(473) 253 14 50
253 11 28

Три грации

ПЕТР КУЗНЕЦОВ

Рассказы

 

Нет больше той любви, как если кто

положит душу свою за друзей своих.

Евангелие от Иоанна

 

Кто их так назвал — «Три грации», неведомо. Но, видно, что человек просвещенный, с великим искусством знакомый. И уж точно знает работу знаменитого мастера. От себя такое придумать нельзя. В шутку, по-доброму их называли по-разному: «Тройственный союз», «Три богатыря», «Три желания». Но именно прозвище «Три грации» укоренилось, осталось, все к нему привыкли.

Уже три года они жили вместе или, как все говорили, коммуной. Все у них было общее: и коза, и огород, и куры. Они знали, как все их кличут, но значения слова «грация» не понимали. Только более начитанная Кузьминична подруг успокоила и объяснила: «Я точно не знаю, но слово это неплохое». Ее дом стоял напротив, через дорогу от домов Прокопьевны и Макаровны. Так что, если все три дома соединить отрезками, то получился бы равнобедренный, а может, и равносторонний треугольник. Кузьминична была бригадиром. Она верховодила с самого начала. Это она предложила жить вместе. Распределила роли, обозначила права и обязанности. А начиналось все так:

— Вот ты, Прокопьевна, держишь курочек. Так?

— Ну, так, — в тон отвечала Прокопьевна.

— Твои курочки приносят тебе десяток яичек кажинный день?

— Приносят! — удивлялась Прокопьевна, не понимая, куда клонит Кузьминична.

— Так вот ты, Прокопьевна, кажинный день даешь три яйца мне и три яйца Макарихе.

— Ну, а мне какой прок? — стала в позу Прокопьевна, Макаровна тоже навострила уши.

— Слухайте дальше и не перечьте мне, пока я доклад не довершу. Потом говорить будете, — она сделала паузу, наморщила сильнее лоб, шевелила беззвучно губами, что-то подсчитывая. Подруги сидели рядом в неведении. И когда молчание стало неловким, Кузьминична продолжила:

— У тебя, Макаровна, козочка есть.

— Есть, — в тон отвечала Макаровна.

— Три литра молочка в день дает?

— Бывает больше, бывает меньше, — Макаровна отвечала независимым тоном, давая понять, что ее козочка и ее молоко никак не связаны с курочками и яйцами Прокопьевны. А Кузьминична невозмутимо продолжала: — Ты, Макаровна, через два дня на третий по одному литру молока нам с Прокопьевной давать будешь, — и уточнила, — не кажин день, как Прокопьевна с яйцами, а через два дня на третий. Например, первого числа, четвертого, седьмого. Поняла?

Опять наступила долгая пауза. Прокопьевна прокручивала в голове убытки: «Шесть яиц кажин день отдай. Десяток в деревне идет по двадцатке, а городские иногда сдачи не берут, смеются, мол, в городе дороже, так что бывает и по тридцатке получается». Она пробовала считать глубже: какие потери понесет в неделю, месяц, сезон, но мысли путались, и она сделала вывод без всяких расчетов: «С какой стати буду отдавать шесть яиц кажин день?» Это она подумала, а в голос сказала: «Ну, мне-то какой прок?» Кузьминична отвечать не стала, прижала палец к губам и устремила взгляд на Макаровну. Та мучительно соображала, что затеяла Кузьминична, к чему она клонит. В ее голове родилась нехорошая мысль: «У Кузьминичны курочек нет, козочки, как у меня, нет. Хочет и молочко пить, и яйца всмятку есть». Это она подумала, а в голос сказала: «Ну, а ты, Кузьминична, что в общий котел положишь?»

Кузьминична была в самом выгодном положении. Так думали подруги. У нее здесь же, в деревне, с семьей жил сын Виктор. И сноха Надя, по словам самой Кузьминичны, запустила хозяйство, перестала ухаживать за мужем, то есть сыном ее, превратила усадьбу в свинарник. Это она так говорила, но как мудрая женщина понимала, почему у Нади, такой домовитой и расторопной раньше, теперь опустились руки. Ее сын Витька зачастил к Вальке Шестопаловой, да так сукин сын зачастил, что и ночевать иной раз не приходил. Это она так думала и при словах «сукин сын» вздрагивала, оглядывалась по сторонам, боясь, чтобы никто не угадал ее мысли. А у Витьки двое детишек. Дочка Катя, умница, отличница в школе, помощница в доме. У Кати тоже руки упали, да и не могла она потянуть и кур, и гусей, и свиней, и корову. Один огород чего стоит: сорняк прет, как на дрожжах. А внук, тоже Витя, недавно пальца лишился. Поспорили с Андрюшкой Литвиновым. Внук говорит: «Не посмеешь отрубить палец». А Литвин: «Ты, Витек, струсишь, сам уберешь». Один кричит: «Не посмеешь!» Другой кричит: «Струсишь!» Так Литвин и отхватил топором указательный палец на правой руке. Один, выходит, посмел, а другой не струсил. Теперь все в деревне смеются: «Хорошо тебе, Витек, без указательного на правой в армию не возьмут, стрелять как будешь?» А Кузьминична как-то бессонной ночью подумала: «Ладно, что тринадцать лет, а то б еще за членовредительство посадили». А вчера Кузьминична призвала через Катю сына Витьку к себе домой. Витька пришел. Первый удар грязной и мокрой тряпкой пришелся прямо по Витькиному изумленному лицу. От второго Витька увернулся, и тряпка шлепнула его по спине и захлестнулась на груди. На футболке остались грязные неровные разводы. И вдогонку Кузьминична прокричала: «Не касайся грязными ногами порога отчего дома, пока в семье не будет лад и согласие». Так что Кузьминичне от сына помощи не было, одни хлопоты.

У Прокопьевны в городе жила дочка Валентина. Прокопьевна подробно описала дочке, что и как. Валентина примчалась через неделю: продавай, мол, дом, кур, и покатим жить в город. Когда Прокопьевна пришла за советом к подругам, то после долгого молчания Кузьминична достала письмо Катерины Боковой: «На, читай». Письмо это было читано-перечитано. Они все трое плакали, когда читали: «Господи, кабы довелось водички из своего колодца испить да яблочко в руках подержать, ужо поднялась бы я». Имя Создателя прозвучало для них, как последний выдох. Недавно похоронили Катерину Яковлевну Бокову на деревенском погосте. В городе у сына и года не прожила, хоть и уход был хорошим. Прокопьевне никто ничего не говорил, они долго молчали, склонив свои седые головы в тяжелой думе. А с дочкой Валентиной вышел скандал. Мать знала, что дочери деньги нужны, чтобы дачу достроить. Правда, про деньги никто словом не обмолвился. Только Валентина на слова матери: «Пока могу сама себя обеспечить и обиходить, буду жить в своем доме», — зло заметила: «А когда не сможешь, то куда? Я два раза не зову», — хлопнула дверью и пошла на автобусную остановку. Мать стояла у окна и плакала, не могла унять слезы. Хотелось побежать следом, отдать дочери деньги, отложенные на похороны, согласиться продать усадьбу и ради дочери ехать в этот проклятый город. Но глаза ничего не видели, руки упали плетьми, ноги сделались неподвижными колотушками. Успокоилась, умылась и поплелась к дороге. Подошел автобус. Дочь не оглянулась. Автобус тронулся. У дороги одиноко стояла старая женщина и прощально махала вслед иссохшей жилистой рукой.

Скоро три грации опять собрались вместе. Про дочь Прокопьевны Валентину — ни слова. Всем троим все было ясно, потому как события развивались на виду. Долго молчали. Лицо Прокопьевны осунулось, почернело. От крыльев носа, обрамляя рот, пролегли глубокие черные впадины. Сидела она неподвижно и походила на икону. Теперь ответ держала Кузьминична. Она хорошо подготовилась:

— Вы знаете, что я содержу огород. Помидоры, огурцы, капуста, картошка. Вдобавок я буду покупать или печь хлеб. То уже не ваша забота.

Все погрузились в тяжелую думу. Однако предложение Кузьминичны каждая из подруг прокручивала в голове так: «Кузьминична и правда мастерица и соленья, и варенья готовить. И хлеб целый год за ее счет — тоже немалая трата. «А мои курочки, — думала Прокопьевна, — не круглый год яички носят. У них перерыв в зиму бывает». «А моя козочка, — думала Макаровна, — не круглый год молочко дает». Тяжелая и решающая минута молчания воцарилась в комнате.

У Макаровны никого не было: ни детей, ни близких, ни дальних родственников. Замужем была, но деток Бог не послал. После войны сразу в 15 годков по спецнабору загремела на торфяные болота под Тверью. Тяжело работали все лето 46 года до глубокой осени. По колени в воде. Ночь в холодном бараке. Простудилась насквозь. Как выжила, до сих пор понять не может. Когда муж умер, осталась одна в большом и пустом доме. День проходил быстро в делах и заботах. Тоска подступала в долгие зимние вечера. В холодную постель не хотелось. Она накрывалась большим старым пледом, опускала босые ноги в теплые с лежанки валенки и, как старый филин, нахохлившись, подолгу сидела у окна. За окном шуршал ветер, бросал в стекла россыпи снега, завывал в трубе и уносился в неведомый простор. Затухала печь, исчезали огненные блики на потолке, по полу от двери тянуло холодом. Не раздеваясь, не снимая валенок, она падала на скрипучий диван и забывалась с едва уловимой мыслью о легкой смерти во сне.

Подступала осень. Опустели огороды. Давно сгорела картофельная ботва. Отлетела паутина. Только сады млели от обилия яблок, в пожелтевших листьях сизовели мясистые сливы и, как большие желтые лампочки, светились груши. Они перезревали, глухо падали на землю, вокруг них беспрерывно гудели ненасытные пчелы и осы.

Солнышко опускалось все ниже и ниже, а тучи все чаще заволакивали небо. Приближалось время дождей, время скучное и унылое. Холодов еще не было, но в избу проникала прохлада, и хоть один раз в три дня печь приходилось протапливать. Скоро зачастили дожди, мелкие, обложные. Они совсем не похожи на летние грозовые ливни с яростными громами и сверкающими молниями. Летние грозы желанны. Их ждут, и когда они приходят, ликует крестьянское сердце. Осенние дожди приходят всегда неожиданно и надолго. Они неделями висят в воздухе, даже бывает непонятно: то ли с неба на землю, то ли с земли на небо льется вода. Наступает серое и унылое время.

Самый крепкий и добротный дом был у Кузьминичны. Муж Михаил три года, не разгибаясь, рубил его. Каждое бревно облизывал. Жили в землянке рядом. Дом был готов. «Жена, еще баню срублю, и будем жить-поживать». Это были его последние слова. Машина с бревнами перевернулась, и улетел Михаил к Богу. Так осталась Кузьминична одна в большом деревянном доме. Первой перешла к ней Прокопьевна. Слова дочери: «Я два раза не зову» застряли в сердце. Ныло в груди, покалывало под левой лопаткой, немели пальцы рук. Одиночество угнетало ее. «Принимай, Кузьминична, не могу больше, стены гнетут», — она виновато отводила глаза, хотя знала, что Кузьминична сама предложила жить вместе. Но то было давно, еще жарким летом. Может, передумала Кузьминична. И сын с внучком наведываются: в семье вроде порядок воцарился. Кузьминична не выказала никакого интереса и внимания, продолжала резать зимние яблоки, и четвертины закладывать в банки. Она молча кивнула и показала рукой на длинную лавку у стены. Прокопьевна присела.

— Ты чего уселась как царевна. Раздевайся, ставь кипяток. Я что, одна на всех заготовки делать буду? — Кузьминична сердилась, будто Прокопьевна давно здесь живет и обленилась совсем за спиной у нее, Кузьминичны. Прокопьевна по-молодому вскочила, и работа закипела в четыре руки. На дымок из трубы в этот же день пришла и Макариха. Она ничего не говорила и, молча, легко вписалась в работу. За нею обед значился. Козочка еще доилась, Макариха сбегала за молочком, перелила его в кастрюлю и поставила на плиту, насыпала туда пшена, быстро нарезала кубиками тыкву, и когда молочко запенилось, но не закипело, опустила тыквенные желтые кубики. За процессом постоянно следить надо, а то молоко убежать может. Она постоянно мешала большой деревянной ложкой варево, подсыпала с горсточки сахарок для лучшего вкусу. Операция вроде несложная, но каждый эпизод необходимо выполнить вовремя и точно рассчитать порцию и пшена, и молочка, и тыквы. Только сахарок и соль по вкусу. Лучше Макарихи во всем поселке никто не мог готовить тыквенную кашу. Она то ли по виду, то ли по запаху точно определяла готовность продукта. Снимала с плиты, накрывала кастрюлю крышкой, укутывала своим пуховым платком, и уже готовая каша млела в «бане».

Обед удался. Душистая теплая каша отсвечивала медовым блеском. Надтреснутые от распарки зернышки пшена таяли во рту.

— Ты, Макаровна, давай по-барски, кажин из своей тарелки, а не с общего котла.

Макариха засуетилась, достала тарелки, разложила порции. Все трое повернулись к святому углу, где висела икона Николая Угодника, перекрестились трижды и приступили к трапезе.

Постепенно вся живность переселилась в добротные катухи-сараи Кузьминичны, втрое выросла поленница дров. А катухи ожили: блеяла козочка, кудахтали куры, особенно гордо и радостно пел свою раннюю песню петух. Просыпались все трое. Лежали в темноте молча. Может, подруги и осуждали петуха за раннюю побудку, но Прокопьевна гордилась им очень. Петух каждый день напоминал всем о ее вкладе в общее дело. Она вставала тихо, одевалась и шла в сарай. Сначала, как только они обобществились, каждая шла убирать свою живность: Макариха — к козочке, Прокопьевна — к курочкам. Кузьминична только посмеивалась. Распределение обязанностей произошло само по себе. Макариха засела в катухах, Прокопьевна убиралась в доме. Вдвоем они готовили обед. Кузьминична верховодила, но не как хозяйка дома, а как главный снабженец: она бегала по магазинам, наведывалась в медпункт, коли кто занеможет.

Один раз в неделю она пекла хлеб. Это был особенный, можно сказать, святой день. Подруги старались не мешать и задерживались на по­дворье. Кузьминична колдовала. Первым делом надо заготовить дрожжи. Никаких рецептов она не знала, весовыми категориями не владела. Все делалось по наитию. Раньше она пекла хлеб в русской печи на капустных листьях. Теперь печи не было, была духовка, и формы сын с хлебозавода привез. Так вот, форма заполнялась наполовину и ставилась на теплое до подъема в уровень с краями — и в духовку. Тесто Кузьминична месила с запасом. Оставшееся — на пирожки с капустой. Эту работу она могла доверить подругам. Те в четыре руки брались за дело. Прокопьевна секла и поджаривала капусту, Макаровна лепила и укладывала на сковородку. Пока хлеб дозревал в духовке, пирожки уже готовые стояли в большой чашке посреди стола. Рядом стояла банка с вареньем, фарфоровые чашки и чайные ложечки. К трапезе никто не приступал, пока Кузьминична хлеб из духовки не вынет. Кузьминична доставала одну форму, сгибала в локте руку, так что пальцы касались плеча, и голым локтем прикладывалась к буханке. Если локоть терпит, значит, хлеб дозрел. Легкие, душистые буханки вытряхивались на чистую скатерть, и Кузьминична бережно накрывала их полотенцем. И начиналась трапеза. Кузьминична закатывала глаза: «Прокопьевна, давай по-барски, каждой — розеточки. Не с общей банки варенье черпать». Кузьминична видела, как привечает гостей сноха Надя, и внедряла в коммуне красивые манеры. Этим она доказывала свое главенство-превосходство над подругами. Прокопьевна проворно, по-молодому вскакивала, открывала дверцу старинного буфета, доставала маленькие блюдца для варенья. Пирожки нежные, мягкие. Тесто раскатывалось тонко. Это не магазинные, где одно тесто толстым куском, а где-то в уголочке щепотка капусты. Домашние — совсем другое дело. И теста, и капусты в меру.

— Вот ты, Прокопьевна, скажи, что в чае самое главное? — Кузьминична хитро сощурила глаза.

Прокопьевна морщит лоб, думает.

— А ты, Макариха, как думаешь? — Кузьминична повернулась к Макаровне.

— Молочко козочки, — не раздумывая, сострила хозяйка козочки.

Все трое засмеялись, потому как поняли, на что намекала Макаровна. Однако открыто уже никто не разделял хозяйство. Все уже давно было общим: и дом, и козочка, и огород, и куры. Тремя пенсиями владела Кузьминична. Она и продолжила разговор:

— Вот вы не знаете, я знаю: главное в чае — вода. Ладно, разливай, Макаровна.

Макаровна уже знала: сперва заварка, потом молочко, за ним кипяток. Чай похож на светлый шоколадный напиток. Варенье в чай класть нельзя: молочко сварится. Такой чай сахарком заправляют и с пирожками — вкуснятина! Можно и с вареньем, но вприкуску. Чай пьют не спеша, долго. В долгие зимние вечера подруг заводила Кузьминична:

— Вот ты, Прокопьевна, помнишь, в молодые года все умела: и спеть, и сплясать, и частушку соорудить. А про твоего Ивана тогда все пели.

Кузьминична отставила чашку с чаем и запела вполголоса:

Говорила я соседу:

Не ходи ты под крыльцо,

А не то тебе я в среду

Отсеку одно яйцо.

Глаза у всех по-молодому заблестели. Засмеялись. А Кузьминична продолжила: «Он, Ванька, тогда в среду и посватался. Помнишь? Точно, тогда среда была: я хорошо помню. Кажется, совсем недавно все было, — она на минуту задумалась и продолжила, — да, конечно, недавно, прошло-то всего каких-нибудь пятьдесят лет». Загрустили. Каждая вспомнила свою юность и молодость. Вдруг Прокопьевна распрямила плечи, поправила волосы и чистым молодым голосом запела:

В одном прекрасном месте,

На берегу реки,

Стоял красивый домик.

В нем жили рыбаки.

Подруги подхватили, и песня поплыла, закружилась, заполнила комнату светлой печалью, далекой, а им казалось, такой близкой молодостью. Шел неторопливый рассказ о трех братьях:

Один любил крестьянку,

Второй любил княжну,

А третий, самый младший —

Охотника жену.

Дальше шел сказ о тайной сильной любви, а «цыганка молодая», раскинув карты, поведала охотнику о неверности жены. «И свой кинжал булатный / жене он в грудь вонзил. / Жена его упала / на тело рыбака / и тихо прошептала: / «Люблю, рыбак, тебя».

Они долго молчали, раскачиваясь в такт затихшей мелодии. Кажется, из самого сердца глаза наполнились слезами. Слезами печали и радости. Печаль — в трудном крестьянском труде, быстротечности жизни, в утрате любимых. Радость — в общности и единстве душ, в доверии и бескорыстии каждой, в уверенности, что завтра взойдет солнце и зачнется еще один день.

Первой встрепенулась Кузьминична: «Что запечалились, сестры? А ну-ка, Прокопьевна, сооруди частушку, а то я заснуть не сумею». Прокопьевна вздрогнула: так захватили ее воспоминания. Сняла платок, поправила волосы и стала шевелить губами, рождалась частушка:

А мы, русские девчата —

Лучше нету нации.

Кто мог думать, что когда-то

Будут здесь три грации.

Все трое весело засмеялись и стали готовиться ко сну.

Первой занемогла Макаровна. Враз отнялись ноги. Утром сильно заболели суставы в коленях и ступнях. К вечеру боль исчезла, ноги потеряли чувствительность и повисли как плети. Кузьминична понеслась по врачам. Давно, при Советах, в поселке была больница на 50 коек. Врачи, медсестры — все как надо. Теперь, при олигархах, — медпункт и медсестра Таня. Врач Федор Иванович бился за больницу с начальством насмерть. Битву проиграл, запил было, потом, видно, опомнился и уехал. Куда? Никто не знает.

Пока Танечка осматривала Макаровну, Кузьминична с врачом приехала на «скорой» из райцентра. Как она уговаривала, какие доводы вы­двигала, неизвестно. Но приехал врач, высокий, сутулый, совершенно лысый и с жесткими седыми усами, и сестричка, маленькая худенькая девочка. Она очень быстро выполняла указания врача: сделала укол, стала растирать ноги какой-то вонючей мазью. Доктор долго заполнял историю болезни и в конце сказал: «Положим в стационар на неделю-другую. Дальше видно будет…» — «Что видно?» — встряла Кузьминична. Врач вывел Кузьминичну в сени и как с равной держал совет. Он так и сказал: «Проведем с вами консилиум». Кузьминична долго о чем-то толковала с врачом, а когда вошла в комнату и уже хотела сказать: «Собирайся, Макаровна», — увидела полные слез глаза подруги.

Так плакала собака перед ружейным дулом. Она была старая-старая, без чутья, слуха и зрения. Михаил решил пристрелить, чтоб не мучилась. Как она почуяла близость смерти, неведомо. Но только муж положил палец на курок, она открыла глаза. Эти полные слез глаза навек запали в душу и сердце. Тогда Кузьминична остановила выстрел. Дней через десять собака сама околела. Давно-давно это было, кличка собаки забылась. Слезы в собачьих глазах не забылись.

Кузьминична повернулась к доктору: «Отбой, доктур. Назначенье сделай. Танечка наша будет делать уколы, мы — мази втирать, отвары делать — выходим». Прокопьевна держала руку Макаровны и ласково гладила ее другой рукой. А врач даже обрадовался такому повороту, выписал рецепт, и «скорая» укатила.

Была середина осени. Солнечные дни перемежались с пасмурными. Солнышко в свои дни было особенно ласковым и желанным. Подруги выносили Макаровну на завалинку. Расстилали одеяло, ноги укладывали на стулья. Листья опали, редкая паутина пролетала через дорогу. Воздух стал прозрачным и звонким. Поселок весь будто оголился и просматривался насквозь. Макаровна глядела на свой дом наискосок через дорогу, подставляла лицо солнцу, о чем-то думала и шевелила губами. Она уже плохо выговаривала слова. Ее понимали по жестам. Однажды под вечер она попросила пить. Прокопьевна подала стакан. Макаровна замотала головой и показала ослабевшей рукой на свой колодец через дорогу. Кузьминична на своем колодце отвязала веревку, вскрыла давно забитый гвоздями колодец, принесла ведро и поставила у ног больной подруги. Вода колыхалась в ведре, прощально переливаясь маленькими зеркальцами. «Холодная, пить тебе нельзя!» — запретила Прокопьевна. Макаровна умоляюще замычала. Кузьминична набрала воды и поднесла ко рту. Руки стакан не держали, вода стекала на кофту по уголкам рта. Лицо Макаровны преобразилось, еле заметная тень блаженства мелькнула на нем.

Ночью Макаровна умерла. Умерла тихо, во сне, как и мечтала долгими зимними вечерами.

Загрустили после похорон Кузьминична и Прокопьевна. Особенно тоскливо было ночью, под утро.

— Как жить дальше будем, подруга? — спросила Прокопьевна.

— Как жили, так и будем жить, — уверенно ответила Кузьминична.

А в катухе пропел свою вечную песню петух, разом закудахтали куры и заблеяла козочка.

 

ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ

 

Будь же ты вовек благословенно,

Что пришло процвесть и умереть.

Сергей Есенин

Тетя Катя слабела. Усадьба от наседавших зарослей вишни и клена сжималась. Грядки овощей заметно оскудели, уменьшились. Среди них там и сям виднелись молодые вишневые побеги. В палисаднике не было цветов.

Последняя курица от недогляда переметнулась к соседям. Тетя Катя не в обиде на хохлатку: «Кажин к обчеству льнеть», — говорила она, когда приходила ко мне, опираясь на отшлифованную до стеклянного блеска палку, и всякий раз спрашивала: «Дык ты бежанец али пярябешшик?»

Я поначалу на «пярябешшика» обижался, потом раскусил лукавую насмешку, привык и даже научился подхватывать ее интонацию. «Бежанец я, бежанец! У меня статус!» — орал я ей на ухо нарочно громко, будто обижаясь. Она на верхнем конце палки скрещивала ладони, опиралась на них острым подбородком и беззвучно смеялась, сотрясаясь всем телом. Потом выпрямлялась, клала мне на плечо тяжеленную костлявую руку с узловатыми, корявыми пальцами.

Тете Кате 82 года. Она отставляла в сторону палку, с треском разгибала спину. Глаза ее светились, морщины разглаживались. Она разводила плечи, вскидывала голову и вела станом. «Какая она была красивая лет шестьдесят назад», — с сожалением подумал я. В садах наливались яблоки и груши. Дул легкий ветер.

Ситцевая широкая кофта в белый горошек и черная юбка в складку обрисовали ее сухое жилистое тело. Я угадал его стройным и сильным в пору молодости. Юная красавица с тонкой талией, сильными бедрами, гордо посаженной головой на высокой открытой шее представилась мне. Тетя Катя поняла мое состояние и передернула плечами. Она опустилась на палку, в полколеса согнув спину, и, будто выполнив тяжелую работу, шумно выдохнула.

— Дык вот, Валянтине письмо напясала. А ты ня пярядумав?

Я покачал головой.

— Тады на, чатай, патом запячатай.

Письмо было в незаклеенном конверте, и адрес не написан. «Валянтина здрастуй стара я стала мощи нету агарот зарастае ня магу управица куры разбяжались в паселке живе пяряселенец гаварит семю друзей вызаве ка мне и мяня даглядять до смерти но дом патом им». В этом месте неожиданно стояла точка, а ниже большими буквами было дописано: «Преежжай». Мы отправили письмо. Через десять дней Валентина приехала, продала дом и увезла тетю Катю в Воронеж. Я будто осиротел и чувствовал: нам обоим неловко за нашу затею. Среди зимы я получил письмо. Адрес на конверте был написан красивым женским почерком. Я заволновался. Тетрадный листок затрепетал в руке. Тетя Катя! От нее весточка! Четыре года назад, когда я с семьей после долгих мытарств поселился в собственном доме, она навестила нас первой.

— Пайду, думаю, пагляжу, што за люди.

И сразу спросила:

— Аткель?

Я в свои 45 лет первый раз в жизни пробовал растопить печь. Тетя Катя проворно сбегала домой и принесла гусиное крыло:

— Будяшь смятать мусар всякий с печки, вазьми.

Я бросил возиться с печью и стал рассказывать, кто мы, откуда, почему оказались здесь. Открывал крышку пианино, бестолково бил по клавишам. Она цокала языком и говорила: «Па тялявизору видала».

Мы сразу понравились друг другу, а когда она ушла, я наконец-то растопил печь. Огонь заволновался, будто желая вырваться из плена. Я обрадовался и выбежал во двор, чтобы посмотреть на трубу и позвать жену.

— Нина, горит, пойдем посмотрим! — и показал на трубу, откуда валил дым.

Мы открыли дверь, в нос ударил запах горелых перьев, весь дом был в дыму: гусиное перо горело пламенем на плите. Я вспомнил тетю Катю, улыбнулся и стал читать письмо:

«Сасет здрастуй». —

Я разволновался. Буквы запрыгали перед глазами:

«Ты ня абижайси, што так вышла живу я ня плоха устаю (встаю, значит) кали все уйдуть патом адна да вечера усе есть внучка лутший кусок мене дае дом высаченый акон баюсь а уборна как ты гаварил рядам с кухней срам…»

Я чувствовал невыносимую тоску за каждым ее словом. От меня ничего она не могла скрыть.

«Целай день плачю вытти некуды ня магу здесь жить ня хачю а деццы некуды яблачка бы с нашего сада госпади».

У меня заколотилось сердце. Я услышал, как на выдохе произнесла она имя Создателя, и понял: конец ее близок. Ей не хватало дома и сада, восхода солнца и росной травы, тумана над прудом и зовущей тропинки к нему. Она не могла привыкнуть к воде из трубы.

Тетя Катя умерла летом, через год. Ее привезли из Воронежа, выполнив волю усопшей: похоронить рядом с мужем. Гроб с телом поставили во дворе ее бывшего дома. В нем она прожила тридцать лет с мужем и двенадцать — одна. Усадьбу купил беженец из Чечни, человек еще молодой, с деньгами, военный. Он разобрал и за зиму сжег в печке старые деревянные катухи (сараи), на их месте был залит бетонный фундамент, сложены штабеля красного и белого кирпича. Здесь же лежали металлические пакеты будущего забора. Все старые деревья и кустарники выкорчеваны, насажены новые молодые деревца. Они зазеленели, затрепетали первыми листочками и смело потянулись вверх. Красиво и крепко было сработано новое крыльцо. Усадьба ожила, преобразилась. Хозяин согласился, чтобы гроб с телом поставили во дворе или занесли в дом. Семья на время прощания тети Кати с домом и садом ушла к соседям. Вокруг гроба собрались люди. Старикам вынесли стулья, кто-то достал из колодца воды и поставил стакан у изголовья покойницы. Я поднялся на крыльцо и вошел в сени. Окно на чердак было открыто, как и год назад. Я за­смеялся неожиданно и громко. Опомнился, левой рукой закрыл рот и незаметно перекрестился. Тем прошлым летом я случайно оказался возле дома и зашел. Взгляд ее карих глаз поймал сразу. Она большой серой мышью глядела на меня сверху, через чердачный лаз. Лестница валялась на полу. Я все понял. Она лезла на чердак за луком и, когда руками уже ухватилась за обвязку окна, лестница поехала и упала. Тетя Катя повисла. Дороги назад не было: высота больше двух метров. Она еле-еле вскарабкалась на чердак. Стучи — не достучишься. Кричи — не докричишься. Я быстро приставил лестницу, наступил ногой на основание, и вынужденная пленница крыши спустилась вниз.

— Я толька на тебе рашшитывала. Ждала, кали скучисся, — сказала она, неуклюже топая ногами и потирая руки. Мы весело рассмеялись.

Я снова улыбнулся. Воспоминания захватили меня.

— Ох, пярядумала я многа за энти три дня и две ночи. Вот ты мне скажи: Коль — друг али нет.

Я отстранялся, таращил на нее глаза:

— Ты чо, теть Кать, того, что ли, за двое суток? Кому друг-то?

Она хитро улыбалась, лукаво подмигивая.

— А кто яво другом заве? Тялявизор глядишь?

— Ельцин?

Тетя Катя прикладывала узловатый палец к губам, вертела головой и зыркала глазами:

— У мяня падруга жива ишшо пака. Вона, за пасатками село. Пади спраси у нее: Коль друг? Я была у нее надысь.

Скоро тети Катину подругу Марию Астапову местная администрация определяла в дом престарелых, и я побывал у нее дома. Изможденная женщина содрогалась от рыданий. Ржавая железная кровать вторила ей жалобным скрипом. Душно. Несчастная была накрыта застиранным пододеяльником, плотно облегавшим ее тощее тело. Правая нога не проглядывалась: она потеряла ее на той проклятой войне. В избе гуляла бедность. Только старый «Рекорд-В-312», подаренный хозяйке властями к 40-летию Победы и стоявший как раз напротив изголовья, оживлял комнату. Я пожалел, что послушал тетю Катю и спросил о Коле. Мария задохнулась, стала надрывно кашлять, проворно повернулась и сплюнула в таз на полу. Полежала тихо, свесив голову, и приняла прежнее положение. Лицо от натуги было красным, в глазах — слезы. Она подняла взгляд на меня:

— Будь они все прокляты!

Сказано это было с такой ненавистью, что я содрогнулся.

Одинокую женщину положили в «скорую» и увезли в больницу оформ­лять документы. Я сидел у изголовья, но ни о чем не решался спрашивать: так сурово было лицо ее. В этот же день у тети Кати расспросил про Марию.

— Да она детишков своих усех трех халодными из калодца вынула. В Нижедевицком раене пад акупацией была. Бабы тады с ума па­схадили.

Мы долго молчали. В дальний залив пруда садилось красное солнце. Ревели не встреченные в стаде редкие коровы. Село затихало.

— И я гаварю: будь ани прокляты!

Я смотрел на нее сверху вниз. Лицо сделалось черным. От худобы его и горбатости тела большой гнутый нос, кажется, перекрывал рот. Углы рта провисли.

— Теть Кать, времени прошло — пропасть. Может, забыть и простить? — тихо и вкрадчиво спросил я.

Она срезала меня без запинки:

— Люди живут памятью о плохом и хорошем. Нет памяти — нет людей.

Она, когда злилась на меня, переходила на чистый литературный язык, хотя считала это барством, всегда кривляла односельчан, говоривших без диалекта.

— А ты говоришь: забыть.

Глянула на меня строгим мудрым взглядом и отвернулась.

Мне вспомнилась древняя мудрость: «Чтобы уничтожить народ, надо украсть у него прошлое». Тетя Катя, конечно же, не знала ее, но вывела сама из богатого опыта многострадальной жизни.

А теперь она лежала в гробу, безучастная, равнодушная ко всему вокруг. Будто весь мир летит мимо, а она вне его. Ни беды, ни радости — ничто больше не тревожит и не волнует — так мудра она от поглотившей ее вечности. Стояла хрустальная тишина. Сад застыл в неподвижности.

«Веч-на-а-й-а па-мя-а-ать, — протяжно-грустно пропел квартет мест­ных старушек. Все замерли. Даже снующие везде дети притихли. — Веч-на-а-й-а па-мя-а-ать и-и ве-эч-най па-ко-о-ой…»

Все встали, склонили головы. Люди прощались с великой труженицей, замечательным человеком, мудрецом и философом — Боковой Екатериной Яковлевной. Она безмолвно и навеки прощалась со всем и всеми.

— Теперь на кладбище, — тихо проговорила дочь Валентина.

Я держался от нее подальше: вроде и нет моей вины, «но все же, все же, все же», как сказал поэт. У могилы стали прощаться по очереди и степени родства. Толпа глазела. Я успокоился, отвлекся. Ну, умер человек, прожив 83 года. Может, в своем доме она и прожила бы чуть дольше. Годом больше, годом меньше, что изменилось бы? Ничего. Есть тетя Катя, нет тети Кати — пройдут годы, что останется, кто будет знать?..

Мысли бестолково роились, сталкивались, разлетались вдребезги. Но ведь и тебя может не быть, и его, и ее, и всех! Я повел глазами по головам людей. Взгляд мой остановился и замер. К гробу подошла юная женщина. Платье строгого покроя хорошо облегало ладную фигуру. Проглядывались ровные красивые ноги, высокая талия, покатые плечи, открытая белая шея. Яркие с приподнятыми уголками губы что-то шептали. Она повернулась ко мне в профиль. Нос с еле заметной горбинкой, чистый открытый лоб и маленький подбородок показались мне удивительно знакомыми: «Это же тетя Катя шестьдесят лет назад!» Я спросил у пожилой женщины рядом:

— Кто это?

— Внучка Катина. Валина дочка. Тоже Катей зовут, — был ответ.

Я заволновался, вспомнил адрес на конверте, «лутший кусок мене дае», и грустные мысли улетучились, смятение исчезло. Внучка Катя стояла над гробом бабушки Кати. Внучка, как ветка плакучей ивы, изогнулась, губы ее коснулись бледного сухого лба.

Склоненная, она поправила платок на голове бабушки, открытой ладонью провела по убору покойницы, выпрямилась. Красотой и силой дышало тело девушки.

«И правда, — подумалось мне, — смерти нет!»

Смерть, с плотно сжатыми губами, крючковатым большим носом на худом без щек лице, глубоко запавшими глазами, резко обозначенными костями вокруг них лежала в гробу. Жизнь, с открытым лицом, теплыми карими глазами, сочными полураскрытыми губами, молодым здоровым телом в полном цветении, стояла над смертью. Горе не сломило ее. Она торжествовала.

Застучали молотки. Гроб качнулся над ямой и медленно поплыл вниз, в никуда.

Вечерело. Уставшее за день солнце катилось к закату. Умиротворенная тишина одела пространство.

Около кладбища накрыли длинный, специально сделанный для поминальной трапезы стол. Люди подходили, говорили, вспоминая, хорошие слова о покойнице, пили чарку, закусывали, нюхая хлеб, отходили.

Ко мне подошла внучка Катя: ей указали односельчане.

— Бабушка любила вас, вспоминала, называла «пярябешшиком» и смеялась.

Я глупо улыбался, забыв, где нахожусь. Она, то ли почувствовала мой взгляд, то ли подумала, что я не слышу ее, сделала два шага навстречу, поправила волосы и повела плечами. Движения ног и рук, покачивание всего тела сливались с изгибом шеи, наклоном головы, взмахом ресниц — красота и гармония во всей своей силе открылись моему взору.

«Я все магла. Мяня на все гулянки звали. И страдания, и матания, и барыню плясала. А частушек знала — пропасть!» — вспомнились мне слова тети Кати. Если раньше они никак не вязались с дряхлым обликом, то теперь я понял: она во всем была первой.

Я будто оцепенел, и внучка Катя, наверное, не поняв моего состояния, повернулась и пошла прочь.

 

* * *

 

Теперь зима. Выпал глубокий снег. Замерли от удивления сады. Снег накрыл землю ослепительным полотном. Скоро следы людей и машин обозначили рельеф местности, и только кладбище оставалось нетронуто белым.

Я заглядываю к тете Кате, и мой одинокий след петляет среди могил. Подхожу. Кладу руки на крестовину. Слова вспоминаются в точности, образ — нет.

«Бывалоча, зимой аткроем кагаты, а ана ляжить адна к адной, розовая, красивая…»

Это тетя Катя о свекле. И кагаты они зимой открывали, чтобы дышала «радимая». Теперь никто ничего не открывает, и самая крупная свекла бракуется, потому что по величине своей не подходит в сажалку.

«Руки атарвать изабретателю. Мы ее, радимую, вручную сажали, мяшки на себе на полю таскали. Семяна были — во!» — в моей голове звучит даже ее интонация.

Я долго стою, стремлюсь воссоздать внешность покойной, но перед глазами неотвязно… взмах длинных ресниц, теплые, полные слез карие глаза, перевязанные черной косынкой русые шелковистые волосы… Тряхну головой, отгоню видение… и ясно вижу мелкий шаг мне навстречу, движение руки, поправляющей волосы.

— Вечная память вам, Екатерина Яковлевна, — говорю я, сильно волнуюсь и быстро, ступая в свои же следы, иду домой.

 


Петр Тихонович Кузнецов родился в 1947 году в Казахстане. Окончил Целиноградский государственный педагогический институт. В 1994-2001 годах работал директором и учителем русского языка и литературы Первомайской средней школы Эртильского района. Прозаик. Член Союза писателей России. Проживает в Подмосковье.