В начале августа сорок первого крас­ноармеец Серафим Песков в одной из ночных отчаянных стычек с немцами отбился от небольшой группы окруженцев и затерялся в дубовом леске. В полдень Песков вышел из него на дорогу и вскоре набрел на опрокинутую изуродованную полуторку. Она лежала обочь дороги под раскидистым старым дубом в поваленной, измятой танковыми траками пшенице.

Из кузова полуторки выпал и разбился о землю старый комод. Из комода вывалились старые ящики, а из ящиков рассыпались посуда, книги, одежда, белье. Головой в книгах лежал мертвый пожилой мужчина.

За полуторкой послышалось что-то похожее на тихий стон. Серафим обошел машину и увидел перед собой лежащую навзничь молодую женщину. Из-под страдальчески сведенных бровей смотрели неживые глаза. Под боком у женщины копошился в тряпье крохотный ребенок. Он обессилено старался избавиться от опутавшего его белья, голодно и слепо тыкал себе в рот иззябший до просини кулачок.

После пережитого ночью разгромного боя, казалось, ничто не может потрясти Пескова. Слишком устал. Но тут в груди его плеснулось что-то нестерпимо обжигающее. У него ослабели и задрожали колени. Он поспешно трясущими руками поднял ребенка, завернул его в подвернувшиеся под руку вязаную кофту и простыню и быстро пошел было прочь.

Серафим свернул в подсолнечник и присел в нем шагах в пятидесяти у дороги. Разжевав сухарь, Песков выложил на палец коричневую кашицу и принялся сосредоточенно заправлять в теплый рот ребенка.

Ребенок оказался девочкой. Минут через пять она уснула. Серафим смотрел на нее и понимал, что ей снится мать. Девочка ритмично напрягала и расслабляла измазанные сухарной жевкой губы.

Пока Песков занимался ребенком, на дорогу выкатились немецкие танки. Они шли с запада. Потом их гул и лязг сменился усердным пофыркиванием тяжелых грузовиков. Затем опять залязгали танки. Дорога замолкла лишь к ночи.

Идти в подсолнечнике было тяжело, и когда сгустились сумерки, Песков выбрался на дорогу. Он пошел, наступая на свою кургузую, четкую тень. Голова девочки сонно лежала на его плече. Она тепло дышала ему в шею. Потом девочка дважды чихнула, протяжно зевнула, и Песков, никогда раньше не приглядывавшийся к малышам, поразился, что такое маленькое существо вполне по-человечески чихает и вздыхает. Он долго шел после этого с умиленной, усталой улыбкой.

За полночь справа от дороги показалось село. В неживом лунном свете оно глубоко спало. Оттуда не доносилось ни единого звука.

И все-таки к крайней избе Песков из-за осторожности стал подходить с огорода. И не зря. Из-за угла избы на выбеленную луной дорогу выдвинулась резкая, черная тень часового. Немец что-то испуганно крикнул Пескову и распорол сонную одурь деревни резкой и короткой автоматной очередью. Серафим круто повернул назад и побежал в поле. Часовой дал еще очередь. Одна пуля тонко цвенькнула над головой Пескова.

Еще одну ночь и один день Песков с девочкой прятался в пшенице.

Днем по дороге опять пылили танки, грузовики.

Песков шелушил в ладонях колосья, медленно жевал пересохшее зерно. Получалась тягучая клейковина. Ею он кормил девочку. От растроганности перед этим копошащимся существом у Пескова однажды даже сдавило дыханье.

Когда наступила темнота, он опять выбрался на дорогу. И его, и ребенка мучила жажда. Рот у девочки обметало белой шелушащейся сушью.

Серафим ночью подходил к двум деревням. И в той, и в другой на улицах стояли немецкие грузовики. Ему удалось лишь набрести в конце одного огорода на родник. Он был оплетен ивовыми прутьями, и вода в нем пахла глиной. Песков долго пил сам, потом, согревая воду в ладонях, напоил девочку. Напившись, они проспали остаток ночи в сухо шелестящей кукурузе, а утро застало их уже далеко от той деревни.

В то утро от усталости на Пескова навалилась безучастность ко всему на свете. Когда дорога пошла на подъем и за его спиной еще далеко позади натужно заныл тяжелый грузовик, он даже не обернулся, не заспешил в тянувшийся справа подсолнечник, лишь до онемения сжал челюсти.

Скоро грузовик поравнялся с ним. В кузове машины было полно немцев — молодых, оживленных, разговорчивых, с расстегнутыми воротами, с засученными рукавами. Песков, глядя прямо перед собой, видел их лишь краем глаза. Они наперебой что-то весело кричали ему, во все горло хохотали. Песков до того так близко немцев не видел.

Когда машина начала обгонять Серафима, один немец — толстый, румяный — приятельски подморгнул ему и доброжелательно поманил пальцем к себе. На левом запястье немца почему-то было сразу двое часов. В их стеклах ослепительно вспыхивало раннее солнце.

Машина совсем замедлила ход, и немец снова поманил Пескова к себе. Товарищи толстяка перестали хохотать, заинтересованно наблюдали за ним и странным русским солдатом с младенцем на руках.

Песков, однако, тоже пошел медленнее, не приблизился к машине. Он продолжал улыбаться нелепой, насильственной полуулыбкой, и тогда немец медленно поднял автомат и принялся с дурашливым, нарочитым усердием целиться в Серафима. Сначала дуло автомата заколыхалось было на уровне груди Пескова, потом сползло к поясу, потом — к ногам, и вдруг у самых ног Серафима короткая прицельная очередь высекла летучую сухую пыль.

Песков споткнулся, опешенно остановился, словно с хода уперся в незримую стену. Он на первых порах ничего не понял, но когда вторая очередь подняла возле него еще один полукруг пыльцы, упрямо угнул голову, переступил выщербленный пулями полукруг и тяжело, самоотреченно зашагал вперед. Теперь он смотрел только прямо перед собой, словно рядом с ним на дороге не было ни грузовика, ни немцев. Под кожей его щек то вспухали, то опадали желваки. По лбу и шее тек пот. Струйка его скатилась за воротник. Сердце Пескова колотилось у самого горла.

Толстый немец, опустив автомат, тыкал в сторону Серафима пальцем и сквозь хохот что-то говорил. Он смеялся до слез. Ему пришлось даже сгибом локтя вытирать глаза. Вместе с ним хохотал весь кузов. Хохотал даже высунувшийся из кабины рыжий шофер. Этот хохот чужих солдат больно колотился в мозгу Пескова, будто там, в его голове, перекатывались булыжники.

Грузовик рванул вперед. Когда его заволокло пылью, Песков сошел с дороги, бессильно опустился на траву и только тогда почувствовал, что у него вот-вот могут брызнуть слезы. Его опередила девочка. Когда Серафим уложил ее на колени, она тонко всхлипнула, и, подстегнутый этим всхлипыванием, Песков внезапно неистово затряс кулаками, закричал:

— Звери! Сво-о-лочи! Звери!

У него кривились и дергались губы, дрожал подбородок.

Километра через два он увидел слева от дороги по-над рожью тополь, верхушку соломенной крыши, чуть поодаль ее — обуглившиеся стропила, и направился в тот хутор в хлебах.

Минут через десять Песков был уже во дворе уцелевшей хаты. Здесь, за плетневой оградой, пахло курами, огурцами, укропом — мирной обжитостью. Серафим прошел прохладные сени, переступил порог. В хате стояли уже другие запахи — овчины, парного молока, теплого ржаного хлеба.

Хозяйка хаты встретила его строгим нетерпеливым взглядом. Ей было лет за шестьдесят. Сзади нее на койке лежала молодая женщина.

— Ты куда, родимец, прешься?! А ну, поворачивай назад! А ну!

— Это почему ж так? — обиделся Серафим.

Хозяйка только возмущенно всплеснула руками:

— Он еще спрашивает! Баба вон у меня лежит, рожать собралась, а ты на нее зенки пялишь!

— Погоди, тетка. Я уйду. Уйду я сейчас. Пусть рожает… Ты ребенка у меня возьми. Девочку. Помрет она у меня. Понимаешь? Несподручно мне с ней.

Хозяйка отступила от Пескова:

— Бог с тобой! Ты чего мелешь? Опамятуйся, малый! Куда я ее приткну, когда свой граммофон вот-вот не ко времени появится?

Песков оглядел хозяйку тягостным, осуждающим взглядом и внезапно со слезной дрожью крикнул:

— Эх, тетка! Или ты не человек?! Куда ж ты меня гонишь с ребенком? — и неожиданно, с усталой обреченностью, закончил: — Ладно, не дрожи губами. Пошел я. Живи себе спокойно.

Он, ссутулившись, уперся уже плечом в дверь, когда его остановил горячий, мятущийся голос роженицы. Она со стоном потянулась на койке, прерывисто зашептала:

— Погоди, солдат… Сто-ой. О-о-о!.. Нельзя так-то, маманя. Возьми дите. Куда ему с ним? Как тут отказывать?.. Не разрожусь я при зле таком…

Она кинула голову на подушке справа налево, опустошенная очередной схваткой, расслабленно, почти беззвучно спросила:

— Чья девочка-то будет? Твоя, что ль?

Песков неловко переступил с ноги на ногу:

— Откуда моя! Подобрал на дороге. Да вы чего… Я у других пристрою. Я ж ведь не без понятья.

Роженица облизала губы, тихо выговорила:

— Оставляй у нас… И иди. Иди скорей, негоже тебе тут быть. Да и немцы во всем селе.

Хозяйка приняла у него девочку и, легонько, но нетерпеливо подталкивая ладонью в плечо, выпроводила в сени. Песков виновато попросил ее здесь:

— Ты уж не обижайся, тетка.

Хозяйка покорно вздохнула:

— Ладно. Чего уж там, все мы люди на земле. Куда денешься? Переживем как-нибудь.

— Вы чьи будете-то? — спросил Серафим.

— Гульщиковы мы. Молодую Дарьей зовут. Я — Агриппина.

— А я Серафим. Песков по фамилии. Деревня-то ваша как называется?

— Липовка наша деревня.

— Жив останусь — ждите меня. Я девочку эту возьму, — растроганно и неожиданно для самого себя пообещал Серафим.

Обогнув огородами деревню, Песков вышел на дорогу. В зоревом воздухе до него опять донеслось смутное, очень дальнее погромыхивание. Серафим, затаив дыхание, прислушался к этому звуку и ощутил едва заметное подрагивание земли. Где-то там, на востоке, полыхал, рвал предутреннюю землю артиллерийский бой.

 

* * *

 

От тупиковой стенной железнодорожной станции до Липовки ходят два автобуса.

Но в апреле, в тихое утро, когда солнце нежит тело, когда от яркой голубизны неба трепетно и беспричинно-счастливо щурятся глаза, пять километров не ходьба, и человек пятнадцать липовчан отправились домой пешком.

Позади всех неторопливо шли Серафим Федорович Песков и старый липовский учитель Иван Никитич Гульщиков. Они познакомились и разговорились еще в вагоне.

— У нас пол-Липовки Гульщиковых, — сказал учитель. — Вы, собственно, кого из них знаете?

— Да как вам сказать. Если по-настоящему, то вроде бы никого. От Тихона Гульщикова в сорок пятом письмо получил. Жена у него Даша. Мать Агриппиной звать. Девочка одна у него есть.

— Две, — поправил учитель. — Сестры-близнецы… Отличнейший человек был Тихон Карпович. Добрейшая душа. Умер. Два года назад… Ран нахватался — на десятерых хватит.

Песков виновато улыбнулся. Про Тихона он не знал ничего, помнил о нем лишь по короткой решительной записке, которую получил от Гульщикова еще в конце сорок пятого. Было в той записке примерно вот что: «Ты, солдат, про Веру забудь. При твоем холостяцком положении она тебе ни к чему. А мои бабы хватили с ней горя, и теперь она для них за родную дочь. Потому тебе и заезжать к нам нечего. Пусть она не знает своего горя, не догадывается о нем и живет с легкой душой». Песков пожалел тогда, что у Даши такой угрюмый муж. Другим Тихон Гульщиков ему не представлялся. Песков недолюбливал таких людей и больше в Липовку не писал.

Песков заинтересованно глянул на учителя:

— И Вера замуж вышла? Есть у них Вера?

— А как же! У нее уже две девочки и мальчик. Бабка Серафимом его назвала. Это я так неуважительно, то есть бабкой, Агриппину Платоновну называю. Не одобряют тут ее. Не обижайтесь, но, по-моему, несовременное это имя — Серафим.

Песков охотно согласился:

— Верно. Так себе имя. Если честно говорить — паршивое, — и неожиданно решительно сказал: — Ну, хорошо, Иван Никитич. В общем, пойду-ка я обратно. До свидания.

Учитель поразился:

— Как так обратно? Куда же вы?

— Обознался я, — сказал Песков. — В другую Липовку мне нужно.

— Нет у нас другой Липовки, — забеспокоился учитель. — Это я точно знаю.

Песков не ответил. Он лишь издали прощально помахал учителю ладонью. У него было хорошо на душе.

 

НА ПЕРЕЕЗДЕ

 

Вчера с утра крепко подморозило. Сегодня в ночь вновь установилась обычная для ноября слякотная погода. Всю дорогу лил дождь — мелкий, нудный, холодный. Наш «москвичок», забрызганный жидкой грязью, двадцать с лишним километров надрывно подвывал, добросовестно тужился, ерзал из стороны в сторону и, наконец, нехотя, устало всеми четырьмя колесами сполз в мутную рябую лужу.

Мотор обессиленно чихнул и смолк. И тотчас же сделалось оглушительно тихо. Только ровно шуршала разбивающаяся о крышу машины падучая, мелкая премелкая влага. От шуршанья этого потянуло прикорнуть. Но дождь скоро широко и неожиданно шагнул в темь. В приоткрытую дверцу потянуло сырым ветерком, и в машине стало неуютно и как-то пусто. От теплой дремы не осталось и следа.

— Все. Приехали… — вымотано вздохнул Толя, шофер. Он покорно и обреченно опустил ноги в холодную лужу.

Выяснилось, что машина застряла вблизи глухого полевого железнодорожного переезда. Чуть в стороне от него мы вышли на небольшую, окруженную кустарником поляну, наткнулись на весенней рубки хворост и минут пять до боли в затылках раздували следом же опудриваемые пеплом красные угольки.

Наконец чистый язычок пламени проклюнул темный дымный хворост, и за Толиной спиной метнулась, легла на кусты его длинная и зыбкая тень. У костра стало светло, а вокруг, совсем рядом, серенькая тьма сгустилась в упругую дегтярную настороженную черноту.

В черноте временами что-то как бы ворочалось и вздыхало. С ветвей мокрых голых кустов срывалась глухая капель. Небо провисало чуть ли не до самых голов. И от этого у костра было тесно и душновато.

Толя достал новенький охотничий нож, снял ватник, растянул его на коленях и принялся аккуратно снимать лезвием с рукавов тонкие просохшие кружки грязи.

— Пригодился вчера? — кивнул я на нож.

Толя чуть смущенно улыбнулся.

— Какой там! Я же в первый раз живого зайца видел. Разве попадешь? Брат — тот сразу. В зад ему угодил, так он на одних передних лапах метров десять волочился по земле. И уже совсем распластался, а глаза еще живые! Прямо на тебя глядят. Жуть!.. Я к зайчатине той даже не притронулся.

В это время за моей спиной что-то зачмокало, зашуршало и… замолкло. Все как будто бы осталось на своих местах. Но я лопатками ощутил — на поляну кто-то вышел.

Человек этот с нами не поздоровался. Он молчком обошел костер, настороженно подозрительно осмотрел нас и внезапно — в длинной старой шинели, в сбитой на затылок мокрой ушанке — подобрался весь, запрокинув голову к небу. Там высоко-высоко прошел реактивный самолет.

Я еще не видел, чтобы кто-то с таким напряжением вслушивался в далекий гул. Человек приподнялся даже на носки. Его вытянутая в мою сторону рука жестко предостерегала меня от малейших звуков и движений. В розовых — от костра — белках устремленных вверх глаз пришельца стыла исступленность.

Но смолк гул — человек обмяк, надломился в коленях и сел как-то комом на влажную землю. Он вытер рукавом шинели большой лоб и подмигнул неожиданно мне. Неожиданно и доверительно.

— Ну как? То-то. Тут главное — не проспать. На неспящего он не полетит.

Лицо Толи стало чуть испуганным и недоуменным.

— Кто «он»?

Человек ему не ответил. Он по-прежнему глядел только на меня и опять повторил:

— Главное — не спать.

Но почти следом сзади меня снова захлюпала грязь, затрещали кусты, и к нам вышел опять человек. Только не прежний — другой. Этот поздоровался:

— Здорово бывали. «Москвичок» застрявший ваш? Ясно. А я думал, Михеич огоньком тут балуется. Не видали его? В шинели. Лобастый такой… Для сна есть день… Теперь скоро светать станет.

Он был прав. Я взглянул на запад и увидел узкую и белесую кромочку зари.

А когда обернулся к первому пришельцу, тот стоял уже на ногах. Он набрал полную шапку теплого дыма, напялил ее на голову и, устало переставляя ноги, направился в сторону железной дороги. Полы его шинели мокро хлопали по серым голенищам кирзовых сапог. Ветки акации дважды вздрогнули за его спиной и сомкнулись.

Приземистый и широкогрудый, новый пришелец пружинисто присел у огонька и охотно подтвердил догадку мою:

— Дак известно, не все дома у него…

И принялся ворошить костер. В посеревшее небо валом хлынули красные искры, а оно — холодное и сырое — тут же и гасило их.

— Как дождь или там другое ненастье, — пожаловался приземистый, — от баб прямо никакого отбою. Жалеют его. Даже очередь завели, когда и кому из нашего брата подменять его. Ну и мы, то есть мужики, тоже понимаем. Надо выручать. Хоть и тронутый, а ведь человек. Попробуй, проторчи вот здесь с зари до зари зимой или хоть и осенью. А он, не смени его, — сроду до виднушки не покинет места этого. Вот мы и ловчим. Придем вроде бы на сменку, отправим его в село — и туда же сами.

— А зачем он ходит сюда? — спросил Толя.

Приземистый прикурил, сплюнул в сторону.

— Это долгий разговор. Судьба, видно, у него такая. С сорок первого начало его крутить. В авиации служил. На границе. В первый день войны ни один из товарищей его и подняться не успел. Он один поднялся. Да и то сразу его сбили, и еще раза три-четыре сбивали. Но не это подкосило его. Ведь он наш, андреевский. Дали человеку через год с небольшим отпуск. Раны чтобы дома залечить. Проводил он утром жену, учительницу, вместе с сыном в школу — сам на речку. Село от фронта черт-те где. Благодать и тишина. А тут на тебе, самолет немецкий в полдень к переезду вырвался. Одну бомбу — гах, еще гах! И в село последнюю кинул.

Сбежался народ… Там, где школа была, — стены одни, и дымок курится. Все там под рухнувшим потолком остались. Начали отрывать, и на первого, на Сережу Михеичева, наткнулись. Лежит в углу на боку. И ладошечка под щекой. Как спит. Только со снесенным теменем. Совсем кости нету. Серое и сукровица…

Схоронил Михеич своих — и, весь черный, на фронт. Воевал, говорят, отчаянно. Одних орденов десяток. Пенсию, конечно, получает сейчас хорошую. А на что она ему? Как подбили его в последний раз, в сорок пятом уже, как проплавал чуть не сутки в холодной воде, так с тех пор и… Разве это жизнь — с зари до зари так и топчется возле переезда.

Рассказчик внезапно смолк, развернулся ухом в ту сторону, где стоял наш «москвичок», и проворно встал на ноги.

— Вы чего? Иль не слышите? — спросил нас. — Это возле вашего «Москвича» шофера сигналят. Там одна всего колея. Не объедешь. Так что обязательно выбраться вам помогут.

Скоро мы перебрались через переезд, а еще минут через пять догнали неподалеку от Андреевки пешехода в длинной шинели. То был Михеич.

Он охотно подошел к дверце кабины, но проехать до села отказался.

Михеич заговорщически поманил меня пальцем за кузов и тут, мучительно трудно двигая придавленными большим лбом бровями, кося воспаленными от бессонницы глазами, громким шепотом попросил:

— Заезжайте сегодня опять, а? — И беспомощно повинился: — Трудно мне уже одному. Устаю. И боюсь теперь. А что коль усну? Тогда все. Весь мир кверху дном!.. А у моего сынишки голова болит. Ушиблена очень. Расколота. Ему шина нужна. Он тут, на кладбище. Рядом с Лизой, матерью. Вы поняли меня?

— Да, — ответил я. — Все понял. — И чувствуя, как становится чужим, деревянным голос мой, соврал: — Я приеду.

Он легко и признательно вздохнул.

— Вот и хорошо. Вдвоем понадежней. Вдвоем уже не проспим.

Мы поехали дальше. С заднего сиденья «Москвича» я долго смотрел на высокую фигуру Михеича. Он стоял, как стоят часовые, и глядел назад, на переезд. Над ним в темном небе низко шли три самолета. Потом еще три… Там, неподалеку от здешнего аэродрома, самолеты вообще летают часто.

За селом Толик включил радио и прогнал уловителем по всем волнам. Дикторы перебивали друг друга. Израиль бесчинствовал в Ливане. США засылали своих наймитов в Никарагуа. Но была у Земли и другая жизнь. Милый девичий голос пел о юности и любви.

Толя щелчком выключил радио, прерывисто глубоко вздохнул.

— Что вздыхаешь? — спросил я.

— Так, — ответил он, лишь бы как-то ответить.

Мне тоже не хотелось говорить.

Навстречу нам бежала оранжевая от забивших колею палых листьев дорога. И над теплой туманной землей висело такое дремотное спокойствие, что казалось, в мире никогда не было ни бурь, ни войн.

 

РЖАНОЕ ПОЛЕ

Эссе

Теперь нашим главным хлебом стала пшеница. Нигде в мире ее не выращивается столько, сколько на российских, украинских и казахстанских полях. В былые времена калач был редкостью для среднерусской деревни. Сейчас не найдешь такого села — да что там села! — ни одного деревенского двора, в котором бы обходились без пшеничного хлеба.

…Пятьдесят лет назад под бывшим Козловом, невдалеке от села Панского, возникла первая в нашей округе крестьянская артель. В ту пору о пшенице тут не заводили и речи. Во-первых, негде было взять семян, во-вторых, слишком был велик риск сеять ее: ведь выдайся суровая зима, и артели бы не миновать голода, потому что в такие зимы пшеницы не вымерзают только на редком поле. Сеяли самые надежные, верные хлеба — рожь и овес. В настоящее время на землях той артели, которые стали полями знаменитого на всю область колхоза имени Коминтерна, не увидишь ни единой полоски ржи. Там, где когда-то была она в летнюю пору тугими волнами, ходит под ветром сплошная «Мироновка». До пятидесяти с лишним центнеров с гектара дает она здесь. Нет, не зря коминтерновцы посылали академику Ремесло благодарственное письмо за эту пшеницу. Академик не заставил их долго ждать ответа, в свою очередь поблагодарил коминтерновцев за то, что они поверили в пшеницу, выведенную коллективом руководимого им научно-исследовательского института, грамотно взялись за разведение ее, и порекомендовал попробовать у себя еще Мироновскую юбилейную.

Я не раз видел коминтерновские пшеницы. Особенно хороши они на вызревании — сплошное текучее золото в обрамлении густой зелени лесополос. И все-таки всякий раз при этом мне вспоминалась рожь. И немного обидно становилось за то, что щедрая пришелица с юга начисто вытеснила с нивы наш природный среднерусский хлеб. Обидно не только потому, что с рожью ушла какая-то особая красота полей. В конце концов, не в красоте дело. Обидно видеть, как в уборку, отвозя на элеватор пшеницу, коминтерновцы возвращаются из города с буханками ржаного хлеба. Как это могло случиться, что исконно русский человек, возделывающий хлеб, остался без своего природного, незаменимого хлеба — без ржи, очутился у кого-то в нахлебниках?!

Однажды поздней осенью мы проезжали по полям с председателем колхоза «Родина» Александром Михайловичем Топильским, и он ответил на этот вопрос, причем ответил с некоторым смущением:

— Нам других судить трудно. Сами помаленьку переводим. Сеем то, что поурожайнее. А за стол, между прочим, тоже без черного хлеба не садимся. Получается, и мы в нахлебники к кому-то определяемся.

Уже которую осень в некоторых хозяйствах наблюдается уменьшение площадей ржаной нивы, и объясняется это тем, что у ржи более низкая, против пшеницы, урожайность.

Однако утверждение это одними явно преувеличено, другими просто принято на веру.

Я разговаривал на этот счет с заслуженным агрономом РСФСР, ныне персональным пенсионером, а в недавнем прошлом директором учхоза имени Калинина А.Н. Кузюриным.

— Это бессовестный поклеп на рожь — что она якобы малоурожайна, — категорически заявил он. — Просто мы ее сеем по худшим землям, по худшим предшественникам, чем пшеницу, беднее удобряем, а потому и получаем меньше зерна.

В самом учхозе имени Калинина так не поступают. Здесь знают толк во ржи, возделывают ее (хотя и на малых площадях) по всем правилам, и ее среднегодовой погектарный сбор за последние пять лет выше урожая озимой пшеницы. Озимая пшеница дала по 22,5 центнера с гектара, рожь — по 23,7.

Другое возражение против ржи — ее меньшая ценность в сравнении с пшеницей. Но ведь это смотря для чего и для кого. Нелепость такого непродуманного утверждения становится сразу очевидной, когда на твоих глазах люди из богатого «пшеничного» села едут в город за ржаным хлебом или мукой. А так уже случается нередко.

Однако дело не только в привычке. Любая привычка чем-то объясняется. В прежние годы привычку ко ржи не умели растолковать. Сейчас ученые доказали, что ржаной хлеб не только хорош на вкус, но к тому же по своим биологическим свойствам превосходит пшеничный, обладает лечебными свойствами.

Ржаной хлеб нужен не только человеку, но и самому полю. Я опять-таки вспоминаю свои встречи с А.Н. Кузюриным. Если заходит речь о ржи, он непременно будет говорить о ее сороочищающих свойствах. Нет, это не то, что добыто только его личными наблюдениями и практикой. О таких свойствах ржи можно прочитать, кажется, в каждом агрономическом учебнике, и тем не менее, у нас почему-то про них забывают, хотя нам делать как раз никак нельзя. Ведь, к сожалению, в наших местах еще встречаются сорные поля. Пропустить их через рожь — первое дело.

Мне давно хотелось сказать свое слово в защиту ржи. И я, должно быть, давно сказал бы его, если бы был не журналистом, а агрономом. Тут ведь для подкрепления своих позиций важно многое знать, еще лучше — иметь собственный опыт. У меня такого опыта не было и нет, поэтому, когда я недавно оказался на ВДНХ, меня прежде всего потянуло в павильон «Зерно».

Скажу сразу, как это ни огорчительно, — заручиться таким опытом мне не удалось. В павильоне «Зерно», наверно, есть все, что касается зерна, но нет ни одного ржаного снопа.

 

Послесловие

ПАНОВСКИЕ САМОЦВЕТЫ

 

В свое время поэт Андрей Вознесен­ский с грустью заметил очевидное: «Новое поколение читателей, увы, не знает Юрия Казакова, критика не упоминает о нем. Он незаметно исчез из литературного обихода, как исчезают из нашей флоры лесные ландыши…» До боли душевной горькое признание, но правдивое. И правдивое, к сожалению, относительно многих прекрасных литераторов из старших поколений.

Минуло 17 лет, как нет рядом с нами большого русского советского писателя — замечательного очеркиста, рассказчика, повествователя, романиста и публициста Бориса Константиновича Панова, — и вот уже стали отходить в туманное прошлое его имя, его произведения. И на литературных встречах, где публика — не только молодые люди, а и представители среднего, старшего поколения, многие смущенно переглядываются при упоминании этой некогда знаменитой писательской фамилии: дескать, что-то такое слышали и о нем, и о трилогии «Посреди степей», а вот почитать… Извините!

Борис Панов родился 9 декабря 1923 года в селе с причудливым названием Елань-Колено, что в Воронежской области. С детства довелось ему хлебнуть немало горюшка: оказался сыном неправедно (что выявилось полвека спустя) репрессированного отца — скромного почтового служащего. Это сегодня можно только поражаться: как простой почтальон мог быть «врагом народа», какую он представлял реальную угрозу советской власти? А тогда с ходу загремел под арест, под допросы с пристрастием, издевательства, ссылку. Однако Бориса после семилетки в Бутурлиновский технологический техникум приняли: дескать, сын не отвечает за отца. Но доучиться не пришлось: «В сорок первом, сорок памятном году прокричали репродукторы беду…» И он шагнул с такими же ребятами-добровольцами в самое пекло, в самую пропасть против гитлеровского нашествия, туда, где рвутся мины, брызжут смертельными осколками снаряды и не стихает гул фрицевских самолетов, бомбящих хлип­кую переправу, — вызывая вполне понятный страх, ужас, панику даже среди военных, особенно первогодков, но и проверяя людей на стойкость, прочность, мужество. Оттуда, из самой гущи боев, и вырвались как молитва, как заклинание первые строки знаменитой трилогии Панова, камертоном положившие начало всему эпическому произведению: «Война, война… Сколько ты плодишь скотского, дикого в людях! И как высоко поднимается в твоих испытаниях человеческий дух!»

Тяжелые жизненные невзгоды преследовали Бориса Константиновича и после войны. Суровая болезнь унесла любимую жену, и ему нужно было как-то справляться с домашним бытом, навалившимися хлопотами, ни в коем случае не упуская не дающую ни часу покоя редакторскую работу, и в то же время воспитывать, ставить на ноги двоих сыновей. Справился! Доказал и свою профессиональную состоятельность, поднимая на заметную высоту одну за другой три районные газеты в Глазке, Сампуре, Шехмани. А там и лучик счастья улыбнулся, когда встретилась ему на жизненном пути верный друг и соратник — институтский преподаватель Ада Николаевна, с которой нашлось так много общего, слитного, неразделимого до самых последних дней.

В начале 1960-х Борис Константинович — уже не только состоявшийся редактор, но и вполне известный писатель, журналист, чьи очерки охотно печатались в центральных газетах, прошли в столичных журналах «Москва», «Октябрь», воронежском «Подъеме» (с одновременным приглашением на работу в отдел культуры воронежской областной газеты «Коммуна»). Именно в ту пору он возглавил редакцию мичуринской районной газеты «Знамя Октября». И сплотив вокруг себя даровитый творческий коллектив, насытив газету множеством интереснейших, взахлеб читаемых материалов, вывел ее на «звездный» уровень, о чем было живо, подробно, увлекательно рассказано в памятной для многих земляков подробной передаче Всесоюзного телевидения!

Равняясь на литературный стиль Панова, его узорчатый самоцветный язык, писательское осмысление всего вокруг происходящего, поднимались в творческом росте будущие писатели земли тамбовской Василий Кравченко, Виктор Кострикин и, простите за нескромность, автор этих строк, в те годы сотрудник находившейся в одном здании со «Знаменем» городской газеты «Мичуринская правда». Борис Константинович как магнитом притягивал к себе людей. По литературному поводу и без него охотно наведывались к «Пану Борису» (он знал этот свой дружеский «псевдоним» и не серчал) коллеги из Тамбова — Александр Стрыгин, Иван Кучин, Майя Румянцева, Алексей Шилин, что уж говорить о местных друзьях-товарищах… Приходили, приезжали и просто так, поговорить «за жизнь», и обсудить пановские новинки, одна за другой выходившие в Центрально-Черноземном книжном издательстве, вначале в мягком, а затем в классическом твердом переплете: повести и рассказы «Мартовским днем», «Хозяин», «Трудный год Владимира Туровцева», первая часть трилогии «Посреди степей», газетные и журнальные публикации.

Какие же это были прекрасные, удивительные в нравственной красоте и чистоте люди! Интеллектуалы, умницы, таланты, никогда не выставлявшие свои награды и заслуги напоказ и ценившие по таким же достоинствам других людей! С легкой грустью (иных уж нет, а те далече) вспоминаю имена друзей Бориса Константиновича. Это, прежде всего, такие же, как и он, фронтовики: личный секретарь и биограф Мичурина Андрей Николаевич Бахарев; прекрасный художник, создавший в Мичуринске первую детскую художественную школу, Аркадий Васильевич Платицын; знаменитые ученые Валентин Иванович Будаговский и Геннадий Александрович Курсаков; главный режиссер Мичуринского театра драмы Глеб Константинович Томилин; председатель известнейшего в то время колхоза Владимир Алексеевич Волков; врач-фтизиатр Федор Алексеевич Баранов; ректор педагогического института Николай Карлович Миттов; литературоведы, журналисты, краеведы Анатолий Рафаилович Монастырский, Иван Степанович Никулин, Иван Ильич Скоркин, Леопольд Артурович Израелович… Да разве перечислить все славные имена! Одну лишь истину можно подтвердить: скажи, кто твои друзья, и я скажу, кто ты.

Борис Константинович всегда оставался добр и расположен к друзьям. Но еще больше он, человек, прошедший очень суровую фронтовую и жизненную школу, которая иным и не снилась, был поборником правды, справедливости, чести и достоинства. И тут для него не существовало ни директив свыше, ни звездных погон, ни чиновничьих званий. Если вопрос, вынесенный на бюро райкома партии (а Панов бессменно входил в состав этой высшей властной структуры тех лет), касался судьбы, карьеры, жизненного пути не понаслышке известного ему человека, он смело вставал и убеждал проголосовать не по форме, а по совести, по существу. Прислушивались!

Бориса Панова неизменно радовали журналистские, тем более книжные успехи «подроста», как он любовно и уважительно называл окружавшую его творческую молодежь. Он высоко ценил прозу молодого писателя из Знаменки Валерия Кудрина, призывал читать его рассказы, обращая внимание и на стилистику, и на саму архитектонику «по-казаковски», «по-бунински» хрупких, написанных удивительно прозрачным языком новелл. Под крылом Бориса Константиновича находили себя в прозе, поэзии, краеведении, филологии Василий Попков, Иван Гладких, Петр Герасимов, Григорий Шифрин, учительница-словесник Надежда Ралдугина, на долгие годы оставался близким другом семьи тогда сотрудник ВНИИС, поэт, мастер сатирического жанра Анатолий Смагин.

Борис Константинович Панов прожил 85 лет. Заслуженный работник культуры, первый на Тамбовщине лауреат премии Союза журналистов СССР, первый в Мичуринске член Союза писателей СССР, кавалер ордена Трудового Красного Знамени, Золотой медали ВДНХ, лауреат премий Гаврилова, Рахманинова, других престижных литературных премий. Крепкого сложения — с апреля и по октябрь он купался в Лесном Воронеже, зимой постоянно бегал на лыжах, охотно совершал долгие пешие переходы. Борис Константинович почти не болел. И неожиданно умер в одночасье. Хоронили мы его в промозглом ноябре, принося свои соболезнования безутешной Аде Николаевне, сыновьям и внукам Бориса Константиновича. Стараниями журналиста Владимира Измайлова потом будет издан сборник очерков памяти писателя «Кудесник слова». Руководитель областной писательской организации Николай Наседкин, как мы с ним и обещали на тризне, примет самое горячее участие в выпуске посмертного сборника произведений Бориса Панова «На окраине». Мичуринский городской Совет депутатов совместно с городской администрацией учредит ежегодно присуждаемую литературную премию имени Бориса Панова.

Но каждый раз, проходя или проезжая в Мичуринске по улице Интернациональной мимо дома под номером 19, обязательно смотрю на окна четвертого этажа. Умом понимаю, что давно живут там совсем другие люди, но все равно жду, чтобы хоть на миг промелькнул там знакомый силуэт, вновь обозначился приветственный взмах его руки и высветлилась незабываемая улыбка Бориса Константиновича Панова. Учителя. Писателя. Настоящего человека.

 

Валерий АРШАНСКИЙ,

член Союза писателей России,

лауреат премии Бориса Панова