Первое и последнее лето
- 17.06.2026
Июнь горел голубым огнем, обжигал жасминовыми искрами.
Мне было двадцать два, ей тоже. Мы недавно защитили дипломы (я по логотерапии Франкла, она по русской почвеннической прозе), и свободнее нас был только Спиноза, осознавший какую-то необходимость.
После летних каникул я собирался работать и продолжать учебу. Она — храбрая девушка по имени Марьяна — не стала уклоняться от распределения в сельскую школу в Узденском районе. Пятнадцатого августа ей нужно было прибыть в место назначения и сесть за учительский стол. Марьяна ждала этого с нетерпением. «Эй, можно устроиться в какую-нибудь фирму, распределиться в библиотеку или минскую школу, оформиться секретарем или пойти копирайтером в рекламное агентство», — говорили ей на каждом шагу. «Вот и устраивайтесь», — отвечала она и улетала с липовым ветром в свое заоблачье. Филолог, поэт, уличный философ, прекрасный рассказчик, герой велодорожки и лыже-роллерной трассы, знаток африканского вина и завсегдатай консерваторских концертов — Марьяна… И не надо спрашивать, откуда взялась она в моей жизни со своим пьянящим и ранящим именем. Она не была моей первой любовью, но была первой страстью — и я не знаю, какая из этих премьер сильнее толкнула меня к человечности.
Всем известно, что на филфаке учится немало странноватых девушек. Они влюбляются в преподавателей литературы вдвое старше себя, но не собираются разрушать почтенные интеллигентские семьи, ведь им нужен опыт чувств, а не брак; они пишут романы только для того, чтобы прочитать их подруге за чашкой кофе в «Штолле» на Карла Маркса; прогуливая пары, они читают друг другу лекции о Мандельштаме и Камю; и если бы филфаковские преподаватели слышали их разговоры, им вручали бы дипломы прямо в универсаме «Центральный», куда они приходят за коржиками и откровениями у грязной барной стойки. Еще эти девушки бывают столь бескорыстны, что порой их хочется встряхнуть, дабы привести в нормальное женское состояние. Жизнь после филфака, впрочем, сама неплохо решает эту задачу. Поговаривают, что некоторые из них любят Фета и Некрасова одновременно. Но это, пожалуй, старые слухи о до-бродской генерации студенток…
Марьяна между парами тоже ходила за коржиками в «Центральный». Там с ней знакомились нетрезвые ценители Хайдеггера и старые байкеры, чуявшие, что от нее, как от дороги, пахнет неосуществимой свободой.
Как и я, она любила стихи Рубцова и Владимира Соколова. Бродским переболела еще в школе, а я вообще им никогда не болел. В стихах Бродского мне больше всего нравится музыка, поэтому для меня он, скорее, мелодист, чем поэт. Но это до интимности субъективное восприятие.
В деревне Марьяне, коренной минчанке, хотелось получить новый опыт, пожить в непростых обстоятельствах, испытать себя. Провинция ее не пугала — была бы библиотека, поле за деревней, дороги для велопутешествий, бабушки, помнящие старинные песни, и диктофон с блокнотом в рюкзаке. Озеро. Термос с кофе. Фотоаппарат. Собеседник. «Стоп, какой еще собеседник?» — вскипал я. «Умный», — говорила Марьяна. Находить хороших собеседников всюду — ее завидный талант, суливший ее жизни вечное бурление и наполненность. Она — мой Маленький принц, астероид, барашек мой мучительный — и в пустыне отыскала бы какую-нибудь мыслящую личность.
Марьяна так описывала свои будущие приключения, что мне хотелось отказаться от своих планов и уехать с ней в Узденский район, устроиться психологом в ее маленькую школу, а по выходным ездить в фольклорные экспедиции. Философствовать с загадочным Собеседником на озерном берегу. Косить траву в пришкольном саду. Сидеть в сельской библиотеке, читая Распутина и Шукшина, Рубцова и Фромма, которого там, конечно, не окажется. «Нет, Родион, — сказала она. — У тебя совсем другая дорога. А это мое. Мне нужно быть там одной, без вас всех…» Так я узнал, что я — это не столько я, сколько некто из нас всех. И ведь не поспоришь даже…
* * *
В тот день мы бродили по Тракторному, говорили о послевоенном Минске, о чем-то еще, а тем временем между нами какой-то незримый паучок ткал осеннюю паутинку отчуждения. «Я на все смотрю не так, как ты, а гораздо глубже», — слышал я в каждой Марьяниной фразе. А мои высказывания, словно бильярдные шары игрока-неудачника, никак не могли попасть в лузу ее одобрения. Мой взгляд на жизнь будто бы раздражал ее, и каждая высказанная мной мысль мгновенно футболилась интересным, но не очень метким возражением — точно спорили не со мной, а с глухим эхом, перевравшим мои слова. Мне невольно начинало казаться, будто я все время говорю что-то не то, недотягиваю до какого-то истинно разумного взгляда на жизнь, которого она ждала от меня. Между нами шла явная психологическая игра, но я был слишком вовлечен в нее, чтобы предаваться анализу. «Твое мировоззрение никак не влияет на мое. Я не завишу от тебя, а вот ты, похоже, плавишься…» — журчали ее интонации. Ну что ж, плавиться так плавиться! Я решил довести эту игру до предела, словно на нем, как флаг на мачте, висел ответ на вопрос: любит она меня или нет?
Я направил разговор в сторону ее бывшего. Я ненавидел, когда она заговаривала о нем, мне было больно от этих рассказов, и я все время неосознанно ждал очередного удара. И вот, чтобы предотвратить его, я сам заговорил о Борисе. Мне якобы стали интересны какие-то его взгляды на что-то. Ведь он был такой уникальной, черт побери, личностью! Ему ведь было целых тридцать четыре чертовых года, и он был чертовски опытен и умен! Марьяна сразу услышала нотки раздражения и обиды в моем голосе и потому отвечала короткими фразами, будто не желая развивать эту тему. Но ведь когда-то она сама начала. Я не просил. Я прекрасно прожил бы без знания об этом удивительном Борисе, черт бы его побрал! Я сорвался. Я наговорил про Бориса грубостей, назвал его взгляды поверхностными, а его самого стариком. И вообще: не был ли он женат?
Марьяна решила прекратить этот разговор фразой: «Борис был самой большой любовью моей жизни». Она заплакала, но быстро уняла слезы. Мы молча дошли до метро. На платформе я раздавленным голосом попросил у нее прощения. Ничего не ответив, она уехала на свою Пушкинскую, а мне показалось, что увозивший ее поезд поволок за собой мою душу.
Дело осложнялось тем, что полтора года назад Борис погиб.
Я все понимал. Я понимал, как ужасны мои слова и стоящие за ними чувства, но ничего не мог с собой поделать. Вероятно, он действительно был хорошим человеком. Судя по тому, что говорила о нем Марьяна, он, встреться мы где-нибудь на Земле, мог бы стать мне другом. Он любил Блока и Достоевского, слушал хорошую музыку, был профессиональным историком и написал две монографии о ХХ веке. Я задал бы ему много вопросов по истории, особенно о русской революции. Я давно мечтал о собеседнике, с которым можно обсудить эту тему без «правых» и «левых» эмоций, без ностальгического ура-патриотизма и диссидентской кухонной истерики. Борис тоже не любил всего этого…
* * *
Вечером того дня мы с моим лучшим другом, Лешкой, собирались пойти на «Повелителя мух» в «Ракету». Я хотел было отменить это дело, но понял: оставаться одному мне нельзя. Лешке я не собирался ничего говорить: слов для этого у меня не было, и даже сам Даль с его словоискательским азартом не выудил бы их из меня в тот вечер. Все мои знания в области психологии притихли внутри и бессильно поглядывали на мое убитое сердце. Я совсем не знал, что с ним делать. «Ощущение, восприятие, эмоция, чувство…» — бормотал я, как первокурсник, пытаясь себе помочь. А ведь пятнадцатого августа мне нужно явиться по распределению в одну минскую гимназию и начать работу с трудными подростками!
«Повелитель мух» своим жутким антиутопическим сюром прекрасно срифмовался с тем, что происходило у меня в душе, и почти не отвлек меня от шедшей внутри работы страдания.
Я так и не сказал ничего Лешке, а он… Хоть бы он что-нибудь спросил сам! Хоть бы глазком заглянул в мой ад, прикрытый улыбкой, как слон прозрачной душевой занавесочкой! Вместо этого он принялся рассуждать о соответствии экранизации роману и восхищаться Голдингом. Ох уж эти люди культуры! О, блестящие мои интеллектуалы! О, мои маленькие любители поговорить о монадах Лейбница, когда собеседник валяется под колесами грузовика фирмы «Sud’ba» и истекает кровью! Каким недостижимым казался мне полет вашей мысли с моего кровавого асфальта!
Следующий день не развеял моих мучений. Он только немного приглушил их, лишив боль электрической ошеломительности. Марьяна не звонила и не писала, я тоже не собирался этого делать. Пусть любит своего умного Бориса. Пусть вспоминает, как счастливы они были в его городе В. Хорошо, что я никогда не был в этом городе, не видел его предательских улиц, парков, его вражеской реки и ножевого сияния куполов!
* * *
После обеда билет на завтрашний поезд до нестерпимого В. был у меня в кармане. Обратный я взял на половину одиннадцатого вечера, в общий вагон. Целый день я буду вариться в аду сумасшедшего города, чтобы добраться до самого дна своей боли. Я был болен, зависим и не знал, как от этого избавиться. Поражение мужское — раз; поражение профессиональное — два. «В чем корень этой зависимости? Неужели я все еще ребенок?» — спрашивал я себя, призывая на помощь Хорни, Фромма, Франкла и Маслоу. Они всегда выручали меня в минуты смыслоутрат, но теперь развели руками и вышли из кабинета, оставив меня одного на холодной кушетке. Куда делись все мои теории про ревность, свободу в отношениях, принятие другого человека с его уникальным опытом — словом, все то, о чем я писал в своем дневнике? Творческое поражение — три.
Массовая культура эпохи, в которую я рос, изо всех углов высовывала свои шприцы, наполненные трактовкой любви как зависимости, и вкалывала в наши жидкие души этот яд замедленного действия. Сериалы, песни, клипы, слезливые передачи по TV… Вот, подействовало. Хотя, как мне казалось, теоретически я все это разложил по полочкам еще на третьем курсе. Тогда я встречался с первокурсницей Дашей и изучал ее зависимость от меня, как изучают лабораторную мышку. Это было очень просто: берешь за хвостик и проводишь нужные манипуляции. Без зазрения совести я рассказывал ей о своих былых романах и даже намекал на параллельные. Даша плакала, глупо пыталась спровоцировать во мне ревность, но я был тверд и продолжал «закалять» ее характер рефлексивными исповедями. А когда она, задетая моей откровенностью, срывалась на истерики, учил ее «властвовать собою» и сушил ее слезы редкими лицемерными поцелуями. Как же я нравился сам себе в эту пору! Какими свежими нарциссами я пах!
* * *
В шесть утра я бросил рюкзак на пыльную нижнюю полку в малолюдном плацкартном вагоне, лег на свою скитальческую котомку и, укрывшись джинсовкой, уснул.
Когда я проснулся, за окном голубел, зеленел, купался в июньском солнце родной белорусский космос. Я сходил к проводнице за чаем, открыл пачку печенья «Васильковое» и подкрепился. Железнодорожный подстаканник, василек на обертке печенья, синяя плацкартная полка казались мне трогательными частичками родины. Я был так одинок, что иного, чем она, спасения у меня просто не оставалось. И она врачующе стучала своими колесами, текла подо мной сильными железными струями, заглядывала в меня всепрощающими окошками изб и махала вслед своими легкими занавесками… Но чем ближе я подъезжал к В., тем слабее ощущал ее спасительное присутствие.
Город оказался красив и уютен. Идя по главному проспекту, я вдруг почувствовал: с этим пространством у меня складываются какие-то свои отношения, независимые от борисо-марьянского кошмара. Я шел по высокому мосту, смотрел на широкую реку и церковь на возвышении, пил кофе, ел булку — и мало-помалу мне становилось легче. Еще на рассвете я думал, что улицы этого города, где они были счастливы своей великой, неповторимой любовью, о которой когда-нибудь снимут фильм в духе «Повелителя мух», разорвут меня на части. Но нет, нет! Этот город путешествовал по моей душе и потихоньку наводил в ней порядок. Хорошо, что в нем есть советскость и современность, простор и теплая провинциальность, белорусскость и русскость, незнакомое и родное, и всему этому нужно отозваться сердцем!
Я поднялся на гору, где стояла церковь, и, осмотревшись, пошел по высокому берегу.
Оказалось, что невдалеке от церкви находится парк развлечений, а в нем — зоопарк. Некоторые вольеры можно было рассмотреть «с улицы». Я принялся разглядывать обезьян, весьма легкомысленно относившихся к своей неволе, но тут мое внимание перехватил драматичный рык. В одной из клеток, узкой и темной, жила молодая львица. Она как заведенная ходила из одного конца клетки в другой и отчаянно рычала. Эта львица гипнотизировала меня своей ходьбой минут десять. Потом я встряхнулся и ушел, побоявшись, что она вот-вот начнет со мной разговаривать, а я не буду знать, что ей ответить.
Я спустился на набережную, отыскал пристань. И вскоре плыл на речном трамвайчике, наслаждался запахом воды, смотрел, как горит от солнца золотой купол высокого собора. На фоне идущей на город тучи он горел особенно ярко. Даже наш пароходик в свете этой синевы стал белее и торжественнее. На палубе играла музыка. Вначале это были популярные песни сезона, а потом экипаж решил повеселить нас и включил знаменитую песню из «Титаника». Некоторые пассажиры стали смеяться и подыгрывать этой шуточке: как бы, мол, не потонуть нам с таким-то музыкальным сопровождением!
Я тоже улыбнулся. Под эту песню из детства я вдруг почувствовал, что становлюсь свободнее и от Марьяны, и от Бориса, что этот город принадлежит не только им, но и мне, что я сроднился с ним, доверив ему свою душу. «Вот буду совсем свободен от своих страстей, — философски решил я, — вернусь сюда, чтобы усмехнуться над прошлым, потосковать о нем, поглядеть в эту темную воду моей молодости…» Вальяжно, словно бывалый светский лев, усевшись на палубной скамеечке, я представлял себя русским эмигрантом «первой волны», который плывет на огромном пароходе и прощается со всем, что ему дорого, но еще не догадывается о том, что значит настоящее прощание…
Все это время я ждал, что Марьяна наберет мой номер, спросит, как у меня дела, а я не скажу ей, где нахожусь, сделаю вид, будто все в порядке. Прости, я занят. Вечером? Вечером собираюсь встретиться с Лешкой и его подругой. Кстати, она интересная и учится на историка, поэтому мне будет о чем поговорить с ней. Я расспрошу ее про революцию, узнаю, что она думает о Сталине. Я раз пять отрепетировал этот диалог, но Марьяна, естественно, так и не позвонила.
Синяя туча обрызгала нас коротким грибным дождем, а потом, как дородная тетушка, спешившая по делам, удалилась с июньского неба. Снова стало солнечно и лазурно.
Обедал я на летней террасе кафе в историческом центре В. Слушал городской гул, представлял, каково быть здешним жителем и ходить на высокий берег со своей печалью. Вспомнил, что однажды здесь бывали Дельвиг и Паустовский, и это придало мне сил…
* * *
Ближе к вечеру, набродившись улочками, я зашел в большой универмаг на проспекте, чтобы купить каких-нибудь сувениров. На втором этаже нашел нужный отдел. Себе и Лешке я купил магниты с видами города и реки, а Марьяне — «Девушку с жемчужной сережкой». «А если она решит тебя бросить?» — прочитал я во взгляде продавщицы. Ну что же, тогда я вышлю эту картинку по почте. Пусть, открывая свой узденский холодильник, вспоминает меня или, на худой конец, думает о Вермеере.
Потом я нечаянно выбрел к автовокзалу. Зачем-то вошел внутрь, сел на стул в зале ожидания и принялся изучать табло, вчитываться в теплые белорусские топонимы. Многие из них — названия сел и деревень — я видел впервые, но одно из них показалось мне знакомым. Да, кажется, оно. Нет, точно оно. Черт дернул меня запомнить это слово! Это было название деревни, в которой родился и был похоронен Борис. Марьяна бывала там пару раз в году: поздней осенью, в день его рождения, и в апреле, в тот день, когда он разбился в машине по пути из В. в деревню. Ехать недолго, сорок минут. Я глянул на часы: рвануть? «Ты спятил», — ответили они с присущей им бесповоротностью в суждениях. Что ж, часы, верно. Прочь, прочь отсюда! Прости и прощай, Борис! Славно ты потрепал меня из своего запределья!
Я вышел из здания автовокзала и пошел куда глаза глядят. Я устал, мне хотелось есть, спать и ни о чем не думать. Усталость создавала иллюзию, что мне уже все безразлично и что я пыльный путешественник, а не зависимый от своенравной женщины гуманитарий.
Еле дождавшись вечера, я отправился на вокзал с надеждой на то, что в поезде вытяну ноги и отдохну. Не тут-то было. Вагон-то общий. «Зачем ты взял билет в общий вагон, если ехать целую ночь?» — спросило Супер-эго у моего напуганного Ид, как котенка, взяв его за загривок. Я вспомнил ту раздавленную особь, которая вчера в вокзальной кассе покупала этот билет, и простил ее. Я простил Марьяну, Бориса, этот город и свою профессиональную несостоятельность. Позже, консультируя «истово влюбленных», я понял, что получил эмоциональный опыт, без которого не выбрался бы из своей несостоятельности никогда. Я разговаривал бы с ними, как с Дашей, хладнокровно давил бы на нужные кнопочки, удивляясь тому, что они барахлят…
* * *
Ночь в душном, переполненном вагоне с деревянными скамьями оказалась естественным завершением того, что со мной происходило. В этот день все складывалось словно в каком-то рассказе, автор которого решил подогнать все детали друг к дружке так, чтобы замысел проглядывал явственнее. В ту пору у меня было юношеское убеждение: если жизнь начинает напоминать хорошо написанный роман, в котором нет ни случайных сцен, ни пустозвонных деталей, она развивается в нужном направлении. А потому то, что мир зеркалил меня с потрясающей сноровкой, я принял как добрый знак.
В ту душную ночь, наступившую после странного, до предела насыщенного чувствами дня, я понял, что меня намного больше, чем я себе представлял. А весь мой интеллектуальный инструментарий — бумажный самолетик, собравшийся исследовать Вселенную и попавший в штопор от первого встречного ветерка. И сколько же световых лет понадобится мне для того, чтобы долететь до своей сути в условиях постоянного расширения души? Неизвестно. Ясно только, что моя капсулка — мое крохотное сознание — уже отбросила ступени и рванула в непроглядную высь!
Я слушал вагонные разговоры, смотрел в окно на мелькавшие в летних сумерках деревушки и везде чувствовал этот человеческий простор, который едва-едва забрезжил передо мной, — и становился свободнее. Конечно, я знал о нем из книг, но так, как знают, например, о составе почвы на Марсе или о жизни индейцев в канадских резервациях. То, что было написано черным по белому, превращалось в горячее, живое, красное, беспредельное — и сколько ни нанизывай здесь эпитетов, все окажутся кстати. Слова Марьяны о «самой большой любви» больше не пульсировали в голове болезненным нарывом. Они размякли, подобрели и уже не перечеркивали меня, как фальшивую ноту в прекрасной партитуре. А вскоре они и сами стали ноткой моей внутренней музыки. Си-бемоль, тающая в зыбком диминуэндо. Длить его или отпустить педаль рояля? Пусть еще позвучит…
И мне было жутко думать о том, что, будь я сдержаннее и «мудрее», а Марьяна — скромнее и лицемернее, это странствие могло бы не состояться. Мы могли бы просто притвориться: она — что забыла Бориса; я — что не вижу ее игры с моим сердцем. И все потекло бы ровно, гладко, заурядно. И другие пассажиры «Атлантиды» считали бы нас хорошей, красивой парой. И мы бы играли эту пару еще старательнее. И вскоре игра в жизнь стала бы солью наших некогда самолюбивых натур.
Но мы были по-настоящему молоды — несдержанной, прямолинейной, не умеющей молчать молодостью. И это спасло нас.
Я сидел на деревянной скамье, зажатый какими-то богомолками в длинных юбках. Они дремали, а когда просыпались, принимались вертеть четки и что-то бормотать. И я тоже, чтобы как-то унять физический дискомфорт, который теперь возобладал над внутренним, принялся бормотать под нос «На ранних поездах» Пастернака. Вскоре мне стало казаться, что границы времени растворились и я попал в какой-то вагон, где едут люди двадцатых годов прошлого века, плачут старинные дети, а старинные молодые матери интересуются наличием свободных мест в других вагонах. И вот я, такой же старинный, вечный человек, выпавший из всех времен и слетевший с орбиты, уснул тяжелым, неспокойным сном.
* * *
Поезд прибыл на минский вокзал очень рано. Городской транспорт еще не начал ходить. Во мне включился автопилот и направил меня пешком к дому. Дома я сразу, не завтракая, лег спать — и проснулся в полдень от звонка Марьяны. Она приглашала меня на серьезный разговор.
И я согласился, почти не сомневаясь в том, что этим вечером она, девушка-свобода, бросит меня, мистера Зависимое Поведение…
Но произошло иное:
— Я сделала ошибку, рассказав тебе о Борисе. Я просто хотела, чтобы мы с тобой стали ближе. Знаешь, мне больше некому рассказать о нем, потому что никто не поймет, каким он был человеком, а ты бы мог понять. Но не захотел из-за своей ранимости, — говорила Марьяна, когда мы сидели за столиком на летней террасе в «Штолле» в центре Минска. — Моих подруг и родственников интересовало лишь то, насколько перспективный он жених. Ты, кстати, тоже интересен им исключительно по этим параметрам…
Словом, в ее раскаянии звучали явные нотки обвинения и проскальзывали знакомые иголочки. Но я не защищался — я оставил за собой право распоряжаться своей ранимостью по личному усмотрению. Я еще раз извинился за несдержанность, и мы, освеженные выяснением отношений незнакомцы, снова поплыли по улицам любимого города.
Я немного тосковал по В., все еще слышал его гул и плеск реки, вспоминал фонари, которые зажглись, когда я брел к вокзалу. И кому сказать о том, как горели они для меня в тот вечер? Марьяне? Но для нее фонари города В. горели иначе, и этого тоже никто никогда не поймет. И хотя мы не говорили об интимной непостижимости фонарного света, паутинка отчуждения между нами ослабла, а выткавший ее паучок сбежал к молодой парочке, которая безмятежно проплыла мимо нас в парке Победы…
Я подарил Марьяне магнит с репродукцией Вермеера. Рассказал, как здорово рассуждал Лешка о Голдинге после просмотра фильма Питера Брука. Мой друг увлеченно писал магистерскую по английским антиутопиям и любил «обкатать» в разговорах со мной свои идеи. Сказать по правде, лучшего собеседника, чем он, у меня никогда не было…
* * *
Мы с Марьяной отлично провели следующие полтора месяца нашего первого и последнего совместного лета. Съездили в городок, где жила моя бабушка, гуляли по Несвижу (до него оттуда — рукой подать), гоняли на велосипедах по деревням, купались в озере, до поздней ночи сидели у гаража и под августовскими звездами пили мятный чай. Иногда такими космическими ночами мы говорили о Борисе, и я спокойно, с интересом комментировал его взгляды и высказывания. Бориса не было в живых, а его мысли звучали в тишине летней ночи и затихали, когда черное небо прорезал очередной метеор.
Марьяна благодарила меня за эти беседы, и я замечал: в ней что-то смягчилось, сгладилось. Теперь она говорила о Борисе иначе: осторожнее, без подспудного желания ужалить меня, зацепить коготком мое самоуважение. Она больше не смотрела на меня так, словно постоянно соотносила с какими-то своими мерками. А я перестал чувствовать себя парнем, который вот-вот провалит экзамен. Казалось бы, мы начали уверенно двигаться навстречу зрелым отношениям, но после отъезда Марьяны в деревню все пошло на спад. И никто из нас не стремился это исправить.
Что случилось с моей страстью? Как знать… Может, она все еще едет в том вагоне рядом с богомолками и, чтобы забыться, бормочет стихи Пастернака? Нашедшего прошу не возвращать, а пересадить ее… на самолет до Камчатки. Раз в год, в период августовских персеид, пусть шлет мне немногословные письма, написанные вулканическим пеплом.
В городе В. я впоследствии бывал не раз — по работе и так, на выходных с друзьями. Но больше никогда не видел его таким прекрасным.
Виктория Александровна Синюк родилась в городе Минске. Окончила с отличием филологический факультет БГУ (специальность «Русская филология»), защитила магистерскую диссертацию (присвоена степень магистра филологических наук). Работает преподавателем. Публиковалась в литературно-художественных журналах Беларуси и России, автор нескольких книг прозы, лауреат премии Союзного государства для молодых авторов. Член Союза писателей Беларуси. Живет в Минске.






