы народа, его предельное напряжение сил, пролитые его кровь и пот? Разумеется, только Господь Бог и посыльная его история могут всё охватить во всей полноте космических замысла и истины, и при оценках больших явлений человеческие «зря, не зря», «напрасно, не напрасно» мало что значат и объясняют.)
На перетоке веков, на избыве советской страны вместо давно необходимого, утренне-свежего корпуса государственников-преобразователей выкатилась с прелестными зазывами и посулами некая дерзай-тачанка, то бишь необольшевистская агит-танкетка, она же либеральная колесница радикальных реформ во утверждение «лучезарного рынка свободы». На оной колеснице хватко, революционно угнездилась старо-ново-элитная бригада временщиков, обуреваемых жаждой власти, наживы, «иудиным комплексом» и даже искренним энтузиазмом, поверхностным из-за отсутствия корневого чувства сопричастности к историческим судьбам страны. Этой несозидательной бригаде политобразованцев, радикал-реформистов градоглуповского замеса, с молодецкими приплясываниями зауряд-секретаря, вдруг обращённого в «российского гаранта», этой не по фразе, а по сути внедемократической, вненародной компании поспешающие телерадиодекламаторы и сервилистские или корыстные перья освобождённой да никогда не свободной прессы, тщились подыскать светски приятные определения, вроде команды реформаторов, борцов с тоталитарной системой, отвергателей привилегий (понятно, иновладельческих, а не своих – новоназначенных и раздутых, как нигде в мире).
Но словесные подменные подсовыши не могли изменить смысла происходившего – что было очевидным для отца, как, разумеется, и для всякого не забывшего про совесть человека. Мародёры остаются мародёрами, здесь псевдонимы не срабатывают. Российские миллиардеры густо потянулись в рост, будто после радиационного дождя, а что у них за капиталы, известно всем; как известно, что разбухшие нувориши разных стран и поколений с их виртуальными схемами, оффшорными зонами, банками, биржами, аукционами, залогами, пирамидами – звенья мировой удавки на горле трудящегося человечества.
Есть из века в век повторяющаяся драма – времён, поколений, ломаемой великой рощи. Трава, посыпанная дустом. Березняк, изувеченный стальными древорезами. Жилой квартал, проткнутый железными иглами чернобыльского металла.
До гибели Российской империи был золотой век русской культуры и духовности. До развала советской державы тоже образовался неповторимый культурно-литературный материк, и был звёздный полёт Гагарина на космическом «Востоке», пусть и иной выси, чем духовные выси России. Мой отец и его товарищи в поколении чувствовали себя победителями. А я, его сын, и мои товарищи в поколении?
Да, мы по уму и сердцу, по русской классике не могли принять, как, ломая кости, подвигалась советская власть (ибо она изначально разворачивалась на революционных, разрушительных, богоотрицающих началах), мы думали о поступательных преобразованиях, достойных привести к действительно демократическому, земско-соборному благоустроению, с действительными правами и свободами народа.
Но нам и в дурном сне не представлялось, что на огромной территории державы к власти вырулят миллиардами распухшие нувориши. Как довесок к криминальному «бизнес-бронепроезду», зашустрит в административных коридорах новоявленный госчиновник, враз оценивший прелесть нетрудовых акций и без зазрения совести могущий болтать о либеральных ценностях, из которых самая для него ценная – безнаказно воровать и набивать свой сейф-кармашек.
(Отступление безотрадное, но и в нём часть нашего общего ломаного-переломаного пути, верить бы, безвозвратно пройденного. После войны на моей малой родине «геройствовал» некий уполномоченный Черномашцев, похотливый умелец надумывать обвинения отцам ему приглянувшихся юных дочек; так вот он, похваляясь свой властью, обещал отправить в колымские распадки и моего отца, и я понимаю, что двигало им: ненависть к человеку, который честно отвоевал, воспитывал и созидал, то есть делал всё то, что не мог делать по ничтожеству личности районный вершитель часто бесправных судеб. То хоть маленький район. А вот иной масштаб иного дня. Не меньше как на всероссийской территории, уже в рыночно-либеральные времена (без пакостных, разумеется, блудодеяний черномашцевых) всплывёт внешне вполне благодушный вершитель, тоже с чернотональной фамилией, и при сем косноязыком главуправленце на месяцы, даже на годы рабочего человека обрекут на беззарплатное существование, а страна в очередной раз упестрится пятнами позора. Впрочем, редкий кто на той флагманской перестроечной «бригантине» был на более добрую особицу: мало-мальски достойных и порядочных изгоняли при первом немолчании, несогласии, внерядовом шаге; и говорю об этом только потому, что отец, много перестрадавший, и от безответственных упражнений новоявленных политических «хирургов» страдал так, словно и непосредственно над ним совершали безнадобную, если не вредную операцию).
Один фронтовой поэт, хорошо знавший отца, подписал на своём сборнике пожелание мне «написать главную книгу – книгу об отце». И при жизни и после кончины о нём сказаны уважения исполненные слова. Как об учителе, воине, землепашце, устроителе. Ещё армейские газеты сорок пятого года опубликовали большие статьи «Рота Будакова против двадцати немецких танков и фердинандов» и «Рота Будакова в Берлине». Позже о нём писали и в книгах, и в журналах, газеты посвящали целые полосы. Сыновняя книга об отце – это куда более ответственно и серьёзно. Человечество пишет об отцах и детях уже которое тысячелетие и вряд ли когда поставит последнюю точку. Написать же личную книгу об отце – редкому сыну удаётся. И если это случится – значит ниспослано на то благословенье свыше.
3
Когда-то в молодости, полный сил и упований на лучшее, я надеялся, что мне с единомышленниками когда-нибудь удастся возвести, во всяком случае, помочь возвести столп-собор на высоком придонском нижнекарабутском взгорье, чтоб он, высокий, с колокольню Ивана Великого, открывался издали плывущим по Дону как собор памяти обо всех погибших людях и погибших духовных, культурных святынях и церквях тысячелетнего русского государства; а ещё сладить подвесную канатную дорогу, соединив высокий меловой гребень близ Нижнего Карабута и низкую песчаную околицу заречной Николаевки – как если бы условные берега Европы и Азии; как некая символическая нить связи широко разметнувшегося по земле русского народа.
Мне думалось, что именно на родном взгорье после земных трудов и найдёт вечное успокоение весь мой род. Правда, бабушка моя рассуждала так: «Всюду земля одинаковая. Всюду она Божья. Где родился, там бы и помереть, кому не хочется? Да не у всех так. На войне вдалеке погибают, и чужая земля принимает как родная».
Только когда отец с матерью вконец устали, изработались, обессилели от долгих трудов и жизненных тягот, в преклоннейших годах решились они на переезд в Воронеж. И областной центр, и родные слободы на юге области – Нижний Карабут, Новая Калитва, Криничное – воспринимались ими теперь как единое целое. Отец, с просторной лоджии увидев тихий, к природе близкий уголок Воронежа – просторный, в пирамидальных тополях двор школы, полные зелени детские садики напротив, кроны клёнов, ив и берёз, тянущиеся к высокому этажу нашей квартиры, несколько раз произнёс: «Хорошо. Зелено, как на Дону! Как на донских берегах».
В последние месяцы он, уже потеряв когда-то обширную память, по многу раз на день подходил к моему письменному столу и спрашивал неизменно: «Над чем стратегическим работаешь, сын?» – «Над книгой о Снесареве». – «Да, да! Только не затягивай!»; дело в том, что мы прежде немало размышляли о нашем земляке-геополитике, о его пророческих предвидениях, – что станется с Россией и миром, что уже сталось, и отголоски этих разговоров ещё гнездились в уголках многовыстрадавшего, ослабелого отцовского сознания.
«Над чем стратегическим работаешь, сын?» – снова и снова звучал над моим столом тихий голос потерявшего память отца.
А внуки его, мои сыновья, прекрасно понимают, что никакой долговременной корневозрастающей национальной стратегии в глобальном мире уже не может быть. Сугубо свои охранительные стратегии выстраивают разногосударственные, но повсеместно предательские элиты, шустро сбившиеся в мировой, транснациональный элит-клубок. Технократически и финансово-ростовщически натренированные, они полагают (через сетевые системы, нанотехнологии, универсальный глаз всемирного компьютера, через любую новацию, попирающую христианские, нравственные начала) всё контролировать, зомбировать, всем владеть и управлять, всё подменять: идеальное – прагматическим, духовное – грубо плотским, высокое – низким. «О дивный новый мир», вызывающе атеистический и в душе и в мысли, без ничегородного, без ничегонародного, без чести и благородства, мир, полный синтетики, подмен, унылого стандарта, да ещё и двойного. Да кто бы возражал, если бы этот дивный новый мир явил закон и благодать! Ни закона, ни благодати. Шаг прогресса, бег прогресса, прыг прогресса – угрожающий техногенный триумф, пошлая дурная бесконечность, погоня за кажущимся – за миражами.
«Над чем стратегическим работаешь, сын?» – эти слова отца стали заветно-прощальными, когда он в последний раз тихо, медленно, чуть пошатываясь, подошёл к моему столу, долее, чем всегда, постоял, и медленно ушёл – ушёл навсегда.
Отца похоронили на главном воронежском кладбище, неподалеку от дома на Московском проспекте, где он закончил земные дни. Покоится он на Аллее Славы. Понятно, что могилы здесь осеняются деревьями разной величины и достоинства, и люди, захороненные здесь, разнятся в своих величине и достоинстве. Но, как бы то ни было, это люди, известные городу, области, стране. И с печалью, и с попритихшей болью, и с тихой умиротворённостью ступаю я по грустной, прах моего отца принявшей земле, тихо примедляю шаги на Аллее Славы, сколь бы она ни была условна, приблизительна, расширительна.
И говорю: спасибо тем, кто жив,
Тем, кто однажды прожил не во зле,
Спасибо грустным рощицам средь нив,
Спасибо грустной родине-земле!
Что грешных ждёт на Вечном Берегу?
Родимые, кричит моя вина:
Благодарил вас – редко, на бегу…
Благодарить – на все бы времена!
2008
Виктор Будаков, член Союза писателей России (г. Воронеж)