И, конечно, никто в этом не виноват:

Глядя в полдень на небо, мы видим асфальт,

Глядя в полночь на небо, мы видим асфальт.

Лишь асфальт, а не солнце и звезды.

С. Левин

1. ТЕПЕРЬ

 

Занавесок в отделении водной терапии не водилось. Окна смотрели в закрытый внутренний дворик; изредка, очень не торопясь, проходил мимо них уличный работник — то с лестницей, то с ведром. Боковое зрение развил он чрезвычайно, но, к своему огорчению, мог разглядеть лишь смутные, белесые, плавно передвигающиеся тени.

Длинные ванны, спаренные по две, царили в разделенных невысокими кафельными перегородками отсеках; кафелем же, розоватым, матовым, укрыты были стены и пол.

— Гляди, Вер, я прям русалка.

Ванна слева называлась кислородно-жемчужной — лежащие в ней покрывались сетью мелких серебристых пузырьков, и впрямь похожих на рыбью чешую.

Женщина в правой ванне, составленной из горячей воды и загадочного, остро пахнущего елками, порошка, хмыкнула.

— Лежала я там вчера. По мне, так больше на пленку похоже оберточную, знаешь, такая, лопается с треском, пупырчатая?

— Сама ты пупырчатая. — Жемчужная обиделась и повела руками, лишив себя серебряной одежки.

Хвойная обиды не заметила и прикрыла глаза. От горячей воды, тишины и собственной обнаженности наполнила ее томная слабость — хотелось то ли чаю, то ли танцев.

— Еще целая неделя у нас, — проговорила она, не открывая глаз. — А поглядеть и не на кого. Одни бабы!

— Не сезон, — ответила жемчужная и вздохнула. — Вчера, правда, приехал новенький, и совсем один, видела? Но молоденький, зараза, и сорока нету.

— Ну его, молоденького. У него глаза совсем больные. — Хвойная перевернулась на живот и закачалась в зеленой воде, ухватившись за бортик и чувствуя животом скользкую гладкость ванной эмали. — Я, Нин, тебе сразу скажу. Я ж кадровик, я их насквозь вижу. С этим и связываться нельзя, увязнешь хуже болота. К нам такой в прошлом году приходил, на работу хотел. А я ему сразу — а чего не женат в тридцать-то восемь? Он так и сел, не знал, чего сказать. Не взяли его, короче.

— А какой, какой он был-то? Кривой что ли? — заинтересовалась жемчужная.

— Да нет. Обычный, симпатичный даже. Чернявый такой, с бородкой. А глаза — вон как у новенького: чисто пес уличный несчастный.

— Много их таких, что говорить, — подытожила жемчужная и снова вздохнула. Опечалилась и хвойная, думая о чем-то своем.

Молчание нарушил кашель — явно мужской, низкий, доносящийся из соседнего отсека грязевых обертываний. Прочистив горло, сосед снова притих, а женщины, переглянувшись, захихикали, ощущая себя шкодливыми девятиклассницами. Веселья хватило до самого вечера; а перед ужином все еще пахнущая елками хвойная извлекла из чемодана узкую бутылочку самодельного коньяка, продлив хорошее настроение почти до отбоя.

 

* * *

 

Милка сидела тихо — как и договаривались, под кроватью.

Темнело, и номер полнился особенной, свойственной только гостиничным пространствам, тишиной, до отказа переполненной бывшим и будущим человеческим присутствием.

— Иди сюда, — прошептал Митька. — Гулять пойдем.

Милка выползла из-под своего панцирного убежища осторожно, не цокая когтями и не позволяя себе глупостей вроде скулежа или тявканья. На руки пошла безропотно, хоть и знала, что сейчас Митька спрячет ее под куртку, а там ей будет неудобно и жарко.

Распахнув окно, Митька полез на улицу, оберегая от случайных ударов твердое собачье тельце и в который раз удивляясь Милкиной несуразности. Вроде мелкая, приземистая, а тяжелая — страсть! И неудобная вся: вон всякая породистая собачья мелочь так ловко усаживается на хозяйские руки, будто под них и заточена, а эта уроженка улиц неловко собрана из углов, скользкой шерсти, палки хвоста, да еще морды длинной, толстоносой… Милка, похоже, свою нелепость осознавала и сидела тихо, не шевелясь, словно бы стараясь не причинять хозяину еще неудобств.

Митька спрыгнул на асфальтовую дорожку и поспешил мимо темного ряда окон первого этажа, мимо тусклых, ощетинившихся сухой травой газонов, мимо басового дрожания музыки, составляющей развлекательную ежевечернюю программу. На узкой пустой аллее, ведущей к озеру, освободил Милку от курточного плена, и она побежала рядом, тихо фыркая и встряхиваясь.

В зябкой осенней прохладе и сумерках особенно понималось, каким лишним и бессмысленным пришел на эти берега человек. Дела людских рук — серые санаторные корпуса, путаница асфальтовых дорожек, клетушки беседок, — сохраняющие кое-какое достоинство днем, по вечерам гляделись неловко и словно бы побаивались тянущихся к вечернему небу голых тополиных ветвей, чернеющей озерной глади и далеко, за лесом, звонко и жалобно кричащих птиц.

На скромной озерной пристани, удерживающей парочку дряхлых лодок, Митька остановился и уселся на серые занозистые доски. Теперь нужно было дождаться полной темноты — в этих краях она глубока и беззвучна.

По-хорошему, не стоило бы тащить Милку на этот странный и нежданно приключившийся отдых — здешние правила строго-настрого запрещали присутствие любого домашнего зверя. Но в городе ее оставить было не с кем — Колька терпеть не мог собак, да и просить его о таком одолжении было бы наглостью: и так уж, по старой дружбе, подарил он Митьке ненужную самому путевку в санаторий — не морской какой-нибудь, не южный, а местный, плохонький, в двадцати километрах от города. От слов этих — санаторий, путевка — веяло корвалолом и детством, цветными бабушкиными платьями и давним летом. Митька тоже хотел отказаться — какие, к чертям, санатории взрослому мужику, но подумал — и вдруг согласился.

В санатории оказалось не так уж худо — кормили порядочно, мазали пахучей грязью, купали, да так аккуратно, что Митька чувствовал себя то ли детсадовцем, то ли стариком. Отдыхающие — сплошь женщины средних лет — по утрам глядели сурово; днем брали ванны и совершали моцион, а после ужина, нарядные, тяжело, но с душою танцевали в нарочно для них затемняемом вестибюле. Вечерние танцы Митька наловчился пережидать у озера — гулял с Милкой, промерзал на ветру, возвращался к себе и засыпал так крепко, как никогда не спал дома.

— Молодой человек, ваша собака не кусается? — Женский голос раздался так внезапно, что Митька вздрогнул. — Я опасаюсь незнакомых животных.

Пожилая женщина — Колька наверняка назвал бы ее бабкой — стояла у пристани, опираясь на трость. В полутьме трудно было разглядеть ее лицо: коротко стрижена, темноволоса, в очках — вот и все, что видно.

Милка тихонько тявкнула, и женщина подняла трость, будто защищаясь. Держала она свое оружие словно меч — наискось перед собой, и от этого Митьке стало смешно и стыдно.

— Нет-нет, не кусается. Ни разу никого не укусила, только облаять может, да и все.

— Ну, хорошо, — протянула женщина и опустила трость. — А вы?

— Что я? — не понял Митька.

— А вы не кусаетесь? — спросила женщина и тоненько хихикнула. — Я вас частенько вижу — ходите возле озера в темноте. Я ведь тоже тут ближе к полуночи прогуливаюсь, люблю, знаете ли, когда никого нет. А собаки здесь запрещены, между прочим. Вы читали? Об этом еще в санаторной книжке предупреждают.

— Читал, — ответил Митька, и ему расхотелось смеяться, но стыд никуда не делся: столько ночей тут гулял и думал, что совсем один. Он представил, как женщина смотрела на них с Милкой сквозь деревья, опираясь на трость, и ему стало не по себе. И как это он ее ни разу не заметил — должно быть, она страшно неуклюжа со своей палкой?

Словно в ответ на его мысли зашумели облетевшие тополиные верхушки — под этот свистящий шелест и свист женщина сказала что-то еще, что — Митька не расслышал, но на всякий случай кивнул.

— Я скоро уеду, — сказал он только затем, чтобы что-нибудь сказать.

— И очень хорошо сделаете, — женщина развернулась, медленно и аккуратно переставляя трость. — Санитарные правила нужно соблюдать. Всего хорошего, молодой человек. Извините.

Митька смотрел ей вслед и думал, что хорошо бы было ее догнать, взять под руку и спросить, почему ей так нравится гулять, когда никого нет, да еще и в темноте. И еще что-нибудь спросить, о чем-то поговорить — о чем-то же она разговаривает с людьми? А потом он каким-то собачьим, нутряным чутьем понял, что прямо сейчас отправится она к дежурной, или ночной — как там она называется — медсестре. А когда он вернется к открытому окну, в комнате будет гореть свет, и глянут на него сверху сердитые женские лица и одно смущенное мужское — разбудят на всякий случай того мужичка, что бегает у ванного отделения с лестницей и ведром.

— И это правильно, — пробормотал он, — вдруг я все-таки кусаюсь?

— Милка! Мил! — Он подскочил и свистнул в темноту. — Иди сюда.

Если пойти напрямик, не по тропинке, а через рощу, вполне можно эту хромоножку опередить. Вещи собрать, Милку на поводок — и до шоссе: оно проходит недалеко, за озером, стелется между пустыми полями и крестами электростолбов до самого города. Кто-нибудь да подберет.

 

2. ТОГДА

 

Городская жара, составленная из автомобильного шума, духоты и шелеста еще свежей тополиной листвы, в тени костела утихала. Открытую калитку миновали с презрением; кованую ограду, будто бы нарочно снабженную рядками удобных завитушек и перекладин, одолели без труда, а после спрятались от глаз прохожих на крохотном пятачке пустого заднего двора. Упираясь пропотевшими спинками футболок в прохладный красно-рыжий кирпич, мальчики поглядывали то вправо — на глухой забор, то влево — на темное дерево двухэтажного дома, построенного когда-то для настоятеля и его семьи, но давно уж отданного под музыкальную школу. Из открытых по случаю жары окон лилась идущая то вверх, то вниз не музыка даже, а музыкальное передвижение, несмелое, но упрямое.

Чтоб не прогнали, говорить приходилось тихо, смеяться и вовсе не стоило; всякому понятно: двое пацанов, пыльные сандалии, чумазые лица — непременно задумали пакость. Но в мыслях у мальчишек ничего дурного не было — они набегались и устали; жарко, во дворе никого, а на реку нельзя.

— Мать строго-настрого запретила, — полушепотом говорил Митя. — Вчера старшаки катамараны уперли, а хозяин проката сказал, убьет всех, кто к пристани подойдет.

— Да знаю я, — отмахнулся Коля. Он всегда знал чуть больше друга — накоротке был с пацанами постарше, развлекавшимися зло и опасно. Ломали гаражные замки, тащили чужие велики, рушили скамейки и клумбы, а вчера вот угнали пяток ржавых катамаранов с речного проката. Вреда большого не получилось: разбили цепи и пустили легкие посудины по течению, до первой отмели. Но хлопот вышло много — и хозяин проката, одышливый, дочерна загорелый, вправду был теперь слишком сердит, а руки у него были крепкие. Лучше переждать жару в тени; потом и вечер наступит, и воскресенье придет, а там, глядишь, и вырастешь так, что можно будет ходить с лицом наглым и презрительным, и никто не треснет тебя по затылку и не спросит, чего это ты такой дерзкий.

Как же хотелось Коле поскорее стать большим и пройтись по двору вот эдак — наискось, смело, поплевывая. И Митя пусть рядом идет, хоть и нет в нем ни того вида, ни наглости. Зато друг — пусть и разные они, но ведь так похожи: нет до них никому никакого дела, все они сами по себе, все несутся куда-то, по-птичьи вскидывая острые локти и коленки. И дружба у них выходила птичья: в мелкой возне с камушками, стеклышками, деревяшками и ручейками; в перебранках и тычках; в беседах легких и пустых — из междометий и обрывков.

— Мать говорила, тут священник жил когда-то, — кивнул в сторону музыкальной школы Митя.

Коля пожал плечами — старшие пацаны о таком ему не рассказывали — и протянул только обязательное для продолжения разговора «и че…»

— Он нарочно себе этот дом выстроил, чтобы поближе к замку быть, он там вроде как работал по своим священским делам.

Замком мальчишки называли костел, выстроенный почти столетие назад, прослуживший по назначению меньше пяти лет и после оборачивающийся то складом, то студией звукозаписи, то музыкальной филармонией. Зубчатая стена его фасада, вонзающиеся в небо острые стрельчатые башенки, круглое витражное окно над тяжелой дверью, плоское крыльцо — все это затейливое, костистое и сухопарое чудно и странно высилось меж наскоро собранного, приземистого здания телевизорного завода и серых бараков общежитий. Музыкальная школа — бывший дом настоятеля — прижималась к левому боку храма верным, на все готовым слугою, уставшим, но еще живым стражем.

Белостенные церкви с луковками-куполами, тихо и аккуратно встречающие прихожан на городских окраинах, мальчишки с чудным замком ни за что бы не связали, да и слова такие восьмилетним оболтусам были неведомы: храм, католики, православные. А слова эти, меж тем, были; время сохраняло белые и красные стены, но ни следа не оставляло от человека. Сгинул, претерпев невиданные мучения, и отец-настоятель, толком не обживший ни костел, ни светлую, пусть и небольшую, квартиру в пахнущем свежим деревом доме. Еще путались в оконных створках только что выстиранные летние занавески, шевелились на сквозняке страницы открытой книги, тревожно переговаривались на крыше голуби, а его тело с разбитой головой и сломанными руками скинули в неглубокий овражек за картофельным полем — далеко, очень далеко от города. Трава здесь росла густо и высоко, путались меж собой корни старых пней; испугавшаяся было шума и криков гадюка вернулась в свое гнездо, дождавшись тишины. Позже эти места разделят под дачные участки — счастливчикам достанутся ровные, а уж кому не повезло — с ложбинами.

— Может, в разведчиков? — спросил Митя заскучавшего друга. — Давай как будто мы здесь прячемся в засаде.

— Ты че, дурак? — усмехнулся Коля. — Разведчики в засаде не сидят. Они трофеи несут. Вот если бы тут где-то вражеский штаб сделался, мы бы туда проникли.

При мысли о трофеях мальчишки оживились, забыв об усталости и жаре.

— Давай как будто вражеский штаб вон там, — прошептал Коля, кивнув в сторону открытых окон. — Слышишь, они замолчали вроде?

Робкое музыкальное передвижение и вправду стихло. Хлопнула дверь. В оконном проеме парусом поднялись и опустилисьлегкие желтые шторы.

— Пошли, — Коля говорил так тихо, что слова его можно было угадать лишь по движению губ. — Ты прикрывай, а я гляну.

Мальчики метнулись к открытому окну. Митя прикрывал — вертел головой, прищурив глаза, а Коля, прижав к левому плечу крепко сцепленные ладони, целился указательными пальцами в полуденное небо.

— Никого, — шепнул он, заглянув внутрь. — Я мигом. — Подпрыгнул, подтянулся, уперся исцарапанной коленкой в занозистый подоконник и пропал из виду.

Митя испугался и перестал щуриться. Это было слишком — даже старшаки, пожалуй, на такое бы не решились: как-никак, школа, пусть всего лишь и музыкальная.

— Колян… Колька, ты куда? — зашептал он куда-то вверх. — Совсем, что ли? Давай назад!

Из класса послышался негромкий треск — будто ломалось что-то хрупкое, сухое. Митя, с колотящимся где-то у горла сердцем, медлил… Бежать? Кричать? Тоже лезть внутрь? Но пару секунд спустя Коля появился рядом — кубарем скатился с подоконника, отбиваясь от липнущей шторы и задыхаясь. Он пихнул Мите в руки какие-то деревянные обломки, сложил перочинный ножик и хлопнул друга по плечу.

Хохотать начали уже у кованых завитушек ограды, карабкаясь вверх — а потом вниз, оскальзываясь и чертыхаясь. Едва коснувшись узкой дорожки тротуара, рванули к дому — по безлюдным, укутанным в летний зной улицам, наплевав на светофоры и полоски пешеходных переходов; не бежали, а летели, наполненные смехом и почти непереносимым, распирающим мелкое мальчишечье нутро чувством близости друг к другу.

Деревянные обломки Митя сунул в карман и вспомнил о них только вечером, перед сном. Трофеями оказались три клавиши пианино, выломанные перочинным Колькиным ножиком из гладкого черно-белого ряда.

Митя подумал, что пианино будет теперь щербатое, и сунул трофеи под подушку. На следующее утро он завернул клавиши в газету и упрятал сверток в недра своего письменного стола — туда, куда и мать не добиралась с уборкой. Сначала Митя все ждал, что к нему придут — участковый или кто-то из музыкальной школы. И даже спалось ему тревожно. Но никто так и не пришел — ни к Мите, ни к Коле; начальник проката скоро сменил гнев на милость, и можно было не скучать, шатаясь неведомо где, а снова с утра до вечера торчать у катамаранной пристани под бледной ивовой тенью.

 

3. ТЕПЕРЬ

 

Поднимаясь по вытертым деревянным ступенькам крыльца музыкальной школы, Женя уже не чувствовала ничего особенного и с недоумением вспоминала себя прошлогоднюю — все ждала, дурочка, что придет к ней какой-нибудь печальный призрак, расскажет что-то такое… тайное. Больше всего хотелось ей оказаться в компании какой-нибудь женской призрачной тени: молоденькой прихожанки костела или шустрой, кудрявенькой священниковой кухарки. Года работы хватило, чтобы понять: все призраки и тени отсюда выветрились, и все следы их вымели и закрасили. Осталась скудно посещаемая электронная страничка: пять-десять абзацев, умещающих в себе рождения и смерти, а еще фотографии — на них-то Женя углядела и кухарку, и кучку смущенных прихожанок в длинных темных юбках и платках, повязанных по моде столетней давности.

Сегодня по скрипучим полам шагали дети — бледные, до скрипа умытые, смирные. Разбредались по классным комнатам учителя — особое племя с нервными пальцами и острым, как игла, слухом. Заглядывал в окна музыкальных классов краснокожий костел; будто бы смеясь над робкими упражнениями учеников, лился из него нездешний голос органа.

«Когда-нибудь и я такой же стану… — думала Женя, заходя в учительскую и оглядывая неспешно прихорашивающихся коллег. — Устрою себе сложную прическу и буду кричать на детей. А потом буду вытирать тряпочкой стол и пить чай. Может, это и не так уж плохо…»

— Представляете, оказывается, хуже лунного камня может быть только янтарь, — скрипачка Елена Петровна закрыла яркий журнал и принялась по своей обычной привычке пересказывать прочитанное. — Пишут, что натуральные камни нынче не в моде. Бусы, брошки, браслеты, вот это все должно быть из драгоценного металла. Не запрещена и качественная бижутерия.

— Вы, Елена Петровна, еще бы в интернет залезли. Нашли чему верить. — Директриса поправила воротник блузки и открыла пудреницу. При взгляде в зеркало она вытягивала губы и слегка щурила глаза, принимая вид презрительный и оскорбленный. — Женечка, включите чайник. Будьте добры.

Добавка вежливости, выданная после недолгой паузы, привела Женю в привычное раздражение, похожее на изжогу — поднимается к горлу, а после опускается и утихает.

— И еще пишут, что трикотаж нынче не актуален… — не унималась Елена Петровна. — Ну, тут я совсем ничего не понимаю. Что плохого в трикотаже, вы мне можете объяснить? Тепло, по фигуре сидит, всю жизнь носить можно.

Женя нажала на кнопку чайника и смотрела, как рождаются в его прозрачном стеклянном животе первые меленькие пузырьки кипятка. Значит, хуже лунного камня только янтарь… Женя представила себе шкатулку, полную лунного камня, тускло-перламутрового, голубоватого, как разбавленное молоко, или янтаря, лежащего неровными, но оглаженными кусочками, желтого и будто бы съедобного.

Чайник щелкнул, выключаясь, директриса с треском разорвала блестящую оболочку чайного пакетика и протянула Жене чашку.

— Половину налейте. Пожалуйста.

«Лунные камни, лунные камни…» — подумала Женя и встала, собираясь выйти: урок должен был вот-вот начаться.

— Женя, постойте, — директриса поставила чашку на стол и захлопнула пудреницу. — Я должна с вами поговорить. Вчера вы снова забыли закрыть окно в нижнем классе. А я не раз вам говорила, что это недопустимо! Вы, может быть, меня не слышали? Так я повторю!

Женя в который раз подивилась директрисиному умению держать ритм и тональность разговора, не увеличивая скорости, но плавно повышая громкость. Тридцать лет хорового пения — это не шутка.

— Я повторю! — для значительности сказанного директриса встала, с грохотом отодвинув стул. — Вы, может быть, не помните моих слов? Но рисковать детьми и инструментами я вам не позволю!

Директриса заговорила так громко, что Женя перестала различать ее слова и с досадой вернулась мыслями во вчерашний день — надо же, опять забыла… Историю про открытое окно знал всякий — тридцать лет назад, когда директриса только пришла в музыкальную школу простой хоровичкой, неведомые злодеи забрались в класс на первом этаже и выломали несколько клавиш из новенького, только что купленного пианино. В порче имущества тогда обвинили молоденькую хоровичку — это она распахнула окно, — и до сих пор самым страшным ее ночным кошмаром оставался беззубый, искалеченный инструмент, издающий вместо привычных звуков человеческий стон.

— …чтобы этого не повторялось! Сделайте одолжение. — Голос директрисы вернулся к прежней громкости, Женя кивнула и вышла, избегая сочувствующего взгляда Елены Петровны и подавив в себе желание поаплодировать. Урок ее прошел как в тумане — мало кем любимое сольфеджио в этот раз несло пытки не только тугим на ухо ученикам, но и самой учительнице.

 

* * *

 

— Раз, два, три, четыре, пять… — Миша пересчитал коробки и отметил что-то в блокноте. — Ты чего так долго сегодня, я уже полчаса жду.

— С директором поссорилась, а потом пробки… — ответила Женя и распахнула дверь. — Давай, заноси.

Миша перетащил коробки из подъезда в коридор и снова пересчитал их. Внутри коробок шелестело и поскрипывало что-то сухое и мелкое. Свой неизвестный груз Миша приносил к Жене по вторникам, а забирал по воскресеньям. В понедельник, среду, четверг, пятницу и субботу Женя привычно обходила коробочную баррикаду, стараясь не сердиться: квартира ее была близко от какого-то склада, а эти коробки отчего-то на складе появляться не должны — Миша объяснял, отчего, смеясь и подмигивая, но объяснений этих Женя так и не поняла. Бог с ними, с коробками, не так уж много места они занимали, но мучительным было другое — что же пряталось за этими картонными стенками? Год назад Женя постеснялась спросить, а теперь уже и не решалась — почему-то теперь спрашивать было неловко. Шелестит, пересыпается, ничем не пахнет, почти ничего не весит…

— А чего поссорились-то? — спросил Миша, устраиваясь поудобнее за кухонным столом. — Я тебе давно говорю, бросай ты это болото и перебирайся к нам.

Женя представила, как перебирается из своего музыкального болота в нечто неведомое — сухое и шелестящее, а потом подумала, что слишком много сегодня представляет, и от этого, наверное, все идет наперекосяк.

— А что бы я у вас делала?

— Ну, сначала можно товар по коробкам раскладывать. Это совсем не сложно. Берешь…

— Нет! — перебила его Женя, поняв вдруг, что совсем не хочет ничего знать о том, как, что и куда нужно будет разложить. — Не надо!

— Ну не надо — так не надо, чего кричишь-то, — удивился Миша. — Нервная ты со своей работой стала. Все забываешь. Опаздываешь. Самой не надоело?

Женя выключила плиту и обернулась. Миша смотрел на нее вопросительно и равнодушно, светлые волосы его, как обычно, были как-то глупо разделены пополам и заправлены за уши, и пуговицы на рубашке расстегнуты слишком низко.

Попробовать объяснить? Что не просто так она сидит в этой музыкалке, и что только там ей место, потому что под царящей в классных комнатах и коридорах повседневностью чуется ей чья-то давняя жизнь — слабо, еле слышно, но чуется, и очень важно это чутье не потерять, а как потеряешь, так и кончится все насовсем и навсегда.

Или, может быть, объяснить про свои родные края, в которых кругом бараки, бараки и густейшая, всегда наисвежайшая слякоть даже летом. И как зимой заметает поселок по самые крыши так, что и на улицу не выйдешь, а соседи все колотят в стену, когда чудится им, что Женя шумит, а ведь сидит она тише мыши. Или как Женя была уверена, что весь мир, вся планета кружится стремительно и вольготно, и только ее домишко вместе с нею забыли, и он стоит себе совсем один безо всякого движения и надежды, а внутри него теплится сумеречный, дрожащий свет, какой бывает от тусклой — вот-вот сгорит — лампочки.

Или как мать привезла ее, восьмилетнюю, в город, к дальней родне, погостить: говорила, сестренка там твоих лет, подружитесь, но сестренка дружить отказалась и обсмеяла Женины голубые рейтузы и кофту на толстых пуговицах. Но Жене даже не было обидно — она уже встретила свое счастье, и пока мать ошеломленно бродила по магазинам, сравнивая и ужасаясь, Женя торчала у кованой ограды костела, пытаясь расхрабриться, войти в калитку и потрогать рыжую кирпичную кладку. Две острые башенки упирались в небо, светился между ними белый цветок витражного окошка — все нездешнее, будто невзаправду выстроенное, а нарисованное кем-то неведомым для игры, баловства — ну или, может, волшебства какого.

Ничего подобного в ее поселке не водилось — и вся поселковая жизнь была полной противоположностью этому, коричнево-оранжевому, стрельчатому. Женя пыталась найти особенные слова, чтобы запомнить свой восторг, удержать его внутри, но нужных, подходящих слов придумать не получалось. «Красиво. Как же красиво», — твердила она про себя и, чтобы отдохнуть от этой непереносимой красоты, переводила глаза на деревянный двухэтажный домик, притулившийся чуть левее. В него входили и из него выходили дети — кто так, налегке, а кто — со скрипичным футляром или гитарой в плотном чехле.

«Все что угодно сделаю, — обещала себе Женя, — но сюда вернусь». И шла обратно к чужой, уклеенной пестрыми обоями квартире, где жила родня и фыркала на нее стоюродная, ни за что не желающая дружить сестра. Возвращаться не очень хотелось, и она торчала во дворе до сумерек, прячась за беседку или деревянную горку. Отсвет той красоты падал на все, что было рядом: на заваленную палой листвой, никому не нужную песочницу, на толстые тополя и облетевшие кусты сирени, на мелкого мальчишку с толстой головастой собакой, на спешащих домой взрослых и даже на кучку курящих подростков, делающих взрослые, суровые лица — как бы досталось им от настоящей, безжалостной поселковой шпаны!

— Хорошая у меня девка растет, тихая, а отец-то ее ох буйный был… Бил так, что я вся была синяя, сплошняком, от шеи до пяток, — с гордостью откровенничала мать за кухонным столом, пытаясь разговорами отблагодарить родню за приют и подарки — обувь, шапки, куртки и невиданные для поселковой жизни кухонные мелочишки: перечницы, солонки, салфетницы. Родня — узкоглазая тетка Марина и ее муж, будто бы нарочно на диво глазастый, — жевала губами, считала дни: пахнущая печкой гостья со своей молчуньей-дочкой обещала стеснить лишь на пару дней, а жила уж неделю…

Чем-нибудь вообще можно измерить это расстояние — от той девочки в толстых варежках, Женьки — Алкиной дочки, до нынешней Жени? Дорога от поселка до города составлена из километров, и для времени есть свои выкройки — часы, дни, года. А чем, как отсчитать силу того рывка, на первый взгляд, невозможного, но совершенного ею вопреки слякоти и тусклым лампочкам безо всяких там плафонов? И ведь даже пела нечисто, и живого пианино до окончания школы ни разу не видала, а теперь — гляди-ка, преподает соль-фед-жи-о. И разве вообще все это можно кому-нибудь объяснить, а уж тем более этому неприятно-светловолосому Мише — таскает неизвестно что туда-сюда, да еще и умудряется это неизвестно что приворовывать…

— Нет, в музыкалке мне не надоело, — отозвалась Женя и неожиданно даже для себя добавила: — Мне ты надоел.

— Слушай, я пойду лучше, не надо мне твоего супа, — обиделся Миша и встал. — Может, до воскресенья ты успокоишься и нормально будешь разговаривать.

— Иди! — закричала Женя, сожалея, что не умеет так, как директриса — с переливами и возрастающей угрозой. — И коробки свои забери! И вообще больше не приходи! Ни в воскресенье, ни во вторник, вообще никогда!

— Да пошла ты, — коротко сказал Миша. — Давно тебе хотел сказать, что ты чеканутая. Не связался бы с тобой ни за что, но живешь от склада близко.

Он поставил невесомые картонные кубы друг на друга, ловко подхватил получившуюся колонну и ушел, пнув напоследок дверь.

Женя, похолодев, смотрела ему вслед. В животе екало, сердце стучало. Но не потому, что кончились, наконец-то, эти бессмысленные и невесомые встречи — оно, может, и к лучшему, а потому, что окно в нижнем классе, похоже, снова осталось открытым.

 

4. ТОГДА

 

Собака появилась осенью, когда кончилась каникулярная вольница и началась учеба. Мысли еще хранили летнюю свободу — будто бы не всерьез, понарошку пришел сентябрь, и в любой момент — стоит только захотеть — можно вернуться назад, в сияющую компанию июня-июля-августа.

После уроков, шедших тоже будто бы вполсилы, Митя с Колей по привычке убегали к реке. Прокат уже закрыли, катамараны убрали на зимовку, от серебряной речной воды веяло прохладой, но довольно было еще и тепла от причала, и зелени в листьях, и чистого, не потерявшего ясности неба.

— Эй, пес, — сказал Колька и протянул руку к пыльной собачьей морде. — Эй ты, бродяга…

Бродяга откликнуться на Колину ласку не захотел и отвернулся, глядя на Митю.

— Это не пес, а псица… — хохотнул Коля. — Смотри-ка, ты ей понравился.

Собака ткнулась мокрым носом в Митину ладонь, фыркнула, а потом уселась рядом, прижавшись тугим, ровно дышащим боком к его ноге. Эта нехитрая формула счастья — вода, причал и собачье тепло — тут же сохранились в Мите там, где пряталось самое важное, вроде памяти о коробке с елочными игрушками, тихо ждущей своего часа на антресолях, или о диковинной рыбе из шоколада, полой внутри и плотной, глянцевой снаружи.

— Ну, завел подружку… — вздыхала мать, глядя, как Митя таскает вниз, во двор, то хлеб, то кашу. — Весь дом объест, аферистка… Да еще и цапнуть может — что у ней на уме-то, а?

Но собака вела себя скромно — при встрече с Митиной матерью прикрывала глаза и будто кланялась, опуская круглую, какую-то по-дурацки большую голову и аккуратно шевеля хвостом, и благодарно ела все подряд — от супа до сухарей. В квартиру ее, конечно, не пустили, но разрешили спать под дверью — благо, соседи против бесплатного охранника не возражали.

Митя назвал ее Милкой, пропустив мимо ушей Колины издевки — разве так можно называть настоящую мальчишечью собаку? Псиное имя должно быть строгое, суровое: Альма или там Гильза — ну, Вьюга на худой конец. Чтобы только кликнул, и она тут как тут, с рыком выдирает из глотки противника хороший кусок. А тут что… Милка… Чисто корова, а не пес.

На «корову» Митя обижался, но Милка и вправду была какой-то коровьей расцветки и по-коровьи смирная. Обижался и Коля — не признался бы, но обижался: отчего эта глупая псина так откровенно и сразу его не полюбила?

Детская дружба постепенно таяла, и не только Милка была тому виной. Все кругом стало таять, обретать неприятную, режущую глаз четкость, стало выявлять разницу — и не замечать ее никак не получалось.

За лето Коля вытянулся и повзрослел — рослый для своих девяти, он чем-то неведомым заслужил благосклонность пацанов постарше, был ими принят и одобрен. И если в сентябре друзья еще играли вместе — у пристани, во дворе или на длинных рядах гаражных крыш, — то в октябре Митя остался совсем один, не считая Милки и непрочных еще, существующих только под школьной крышей приятелей. При старшаках Коля с Митей теперь не здоровался, а если сталкивались один на один — просто кивал, сплевывая и хмурясь озабоченно, будто очень занят.

Митя не обижался — дураку понятно, Коляну там веселей. Но если б позвали его туда — в вечерний гогот под окнами, в горький, но такой взрослый запах сигарет, в непонятный железный скрежет и стеклянный звон — помчался бы немедля. Но Митю не звали — и по вечерам вместо прогулок приходилось открывать окно, вглядываться в живую, шевелящуюся внизу темноту, различать в спичечных вспышках лица и радоваться отчего-то, если слышался вдруг знакомый голос.

Митины родители сначала все спрашивали — где же Коля, а потом и спрашивать перестали; жалели, но чуяли — говорить тут ничего не нужно, лишнее. Но ободрить мальчишку хотелось и, поразмыслив, пошептавшись, решили пустить Милку в дом — тем более, она уж давно потеряла уличную выправку и обрела вид домашний, сытый, приличный. Добыли коврик — коричневый, под цвет Милкиной шерсти, а еще ошейник и крепкий поводок.

— Ну, аферистка, обустроилась… — ворчала мать, но под показным ее недовольством Митя почуял радость — и страшно хотел мать обнять крепко-накрепко, как маленький.

Собака быстро стала частью семейной повседневности, но на самом деле к ней привыкли уже давно, и новостью стал только обязательный ритуал ежевечерних и ежеутренних прогулок.

Гладкую, облагороженную ошейником Милку не гнушался выгуливать и отец — чаще всего по утрам, совмещая знобкий холодок восхода с первой сигаретой. По вечерам выходил Митя, стараясь не задерживаться во дворе, сразу обогнуть дом и скрыться на невеликом пустырьке у мусорных баков.

Вслед ему неслись смешки — поначалу почти беззлобные. Громче всех смеялся Коля и все твердил, вызывая одобрительный гогот, что-то про пастуха и его жирную скотину, и Митя точно знал, что нужно ему делать вид, будто он ничего не слышит, ну или вроде как не понимает, что это ему, потому что если это понять, нужно будет и ответить.

Не замечать слова и смех — это просто. Можно закашляться и пройти мимо, пряча лицо в горсточку ладони. Или глядеть в сторону и улыбаться — вроде как тоже посмеиваться над кем-то, кто очень смешной и, конечно, заслужил и хохот и обидные слова. Или проще всего — пробежать быстро, как только сможешь: ну торопится человек, что тут удивительного. Но если вместо слов и смеха окружили тебя, взяли в плотное кольцо — тут уж улыбайся не улыбайся, беги не беги…

Пацаны стояли кругом, и Митя вглядывался в их лица — надо же, ведь знал каждого, сколько себя помнил, а теперь будто незнакомые, совсем чужие. Он частенько видел, как брали в кольцо других — но то всегда были посторонние, случайно или намеренно забредшие во двор с вражеских улиц. Вот Коля здесь же — он тоже звено этой кругом натянутой цепи, но он-то, он-то свой, да и вообще — что плохого может случиться здесь и сейчас, под окнами многоэтажки, где все они — и старшие, и он, Митя, — живут вместе?

— Пусти, — сказал Митя почему-то только Коле и, глядя тому в глаза, шагнул из середины круга вперед, к плотно стоящим звеньям. — Пусти, собаке надо.

Пацаны стояли равнодушно, молчали — ждали.

— А ты иди, пастушок. Мы не держим, — нетвердо сказал Коля, и все лицо его как-то странно задрожало — то ли заплачет сейчас, то ли засмеется.

Но ни плакать, ни смеяться он не стал; ловко — Митя и двинуться не успел — схватил собачий поводок и отскочил назад, волоча Милку за собой.

— Э, ты чего? Стой! Ты чего, Колян? — крикнул Митя, но пацаний круг разомкнулся, стал линией — между Митей и поскуливающей Милкой.

— Ты иди, иди, — отозвался Коля. — Попасись один пока что.

После несильного, но до слез обидного пинка, Митя развернулся и рванул к подъезду, услышав вслед ленивое: «За батей побежал…» и чей-то ответ: «И че?…»

Задыхаясь, Митя ворвался домой и, подскакивая от ужаса, услышал, как льется с улицы в открытую форточку хохот и собачий визг.

— Пап… Там пацаны… Милку забрали! Пошли скорей! — от быстрого бега кололо в боку, и говорить толком не получалось.

Отец поднял голову от своей газеты и снял очки. Прислушался.

— Ну? Чего ты? — прыгал Митя. — Пап?

Отец, не торопясь, выглянул в окно — но видно ничего не было, совсем уж стемнело. Мать выглядывала из ванной, терла полотенцем мокрые руки и молчала.

— Ботинки сними, не топчи, — сказал отец. — Не надо никуда ходить. — Он подошел к Мите и стал расстегивать на нем куртку — он делал так еще пару лет назад, когда приводил сына из детского сада.

Будто к незнакомцу, глянул Митя в отцовское лицо.

— Да раздевайся ты, чего стоишь, — сказал отец.

Митя рванулся к двери. Получив затрещину, остановился. Сел на корточки у вешалки, закрыл уши руками.

Отец постоял рядом и ушел на кухню — по вечерам он любил чаевничать в одиночестве. Как сквозь туман, ждал Митя знакомых звуков: вот сейчас польется вода, вот чиркнет спичка… Но отец — быстро, сердито шагая — вышел обратно и сгреб с вешалки куртку.

— Да что ж мне теперь! — ответил он на материно «Куда-а…» и захлопнул за собой входную дверь.

Прижав ухо к шершавому дерматину, Митя услышал, как позвонил отец в соседние квартиры, и как говорил что-то сначала пучеглазому мужу тети Марины, а потом дворнику — лысому деду Капкову. А потом наступила тишина, и ничьих голосов больше не было слышно: ни человеческих, ни собачьих.

Вернулся отец скоро — и десяти минут не прошло, но Милки с ним не было.

— Видать, убежала, испугалась, — виновато сказал он Мите и матери, пряча зачем-то руки в карманы. — Я и не видел ее. Темень такая.

Митя молча потянул отцовские руки на свет. Тот не сопротивлялся, раскрыл ладони — и были они густо измазаны липким, красным, смешанным с клочками коричневой шерсти.

— Не дышала она, Мить. Завтра Капков посветлу ее на пустырь отнесет, прикопает, а потом к участковому сходит, пожалуется. Иди, ложись. Поздно уже.

 

* * *

 

Горя в Мите не было. Не нашлось в нем места для такого горя — и чувствовал он себя так, словно нет у него внутри вообще ничего, словно его спина и живот — плотно прижатые друг к другу бумажные листы. Заснул Митя быстро, и снилось ему лето — замок, открытое окно музыкальной школы, перочинный Колин ножик и сам Коля, и будто бы Милка была тогда с ними и ни разу не гавкнула, вот молодчина.

Утром он проснулся, глянул на пустой Милкин коврик и пожал плечами. «Не может быть, — подумал. — Этого не может быть. Этого не было».

В школу собирался как обычно, только завтракать не стал. Вышел во двор, постоял у подъезда, глубоко вдыхая осеннюю прохладу и повторяя про себя: «Не было вчера, не было. Ничего не было». Поглядел, как грузятся в такси тети Маринины гости: девчонка его лет — две недели все таскалась по двору как тень, такая невидная, что никто с ней не заговорил ни разу; и, наверное, ее мать — крупная, горластая, в блестящей косынке.

Такси тронулось, тетя Марина махала вслед.

— Думала, не доживу… — говорила она мужу, сохраняя приветливую и вроде как сожалеющую об отъезде улыбку. — Напьюсь сегодня с радости.

Пучеглазый дядька — тети Маринин муж — тоже улыбался, махал и кивал.

— И я напьюсь, — ответил он жене и хохотнул. — И плевать на гастрит!

«Улыбаются, — подумал Митя. — Значит, точно не было ничего. Ничего не было».

Он мимолетно позавидовал невидной девчонке — как было бы здорово сесть сейчас в такси и поехать куда-нибудь далеко-далеко. Может быть, она живет где-нибудь в чудесном месте, и там из бледной тени превращается в отчаянную красавицу или вообще — колдунью? Ведь наверняка где-то есть оно — неизвестное «далеко-далеко»? Какие-то земли, совсем непохожие на здешние? Чтобы замки, мощеные улицы — как, должно быть, звонко стучат по камням лошадиные копыта! А вслед за всадником несется целая стая узкомордых, кудрявых, тоже ненашенских собак.

При мысли о собаке что-то щелкнуло внутри, изменилось — и стало свободным, просторным, будто весь мир вдруг очутился в Мите, а снаружи не осталось ничего.

«Ничего, ничего. Не было ничего, — подумал он с удовольствием, наблюдая за собой внутренним, — ничего не было».

Мир снова щелкнул и перевернулся. Зашумел, закружился, раскололся и отпустил обратно к Мите собаку — головастую, с толстым хвостом, перепачканную землей и несокрушимо живую. Дергая шкурой и фыркая, собака выбралась из мокрой чащи бесцветной повядшей полыни, обогнула мусорные баки и понеслась к дому. Когда Митя обнял ее — обхватил не одними руками, но всем телом, — она мелко задрожала и тепло выдохнула в его лицо.

 

5. ТЕПЕРЬ

 

— Заходи, Митяй! — крикнул Колька откуда-то из глубины квартиры, и Митька шагнул через порог, не разуваясь — не было в этом доме такого обычая.

— Я тут! — Колькин голос слышался из дальней комнаты, бывшей когда-то спальней его матери. Теперь Колька жил один — мать умерла пару лет назад, — и комнаты свое назначение потеряли. Спал Колька там, где уставал, и выбросил из своего быта презренные мелочи вроде постельного белья или тапочек.

— Тут я, — повторил он, увидев Митьку, и бросил окурок в окно. — Как санатория?

— Я сбежал, — радостно ответил Митька и собрался было рассказать про целебные грязи и Милкину конспирацию, но поглядел на друга повнимательней, осекся и промолчал — слушать его сейчас Колька бы не стал.

— А я чуток попить решил, — сказал Колька и в доказательство поболтал перед собой пустой пивной бутылкой. — Попить, повспоминать. Детство, Митька, я вспоминаю.

Митя вздохнул и сел на диван. Если заткнуть уши и смотреть только на шевелящиеся Колькины губы, можно повторить за ним весь разговор слово в слово. И не потому, что умел Митька читать по губам, а потому, что слышал он это частенько.

«Вот сейчас он скажет, что до сих пор ничего понять не может…» — подумал Митя, откинулся на спинку дивана и закрыл глаза.

— Я ведь, Митяй, ничего понять не могу, — начал Колька. — Как будто темно в голове.

«Как на пристани торчали — он помнит, и как в музыкалку залез — помнит, а дальше — черным-черно…» — продолжил про себя Митя.

— И как на пристани мы с тобой все лето торчали — помню, и как в музыкалку я залез — как сейчас помню, а дальше, Митяй, ничего! Черным-черно в мозгах!

Митька уселся на потерявший цвет ковер и обхватил голову руками.

«…Вот ты, Митяй, — нормальным человеком стал…»

— Ты, Митяй, стал нормальным человеком! Выучился! Работаешь!

«…А у меня, кроме тетки, никого…»

— А у меня кто есть? Только тетка!

Эта самая тетка, из чувства долга и в память о сестре подкармливающая Кольку и даже отважно устраивающая раз в полгода генеральную уборку в его квартире, и достала путевку в санаторий для племянника, отвергнутую им, впрочем, без всяких сомнений. Митьку тетка обожала и плакала каждый раз при встрече, приговаривая, что если б не он, сгорел бы давно ее родственничек от своих треклятых сигарет или еще как-нибудь убился по пьянке, горемыка.

«…А я после черноты пустой…»

— А еще я, Митяй, после той черноты как пустой стал. Ничегошеньки в голове, как будто и не было ничего! А ведь что-то ведь было, Мить?..

Колька почти не врал. Он и в самом деле мало что помнил о той осени, когда прибился к старшакам и, сам не понимая зачем, подговорил их подшутить над жирным Митькиным псом. Сохранилось в его памяти совсем немногое и отрывками: вот он проходит мимо Митьки и не здоровается, но отчего-то кажется ему, что Митька понимает, что не здоровается он не по-настоящему, а понарошку, вроде как временно! И как весело было со старшими пацанами — бродить стаей и нарочно так идти врассыпную, чтоб каждый прохожий сторонился. Вот круг желтого света под фонарем. Вот пышет влажным теплом из подвального окошка. Вот поросший бурьянами пустырь. А вот Митька бежит к дому за отцом, вот старшаки, попинывающие Милкины бока, вот перочинный ножик, нагретый в кармане. Потом память будто подмигивала, стирая и замедляя: помнилось, что так трясся, замерз, наверное, и дали ему пацаны глотнуть из грязноватой бутылки, и потом ржали, потому что падал он, махал руками и ногами, будто отбиваясь от невидимого противника.

«…Напоили меня старшаки…»

— Помню, что напоили меня тогда пацаны. Дрянью какой-то вонючей!

«…Это она мне память и стерла…»

— И я вот думаю, Мить… Может, это она мне память и стерла, а? Ведь такое бывает, я по телеку видел! Что было-то потом? А? Мить? И что с твоей собакой стало, а? Я ж ее потом больше не видел и не помню ведь, куда она делась, хоть убей!

Митя открыл глаза и сел прямо.

— Так и было все, как ты говоришь, Колян. Напоили тебя, а ты непривычный был, девять лет тебе всего было-то. А собака потом домой прибежала. Куда ей еще было деваться?

— А-а-а… — радостно протянул Колька. — Значит, не совсем я еще мозги пропил. Есть еще память!

Он перемигнул, отгоняя от себя мелькающие картинки: вот он валяется на асфальте, вот встает и бежит, бежит и бежит, покуда не утыкается в кованую калитку и будто проваливается в настоящую, а не выдуманную темноту. Но страшнее всего была не сама темнота, а выплывающие из нее фигуры: тощий мужик в черном поповском платье, глядевший печально и умоляюще, какие-то визжащие бабенки, мокрая трава на длинном лугу, облитом едва начинающимся рассветом. Потом угадывались в темноте не картинки, а звуки, движения и, хуже всего, чувства: дикий, невыносимый страх и обреченность — тоже совершенно невыносимая.

Наутро Кольку нашли спящим у кирпичной стены костела. Досталось ему от матери и отца крепко, но и сам он был рад своему наказанию, и все казалось ему, что покачался он над какой-то неведомой пропастью, но не упал, не упал! И все стало как было, а то, чего помнить не хотелось, из памяти вышло вон.

«…Мить, а деревяшки-то эти где?..»

— Митяй, а я все про эти деревяшки думаю — помнишь, я их из пианина выломал? Ты куда их потом дел?

Не дожидаясь Митькиного ответа, Колька засмеялся тихо и легко.

— Помнишь, как дернули мы с тобой оттуда? Никогда больше я так быстро не бегал! Слу-у-ушай!

«…А давай туда сходим?..»

— Давай туда сходим, а? Прямо сейчас! Чего делать-то, дома сидеть? Прогуляемся!

Митька возражать не стал: знал — если возражать, Колька отправится к костелу ночью один и будет бродить у ограды, пока совсем не сомлеет. Как медом ему намазано: выпьет — и туда. А Митька ему теперь вроде няньки или сторожа, да еще и виноватым себя чувствует, будто и вправду есть его вина в том, что вся жизнь друга вышла какая-то некудышняя — то рассыпается, то разливается, и ничего в ней не собрать и не удержать…

 

* * *

 

У ворот костела пахло свежей краской.

— Красили чего-то, — сказал Колька и повел носом. — Люблю, когда покрашено, так пахнет, будто все только начинается.

Дошли до кованой калитки. Помолчали. Уже совсем стемнело, но плотные облака, затянувшие небо, сделали темноту светло-серой; тихо светился белый цветок витражного окна, собирался дождь.

Тридцать лет назад калитку не запирали. Теперь красовался на ней тяжелый замок, и Колька, как всегда, подергал его, проверяя на прочность.

— Добро-о-о, — похвалил Колька. — Посидим.

Сели, упираясь спинами в холодные прутья. Милка покрутилась рядом — обнюхала пустой газон и фонарные столбы, а потом легла у Митькиных ног — и тепло ее мягкого бока он чувствовал даже сквозь толстую кожу ботинок.

Они молчали, глядя вправо на слабо освещенный тротуар, усыпанный мелким мусором и листьями. Прошли мимо две женщины с цветными пакетами, пробежал сутулый мужичонка — отворачиваясь, пряча лицо в куцый воротник, а следом за ним — девушка в пухлой красной куртке; сначала она миновала калитку, но потом остановилась и вернулась.

— Извините, пожалуйста, — сказала она, обращаясь к Митьке смущенно, но твердо. — Вы не поможете мне перелезть через ограду?

 


Ирина Викторовна Иваськова родилась в Красноярске. Окончила юридический факультет Красноярского государственного университета. Около 10 лет работала по специальности. Публиковалась в журналах «Наш современник», «Подъём», «Север», «День и ночь», региональной прессе. Автор книги «Бумажный саксофон». Обладатель Гран-при I Всероссийского литературного фестиваля-конкурса «Поэзии прекрасный свет», лауреат фестиваля-конкурса «Хрустальный родник» и др. наград. Член Союза писателей России. Живет в Анапе.