Китайский доброволец
- 17.06.2026
Мне было тогда восемь лет, но помнится все хорошо. Еще бы — после простой и тихой жизни на нашей небольшой станции Хаке сесть в поезд и отправиться в другую страну! Мама и отец говорили, что возвращаемся на родину. Но я знал, что их родиной была Россия, а теперь мы едем в Советский Союз, в Сэ-Сэ-Сэ-эР! Там, в Союзе, озеро-море Байкал, там Москва и другие большие города. А когда-то к нам приходили советские солдаты, от них задами, прямо по нашей картошке, драпали японцы. Ну, это еще до меня, сам я этого не видел. Больше, много больше, я знал о Забайкалье, дивной стране моей бабушки, о которой она и песни пела, и сказки говорила. С обычной грустью, похожей на плач, рассказывала бабушка о завидной жизни в тех краях «до беды», то есть до грабежей, до стрельбы, до бегства с родной земли. И все, что у них тогда было, они потеряли. Ничего этого не вернешь. Да и все из тех, кто жил на нашей Второй улице, да и на Первой (она первая от железной дороги), все, кого я знал или видел на службах в церкви, тоже убегали, спасаясь, из родных мест. А кто тогда не успел убежать, те не спаслись. И вот теперь мы едем к тем самым красным, от кого бабушка и дедушка, все наши старики укрывались в Маньчжурии, едем к ним жить. Тут забоишься!
* * *
Пятый или шестой день пошел, как поезд пересек границу и едет по Советской стране. Едва проснувшись, я тут же липну к окну. Смотреть не наскучит — все новое, невиданное. Позади остался Байкал. Стояли на пустынном его берегу целый день, с утра до вечера, высыпали из вагонов, пили воду горстями, умывались, кое-кто искупался. Любовались, ахали: все ведь забайкальцы, а и взрослые самого Байкала прежде не видели. Держали наш поезд так долго в нежилом месте из-за случившегося поблизости крушения грузового состава. Потом, когда тронулись, видели мы из окна страшную картину: множество лежавших внизу искалеченных вагонов.
На больших станциях нас снабжают супом, который почему-то называют солдатским, и кипятком. Длится и никак не кончается Сибирь. А мы и не представляем, куда нас везут, где та остановка, на которой предстоит сойти и заново устраиваться жить. Собрались в Союз, а что там, как там, — и сами взрослые, кажется, знают не намного больше детей.
Сосед Иван Кузнецов, дядька большого роста и очень сильный, перебежал на остановке к нам из своего вагона, и вот они с отцом, сидя у окна друг против друга, как-то невесело шутят.
— Поститься придется, мясное теперь, Иван, видеть будешь только на советские праздники — Октябрьскую и Первомай, — говорит отец. — Магазинов-то, наверное, у них вовсе нет.
— Деньги тогда для чего же? Нет, раз деньги ходят, то и торговля какая-то должна быть.
— А помнишь, говорили, что коммунисты без денег живут? Теперь вижу, что врали.
Иван Кузнецов достает из кармана рубахи новенькие бумажки, разглядывает:
— Смотри-ка, с Лениным!
— Привыкай!
На приграничной станции с суровым названием Отпор дали нам «подъемные», по три тысячи на семью. Зато отняли все «неположенное» — иконы, книги, граммофонные пластинки. Мне до слез жалко старой Библии с благословением нашего батюшки Алексея. Да что там, пропала и книга о рудах Забайкальского края, подарок, присланный из Санкт-Петербурга нашему деду от царя Николая. Какие картинки были там интересные! А отец побоялся взять книгу из-за царской подписи на обложке, сам и сжег ее дома в печке.
На границе переселенцев встречали «покупатели» живой силы из целинных хозяйств Сибири и Казахстана. Они ходили вдоль эшелона, заглядывали в вагоны, заговаривали — выбирали работников покрепче и помоложе. Наш вагон в числе десяти прочих, оказалось, достался Курганской области, совхозу «Глубокинский». Высадили нас из вагона на станции с веселым названием Шумиха и потом повезли куда-то с вещами на машинах-грузовичках. Меня, как самого маленького, поместили в кабину, рядом с шофером. Так я впервые увидел машину изнутри. Был месяц июль, поля и степь лежали зеленые. Удивляла совершенная ровность этих мест, без всяких привычных нам сопок и гор. Вдруг машина остановилась в поле, шофер выскочил на минуту и вернулся с охапкой перепутанного гороха, со сладкими молодыми стручками. «Ешь, пацан!» — сказал он мне. Кто такой «пацан», я тогда не знал, у нас так не называли. Но проявление доброты немного приободрило…
После нескольких часов тряского пути машина развернулась у плоских длинных бараков, похожих на китайские фанзы. Множество чужих женщин и детей смотрели на нас во все глаза и угрюмо молчали. Тогда-то и осозналось со всей безысходностью, как далеко мы заехали от родных мест, от привычной жизни и что назад не вернешься уже никогда, и жить теперь придется среди этих непонятных людей. Взяв поданную из кузова табуретку, я понес ее к дверям, передо мной испуганно расступились. Позже местные признавались, что ждали к себе настоящих китайцев, представлявшихся им, видимо, в ярких халатах, с косичками, с веерами и зонтиками в руках. Наш простой русский вид их, похоже, удивил и разочаровал. Впрочем, в Песках, так звалась та деревня, все равно нас потом звали китайцами.
В темной сырой конуре с просвечивавшимися от худобы стенами (к зиме мы сами залепили их глиной потолще) предстояло прожить несколько лет в режиме карантина: к советским порядкам надо было привыкать постепенно. В таких же соседних бараках обитали сосланные сюда после войны молдаване. А еще несколько цыганских семей, которых тогда приручали к оседлой жизни. Неунывающий их нрав, пенье и пляски под гармошку и под гитару, детские драки и ругань придавали барачному житью-бытью незабываемый колорит табора.
Понемногу у наших костров (печек в бараках к нашему приезду не успели сложить и потому поначалу еду готовили во дворе) стали появляться и местные. Поначалу они не решались близко сходиться с «китайцами» — все же люди из-за границы, под присмотром. Первыми, как всегда бывает, осмелели и перезнакомились между собой дети, за ними их матери. На первых порах женщины молча смотрели со стороны, отказываясь переступать порог или садиться с нами за стол. Мужики сходились быстрее. Но мужиков в селе было мало, особенно здоровых, не увечных. Из разговоров понемногу узнавалось, что и как здесь бывало, какую великую войну перемогла страна за несколько лет до нас, сколько беды пришло с нею почти в каждый деревенский дом. И перед испытаниями и утратами этих людей собственные лишенья казались мелкими и не обидными. Да сколько же всего предстояло еще узнать и понять, принять в сердце, чтобы не остаться чужими, приезжими, чтобы по-настоящему, кровно соединить себя с живущими рядом, с незнакомой пока еще, хоть и русской, землей!
В сентябре я пошел учиться во второй класс. Первые дни, а может, и месяцы, в памяти окрашены страхом. Вот кончились уроки, я выхожу из школы — и со всей возможной скоростью, из последних сил, бегу по деревенской улице домой, к нашим баракам. Скорей бы увидеть маму, прижаться к ней, рассказать, как было в классе! Мне страшно среди чужих, они смотрят и ничего не говорят, с китайцами и то было легче. Классная учительница нас, из Китая, как-то особенно выделяет. Наверное, получила задание перевоспитывать, выяснять наши мысли и настроения. Конечно, Китай — друг Советского Союза, «Сталин и Мао смотрят на нас», но кто знает этих приехавших, их же оттуда выслали почему-то. «Вы ведь ссыльные, вас сослали к нам сюда?» — спрашивали меня местные мальчишки. «Нет, мы сами переехали, добровольно», — отвечал я. В то время радио изо дня в день гремело о китайских добровольцах, мужественно воевавших с американцами в Корее. Вот и меня после того стали звать «китайским добровольцем». Да пусть бы дразнили, лишь бы не били!
Классная учительница почему-то плохо относилась к Китаю. «Вы приехали из отсталой страны», — с нажимом говорила она. Это меня задевало.
Но чувство китайской родины длилось недолго, вскоре стало теряться. Больше обижало другое. Хотя в Хаке мы учились уже по советским учебникам, а на линейке каждое утро пели «Союз нерушимый», батюшка отец Алексей продолжал в школе уроки Закона Божьего. Все в поселке от мала до велика по праздникам ходили в церковь. Жили по двум календарям. Вот, помню, разглядывая советский, я оглашаю бабушке: «Смотри-ка, завтра праздник — день Парижской коммуны!» Она мне в руки свой календарь, церковный: «Какой еще коммуны, прости Господи! Завтра мученики, прочти лучше акафист». Как праздновать «Парижскую коммуну», никто не знает. И мы с бабушкой, конечно, отправлялись к вечерне в церковь помолиться добропобедным мученикам.
Здесь же не было церкви, неизвестно, где теперь батюшка Алексей. Единственной памятью о его наставлениях, о теплой церковной молитве, о причастии, которого мы все были враз и навсегда лишены, остался нательный крестик. Но и его в школе не спрячешь. Учителка придумала выставить приезжих из Китая перед классом, как ей хотелось, в жалком и смешном виде. Она велела всем нам, мальчикам и девочкам — а всех наших в классе было человек десять — выйти к доске и расстегнуть рубашки. Своими большими жесткими пальцами она залезала под рубашку и вытаскивала цепочку или бечевочку с крестиком. «Смотрите, говорила она, какие они отсталые, неграмотные, до сих пор верят в бога. Но в нашей стране нет места религиозным предрассудкам. Скажите, дети, чем вредны эти предрассудки. Кто скажет?»
Снятые крестики учителка все же вернула. Я спрятал свой крестик в карман. Рассказал дома. Отец тяжело вздохнул: «Сними, что делать. С волками жить…» Бог есть, думал я, он выше их, он им недоступен. Он потом скажет. А нам надо терпеть, молчать. Крестик хоть на ночь себе надевать. С ним теплее, не так страшно с ним.
Здесь, в Песках, в местном клубе, я впервые увидел кино. Запомнились боевые, накатывающие конницами и пулеметным огнем ленты о Гражданской войне. О Великой Отечественной фильмов тогда еще не было. Конечно, всякая героика захватывает детей, и они невольно начинают отождествлять себя с теми, кто побеждает, кто смел и красив. А такими в тех фильмах были красные, гнавшие каких-то жалких и бедовых беляков. В душе, встревоженной сценами боев и насилия, зарождалась подленькая мыслишка: «Красные победили, хорошо, что все это было давно, когда-то до нас, не с нами, и больше не повторится».
* * *
Отец мой умел делать, кажется, любую работу. Если взяться считать, он владел десятком-другим наиполезнейших профессий: способен был поставить дом — хоть деревянный, хоть каменный; выложить печь; завести пашню или расплодить коров и овец; своими руками выделать кожи и нашить шапок, сапог, полушубков; бывал охотником, знал повадки диких зверей и умел лечить домашних; мог находить в степях и в лесу дорогу без карт и без компаса; владел на бытовом уровне китайским и монгольским; играл на гармони, а в молодости и в любительском театре; несколько лет атаманствовал, т.е. занимался земской работой. Но все это, наработанное и скопленное в той жизни, враз оказалось ненужным и бесполезным в этой, в советской, где на работу «гоняли» (так и говорилось: «Тебя куда завтра погонят? А меня вчера загнали на посевную»). Здесь невозможно было никаким уменьем, стараньем, упорством что-либо исправить, улучшить вокруг себя, сделать по-своему, облегчить жизнь своей семье. Переселенцы будто остались без рук, которыми еще вчера умели столь многое. Было от чего пасть духом и занемочь. Кладбище в соседней рощице за два года сильно подросло могилами «китайцев».
Из разговоров старших — и наших мужиков, и местных — я слышал, как их гоняет, мучает, обманывает совхозное начальство, срезает зарплату, как много несправедливости и обид творится в селе. И вот весной, кажется, второго года нашей там жизни, узналось, что скоро по всей стране пройдут выборы. По радио много говорилось о них, разъяснялось, что в назначенный день всем взрослым нужно пойти в клуб или школу и там проголосовать за самых лучших людей. Они-то потом и будут руководить как надо. Совхозное начальство хорошими людьми никто не называл, все их втихаря только ругали. И я втайне радовался, что теперь уж начальников, конечно, переизберут, кто ж станет за таких голосовать, выберут новых, хороших, а эти лишатся власти, «полетят», как говорили мужики. Но выборы прошли, а все начальники остались на месте, никто не слетел. Спросил отца, он только рассмеялся. Выбирали, оказывается, не местное начальство, а каких-то верховных депутатов, сидящих далеко, в Москве, и не имеющих никакого отношения к нашему совхозу, селу, району, да и вообще к жизни.
А вот сын директора совхоза Гена Андриянов учился в одном со мной классе. Холеный, изнеженный, он один, когда остальные одевались простецки, кто во что мог, приходил на уроки в настоящей костюмной паре с галстуком, в кожаных туфлях, был красиво пострижен, чисто умыт и опрыскан духами. Конечно, он был любимчиком учительницы нашей, она ставила ему только пятерки, то и дело хвалила, в общем, некрасиво заискивала. Мы это видели и все понимали. А директорский сынок воспринимал все это как должное, держался от нас в стороне и в классе ни с кем не дружил. После уроков за ним приезжала машина. И вот этого баловня школы, главного ученика, я выбрал для мщения за всех бедных и обиженных. Это была классовая ненависть, другими словами не могу назвать чувство, какое вызывал во мне этот привилегированный. Пролетарская нетерпимость вошла в душу, наверное, из советских революционных фильмов. Мальчишкой я был совсем не драчливым, сговорчивым, боевой ловкостью тоже особой не отличался. Но тут сам вызвал тезку на разговор. «Пошли во двор, поговорить нужно», — сказал я ему на перемене. Не пойти он не мог — не позволяли тогдашние правила мальчишеской чести, хотя форма вызова определенно обозначала драку. Зашли за кусты, остановились. «Ты нагло себя ведешь, — объявил я. — Если папа директор, так, думаешь, тебе все можно?» В общем, сказал что-то подобное, безупречно моральное. И тут же ткнул ему кулаком. И еще пару раз. Генка охнул и как-то неожиданно согнулся, схватившись за живот. «Что ты, что? Больно?» — я тоже нагнулся, заглядывая ему в лицо. А у него из глаз слезы. «Перестань! Ерунда! — дергал я его за рукав. — Драться не умеешь. Оботрись и пойдем». И мы вместе вернулись в класс.
Подобным образом я еще несколько раз учил барчука революционным понятиям равенства и братства. О, если бы Генка настучал на меня в школе или дома, моя участь могла быть печальной! Избиение директорского сына ссыльным «белогвардейцем» тянуло на терроризм. Но Генка оказался молодцом и никому не нажаловался. После очередного «разговора» в школьном дворе он сказал мне, улыбаясь сквозь слезы: «Да за что ты меня бьешь? Давай лучше дружить будем». Конечно, крепкой дружбы у нас с ним не получилось, да и не могло быть — домой к себе он меня позвать не мог, прийти к нам в бараки тоже не смел. Но на переменках мы с ним часто выходили во двор, но уже не драться, а гулять и разговаривать о разных предметах, порой очень серьезных. Мы сошлись на том, что оба много читали, интересовались географическими открытиями и историей.
Заболела мама, долго не могли ее свезти в Курган, в областную больницу. Автобусного сообщения тогда и в помине не было, а машину, хотя бы грузовую, надо было просить у совхозного начальства. Не сразу дали. В Китае, когда мы там жили, медицина, конечно, была платная. Но там отец продал бы одного из своих коней и на эти деньги повез маму лечиться в Харбин, к русским или китайским врачам. Здесь у нас своего ничего не было. Когда вырвались в город — в областной больнице установили у мамы рак груди. Она умирала дома, в мучениях, у нас на глазах. Мне было девять лет.
На другой день после похорон тетя Таня, мамы старшая сестра и моя крестная, спросила:
— Жить ко мне поедешь?
— Нет, здесь останусь, — ответил я.
— Не сможешь без мамы, мал ты еще, — сказала тетя Таня.
— Как-нибудь, с папой.
Тетя вернулась в свой казахстанский поселок: они из Китая попали в кустанайские степи.
Когда срок карантина в совхозе подошел к концу, осмелевшие «китайцы» стали разбегаться. Первой на разведку кинулась молодежь. Совхозное начальство тянуло с документами, не давало отпусков, запугивало — но люди разлетались, как воробьи. Еще раньше за лучшей долей куда-то откочевали цыгане.
Прошел год — и к осени наша барачная клеть опустела. Сестра уехала жить в город, брат — в районную школу-интернат, отец пропадал на работе. Умерла бабушка. Я почувствовал себя брошеным…
Тогда снова приехала тетя Таня. Она осмотрелась — и уже не спрашивала, а просто сказала:
— Собирайся, поедем. Здесь тебе не житье.
На казахстанской целине уже никому не было дела, откуда ты и как сюда попал. В школе все были равными. В одном классе со мной учились ребята с Урала и из Воронежа, белорусы и молдаване, дети ссыльных волжских немцев и раскулаченных казаков, а открывшееся наспех строительное ПТУ заполняли хлопцы и девчата с Украины. Тут все старое быстро стало забываться…
Первые годы репатрианты еще держались друг за друга, соблюдали обычаи, жениться предпочитали на своих, наезжали в гости. Но уже их дети теряли прежнее землячество и родство, пообтерлись и стали вполне советскими. Я по отцу видел, как менялись со временем взгляды и настроения бывших эмигрантов. В семидесятых годах его как-то разыскал и навестил двоюродный брат из Австралии, бывший харбинец. «Хвалился, как они там богато живут, — рассказывал отец потом с неудовольствием. — А я его спрашиваю: кем же твои парни работают? Грузовики водят? Ну вот, а мои все трое институты закончили. Да и говорим здесь, слава богу, на своем языке». Им уже трудно было понять друг друга. Их сняли со льдины, называвшейся Русской Манчжурией, и развезли на разные континенты. А сама льдина растаяла…
Геннадий Михайлович Литвинцев родился в 1946 году в китайском городе Харбин в семье русских эмигрантов. Окончил исторический факультет Уральского государственного университета. Работал журналистом, корреспондентом союзных изданий в Прибалтике и «Российской газеты» в Воронеже. Автор многочисленных публикаций в журналах и альманахах, нескольких книг прозы и стихотворений. Победитель литературного конкурса Довлатовского фестиваля искусств, лауреат Всероссийской литературной премии им. П. Бажова. Член Союза писателей России. Живет в Воронеже.






