Неубывающая тропа
- 16.10.2026
Дорога оттуда короче дороги туда…
Малькольм Лаури, «Лесная тропа к роднику»
Там был покой и — белое, белое, белое. За большими окнами — взвихренная зима.
Океан ослепительного снега. И среди него — темные, вскинутые лапы деревьев, обмороженные на ветру. Снег рассыпается по всему объему стекла, тоненько взвизгивает, опадая. Но валы перекатываются без передышки, подрезая сугробы.
Белая стена печи набирает тепло, и за щелочкой подкопченной дверцы потрескивают березовые дрова. Несколько поленьев лежат на полу под вздрагивающими бликами огня, чуть попозже мы их подбросим в печь. Белая кора березы на поленьях как будто обсыпана снегом, а береста покрыта жидким золотом, оно плещется, как вода.
Если раскрыть окно, зима ворвется в дом и моментально задушит огонь, вздует простыни и разбросает одеяла, — попробуй выгони ее обратно в сад, сразу закоченеешь. А птицы нет-нет, да и перелетают.
Мать ушла на еврейский рынок. Мы с отцом — я скоренько нырнул к нему в постель — нежимся в благодати. Он посмеивается, а я верещу, верещу, захлебываясь по-щенячьи, подлезаю, льну к его согретому телу — мне тесно, душно, замечательно, я так и хочу влиться в отца. Слышу его запах, кисловато-горький, утренне-табачный. Синий дымок от папиросы уходит вверх, колеблется, взбегает, размывается от вздоха и тут же распадается. У меня есть отец, думаю я, вон какой он теплый, могучий, может одной ладонью накрыть мою голову. Фарфоровая пепельница — собачка на задних лапах, белейшая, как сахарная, принимает пепел от папиросы. Рука отца проплывает над моим лицом узкой, удлиненной лодкой — он оставляет папиросу собачке.
— Ну, встаем! Надо бы чай вскипятить. Мать придет с холода. Давай, давай откидывай одеяло. Проголодался за ночь, сейчас что-нибудь придумаем. И в печку заглянем, возле нее босиком хорошо.
Вот это и есть, пожалуй, первое и последнее ощущение теплоты отца. Покой, умиротворение в белом облаке зимней постели под ускользающим дымком папиросы. Мы в мире только вдвоем в наплывающей мягкими волнами благости перед огромными окнами, где кипит снег. Белое, белое, белое — вот-вот оборвется от вскрика.
Потом скрипят, ползут салазки. Меня везут из больницы после скарлатины. Я вижу только ноги, натянутую веревочку и взрыхленный снег. Мать, отец. Веревка крепкая, не лопнет от натуги, да и я не больно тяжелый, небось полегче мешка с картошкой. Вот так бы везли, везли, хоть на край света. Вдвоем. А я бы, сбереженный, покачивался в санках, в тугом коконе одеяла… Ноги родителей уминают тропу, и косенько перелетающий, подрезающий веревочку снег не пугает меня, блещет множеством лезвий на внезапном пятачке света.
И снова я думаю: у меня есть мать, отец. Больше никого не надо. Домой еду, не к черту на рога!.. Тает на лице снег. Я где-то внизу, у самой затвердевшей земли, впереди меня оглядывающиеся родители. Как сосуд драгоценный, охраняют меня от опасного холода.
— Ты не засыпай, гляди, дома наспишься, — голос матери.
— Поскучай еще маленько, — голос отца.
Время жизни можно было бы пометить многоточием. Оно и длится непредсказуемо, скачками, вспышками, вплавь и вброд — проглатывает овраги, минует вырубки — и вдруг оказываешься на чистой поляне, весь ясный, звонкий, как сухая дощечка.
Позади темный ельник, как бы густо заштрихованная горечь, сумерки пережитого.
Почему западает в душу то, вроде бы совершенно пустячное, а не это, когда-то и ошеломившее, но смазанное одним коротким жестом? То, а не это? Значит, русло жизни исполнено особого смысла. Оно не обрушивает берега как попало, не подмывает корни обреченно повисшей на обрыве сосны, скорее наоборот — увлажняет в половодье вспененной волной, дотягивается до комля, до рваного корневища, и постепенно сходит, успокаивается в привычном земном желобе. А сосна, смотри-ка, укрепилась, даже вызолотилась на приподнятом балконе земли, глинистом выступе, стоит — не шелохнется, замершая над пропастью, очарованная и слегка накрененная. С пароходов, с лодок любуются ею, именно ею, выделив прямую гордость ствола, рискованность распластанной по круче тени. А река течет себе, устремленная в бесконечность, просторно ей после тяжкой весенней работы нежиться на солнце.
Время жизни золотит вехи, снимая нагар со свечей.
Приятель поэт поделился со мной, казалось бы, незначительным открытием:
— Как вспомню отца, пальцы ног ломит. Сладко ломит. Защемил он их когда-то играючи. Потом на лошадь усадил. Скачи, сказал. До сих пор скачу. И пальцы все ломит, ломит. Ничего больше об отце не помню.
— Да, — поддерживаю я. — Захочешь придумать, а пальцы и заболят.
— Удивляюсь просто! Сколько всякого было — и башкой ударялся, и грудь разламывало, да как будто ветром сдуло, но пальцы на ногах ой, чувствительные, мысль на ниточке держат — не отпускают.
Не сорвалась сосна с обрыва — сладко ей всю жизнь падать, а не к выси тянуться — это вроде бы обычное дело.
Я думаю, у каждого на земле есть потаенное место, где сходятся, едва соприкасаясь, две тверди и сердце обретает покой. Совершенно невероятно ощущаешь себя там — под почти мистической «розой ветров». Все движется и забывается, перемещается и вспархивает, все обретает радостный смысл — и сосновые иглы, и овраги, и белые камни под крутизной берега, и расстилающееся, как бы охватывающее крыльями плечи, поле за спиной, — все полно звучания и значения. Звук не бежит, как посторонний, не режет слух, да и не отделен, не вырезан он из созвучия, хотя и сокровенен. Верещит сорока, и, кажется, ты слышишь только ее, но и вода воркует в камнях, и сыплются, сыплются сухие иглы с легким, нескончаемым потрескиванием, и река переговаривается — все это одновременно услаждает тебя, баюкает, успокаивает, сохраняя иллюзию бесконечности мира и, в то же время, уединяя твою жизнь в маленьких пределах. Передать редкостное состояние трудно, да и не требует оно словесного выражения, разве лишь намека…
Жизнь человека не беспрерывна — есть в ней и паузы, и скороговорка.
Потаенное место — это пауза. Здесь оценивается время жизни. Здесь оно вдруг обретает необременительную тяжесть, вес, а точнее — весомость.
В Кызыл Байрак выезжали на лето. Возможно, я там выучился ходить по мягкой траве. Что-то рядом блестело, как вижу — самовар. Просторное одеяло в клетку. Очень просто все это рассмотреть издалека. Отец и мать вблизи, тридцатипятилетние. Они еще не притерлись окончательно друг к другу, как понимаю теперь, хотя семья уже сложилась в пятиперстье. Слишком яростно мчится время, больше рушит, сдувает, чем припрятывает на черный день. Откуда ему быть?! Но какая мета на нем — 37-й год.
В тридцать шестом написаны «Неотосланные письма» — значит, подведена черта под восемью годами отлучения. Отец допущен к печати: пока неизвестно — к счастью или к несчастью. Но удача была ошеломляющей.
Вот на этом пике и возник я, в самой сердцевине удачи. И Кызыл Байрак не померещился мне. На высоком бугре мать встречала отца. Хади Такташ ждал жену, оба смотрели вдаль по глади реки, откуда должен был появиться беленький пароходик. Ветер вычертил эти две фигуры. Мать поведала мне об этом, горестно обозначив — бугор, холод с реки. Видно, крепко запеклось, совпало по судьбе. И у Такташа не заладилось. Так ли уж важен год ожидания на крутом берегу. Это — определяющий аккорд, а волна звука покатилась дальше, обтекая или пронзая препятствия.
Я воспринимал слова матери, и тут же срабатывал некий движок, подключающий киноленту: очень ярко я увидел и воссоздал тот момент ожидания. Ведь я уже знал сам берег, излуку реки, отчужденность скупо поблескивающей воды и в непогоду сумрачность обрыва, прорезанного тропой. Знал! Зрительная память не одномоментна. Деревенька Кызыл Байрак — деревенька, а не деревня — познана мной до малого изгиба. По мере моего подрастания она всегда привечала меня — малышом, мальчиком, юношей, взрослым мужчиной. И образ отца витал в воздухе. Мы с ним разламывали одно яблоко, входили, окунались в одну воду Волги, погружались в кипень оврагов с родниковой музыкой знойного полдня. О, эти знаменитые семь оврагов до Теньков! Заброшенные сады, как подарки или гостинцы! И — поле! Я не берусь описывать всю эту благодать, потому что изведал враспашку и глубь, и даль, принял кровью, слухом, как очищение. Деревенька открыла мне свой уклад, и, что куда значительнее, все остальное упорядочила до одного корня — любви. Я многое понял, увязал. И мне стало видно «во все концы света». Когда брат отца Зиганша, зажигаясь, рассказал о поразительном случае чуткости лошади к детским шалостям — я и увидел моментально происшествие не где-то там, на земле другого детства, а именно в Кызыл Байраке — на земле своей памяти. Такое получилось хитросплетение. А дело было так. Везли сено, полный воз. И, как обычно, баловались в пахучей луговой постели, пересушенной солнцем, ветерком — в ягодном запахе. Кувыркались, дурачились. Отец был самым маленьким и незаметно сполз, выпал из общей радости — под самые задние копыта. Лошадь резко встала. Конечно, как вкопанная. Малыша с ужасом вызволили невредимым. Но это был испуг на всю жизнь для всех притихших братьев. Потрясение. Лошадь услышала то, что было выше ее смиренной участи везти и тянуть — услышала опасность. И оберегла.
Вот еще одна небольшая подробность, которая тоже таинственным образом вписалась в быт татарской деревеньки, стала зримой. Бабушку свою я помню совсем старой с вязальными спицами в руках. Она ощупывала мои плечи, локти, коленки: не зашибся ли? Время набегало, но она оставалась для меня в одном, с мелкими цветами платье, с теплой шерстью платка на спине. Позже я простился с ней, поцеловав пожелтевшее яблоко лица. Представить молоденькой я ее не мог, как ни силился. А потом вдруг открылась живая тайна, для кого-то и незамысловатая, но для меня — из упругих цветных узелочков. И приятно было их распутывать. Сестра отца доверила мне ее тогда, когда сама превзошла возраст своей матери — 92 года. Дед был послушным сыном и, поразмыслив над словами родителя, исполнил его волю. А слова были такими: «Женись на родственной душе, не праздной. В нашем роду есть такая, пусть и засидевшаяся в девках. А придет другая, помоложе да попригожее, к которой сердце потянется, и ее приведешь в дом. Время укажет, не сомневайся». Так и вышло. Дед женился на стойкой девушке Саяр из рода Кутуевых, что само по себе для нынешних времен нонсенс. Однако для семейного уклада прошлого дело обычное. Родственница родила деду двух сыновей. Обстоятельно вела хозяйство. А когда уже подтянулись сыновья и приготовились к прыжку в самостоятельную жизнь, тут и исполнилась вторая часть предсказания родителя: дед привел в дом совсем юную девушку Дину и просто сказал:
— Вот вам молодая мать, любите ее и не обижайте.
В доме пахло блинами. Первая жена выронила сковороду с кипящим маслом.
Зардевшуюся, точно схватившуюся пожаром, жену — по тем правилам — дед выкрал. И девчушка Дина, ясное дело, заголосила, потихоньку запертая свекровью в чулане. Где ей было знать, в доме-то без нее тесно, вон они, взрослые дети, на лавке сидят! Но умиротворяются и не такие страсти. Жизнь властно берет свое: уселись две жены рядышком, перекрестили руки в заботе. Первая стала — карт эни1, вторая — вечной невесткой. Я вникал в этот странный союз, в буквальном смысле очарованный умопомрачительной ситуацией. Старшая, по свидетельству окружающих, почиталась святой женщиной: она уступила свое место формально, оставшись именно «старой мамой» по сути, главенствующей, держащей столбы кровли. Уступив как женщина, она не лишила себя поста охранительницы очага. Учила молодую жену всему — «не бросать с ходу дрова у печки, разжигать самовар пучком лучины, делать каймак», учила деликатности и предусмотрительности. Мало того, она перестала ходить с мужем в баню, оставив дорогу туда незаслоненной для молодой. И, наконец, зорко, как обеспокоенная птица, прикрывала крыльями нарождающихся детей. «Не заснула бы при кормлении, не выронила бы дитя» — вот камертон ее священнодейства. А дети шли непрерывной цепочкой — пять мальчиков, пять девочек. Отец был пятым. Карт эни выполнила свою миссию и через семь лет умерла… Разве не поразительна вся эта история?! Вот они, кладезь глубинной чистоты, религиозность нравственности, непререкаемость жертвенности. И отсюда, я убежден, прочувствованность отца, как человека и писателя, — он воспринял этот оберегающий ветерок дыхания женского благородства, несуетливости и обязательности…
И снова, и снова, углубляясь в раздумье, я невольно переносил былое действие в настоящее — в деревеньку Кызыл Байрак. Потому что там был дом, где мне безусловно были рады, где помнили меня с первых шагов. Из пионерского лагеря я бегал к его порогу каждый день — пить молоко, гладить собаку-волка, уплетать вишню и незаметно впитывать течение жизни татарской семьи. Мне было интересно, я был здесь своим человеком — «Улым килде!»2. Да и у матери в городе не болела голова от лишних страхов: за мной приглядывали, у меня за пазухой гостинец, я обласкан. А главное, здесь не исчезало присутствие отца — хоть словечко, но непременно о нем. Спустя годы я снимал домик на лето в Кызыл Байраке и детскую кроватку вез туда. И дале, и дале… Когда образовалась новая семья, я опять объявился здесь с сомневающейся женой для начала замысленной жизни, несколько подуставший от перевоплощений. То лето ох, как памятно мне — светоносное под золотистой пыльцой, с крупной до черноты спелой вишней, яблоками на рассвете из заброшенного сада, и полем, полем, по которому неслась со счастливым лаем моя собака Джуля — ирландский сеттер. Я точно только-только вышел из баньки на краю оврага — вышел подростком в белой рубашке, и меня подхватил взволнованный воздух с реки, и я стал легким, как луковичная кожурка, промытым, ясноглазым. Перешел овраг и оказался на высоком берегу в соседстве с кривой сосенкой, потрогал ее ствол, будто совершил причастье. Внизу стелилась Волга. Я пришел на свое потаенное место. Возвратился к себе, под «розу ветров».
И еще немного о чуде. Оно, конечно же, появляется в должный час. Я бы сказал — проявляется. Кто-то подталкивает к нему, незримый.
Бродя по берегу, разглядывая камешки, я вдруг подхватил камень потяжелее, черный, крутолобый, — он словно притянул меня к себе — и расколол его со всего маху. И присел перед осколками в изумлении. Камень распался на свежие картины. Нет, художник так не напишет и таких красок не сыщет. В своей глубине — столетий, тысячелетий — камень выкристаллизовывает бессловесную муку, абсолютно глухую, замкнутую в узел, и осмелившемуся высвободить из неволи эти «видения» немоты не остается ничего кроме изумления, беспомощности и восхищения перед непосильным творением природы. Ибо вот сейчас, в краткий миг в мир входит нечто неподдающееся разумному истолкованию.
Я стоял на коленях перед освещенными обломками. Что скрывал камень в потемках? Поляны, озера, ветви, покосы, бугор, взнесенный над рекой.
Вот каков сокрытый смысл прочтения жизни. Ведь и я вижу то, что было без меня. Тем более что камень-то с берега Кызыл Байрака.
Стоит он рядом с фотографией в шкафу, где запечатлена когда-то молодая семья довоенного времени.
Отец ушел на войну, я был спокоен: побьет врага и вернется. Ведь меня укрепляли в этом. Подкатила беда — и отхлынула. Потому стал я спокоен в глубине сердца, истинно — ангел-хранитель, как всякое дитя.
Оглядываясь назад, вижу это непостижимое, уверенное спокойствие детского существа до спрятанной сердцевины. Как будто я что-то знал такое, от чего нынче мурашки бегут по коже. Поневоле задумаешься, воспринимая гул, поднимающийся от стопы к голове: дух вздымает материю, как ворох листьев. Невесомый прах осветляет воздух. Черный уголь обнаруживает тайну огня.
И было видение, наплывающее издали, вкрадчивое до оцепенения. Ко мне, мальчику, приближается очень высокая женщина. Она необыкновенна, это я схватываю сразу. И одета чудесно — свободного покроя платье до пят, без складок, без пуговиц, широкие рукава. Все ниспадает, обтекает, притягивает. Где это происходит, в какое время дня, словно умышленно стерто, запамятовано, но отъединено самое-самое, очерченное воздушной линией, крылом ласточки, кистью ветерка: светло, чисто, раздвинуто во все стороны.
Высокая женщина подошла ко мне и положила на голову руку.
— Ты кто? — спросил я. Страха не было.
— О том знать не надо. Все будет у тебя хорошо. До кого прикоснешься — и тому станет не больно. А кто замыслит против тебя плохое, сам начнет погибать.
Она не простилась со мной, просто с глаз пропала, обметя рукавом лицо. И на ее месте возник куст орешника. Я сорвал лист и потер им щеку. Лист был шершавый, с выпуклыми прожилками, ворсистый.
Война обострила чувства. Невероятные истории случались со всеми. Подробности приключений не уточнялись. Кому же я мог поведать о совершенно бесподобной женщине, чужой и точно бы приснившейся… Я решился сказать об этом, потому что слишком легко заскользил по склону к белым камням у кромки воды, потому что показалось вдруг, жизнь совершила перелет и потихоньку усмиряет крылья, но посвист еще слышен, слышен, а падать всегда приятно…
С отцом же и в самом деле свиделись. Обнял он меня крепенько, усадил на колено. Он был уже другим, не домашним, с медалью и орденом. Я понюхал овчиный полушубок, висящий на гвозде, с обеих сторон понюхал — в меховую пазуху зарылся лицом, слазил в рукав. «Не замерзнет, — сказал себе. — Сверху гладко, изнутри шерсти полно. И в снегу спать можно, если в валенках». Снял полушубок с гвоздя, утонул в нем, погрузился в щекочущие кудряшки меха, притихнув на диване. Никто не видел меня — на кухне готовились к вечернему гостевому чаю. Я и притих-то на момент, а потом водворил полушубок на место. Глаз все цеплялся за него, не отпускал, будто весь интерес притянула к себе эта овчина.
Утром мы отправились с отцом в радиокомитет по делу, как было сказано мне. До войны он там работал. Это была праздничная прогулка под перелетающим снегом. Пересчитав ступеньки, отец усадил меня на скамью, а сам пошел говорить по радио, так я подумал…
Полвека срезано за спиной, улегся шум-гам, а я точно иду по следу, всхожу по той же лестнице и коротко взглядываю в простенок, где стояла та скамья с витой железной спинкой. Та же дорога, те же дома сопровождают меня. И вот какая чудная закономерность, настойчивое невероятие — вблизи меня, но совершенно отдельно, обособленно, шагают двое из другого зимнего дня — отец и сын: маленький — в шубейке, большой — в овчинном полушубке. Я ревниво слежу за ними. Шубейка из собачьего меха, шитая-перешитая, а когда-то отец щеголял в ней, молодой и дерзкий. Чувашский поэт Педер Хузангай так опоэтизировал его образ:
…«СУЛФ» — левый фронт — как не толкуй,
ходил в дохе собачьей, пегой, его душа — Адель Кутуй…
Время играет — не заигрывается, тасуя годы, как плотненькую колоду карт. В любую минуту может вытащить туза.
Так мы и движемся с отцом бок о бок…
Полушубок на гвозде белел и ночью. Потом пропал. Несколько дней я улавливал его запах, настигающий меня то здесь, то там.
Философ Музиль так высказался о ком-то: «Он мыслит представлениями, я — картинами». Мне кажется, художник тот, кто чует под словом бездну. Мыслить, прочувствовать картинами — это ли не расширение жизненного пространства? Шепот, слышимый через ущелья и разломы гор. Воображение перебрасывает пловца с волны на волну. Зернистый песок покалывает стопу. Трава обнимает, обволакивает босые ноги. Крыло птицы поглаживает веки. Слово, вздох, вскрик внезапно оживляют давно покинувшего сей мир человека.
Я сижу на дачной веранде. Передо мной в банке стоят три розы шиповника — не стоят, мягко прилегают к прозрачному кругу стекла. Пузырьки воздуха прилипли глазками к стеблям. Такое впечатление: бессчетное количество глаз следит за мной, сторожит, привораживает. Ели, высоченные, величавые, застыли поодаль крыльца, не в силах сорваться с корня и взлететь, но их нестерпимо тянет вверх к перистому излучению.
Я уже скоро неделю проживаю в полном одиночестве, наблюдая многосерийный дождь, и одна фраза звучит как настойчивое, пугливо прицепившееся признание: «Я приехал в одиночество. Я прие…» Она, эта незатейливая строка, исполнена для меня трагического смысла настолько, что совсем не обязательно употребить ее в готовом выстроиться стихотворении. Тут как раз зовут кого-то с улицы:
— Иди домой! Куда ты запропастился. Папа зовет, слышишь? Он тебе задаст. Он тебя как миленького отвадит шляться по садам.
И сердце сжимается ни с того, ни с сего: «Меня небось так не звали, не тратили голос попусту. Как жаль-то…» Ах ты, мать честная, пустынь вокруг и запустение!.. Но может, в примороженном поле, из непроглядности, из разодранного огнем далека отец меня звал на помощь?..
Вот какие странные картины преследуют меня.
А вокруг клубилась тревога. Над моей судьбой прочитывались вслух письма с фронта. «Отец жив-здоров!» — этого было достаточно.
Почему-то мне чудится, что он приезжал с войны дважды — зимой и летом. Возможно, второй раз во сне, до такой степени ярком, до того захватывающем, что впечатление перешло в явь. Тем более, в те дни ясновиденья, как думается мне, стояла полная луна. Отогнешь плотную защитную штору, и выгнется, поблескивая стеблями, клумба у дома, как пролившееся зеркало, простеленной фольгой замерцает сад, одинокий ствол березы будто переместится поближе…
Я приклеивался к матери. Помню, как дышала она, заснув после полудня, а я опасался — вот-вот перестанет вздрагивать губами. И она затихала, затихала: я силился расслышать дыхание, но оно явно слабело, а то и вовсе пропадало. «Отец за тридевять земель. Мать помрет — кто поможет?» Сестер в расчет я не брал, держался за два корня — отца-мать. Тормошил нечаянно, тянул за материнскую юбку — и о, чудо! — мать улыбалась мне из полуобморока сна.
— Ты гляди, не умирай, — просил я.
— Что ты, что ты! — окончательно просыпалась мать. — Давай лучше чай пить. Ставь на стол чашки. Я тебе припасла кое-что…
Шумные, говорливые женщины обступали меня. Фатыму Ильскую я еще с детского корыта помню. Актриса! Ее изумляло, и она повторяла часто:
— Карале3! Он пообещал, когда вырастет, жениться на мне. Не забудь только! Пока я платье белое шью да туфли выбираю, время и набежит. — И рассыпалась многолепестковым смехом, раскидывая для будущих объятий руки. Позже, много позже, я останусь с ней один на один в пустом доме. Она согласится заночевать у нас. И я услышу коротенькую запальчивую исповедь. Ильская заговорит об отце: каким он был стремительным, неподчиняющимся человеком. Так говорят только влюбленные женщины. Мать будет на медицинской учебе в другом городе, я — только-только закончу девятый класс.
Ночь потрясений отложилась в памяти. Монолог звучал в темноте, как перед черным залом примолкшей жизни: на сцене были двое. Она забылась, сместив время. Наконец, спохватившись, расплакалась.
— Я уже не могу играть Офелию. Давно не могу. У меня отняли роль.
На что я гожусь! Твой отец не позволил бы этого. Он бы, он бы…
Чем я мог успокоить ее? Просто подошли годы: я — жадно рос, Ильская — беспощадно старела. И согревалась у былого пламени, прося помощи. Я был отсветом отца, эхом, его кровинкой. Если и забудешь, тебе напомнят об этом.
Ильская ревниво осматривала моих девочек-девушек, становясь вдруг бесцеремонной, придирчивой. Она жила нашим домом, воспринимая его беды-радости, как свои родные печали-удачи.
Игольным ушком, через которое проходила светящаяся нить, был отец.
Но это все совершилось позже. А в годы войны всякий разговор возвращался к нему. Разве мог быть другой интерес: что пишет? Хален ничек4?
Плакала скрипка Загида Хабибуллина. Перебегала дорогу Сара Садыкова — музыкальная душа, восторженная, переполненная мелодиями. Александр Ключарев, негромкий человек, сочувствовал нашему ожиданию, притрагиваясь к материнской руке.
Люди в те дни заходили «на минуточку», чтобы проведать, подбодрить и подпитаться самим не чужим долготерпением. Слово за слово — забывали о часах. Горела ли свеча, мерцала ли коптилка… Время сгустилось, наслоилось, потемнело подглазьями. Я, окруженный женским приглядом, сильно тосковал по отцу. Мы бы с ним поменьше говорили-вздыхали, мы бы с ним… Что дальше, я не знал. Это и было «безотцовщиной», природным голодом, горелой корочкой на праздничном пироге победного дня. Он же не мог не наступить, победный день. Грохнули оркестры, растворились двери, просияли окна.
В июле 45-го на холме Бакирово я узнал о смерти отца.
Ему было сорок два неполных года, мне, тоже неисполнившихся, — девять. Месяц рождения у нас был один — ноябрь.
Видение Высокой женщины не повторилось. Так ведь она сказала: «Свидитесь!» — и не обманула. И огонь не взял отца, а рухнул позвоночник, подломившись. Постаревшая за войну болезнь подкосила.
В Стерлитамаке я разыскал медсестру, буквально на руках которой умирал отец. Мое воображение воспламенилось от ее слов.
— Я молоденькая была. Война уже кончалась. А в госпитале полным-полнехонько. И писатель тут! Он очень беспокойный был человек. Обрадовался, что на польской земле рядом будет татарка. Я ему блинчики пекла, песни пела. Он не думал, что время пришло умирать. Хотя без предчувствия жизни не бывает. Как поглядишь, в глазах стоят слезы. А рука все поверху одеяла блуждала, будто крохи оставшихся дней собирала. Его бы и полюбить еще не грех, не старый, прибранный на простынях, волосы мягкие. Он брился — я зеркало держала… Тут что произошло: он прежде в Познани лежал. Подлечили — полегчало. От спины как доску с гвоздями оторвали, так он сказал. Ну, он и выписался под расписку. Наступление на Берлин идет, как он отстанет. Только десять километров и проехал в открытой машине — в кузове, без шинельки. Сняли совсем горяченького. Доставили в Згеж… Умирало их, маменька родная, поболее десяти в день. Нервы кончились. Война вся на костном мозгу держалась. Поди догадайся, что там внутри происходит. А там — пламя. Истлели косточки-то… Перед выходными было. Меня на танцы увели. Победа уже наступила, почему же не порадоваться на свободе. Я — девчушка, кровь веселая. Вернулась через день — пустая постель, цветы на тумбочке. Я кинулась вниз. Все! Жутко просто. Он дней десять без сознания был. Очнется ненадолго, но где-то далеко-далеко. Одно утешение — блинчиками успела его накормить. Как в большую дорогу. Напоследок…
Вести оттуда, из 45-го, достали меня по неумолимому закону пересечения, взаимопроникновения пластов жизни. Я не легкомысленно врастал в живую почву реальности, чтобы меня могло сковырнуть сильное движение ветра. Лишние, нижние ветки, оборвало разом, но ствол уже набрал волокна, спрессовал кору, оставив мягкой сердцевину. Сукровица вызолотилась.
Мой диалог с отцом продолжался. Не диалог с появляющейся тенью на скалистом побережье, как у Гамлета, а — в любой повседневности, среди обыденных мелочей. Это можно было бы оценить и так — побег именно от жутких масок вздорного века, преодоление инерции, оцепенения, униженности и ограбленности. Тем самым я сохранял душевное здоровье, сохранял жизнестойкость.
Образ отца лепился, выглаживался усилием душевного тепла, изголодавшейся жаждой заселить пустоту возле себя, дабы ублажить болезненно-ранимое воображение. Я, как птица, в укрытии собирал гнездо, — до баловства ли…
С направленным к сердцу злом я вроде бы и не встречался, ветерком его относило, а нутряной мрак приходилось освещать самому.
Чем больше я отчуждался от матери, говоря мягче, чем дальше я уходил от женского начала, тяготился им, тем чаще и продолжительнее собеседовал с отцом. Мать, конечно, — святое, спасительное. Она величием самой природы обречена на вечную погоню — до гробовой доски — ловить, хвататься за ускользающий конец отрезанной пуповины. Это мучительный дар — спасти, оберечь! Дочери ближе и понятней матери, все-таки знакомое, прочувствованное естество. Сын же — загадочен, не предугадан, он удаляется, удаляется, утверждаясь прямо на глазах. Мощь его мятежности, отрицание, казалось бы, разумного, взлелеянного равносильны разрыву обжитого, выверенного, оберегающего круга. Пожалуй, эта противоположность и есть искренняя сила — взращивать свое одиночество вопреки магнетизму общения. Сын, сохраняя тяжелые зерна прошлого, обнаруживает готовность к моментальному бунту. Таков мир, демонстративно отделяющий себя, — мир Гамлета. Рука об руку с ним Тень отца — опора, предостережение, мера, знак одобрения, призыв к мужеству…
В Бакирово, узнав о смерти отца, я укрылся под рукой тяжелораненого дяди Жени, поверженного воина.
И вот, спустя сорок с лишним лет, меня достал телефонный звонок, совершенно невероятный по меркам сегодняшней жизни.
— Здравствуй, дорогой мне человек!
— Здравствуйте.
— И не пытайся узнать. Я — оттуда. Тот, кого ты называл «дядя Женя».
— Дядя Женя! — эхом откликнулся я.
— Как живешь, дружок? Нашел тебя случайно. Я же на приколе, в колясочке. Еду — не уеду с Курской дуги.
С Евгением Ивановичем Юницким я встретился. Грузный, с абсолютно бесчувственными ногами, он смеялся по-прежнему беззаботно, потому что сжился с бедой, приручил ее, спрятал вглубь.
— А как ты плакал тогда. Я тебе по-татарски говорил: жылама, жылама5. Вывернулось, откуда не разберешь, словечко. Поладили мы с тобой, привязался ты ко мне, не оторвать. Вот она какая — жизнь, большая и всемогущая! Я еще машину вожу, прокачу тебя. И картошку-морковку доставим на зиму. Хочешь, фокус покажу, больно ты мои фокусы с прибауточками любил… Два года назад до Сочи ездил. Фотографии есть. Сопротивляемся, стало быть. Меня Сайдашев похваливал. Я, знаешь, как играл на мандолинах-гитарах! Там пивнушка была, Сайдашевка, любезное место для удали… Ну, рассказывай, рассказывай!
И на машине успели прокатиться, и наговориться в удовольствие, повспоминать до той поры, пока не притянула земля к себе тяжеленнейший узел-кряж.
Хоронили дядю Женю, Евгения Ивановича Юницкого, молодые солдаты-курсанты. Как положено, дали залп в небесную синь над взрыхленной землей. Прокатилось эхо к Курской дуге. Одной печалью в мире стало больше…
Образ отца сохранился в людях, чтобы я смог постоянно выходить к нему. Это не было навязчивой идеей, продвижением по вязкой черной пахоте, — я шел налегке, как молодой олень по морозному похрустывающему насту.
Изменилось лицо времени. Гримасы, ужимки, усмешечки, подвохи, подозрительность искажают Лик, собираясь в морщины. Я не помню плохих слов об отце. Ко мне склонялись взгляды, перекрещивались, испытуя. На кого обижаться, гневаться? Обережение сущего — вот путеводная нить, безошибочно выводящая к добру.
Разве я не воспринял, не разделил позднее раскаянье Ахмета Исхака:
— Я, понимаешь ли, отодвинул его от гроба Такташа, друга, товарища отодвинул. Ах, понимаешь ли, бараний лоб подвел, шайтан подтолкнул.
Сколько лет он носил в себе сожаление. И я был ему напоминанием застарелой оплошности, когда листались летние дни в дачном поселке Займище. Я еще был подростком, но молча востребовал покаяния, иногда резкий на поворотах, не ущербный, но ущемленный по неразборчивости.
В Займище отдыхали в ту пору Кави Наджми, Назиб Жиганов, Хасан Хайри. И гости были — другие писатели. Я зорко присматривался, нет-нет да схватывал косо проскальзывающий укол. Не такой уж я был неуязвимый, самоуверенный. Больше ложилось на душу ласковое внимание, памятливость, ревнивый присмотр, как слежение за стрелкой барометра: таким ли растет, туда ли прицеливается, не заносчив ли? Но я только намечал дорогу и в строжайшей тайне хранил замысел, сознавая, предчувствуя, что мир художника может жить, дышать лишь под грозовым небом, перехлестом стихий.
Меркой тому был отец. Планка поднималась, поднималась — к достоинству, чести, правдивости. Здесь все сложно — в разворачивающемся клубке постижения. Да и речь сейчас не о противоречиях роста. Постижение уходящего предполагает бескомпромиссную, углубленную внимательность, настороженность к мелькающему, передвигающемуся окружению. Идет мощный интуитивный процесс проникновения в суть, а поверху взглянуть — тишь да гладь, чем не Чарли Чаплин, помахивающий простодушной тросточкой.
Отец как бы поощрял меня в ранней самостоятельности. Помощников не будет, точно говорил он, полагайся только на себя. Жизнь, в сущности, тогда, когда она на лету, когда как на духу, не измышлена, а взята сердечной мукой. Остальное — житейская смута, свара, дребезги.
Зимним днем, нет, скорее весенним, потому как забор освободился от горок-сугробов, меня негромко окликнула женщина и протянула конверт:
«Передай это маме!» И ушла. Я не успел даже разглядеть ее.
Пахло повлажневшим снегом, почками, сырыми досками. Я еще посмотрел незнакомой женщине вслед — поморщенные ботики, мешковатое пальто. Мало ли тут прохожих!
Сколотые льдинки нагрудились у стен. Обнаженный асфальт. Все запечатлелось, как на пленке. И этот странный сухой конверт. Наверное, она прятала его на груди, верхняя пуговица пальто была расстегнута. Я отметил это мельком, а на бегу поразмыслил. Жаль вот, лица не запомнил…
Мать надорвала конверт и сомкнула губы. Прочитала быстро листок, спрятала в халат. Подняла на меня глаза.
— Чего она хочет? — спросил я.
— Потом, потом, — сказала мать. — Не до этого. — Впервые шевельнулось во мне враждебное чувство к чужому пришлому человеку. — Она несчастная, — сказала мать. — Попозже разберешься, распутаешь узелки.
— Когда попозже?
— Еще не время. Мало интересного. Поранишься лишний раз, а толку ни на грош. Пусть душа пока будет легкой. Да и война всех помрачила, никого не пощадила. Тебя — тоже. — И добавила, как отрубила. — Не надо знать о бесполезном. Не твоего ума дело. В отцовы юбки пусть ветер дует.
Мать побледнела, перебегая руками по скатерти.
Озадаченный, через пару дней я отыскал листок из злополучного конверта. Да и таился он на видном месте под шкатулкой, обвитой резными костяными бусами матери — последним посмертным подарком отца. Бусы прислали с мелкими вещами. Мать надевала их очень редко, что то отпугивало ее.
Я выудил листок и, как заговорщик, в один миг проглотил разбежавшиеся строки. Что я выяснил? У меня есть сводная сестра Гузель! Она старше меня лет на тринадцать! Ого! С ума сойти, вот уж о чем не подумал бы. Ничего себе сюрпризик: не один я осиротел с окончанием войны.
Неделю я раскручивал этот сюжет, потом усмехнулся — и забыл. Живи и удивляйся, сказал себе, жизнь, как чайная роза (вон она стоит в горшке, как не опавший зимой куст), расцветает неожиданно и опадает скоро какими — то нереальными цветами. Пришло известие — и испарилось, как голос в глухом лесу.
Через паузу лет я стал получать письма, подписанные для конспирации завитками — Лео Норд. Складывалась вполне детективная история. Писала мне первая жена отца — Зайнаб Баширова, женщина, как я определил, любопытная, безосновательно подозрительная, обуреваемая вихревыми фантазиями. Она задалась целью реабилитировать отца за «джидегянщину», и пыталась подключить меня к действию. Об этом просила, беспокоясь о будущем потомков. Связь была односторонней: налетали вихри — и я получал очередное послание с маленькими подробностями прошлой жизни. Но все это мелочи, оживляющие, однако, серенькие будни, по сравнению с тем, что произошло много позже, когда я уже заканчивал университет.
Лео Норд назначила мне встречу, назвала адрес. Я зашел в темный двор на улице Жуковского, поднялся по лестнице. Отодвинулись, громыхнув, щеколды, расщелкнулись замки…
Стены были увешены преувеличенными фотографиями отца. Под его взглядами, должно быть, жизнь как бы сохраняла неизменность. На портретах он был молод, улыбчив, необманчив. Возле такой многоликости одного-единственного образа старости нечего было делать — оставалось только молодеть, бесконечно фантазируя, путешествовать в изведанных дебрях погасших страстей, воскрешая заповедные уголки благоухающих садов царя Соломона…
Я уплетал пирожки, слушал тоскующий голос хозяйки, рассматривал фотографии.
Да, она была — увы, была — красива, приятна, во всяком случае, ласково приколдовывала со снимков, завлекала. Отец и покорился. А может, покорил? Вон как волнуется до сих пор хозяйка, уставленная портретами властелина ее дум. Неужто не владыка он здесь, если каждое слово — о нем, в зрачках — он; о мыслях что и говорить.
Не умирают чувства, а, затухая, преображаются, вдруг вспыхивая, сдирают обветшалые одежды, но чаще — тлеют умиротворенными угольками без ревности к пламени, без сожаления к утраченному жару.
А причиной разрыва послужила экстравагантная выходка… Вышли на улицу бойкие, смелые девушки, обнаженные по пояс, с лентами через голоплечие: «Долой стыд!» Трудно вообразить даже в наше расхристанное время. Дорисуйте это шествие, читатель, создайте собственное кино, срежиссируйте — и, я уверен, оно взволнует вас необычайностью.
В реальности же — разомкнулся союз, распалась неокрепшая семья.
Прощается ли подобное супруге, к тому же — татарке?..
И мертвого она пыталась отца спасти от старого, как пересохшая стелька, навета, обезопасить его детей. А я отмахивался от воображаемых преследователей безбоязненно, глухой к блуждающим вокруг угрозам. Шел, по-моему, 61 й год, «жатва» продолжалась, как понимаю теперь… Я допил чай и простился.
Есть у Игоря Вулоха, художника когда-то казанского, картина предзимнего поля, обносимого поземкой. Картина моего настроения, если не сказать больше — среднестатистического состояния. Тоскливость сжавшейся равнины, дрожащие былинки и жесткий, широкодышащий ветер — говорят об одиночестве и бесприютности пронзительного пространства.
Картина эта часто возникает передо мной. А во сне и того примечательней: в таком поле я встретился с отцом, он — в шинели, я — в демисезоне, почему-то оба нараспашку. Обогрели друг друга, сомкнувшись. Я отчетливо видел двух мужчин одинакового роста среди поля. И так это было жутко-реально, что я, проснувшись, долго не мог избавиться от холода. Лежал, взбудораженный сиюминутностью свидания.
Что-то произошло: ко мне вернулся горький запах, далекий, уже совсем забывшийся, утренне-табачный, горьковатый запах отца в теплыни и благодати детского утра жизни, когда я слился с отцом до малой косточки. Только теперь было холодно и одиноко среди белого, белого — пустынного.
Позже написались стихи, но в них я подсознательно изменил место встречи. Вообще, это подсознательное преследует меня определением того или иного решения — и, странно, я ему подчиняюсь.
Город видится кристаллом издали,
а не камнем, не металлом в пади утренней земли.
Снег — белее не придумать!
Потереть лишь стоит, дунуть —
жизни темное стекло
станет ясно и светло.
Я вхожу в холодный город,
даже тихо не дышу.
Нет ни радости, ни горя,
лишь в ушах какой-то шум.
— Сын?!
— Отец…
И мост прогнулся.
— Мать жива? Постой, постой…
Я с испугом оглянулся:
— Ты — мой сын? И ты — седой!
Но его слова не ранят.
Я вокруг, вокруг гляжу —
ледяные вижу грани
и теней не нахожу.
Ничего совсем не помню…
Гул в крови — со мной отец!
Светом белым переполнен,
никогда я не был здесь…
Отчего же он уходит?
Отчего же я стою?
Не зову, не плачу вроде,
глажу голову свою.
И к перилам примерзаю,
оторваться не могу.
И с открытыми глазами
леденею на снегу.
Давным-давно я написал первую строчку, «заболел». Ибо это истинно прекрасная болезнь без всяких кавычек. Потреба природы. Отец, разумеется, здесь очень даже причем: он сообщил моей крови ускорение и придал ей терпкий вкус.
Тайна жизни проста, но многозначность ее принадлежит шифровальщику: ты несешь прозрачную воду родника по неубывающей тропе, вода пахнет травой и глубью земли. Само по себе это чудо — переливающееся, подрагивающее при каждом шаге гладкое зеркало ясного неба, само чудо — и неубывающая тропа. Сойдешь с нее — понесет живительную влагу другой. А что в промежутках? Сукровица на янтарном срезе раны. Тайна жизни неисчерпаема.
И я пошел по неубывающей тропе со своим желанием исполнить жизнь так, а не иначе. Это было вне сомнений, раздумий, по разумению свыше — и придумывать, изобретать ничего было не надо. Когда человек следует естеству, наверняка он ближе к подлинности, дальше от конструирования идеи. Но при сем был отец, он руководил, поощряя, моим желанием, руководил, не присутствуя в каждодневности поиска. Не было ни принуждения, ни пресловутой погони за славой — так растет стебель, не зная — зачем?
А меня пытались увидеть зеркальным отражением. Но неубывающая тропа не терпит повторяющихся путников.
Одиночество и сиротство — разно-корневые стебли. На каменистой, обескровленной почве вырос последний, на выжженном пустыре, не по нечаянности отшибленный далеко за обочину.
Когда я думаю о своем возрасте, о неумолимо набегающих годах, меня не оставляет угнетающая мысль: я уже пережил отца, я намного старше его, но умудренней ли?
Он расстался с жизнью вдали от родной земли, напрочь отрезанный от дома, расстался, не дожив до сорока двух. И я не могу избавиться от чувства вины, словно действительно от жадности перебрал лишнего, передышал…
Именно, подстерегающее всюду, насторожение вины, зыбкость и ненадежность сменяющихся дней.
Я сижу на покосившейся веранде в окружении разлапистых елей. Флоксы теряют цвет. Касмии радуют глаз своей невинностью. Китайская ромашка прямо-таки поднялась до груди голубоватым дымом и, когда я несу через сад воду в ведрах, обнимает меня.
Дачная писательская усадьба пустынна — ни печного дымка, ни даже малого движения за стволами, ни стука, ни грюка.
Но летает бабочка в конце августа, и воздух ее крыльев легонько касается лица прохладой.
Я поднял с травы несколько яблок, и вот они кругло стоят на клеенке крестьянского стола рядом с чагой и длинными седыми еловыми шишками. А ведь отец мог быть возле меня, думаю я, и тоже мог воспринимать, наслаждаться сердцем этой божьей благодатью. Слишком велика роскошь для меня одного и как ничтожен я подле нее. Живы его ровесники — Риза, Гумер. Правда, их не встретишь на желтеющих просеках жизни, ушли от суеты, прислушиваются к заоконной беседе листьев, — старость свила кокон. Осень — расторжение узелков, она не распутывает их, а рвет. Осень — осознание потерь, дальних и близлежащих, еще трепещущих порванными концами.
Отец потерялся за стеной времени, давно, навсегда. Лишь моя дума, мое воображение способны воскресить его. Я виноват перед тобой, отец, прости, что пью доброе вино жизни в одиночку…
Чувство родины, корня, отца-матери, порога не затухает, как сегодня пытаются нам внушить безродные вещатели, а, наоборот, усиливается, наливается по осени соком, крепнет. Это несомненно, это естественно, как ток крови. Только слепой не увидит этого, замкнувший уши не услышит.
Пожалуй, главное знамение конца века и тысячелетия как раз возвращение, а не отвращение к истоку, к беспрекословной истине — родине.
Путь к роднику и путь от родника свиваются в одну неубывающую тропу.
1 Старая мама.
2 Сынок пришел.
3 Карале — гляди-ка.
4 Хален ничек — как самочувствие.
5 Жылама — не плачь.
ТРИ БЛАГОДАРНОСТИ
Начало шестидесятых, страна покоряет космос, а мне семнадцать лет. И я иду по улице Центральной в Набережных Челнах. Греет майское солнышко, моя куртка перехвачена монтерским поясом с позвякивающей цепью, на плечах — монтерские же когти. После окончания школы я зарабатываю необходимый для поступления в университет трудовой стаж в районной конторе связи.
А под курткой у меня — недавно купленная книжка. Называется она «Солнце лежит на рельсах». В книжке рассказы о послевоенном детстве казанского подростка, успевшего познать безотцовщину, но с распахнутыми глазами открывающего для себя дворовую и прочую городскую жизнь. У этого мальчика — душа поэта, причем (удивительное дело!) поэзию он находит в вещах обыденных, примелькавшихся (медный таз, спрятанный в темном сарае, представляется солнцем). С книжкой я не расстаюсь уже целую неделю, рассказы очаровали меня прозрачностью, бесхитростностью, нежностью к окружающему миру и… бессюжетностью.
Хрущевскую оттепель уже начинает подмораживать, но открытые шлюзы не может моментально захлопнуть никакой пленум. Я зачитываюсь журналом «Юность», с восторгом слушаю по радио Евтушенко, Вознесенского, Рождественского (юношеские иллюзии, связанные с этими именами, через годы развеются, как дым). Есть у меня и заветная тетрадочка с собственными виршами… Вдруг я замечаю, что от пристани поднимаются двое: красивая женщина и мужчина, который, наверное, лет на десять постарше меня, я вижу в нем что-то знакомое. Темные, азартные глаза, черные вьющиеся волосы, лермонтовские усики. Неужели? Выхватываю из-за пазухи книжку, раскрываю ее, смотрю на портрет автора. Точно, он!
Так я впервые в жизни встретил живого писателя, тоненькую книжку которого полюбил с первого прочтения. Конечно, я оробел и не посмел подойти, представиться — куда там! Но я с полчаса неотступно сопровождал пару по главной улице моего родного города. Наверное, они прибыли из Казани по Волге и Каме на «Метеоре» по каким-то таинственным для меня творческим делам. Конечно же, гуляя по Центральной, они не прошли мимо книжного магазина. Я зашел туда вслед за ними. Писатель купил тогда книгу «Моби Дик». Я последовал его примеру — правда, уже после того, как двое вышли из магазина.
И вот сегодня, спустя 47 лет, я говорю Рустему Адельшевичу Кутую запоздалое спасибо за добрую подсказку — какие книги надо выбирать. Когда бы еще дошел до выдающегося романа Мелвилла о существе по имени кит!
Вторая моя благодарность — за правду и прямоту. После армии, в шестьдесят восьмом году я пытался участвовать в семинаре, устроенном для молодых авторов Союзом писателей Татарии, представив на обсуждение стихи о любви к Родине (слава Богу, не к партии):
Мне шепчет Русь — не падай на колени.
Мне Русь, как мать, вовеки не изменит.
И я, как сын, Руси не изменю…
и т.д.
Кутуя я встретил в коридоре еще до начала семинара. Он назвал мои вирши никудышными:
— Понимаешь, это прокламации, не имеющие никакого отношения к поэзии.
Если хочешь развивать тему, то учись у классиков.
И прочитал мне четверостишие Тютчева, давно ставшее знаменитым, но тогда я услышал его впервые («Умом Россию не понять…»). И еще я навсегда запомнил совет: «Не спеши со скороспелыми декларациями. В жизни все проще и тяжелей». Вот так была укрощена прыть двадцатитрехлетнего стихотворца, у которого, слава Богу, хватило ума, чтобы «остановиться, оглянуться». Есть ли за душой что-то кроме разрывания рубахи на груди? В общем, на семинар я не пошел. И в течение долгих лет по капле выдавливал из своих сочинений банальную публицистику, на которой, видимо, набил руку, работая в газете. Кто знает, может, до конца и не выдавил — истинное от мнимого по сей день приходится учиться различать. А Рустем Адельшевич, как потом выяснилось, крест на мне не поставил. К моему удивлению, в конце восьмидесятых он написал очень добрую внутреннюю рецензию для Таткнигоиздата на мою вторую книжку «Орловское кольцо». И третья моя благодарность писателю Рустему Кутую — за стиль, за верность себе, за его ассоциативное мудрое мышление. За то, что я до сих пор причисляю его лирическую прозу (скажу честно — поэзию меньше) к ряду наиболее любимых мною современных (и не только) авторов, чьи книги считаю своими настольными. Это Юрий Казаков, Виктор Лихоносов, конечно, Василий Шукшин. Это Константин Паустовский и, если поднять планку совсем высоко, — Иван Алексеевич Бунин…
Николай АЛЕШКОВ
МОИ ВСТРЕЧИ С НИМ
Этюд-воспоминание о Рустеме Кутуе
ЗНАКОМСТВО
Он появился неожиданно. Окинул зал внимательным взглядом, увидев рядом со мной свободное место, решительно направился в мою сторону. В своем белом свитере он был похож на айсберг, который неотвратимо приближался ко мне. Я оцепенела.
— Извините, это место свободно? — вежливо спросил он.
— Да, — растерянно ответила я.
В далеком 1982 году общественность республики отмечала сорокалетие старейшего в Советском Союзе литературного объединения при музее А.М. Горького в Казани. В президиуме сидели Гариф Ахунов, Геннадий Паушкин, Михаил Скороходов и другие известные писатели.
А мне вдруг показалось, что я оглохла, что ничегошеньки не слышу.
«Что происходит со мной?» — недоумевала я. Вдруг почувствовала, как айсберг превратился в пушистое облако, которое осторожно прижалось к моему плечу.
— Как вас зовут? — тихо прошептал он мне на ухо.
— Ольга, — ответила я. — Левадная, — наклонившись к самому лицу, торопливо добавила я, не глядя в
глаза.
— Не слышал. А что пишете?
— Стихи, иногда сказки.
Поэт снисходительно улыбнулся.
— Вас проводить? — подойдя ко мне после мероприятия, таинственно спросил меня Поэт.
— Я живу очень далеко!
— Это хорошо, — невозмутимо ответил он.
* * *
Я прижалась к вашему плечу,
Мы едем вдвоем, а я молчу:
Испугалась ранней темноты.
Ну а вы? Чего боитесь вы?
НЕЧАЯННАЯ ВСТРЕЧА
Через несколько дней поэт позвонил мне на работу. Откуда он узнал номер телефона и где я работаю, до сих пор не знаю.
— Мне необходимо с тобой встретиться.
«Он уже перешел на “ты”», — подумала я.
— У вас что-то случилось?
— Нет, хочу прочесть новые стихи.
— Стихи? — удивилась я.
Мы встретились вечером следующего дня в условленном месте Лядского сада. Он тихо стал читать стихи, торопливо записанные на желтых клочках бумаги словно на осенних листьях клена. Когда он закончил, я осторожно спросила:
— Мне что-то надо сказать?
— Нет, — почти неслышно ответил он. — Пойдем, я тебя провожу до остановки.
Мы направились в сторону вокзала.
— Не пиши больше стихи. Это тяжелая ноша. Не каждому мужчине она по плечу, а тем более женщине.
И вдруг заговорил стихами.
* * *
Как тебе дышится в городе?
Копоть на чистом вороте.
Строгая девочка, бледная,
вся ты — как бабочка летняя
среди камней и гула…
Вот и упорхнула
по лестнице вверх —
струнка, задышка, нерв.
Я за тобою глазом
издали — паутинкой —
сквозь бурелом непролазный…
Нету назад пути нам!
Рваться, но не смыкаться,
порознь и вперехлест —
ежели посмеяться,
не расхлебаешь слез.
Вот и летит пропасть,
и холодок в лицо.
Переборов робость,
хрустом — под колесо.
1987
— Мне никто еще не посвящал стихи, — пробормотала я и заплакала.
В полном смятении возвращалась домой. Снег! Так рано!..
ВОКЗАЛ
Дремал в продрогшей синеве перрон.
Блуждала тень на тоненьких ногах.
И в тупике оставленный вагон
покачивался на семи ветрах.
И торопился одинокий снег
оставить след на вымокшей земле.
И уходил куда-то человек,
необходимый самому себе.
ЧЕРЕЗ ГОДЫ РАЗОЧАРОВАНИЙ
Мы встретились через несколько лет. Я сама пригласила его прийти ко мне на работу, чтобы показать свои новые стихи.
— Что ты хочешь?
— После замужества я пыталась бросить записывать стихи, но когда укладывала в очередной раз сына спать, они вдруг стали сами приходить ко мне в течение двух месяцев. Что вы можете сказать по их поводу?
Он долго молчал словно темнотой заполняя ускользающий день.
— Стихи хорошие, но в них нет философских размышлений. А без этого совершенно невозможно стать творцом.
Он долго и увлеченно стал раскрывать самые сокровенные секреты мастерства.
— И это все надо уместить в восьми строчках? — в недоумении переспросила я.
— Да, — задумчиво ответил Поэт. — Только этому ни один литературный институт не учит. — Он на время замолчал.
— Научить может только жизнь, — продолжил он. — Сказал же тебе: не пиши стихи, теперь не жалуйся на свою судьбу. Что-то должно же питать твое творчество, — выходя на середину проезжей части Баумана, словно лайнер на взлетную полосу, пробурчал он, таинственно исчезая в бурлящем котле вечера.
ДЕНЬ
Загоревала Оленька.
Больно-то как! Больно!
Мимо зеркала прошла, чужая,
незнакомка
под цветастою шалью.
Вдруг взяла и рассмеялась:
Стало горя мало,
ушла усталость.
Подоткнула подол,
вымыла пол.
Посуда просияла,
глаза приласкала.
День бесконечный! —
подышала на колечко.
Заварила чай.
И расплакалась невзначай.
Ничего не стряслось:
Скоро пожалует гость!
Ненадежный, зато нежный:
Его подарки,
как свечек огарки.
Март 1999
— Да, да, все до боли верно, — прошептала я одними губами.
ВЕЧЕРОМ У ОКНА
Иду безголосая, на цыпочках
мимо детской кроватки.
Висит тишина на хрупких ниточках.
Спит мой сыночек сладкий.
…Стою опустевшая на вокзале,
припоминая смутно,
как, встречая, меня не узнали…
Холодно. Неуютно.
ПОД КРЫЛОМ ЗАГСА
Прошло еще несколько лет. Я успела сменить место работы и теперь регистрирую браки в загсе.
— Вот ехал мимо на дачу, решил зайти к тебе, — вкрадчиво заговорил он. — Это тебе, — и протянул небольшой лист бумаги, аккуратно сложенный пополам.
— Что это?
— Стихи. У тебя же сегодня день рождения. Это мой подарок.
Я подняла на него удивленные глаза. «Откуда он все знает?» — снова подумала я.
— Потом прочтешь. Я могу у тебя посидеть?
— Да, конечно. У меня сейчас прием заявлений на регистрацию брака.
— Какая у тебя интересная работа! Столько разных судеб проходит через загс, — удивленно заметил он. — Надо тебе попробовать писать прозу.
— Прозу писать не получается, записываю только курьезы нашей работы, — ответила я, смеясь.
Мы вышли в сквер. Присели на скамейку. Поэт вдруг стал декламировать свое стихотворение.
В ИЮНЬСКИЕ ДНИ 1999 ГОДА
Зачем сбежала из романа
Тургенева?
И примостилась в глубине экрана
другого гения?
Такая хрупкая,
как легкое стихотворение
японца — хокку или танка, —
на чье-то сердце дуновение…
Еще бы помянуть Египет
и гладкость статуэток…
Но пусть любовник страстный гибнет!
Я — в стороне, я — ни при чем,
суровый и угрюмый сторож,
уже клюка мерещится в тумане…
Но девичьи так милы разговоры
не в тургеневском романе,
не на мерцающем экране
во времена безумного позора…
Ах, Оленька, воды налей мне —
да прогуляемся по сумрачной аллее.
Кому — кружить,
кому — тужить,
кому — служить и платья шить
для утешения души.
— Пройдет не так много времени, и ты будешь уверенно шагать по миру, а я буду за тобой наблюдать и радоваться из безвозвратного далека. Совсем вылетело из головы: я тебе из Юрмалы привез бусы и клипсы, — он достал из кармана рубашки белые керамические бусы в виде веночка. — Давай помогу надеть, хочу полюбоваться. Мы вместе со Светланой их выбирали. Они тебе к лицу. Ну, теперь, кажется, все.
Он тихо поднялся со скамейки и побрел в сторону автобусной остановки.
ЗВОНОК ИЗ ОСЕННЕГО САДА
Сплелись старые корни сердца.
Молчат воспоминания,
живущие в колоколе.
Купленные саженцы
оказались лесными деревьями.
Кричу в осенний колодец,
как в сотовую телефонную трубку.
Авось и услышит.
Тишина…
Достаточно одного дуновения
смерти.
Только спустя много лет я научилась замечать то, что не видят многие. Но это уже совсем другая история.
Ольга ЛЕВАДНАЯ
Рустем Адельшевич Кутуй (Кутуев) (1936–2010). Родился в городе Казани. Окончил историко-филологический факультет Казанского государственного университета. Автор более 50 книг стихов и прозы для взрослых и детей. Заслуженный работник культуры ТАССР. Лауреат республиканской литературной премии им. Г. Р. Державина. Член Союза писателей Республики Татарстан.






