«С «ПОДЪЁМОМ» ВМЕСТЕ -75!»
- 09.05.2020
Специальный тематический выпуск ГБУК ВО «Журнал «Подъём», посвященный 75-летию Великой Победы, в период ограничений из-за пандемии коронавируса
Уважаемые читатели! Сегодня ГБУК ВО «Журнал «Подъём» предлагает вам подборку материалов, посвященных Году памяти и славы, 75-летию Победы в Великой Отечественной войне 1941 – 1945 годов. Эти публикации воронежских литераторов и других наших авторов лягут в основу ближайшего номера издания.
СТРАНИЦЫ ВЕЛИКОЙ ПОБЕДЫ
ПОЭЗИЯ
Станислав Никулин
(Воронеж)
ГУЛЯЕТ ПО ИЮНЮ ТИШИНА
ПЕРЕД ВЗГЛЯДОМ
Я давно убит на той великой,
На своей единственной войне.
Ф. Сухов
Никогда не буду я убитым
на своей единственной войне.
С именами мраморные плиты,
вечные огни — не обо мне.
Не терял я дорогих и близких,
никого не вынес из огня.
В том невероятно длинном списке —
в двадцать миллионов —
нет меня.
Я без них —
ни слова и ни шагу,
проверяю ими суть свою.
Я ведь тоже
в землю нашу лягу,
хоть ни разу не бывал в бою.
Мать-Отчизна,
если будет надо,
как они, пойду я на беду…
Потому, и умирая, взгляда
пред твоим
и я не отведу.
22 ИЮНЯ
Гуляет по июню тишина,
и хочется в ней тихо раствориться.
Спугнуть ее боятся даже птицы,
она у сердца самого слышна.
Приятно все:
и беззаботный смех,
и цветника пчелиного гуденье,
и леса непонятное волненье,
и облаков неторопливый бег.
Вот и опять встречать
придется мне
еще один неумолимый вечер.
Он — миг всего,
он, как и мы, — не вечен,
но потому и дорог мне вдвойне.
Погасший день, отмеченный трудом,
вольется в год,
который не окончен.
И этот год короче все, короче,
но главное, поверьте мне, —
не в том.
Гуляет по июню тишина.
О, только б нескончаемо
ей длиться!..
Мне вспомнились испуганные лица
и мамин крик,
не крик, а стон:
«Вой-на-а-а…»
ФРОНТОВИКИ
1
Превратна ты,
судьба фронтовиков.
Одни в своем преуспевают деле,
других, бывает,
держишь в черном теле —
без орденов,
без званий,
без чинов.
А может быть, за давностью годов
забыта кровь,
забыты мертвых лица?!
Иль, может, перестал уже
Нам сниться
горячий пепел сел и городов?!
Кто без руки,
кто без ноги,
без глаз
живут средь нас
бывалые солдаты,
что до конца исполнили приказ
и в первый год войны,
и в сорок пятом.
Всё меньше, меньше их
день ото дня,
но ничего от Родины не просят…
Всё так же из беды,
как из огня,
они друзей-фронтовиков выносят.
2
Он тридцать лет
в атаку не ходил
и за собою роты не водил.
Такой заметной стала седина,
а сам он стал
роднее и дороже.
«Фронтовики, наденьте ордена…» —
он без волненья
их надеть не может.
Отец дорог военных не забыл,
хоть тридцать лет
по ним не проходил.
Был каждый миг
на фронте ощутим,
где пораженье —
за удачей следом…
Известно им,
известно только им,
какой ценой
досталась нам Победа.
НА ЗАДОНСКОМ ШОССЕ
У братских у могил
тревожней сердца стуки,
и никаких нет сил
забыть здесь о разлуке
со всеми, кто полег
за Землю в землю эту,
чтоб я спокойно мог
ходить по белу свету.
Здесь тишина слышней,
становятся здесь чище,
здесь прошлое видней,
здесь выгод мы не ищем.
Здесь на закате дня
заря приспустит знамя…
У нас и у Огня
негаснущая память.
ПОСЛЕВОЕННЫЕ ПЛАКАЛЬЩИЦЫ
Она зашлась,
как будто горе
ей не чужое, а свое.
И вот уже другая вторит,
и вот уже ведут вдвоем:
«Отходили резвы ноженьки,
отмахали белы рученьки,
отсмотрели очи ясные,
отсмеялись уста сахарны.
Глубока твоя могилушка,
без окошек домовинушка…»
А он лежал, лицом спокоен,
под темнотой закрытых век,
известный пахарь, бывший воин —
ну, в общем, русский человек.
Рыдали бабка и солдатка
средь незнакомых и родных…
Как нужно жить самим несладко,
чтоб так вот
плакать за других!
Анатолий Абрамов
(Воронеж,
участник Великой Отечественной войны)
НЕТ ГОРШЕ В МИРЕ НИЧЕГО
«Вернись!»
Только слово одно
Ты тогда мне сказала…
Это было давно,
Было там, у вокзала.
Возле братских могил,
В незатейливом сквере.
Я тот миг не забыл,
Я по-прежнему верю.
И куда ни ведут
С той поры меня дали,
Помню, где меня ждут,
Где «вернись!» мне сказали.
Это слово одно
Мне навеки священно…
Это было давно,
Но и нынче — нетленно.
1941
Шелтозеро, 1944
Вот здесь, в июне, на рассвете,
В дни наступленья, в том году
Шли в бой шелтозерские дети,
Чтоб отвести от нас беду.
Я видел вынутые ими
На вознесенском большаке
Противотанковые мины,
А рядом — трупы на песке.
И тут же залитые кровью
Живые —
в рытвинах по грудь…
Нет, не свинцом,
они любовью
Бойцам прокладывали путь.
Потом я видел их в санбате —
Культяпки рук и ног в бинтах…
И пусть мне говорят:
мол, хватит,
Мы это знаем всё и так.
Я должен все переупрямить,
Все помнить, бывшее окрест…
Тот, кто зачеркивает память,
На будущее ставит крест.
1945
Сидор
А вы когда-нибудь мешок,
Солдатский сидор, собирали
На фронт? И сердцем обмирали,
Переступив через порог
С той, кем он чинен-перечинен
Был много раз?.. И вот — прощай!
Все обрывалось.
Утром ныне
Здесь знали, подступает край:
Последнее «прости» и сидор,
Прилаженный — не на парад…
А вами хоть однажды видан
Был этот горестный обряд?
Вы вышивали тот мешок
Рукой, исколотой от дрожи?
И был неровен тот стежок,
И будто бы он жизнь итожил.
А впереди… Но до сих пор
Суть остается неизвестной —
Что в битве: жизни ли простор
Иль глухота могилы тесной?
И чтоб ни делали потом,
И где б ни были, как ни жили —
Мечтали, плакали, тужили, —
Вам не забыть вовек тот дом.
И тот пирог, и то «прощай»,
И сидор, вынесенный вместе…
Нет, ты меня не угощай,
Солдатка, я с плохою вестью.
Затем я здесь, что сидор этот
Его, и с ним почти два лета
Пришлось солдату воевать.
С ним он шагал любой дорогой,
И в воду и в огонь ступал.
Солдат в сраженье шел — и знал:
С ним теплота души далекой.
И что осталось от него,
Всё здесь…
А вы сюда входили
С такою вестью? Вы здесь были?
Вы муку полной мерой пили?
Нет горше
в мире
ничего.
Станислав Чернышёв
(Воронеж)
ВОЕННЫЕ ДОРОГИ
СЛОВО О ПОБЕДЕ
Она пришла перед рассветом,
еще пропахшая войной,
в шинель солдатскую одета,
с нехитрой кладью за спиной.
Стояла.
Молча улыбалась.
Сны наши чутко берегла.
Осматривалась. Обвыкалась.
Включалась в мирные дела.
И мы почувствовали это.
И перехватывало дух,
каким весенним чистым светом
земля откликнулась вокруг.
А небо стало синим-синим,
ни тучки-облачка вдали,
как будто вдовы всей России
глаза оттаяли свои.
Уже смеялись, целовались,
на площадь шли со всех сторон,
а гостья так и не решалась
мальчишеский тревожить сон.
Но зайчик солнечный метнулся
из-за оконного стекла,
и я проснулся.
Улыбнулся.
И я спросил ее:
— Пришла?
НА ЗАДОНСКОМ ШОССЕ
Гуще — запах полыни, и робко проклюнулась мята.
На Задонском шоссе даже травы цветут виновато.
Даже птицы спешат облететь неуютное место,
где гнетет тишина
и где в горле дыханию тесно.
Нет покоя душе
и не жди тут душевной отрады.
На Задонском шоссе умирали когда-то солдаты.
Припадали к земле побуревшей небритой щекою.
только мертвым бойцам разрешалось
уйти с поля боя.
А куда им идти?
Кто — в металле,
кто — в камне,
кто — в песне —
тут они, на Задонском,
прописаны с памятью вместе.
И опять достаем довоенного года альбомы —
до чего ж молодых
присылали сюда военкомы!
И того старшину я совсем не признаю,
наверно,
что приходит сюда, проводя поименно поверку.
Только ветер качнется кому-то навстречу
и листва отзовется почти человеческой речью
на Задонском шоссе.
* * *
Стоит береза, щурится светло,
доверчиво протягивает ветки,
но врос в нее осколок тяжело,
отметиной оставшийся навеки.
И в горький час будить не перестал,
покуда цел хоть маленькой частицей,
он снова резонирует,
металл, —
сама собой земля не разрядится.
Пусть эти версты где-то позади
и светит людям небо голубое,
но даже поле с рожью перейти —
окажется, что шел по полю боя.
* * *
Разве наше сердце виновато
в том, что на счету любой эпохи
числятся погибшие солдаты,
значатся военные дороги?
С той поры, как стрелы Тамерлана
свистнули над кровом иноверца,
больно мне.
Не заживает рана.
Каплет кровь из раненого сердца.
Видно, мало выплачено дани
страшной человеческой работе —
не проходит боль моя с годами
и печаль России не проходит.
И бессонны майские рассветы.
И нельзя закрыть военкоматы.
Без друзей я не был бы поэтом.
Без врагов я не был бы солдатом.
ПОСЛЕВОЕННОЕ ЛЕТО
Александр Нестругин
НА ДОНСКОМ БЕРЕГУ
Здесь дубы не сведёшь, как бывало, в полки –
Редкой цепью стоят на поверке вечерней.
И окопы ожине лежачей мелки,
И ползут лишь терны по ходам сообщений.
Часовым – белый бакен, видать за версту…
Неужели резервы все вышли у Ставки?
Ночь придёт, а всех войск неуступчивых тут –
Я, мальчишка седой,
Да дубы-перестарки.
…Я сюда прихожу, виноват без вины,
Тишины зачерпнуть, что тут горше и чище.
Тут позиции те, что врагу не сданы, —
И траншеи на ощупь судьбу мою ищут.
Александр Ромахов
* * *
Ну вот, последний бой затих.
Мы обернулись:
— Павшие, простите…
Помянем их. Как узок круг живых!
Слеза солдатская
Нерастворима в спирте.
Слеза солдатская свинцово-тяжела,
Со звоном падает
На дно трофейных кружек…
Четыре года Родина ждала,
Чтоб смолк чужой,
Гортанный лай оружья.
Мы победили. Вот он, их рейхстаг.
Мы победили… Павшие, простите!
О ваших жизнях, больше — о смертях
Мы золотом напишем на граните.
Патрон последний пусть еще в стволе
И горячи от боя автоматы…
Домой! В Россию…
Мы не виноваты —
Прощайте, кто лежит в чужой земле.
Игорь Лукьянов
* * *
Послевоенные года…
Еще отчетлив гул последних
боев для сверстников отца —
фронтовиков двадцатилетних.
Они сойдутся за дымком
«Казбека» или «Беломора» —
И снова небо,
снова гром
авиационного мотора.
Ложится память на крыло,
летит до самого Берлина.
В Европе целый год светло.
Спасенный мир глазами сына
глядит. Сиренью льнет в окне.
Но долго ль это будет длиться?
И репродуктор на стене
гремит о перелетных птицах.
* * *
Учебный бой, как настоящий,
затих у зимнего села…
— Зайди, сынок, —
как мать, просяще
крестьянка в избу позвала.
Я знал,
что смертные когда-то
шли схватки в этой стороне…
И может, щурясь от заката,
из тех сороковых солдата
старушка видела во мне.
Валентина Беляева
ПОСЛЕВОЕННОЕ ЛЕТО
Светящаяся пыль стеной до неба.
Из печки – сладкий дух ржаного хлеба.
Галоши на ногах. Мне – пятый год.
На пальчике – плетёное колечко.
Солдат без ног на липовой дощечке
С колёсами в ладошку у ворот.
Он на меня смотрел светло и кротко,
В одной руке – линялая пилотка,
В другой – на спичке красный леденец.
И, чем-то засмущавшись на минуту,
Он мне его не отдал почему-то
И белым стал. И страшен как мертвец.
Он, словно привидение из мрака,
Смотрел в моё лицо, молчал и плакал,
И что-то вдруг привиделось ему.
Земная твердь у ног загрохотала
И смерть свинец лавинами метала.
И шёл солдат в клубящемся дыму.
Он ползал в чреве дышащего ада,
Он рыл чужую землю для собрата
В саду близ догоравшего жилья.
Он шёл по пепелищам лихолетья,
Он шёл, чтобы в затихшем предрассветье
Услышать под Берлином соловья…
Ещё не знала я, что мне – ребёнку,
Та встреча с ним – зияющей воронкой
Оставит эхо пройдённой войны…
————————————————-
Ещё не знала я, что плыли реки
Кровавых слёз безногого калеки –
Счетами моей будущей вины…
Владимир Шуваев
РОДИНА
Проплывают столетья.
Проносятся даты.
Ты все та же —
В предутренней дрожи берез.
Побелён обелиск
Неизвестным солдатам,
Что погибли вот здесь
Без медалей и слез.
И лежат вдалеке
От житейского блеска
Под простыми корнями
Могильной травы…
Им, должно быть, и там
Будет до смерти тесно
От такой
Разрывающей сердце
Любви.
* * *
Обелиск невысок. Небогат.
Две дороги крест-накрест лежат.
Не слышны ни гармонь, ни слова.
Скорбный ряд начинается с «А».
Там за списком за этим лежат
Тридцать восемь погибших солдат.
Тридцать восемь…
Теперь тридцать семь.
Ты нашелся — погиб не совсем!
Сквозь болезни, сквозь наше житье —
Тридцать лет выходил из боев.
И вернулся сомкнуть этот строй.
(Тяжело возвращаться домой).
А потом возвращаться назад,
Где расхожие речи звучат:
Не о том! Как по сердцу кнутом!
Да чего уж… Об этом потом.
Обелиск невысок. Небогат.
Что же сердце стучит, как набат?
Обелиск, как везде, как всегда.
Может, ярче алеет звезда?
И, забыв про обратный билет,
Ты стоишь среди прожитых лет…
Тихо движутся два муравья
Через список от «А» и до «Я».
* * *
В магазине лежит.
И раскиданы руки.
А из сумки бежит
Молоко, что для внука.
Жизнь прошла нелегко
И ушла не по планам.
Как бежит молоко
Мимо орденских планок!
Вот и всё. И ушел.
Отгружается тело.
Отмывается пол.
…Долго пуля летела.
Иван Щёлоков
* * *
Мой дед пришел с войны и посмотрел
На дом, семью…
Слезы не мог сдержать
Хотел свой ратный подвиг осознать:
Подумал день, второй — и не сумел…
На третий — вышел сеять и пахать.
НА БРАТСКОЙ МОГИЛЕ
Здесь не бывает тишины.
Здесь птичий свист, что свист свинца.
Как нет печали у весны,
Здесь нет начала у войны
И нет конца.
Здесь сорок пятый вечный год
Над Влтавой властвует давно.
Он жизнь солдатскую берет
И смерть в награду раздает
За город Брно.
Здесь — кровь за кровь, и смерть за смерть,
За мир людей, за пядь земли.
И мы не вправе сожалеть,
Что вместе с ними умереть
Мы не могли.
Всему — свое и всем — свое!
Их не вернуть, им не помочь.
Но вместе с ними мы идем
В незримый бой и гибнем в нем
И день, и ночь…
Здесь не бывает тишины.
Здесь птичий свист, что свист свинца…
И нет печали у весны.
И нет начала у войны,
И нет конца.
ПРОЗА
Евгений Носов
(Курск, участник Великой Отечественной войны,
многие годы был членом редколлегии журнала «Подъём»)
КРАСНОЕ ВИНО ПОБЕДЫ
Рассказ
Весна сорок пятого застала нас в подмосковном городке Серпухове.
Наш эшелон, собранный из товарных теплушек, проплутав около недели по заснеженным пространствам России, наконец февральской вьюжной ночью нашел себе пристанище в серпуховском тупике. В последний раз вдоль состава пробежал морозный звон буферов, будто в поезде везли битую стеклянную посуду, эшелон замер, и стало слышно, как в дощатую стенку вагона сечет сухой снежной крупой. Вслед за нетерпеливым озябшим путейским свистком сразу же началась разгрузка. Нас выносили прямо в нижнем белье, накрыв сверху одеялами, складывали в грузовики, гулко хлопавшие на ветру промерзлым брезентом, и увозили куда-то по темным ночным улицам.
После сырых блиндажей, где от каждого вздрога земли сквозь накаты сыпался песок, хрустевший на зубах и в винтовочных затворах, после землисто-серого белья, которое мы, если выпадало затишье, проваривали в бочках из-под солярки, после слякотных дорог наступления и липкой хляби в непросыхающих сапогах, — после всего, что там было, эта госпитальная белизна и тишина показались нам чем-то неправдоподобным. Мы заново приучались есть из тарелок, держать в руках вилки, удивлялись забытому вкусу белого хлеба, привыкали к простыням и райской мягкости панцирных кроватей. Несмотря на раны, первое время мы испытывали какую-то разнеженную, умиротворенную невесомость.
Но шли дни, мы обвыклись, и постепенно вся эта лазаретная белизна и наша недвижность начали угнетать, а под конец сделались невыносимыми. Два окна второго этажа, из которых нам, лежачим, были видны одни только макушки голых деревьев да временами белое мельтешение снега; двенадцать белых коек и шесть белых тумбочек; белые гипсы; белые бинты, белые халаты сестер и врачей, и этот белый, постоянно висевший над головой потолок, изученный до последней трещинки… Белое, белое, белое… Какое-то изнуряющее, цинготное состояние одолевало от этой белизны И так изо дня в день: конец февраля, март, апрель…
Впрочем, гипсы, в которые мы были закованы всяк на свой манер, уже давно утратили свою белизну. Они замызгались, залоснились от долгой лежки, насквозь промокли от тлеющих под ними ран. Воздух в палате стоял густ и тяжек, и чтобы хоть как-то его уснастить, мы поливали гипсы одеколоном.
Медленно заживающие раны зудели, и это было нестерпимой пыткой, не дававшей покоя ни днем, ни ночью. Вопреки строгим запретам врачей, мы просверливали в гипсах дыры вокруг ран, чтобы добраться до тела карандашом или прутиком от веника. Когда ж в городе зацвела черемуха и серпуховские ткачи и школьники начали приносить в палату обрызганные росой благоухающие букеты, они не знали, что по ночам мы безжалостно раздергиваем их цветы, чтобы выломать себе палочки, которые каждый запасал и тайно хранил под матрасом как драгоценный инструмент.
— Опять букет располовинили, — журила умывавшая нас по утрам старая госпитальная нянька тетя Зина. — Все мои веники потрепали, а теперь за цветы взялись. Ох ты, горюшко мое!
От этих каменных панцирей нельзя было избавиться до срока, и надо было терпеть и дожидаться своего часа, своей судьбы. Двоих из двенадцати унесли еще в марте…
С тех пор койки их пустовали.
В том, что на освободившиеся места не клали новеньких, чувствовалась близость конца войны. Конечно, там, на западе, кто-то и теперь еще падал, подкошенный пулей или осколком, и в глубь страны по-прежнему мчались лазаретные теплушки, но в наш госпиталь раненых больше не поступало. Их не привозили к нам, наверно, потому, что здание надо было привести в порядок и к сентябрю вернуть школьникам. Мы были здесь последней волной, последним эшелоном перед ликвидацией госпиталя. И может быть, потому это была самая томительная военная весна. Томительная именно тем, что все — и медперсонал, и мы, раненые, — со дня на день, с часу на час ожидали близкой победы.
После того как пал Будапешт и была взята Вена, палатное радио не выключалось даже ночью.
Было видно, что теперь все кончится без нас.
В госпиталь мы попали сразу же после январского прорыва восточнопрусских укреплений. Нас подобрали в Мазурских болотах, промозглых от сырых ветров и едких туманов близкой Балтики. То была уже земля врага. Мы прошли по ней совсем немного, по этой чужой, унылой местности с зарослями чахлого вереска на песчаных холмах. Нам не встретилось даже маломальского городишка. Между тем ходили слухи, будто на нашем направлении, среди этих мрачных болот, Гитлер устроил свою главную ставку — подземное бетонное логово. Это придавало особую значимость нашему наступлению и возбуждало боевой азарт. Но для меня, как, впрочем, и для всех лежащих в нашей палате, собранных из разных полков и дивизий, это наступление закончилось неожиданно и весьма прозаически: через какую-то неделю меня уже тащили в тыл на носилках…
Оперировали меня в сосновой рощице, куда долетала канонада близкого фронта. Роща была начинена повозками и грузовиками, беспрерывно подвозившими раненых. Наспех забинтованные солдаты — обросшие, осунувшиеся, в заляпанных распутицей шинелях и гимнастерках — ожидали под соснами врачебного осмотра и перевязок. В первую очередь пропускали тяжелораненых, сложенных у медсанбата на подстилках из соснового лапника.
Под пологом просторной палатки, с окнами и жестяной трубой над брезентовой крышей, стояли сдвинутые в один ряд столы, накрытые клеенками. Раздетые до нижнего белья раненые лежали поперек столов с интервалом железнодорожных шпал. Это была внутренняя очередь — непосредственно к хирургическому ножу. Сам же хирург — сухой, сутулый, с желтым морщинистым лицом и закатанными выше костлявых локтей рукавами халата — в окружении сестер орудовал за отдельным столом.
Я лежал на этом конвейере следом за каким-то солдатом, повернутым ко мне спиной. Подштанники спустили с него до колен, и мне виделся его кострец, обвязанный солдатским вафельным полотенцем, на котором с каждой минутой увеличивалось и расплывалось темное пятно.
Очередного раненого переносили на отдельный стол, лицо его накрывали толсто сложенной марлей, чем-то брызгали на нее, и по палате расползался незнакомый вкрадчивый запах. Стол обступали сестры, что-то там придерживали, оттягивали, прижимали, подавали шприцы и инструменты. Среди толпы сестер горбилась высокая фигура хирурга, начинали мелькать его оголенные острые локти, слышались отрывисто-резкие слова каких-то его команд, которые нельзя было разобрать за шумом примуса, непрестанно кипятившего воду. Время от времени раздавался звонкий металлический шлепок: это хирург выбрасывал в цинковый тазик извлеченный осколок или пулю к подножию стола. А где-то за лазаретной рощей, прорываясь сквозь ватную глухоту сосновой хвои, грохотали разрывы, и стены палатки вздрагивали туго натянутым брезентом.
Наконец хирург выпрямился и, как-то мученически, неприязненно, красноватыми от бессонницы глазами взглянув на остальных, дожидавшихся своей очереди, отходил в угол мыть руки. Он шлепал соском рукомойника, и я видел, как острилась его узкая спина с завязками на халате и как устало обвисали плечи.
Пока он приводил руки в порядок, одна из сестер подхватывала и уносила таз, где среди красной каши из мокрых бинтов и ваты иногда пронзительно-восково, по-куриному желтела чья-то кисть, чья-то стопа… Мы видели все это, с нами не играли в прятки, да и некогда было, и не было условий, чтобы щадить нас милосердием.
Обработанный солдат какие-то минуты еще остается в одиночестве на своем столе, но вот уже сестра подходит к нему, начинает тормошить, приговаривая:
— Солдат, а солдат… Солдат, а солдат…
Она произносила это с механической однотонностью, как, наверное, уже сотни раз прежде и как будет скоро говорить мне, а после меня — тем, что длинной вереницей лежат за палаткой на сосновых лапах. И тем, которых еще только везут сюда, и многим другим, которые в этот час находятся к западу от сосновой рощи, еще целы и невредимы, но падут вечером или ночью, завтра, через неделю…
— Солдат, а солдат…
Оперированный не подает признаков жизни, и тогда сестра принимается шлепать ладонью по его небритым, запавшим щекам, чтобы он поскорее пришел в себя и уступил место другому. Если нет тяжелого шока, солдат постепенно очухивается, начинает крутить головой, и тотчас раздается нетерпеливый приказ хирурга:
— Унести!
Раненого подхватывают на носилки и уносят. Сестра поливает стол горячей водой из голубого домашнего чайника, другая вытирает тряпкой, тогда как старшая хирургическая сворачивает марлю для очередной наркозной маски.
— Следующий! — выкрикивает хирург и воздевает кверху обтертые спиртом длиннопалые ладони…
Тогда же в маленьком польском городке Млава, лежащем на пути в Данциг, нас погрузили в товарный порожняк, доставлявший к фронту то ли боеприпасы, то ли продовольствие. Состав был спешно переоборудован в санитарный поезд с тройными ярусами нар в каждом вагоне, железной печкой посредине и снарядным ящиком у захлопнутой левой двери, где хранились колотые дрова для растопки, а также миски на тридцать человек, пакеты бинтов и кое-какие медикаменты.
Медицинская прислуга ехала где-то отдельно, вагоны между собой не сообщались, и когда поезд трогался и часами тащился от станции к станции по временным одноколейным путям, только что уложенным на живую нитку вместо взорванных, мы, уже одетые в гипсовые вериги, оставались в теплушках одни, как говорят теперь, — на полном самообслуживании. Еду нам приносили на остановках, и те, кто мог передвигаться, начинали делить похлебку и кашу. Они же поочередно топили печку, поили лежачих и подавали на нары консервную жестянку, служившую вместо лазаретной утки.
В Россию въехали со стороны Орши, и хотя в узкие продолговатые оконца могли смотреть только те, кому достались верхние нары, мы, нижние и средние, и без того догадывались, что едем по России: исчезала едкая сырость Балтики, в щелястый пол начало подбивать сухим снежком, морозно, остро пахло близким зимним лесом, а на безвестных станциях вдоль эшелона хрустели торопливые шаги, и было щемяще-радостно узнавать родную сторону по бабьим и детским голосам, по их просительным выкрикам: «Картошка! Картошка! Кому вареной картошки?!», «Есть горячие шти! Шти горячие!», «Покурим, покурим! — И, пытаясь пошутить, весело повести торговлю, должно быть, вдовая молодуха прибавляла нараспев: — Самосадик я садила, сама вышла прода-а-ва-ать…»
Но все это было еще в январе.
Теперь же шла весна, и мы находились в глубоком тылу, вдалеке от войны.
— Интересно, где теперь наши? — спрашивал, ни к кому не обращаясь, лежавший в дальнем углу Саша Селиванов, смуглый волгарь с татарской раскосиной. В голосе его чувствовалась тоска и зависть.
Войска восточнопрусского направления шли уже где-то по полям Померании, и мы, вслушиваясь в сводки Совинформбюро, пытались напасть на след своих подразделений. Но по радио не назывались номера дивизий и полков, все они были энскими частями, и никто не знал, где теперь топают ребята, фронтовые дружки-товарищи. Иногда в палате разгорался спор о том, как считать: повезло ли нам, что хотя и такой ценой, но мы уже как-то определились, или не повезло…
— На войне, как в шахматах, — сказал Саша. — Е-два — е-четыре, бац! — и нету пешки. Валяйся теперь за доской без надобности.
Сашина толсто загипсованная нога торчала над щитком кровати наподобие пушки, за что Сашу в палате прозвали Самоходкой.
К ноге с помощью кронштейна и блока был подвязан мешочек с песком, отчего Саша вынужден был все время лежать на спине, а если и садился, то в неудобной позе, с высоко задранной ногой.
— Теперь мат будут ставить без нас, — задумчиво продолжал он.
— Нешто не навоевался? — басил мой правый сосед, Бородухов.
— Да как-то ни то ни се… Шел-шел и никуда не дошел… Охота посмотреть, как Берлин будут колошматить.
— Зато дома наверняка будешь. А то мог бы еще два аршина схлопотать… Под самый конец.
Бородухов заметно напирал на «о», отчего речь его звучала весомо и основательно. Был он из мезенских мужиков-лесовиков, уже в летах, кряжист и матер телом, под которым тугая панцирная сетка провисала как веревочный гамак.
Минные осколки угодили ему в тазовую кость, но лежал он легко, ни разу не закряхтев, не поморщившись. С начала войны это четвертое его ранение, и потому, должно быть, Бородухов отлеживал свой очередной лазарет как-то по-домашнему, с несуетной обстоятельностью, словно пребывал в доме отдыха по профсоюзной путевке.
Я слушал разговоры в палате, потихоньку температурил, задремывал, снова открывал глаза и подолгу глядел в весеннее небо. Мой нагрудный гипсовый жилет походил на рачью скорлупу с одной клешней. Под скорлупой тупо мозжила раздробленная лопатка, внутри клешни безвольно пролегала плеть правой руки, перебитой в предплечье и заклиненной в локтевом суставе. Я все еще не мог привыкнуть к моему новому состоянию, к тому, что в меня тоже вонзилось железо, что-то там разворотило, перебило, нарушило, и что я мог быть убит этими слепыми и равнодушными кусками металла, сваренного в крупповских печах, может быть, еще в то время, когда я бегал в коротких штанишках и отдавал свои медяки в школьную кассу МОПРа. Неотвратимая, исподволь обусловленная связь обстоятельств… От ран моих попахивало собственным тленным духом, и это жестоко и неумолимо убеждало меня в моей обыкновенности, серийности, в том, что я тоже смертен, хотя понять и допустить собственную смерть я по-прежнему отказывался. Сам факт моего ранения я пытался приспособить к моей наивной теории бессмертия: ведь я только ранен, а не убит! А раны — это всего лишь испытание… Мне шел тогда двадцать первый, и я, вернее не я, а что-то помимо меня, тот неуправляемый эгоцентризм, столь необходимый всему живому в пору расцвета, не допускал понимания, что я тоже могу превратиться в нечто непостижимое… Пули врага долгое время облетали меня, и я думал, верил, что это так и должно быть. За несколько минут до того, как меня изрешетило осколками, мы прямой наводкой расстреливали выскочивших из горящего танка троих немцев. В своих черных коротеньких френчах, похожие на тараканов, немцы, быстро перебирая руками и ногами, карабкались на четвереньках по крутому склону приозерной дюны. Песок осыпался, они беспомощно съезжали вниз и начинали снова карабкаться в своем насекомьем безумии. Мы били по ним болванками с трехсот метров, и снаряды без следа исчезали в толще песка. В общем-то для удиравших немцев это была не слишком опасная пальба, но страху нагоняло изрядно, и одно это доставляло нам мстительное удовольствие, хотя проще было срезать их автоматной очередью. Вгорячах мы отчаянно мазали, беззлобно переругивались и, упиваясь паническим бегством врага, хохотали. Откуда-то взявшийся на гребне дюны «фердинанд» первым же выстрелом сшиб нашу пушку. Он разделал нас каким-то городошным ударом, выметя из огневой позиции весь наш расчет. Мне кажется, что в момент, когда снаряд разорвался под колесами орудия, во мне еще все ликовало, быть может, в это самое мгновение я все еще хохотал над удиравшими танкистами — и закусил свой смех судорожно сжавшимися челюстями…
— А ты не балуй на войне, — резонил по этому поводу Бородухов, когда я рассказал, как попал в госпиталь. — Баловство — оно, парень, не дело.
Слева от меня лежал солдат Копешкин. У Копешкина были перебиты обе руки, повреждены шейные позвонки, имелись и еще какие-то увечья. Его замуровали в сплошной нагрудный гипс, а голову прибинтовали к лубку, подведенному под затылок. Копешкин лежал только навзничь, и обе его руки, согнутые в локтях навстречу друг другу, торчали над грудью, тоже загипсованные до самых пальцев. Эта конструкция со всеми ее подпорками и расчалками на обиходном госпитальном языке именовалась «самолетом».
Копешкин, как нам удалось у него дознаться, числился в извозе, справляя и на войне свою нехитрую крестьянскую работу: запрягал, распрягал, кормил-поил обозных лошадей, если позволяли фронтовые условия — гонял их в ночное, чинил сбрую, возил за батальоном всякую солдатскую поклажу: мешки с сухарями, концентраты, каптерское имущество, патронные цинки.
— Медалей много навоевал? — интересовался Самоходка.
— Дак какие медали… — слабым, сдавленным голосом отзывался из своего склепа Копешкин. — За езду рази дают…
— Ты, поди, и немца-то до дела не видел?
— Как не видел. За четыре-то года… Повида-а-ал…
— Стрелять-то хоть доводилось?
— Дак и стрелял… А то как же. В окруженье однова попали… Вот как насел немец-то, вот как обложил… Дак и стрелял, куда денешься.
— Убил кого?
— А шут его разберет. Нешто там поймешь… Темень, пальба отовсюдова…
— Небось перепугался?
— Дак и страшно… А то как же.
— Это где ж тебя так разделало?
— Заблудился с обозом. Я говорю — туда надо ехать, а старшой — не туда. Поехали за старшим… Да и прямо на ихнюю батарею. Куда колеса, куда что… Обеих лошадей моих прибило. От самого Сталинграда берег: и бомбили, и чего только не было… А тут вот и получилось нескладно…
В последние дни Копешкину стало худо. Говорил он все реже, да и то безголосо, одними только губами, и надо было напрягаться, чтобы что-то разобрать в его невнятном шепоте. Несколько раз ему вливали свежую кровь, но все равно что-то ломало его, жгло под гипсовым скафандром. Он и вовсе усох лицом, резко проступили заросшие ржавой щетиной скулы, обрить которые мешали бинты. Иной раз было трудно сказать, жив ли он еще в своей скорлупе или уже затих навечно. Лишь когда дежурная сестра Таня подсаживалась к нему и начинала кормить с ложки, было видно, что в нем еще теплится какая-то живинка.
— Ты давай ешь, — наставлял его Бородухов. — Перемогайся, парень. Вон скоро и война кончится. Пошто уж теперь зазря гинуть-то.
Копешкин, будто внемля совету, чуть приоткрывал сухие губы, но зубов не разнимал, крепко держал ими свою боль, сестра цедила с ложки супную жижу сквозь желтые прокуренные резцы.
— Ему бы клюквы надавить, — говорил Бородухов, поглядывая на терпеливо сидевшую возле Копешкина сестру с тарелкой на коленях. — Дак где ж ее взять… Нежели посылку из дому затребовать. У нас ее сколь хошь. Вот как добро жар утушает, клюква-то.
Как-то раз на имя Копешкина пришло письмо — голубенький косячок из тетрадной обертки. Сестра поднесла конверт к его глазам, показала адрес.
— Из дому? — спросил Бородухов.
Подернутые температурным нагаром губы Копешкина в ответ разошлись в тихой медленной улыбке.
— Вот и хорошо, вот и ладно. Пацаны-то есть?
Копешкин с трудом пригнул два непослушных желто-сизых пальца с приставшими крупинками гипса на волосках, показывая остальные три.
— Трое, выходит? Тогда держись, держись, парень. Теперь домой недалеко.
Сестра Таня предложила прочитать ему письмо вслух, но он беспокойно шевельнул кистью.
— Сам хочет, сам, — догадался Самоходка.
— Ежели может, дак пусть сам, сказал Бородухов. — Своими-то глазами лучше.
Косячок развернули и вставили ему в руки.
Весь остаток дня листок проторчал в недвижных руках Копешкина, будто вложенный в станок. С ним он и спал ночью. А может быть, и не спал… Лишь на следующее утро попросил перевернуть другой стороной и долго разглядывал обратный адрес, где крупными неловкими буквами, написанными послюнявленным чернильным карандашом, было выведено: «Пензенская область, Ломовский район, деревня Сухой Житень».
Перед маем из нашей палаты ушли сразу трое. Им выдали новенькие костыли, довольствие на дорогу и отправили по домам. Это тоже означало конец войне. Раньше их направили бы в так называемый выздоравливающий батальон, на какие-нибудь работы: пилить дрова, сапожничать, заготавливать в колхозах фураж, с тем чтобы потом, еще раз пропустив через жесткое сито комиссии, выкроить из этих хромоногих и косоруких одного-другого лишнего солдата для фронтовых тылов. Но теперь такие и там были не нужны.
Те, кто остался, кто мог переползать по палате, перебрались на опустевшие койки у окон. Приоконные места были привилегированными: оттуда можно хотя бы смотреть на улицу. Эти койки обычно захватывали выздоравливающие.
Ушел к окну сапер Михай, родом из-под загадочного бессарабского городка Фалешты. Я представлял себе молдаван непременно черноволосыми, кареглазыми, поджарыми и проворными, а этот был молчаливо-медлительный увалень с широченной спиной и с детским выражением округлого лица, на котором примечательны были и удивительно ясные, какие-то по-утреннему свежие, чистые, ко всему доверчивые голубые глаза, и маленький нос пипочкой. К тому же Михай, даже коротко остриженный под машинку, был золотисто-рыж, будто облитый медом. Этот большой тихий тридцатилетний ребенок вызывал у нас молчаливое сострадание. Он единственный в палате не носил гипсов: обе его руки были ампутированы выше локтей, и пустые рукава исподней рубахи ему подвязывали узлами.
Тетя Зина вспоминала, как она однажды, еще зимой, убирая в туалете, застала там беспомощно стоявшего Михая.
— Гляжу, — рассказывала нянька, — а у него слезы по щекам. До того, стало быть, расстроился. Ты что ж это, сынок, стоишь, говорю ему, давай, милай, помогу. Так-таки не дал пуговицу отстегнуть, застеснялся… Все, бывало, стоит, ждет, пока какой-нибудь раненый заглянет.
Мы и сами видели, как переживал Михай утрату рук. Часами лежал он, уткнувшись лицом в подушку, иногда беззвучно трясясь широкой спиной. Но потом успокоился. Случалось даже, что, сидя у окна, он тихо напевал что-то на своем языке, раскачивая могучее тело в такт песне. И все глядел куда-то поверх домов, будто высматривал за горизонтом далекую Молдову.
В один из вечеров, когда Михай вот так же сидел на подоконнике и его огненная голова полыхала от закатного солнца, Копешкин зашевелил пальцами, прося о чем-то.
— Чего ему? — поднял голову Бородухов.
Мы прислушались к слабому голосу Копешкина.
— Спрашивает у Михая, что видно за окном, — разобрал я, поскольку моя койка стояла ближе всех к его кровати.
— Солнце вижу… Поле вижу… — не оборачиваясь, ответил Михай.
— Далеко, спрашивает, — переводил я шепот Копешкина.
— Поле? А там… За рекой.
— Какое оно? — говорит. — Что посеяно?
— Зеленое. Хлеб будет.
Копешкин вздохнул, закрыл глаза и больше не спрашивал. На какое-то время в палате наступило молчание. Даже по одному только небу, которое виделось нам, лежащим у дальней стены, — очистившемуся, синему, высокому, чувствовалось, как там теперь привольно.
— А на улице что? — помолчав, спросил Саша Самоходка.
— Дома, люди…
— Девчата ходят?
— Ходят.
— Красивые? — допытывался Самоходка.
Михай промолчал. Голова его монотонно качалась в раме окна.
— Тебе чего, трудно сказать? Красивые девки-то?
— А! — Михай досадливо отмахнулся узлом рукава.
— Ему теперь не до девок, — сказал Бородухов.
— Эх, братья-славяне! — с горькой веселостью воскликнул Самоходка. — Мне бы девчоночку! Доскандыбаю до своей матушки-Волги — такие страдания разведу, елки-шишки посыпятся!
Но шутить у нас было некому. Двое наших шутников, двое счастливчиков Саенко и Бугаев почти не обитали в палате. В отличие от нас, белокальсонников, они щеголяли в полосатых госпитальных халатах, которые позволяли им разгуливать по двору. Чуть только дождавшись обхода, они забирали курево, домино и, выставив вперед по гипсовому сапогу — Саенко правую ногу, Бугаев левую, — упрыгивали из палаты. Остальные поглядывали на них с завистью.
Возвращались они только к обеду. От них вкусно, опьяняюще пахло солнцем, ветряной свежестью воли, а иногда и винцом. Оба уже успели загореть, согнать с лица палатную желтизну.
А за окном было действительно невообразимо хорошо.
Уже курились зеленым дымком верхушки госпитальных тополей, и когда Саенко, уходя, открывал для нас окно, которое в общем-то открывать не разрешалось, мы пьянели от пряной тополевой горечи ворвавшегося воздуха. А тут еще повадился под окно зяблик. Каждый вечер на закате он садился на самую последнюю ветку, выше которой уже ничего не было, и начинал выворачивать нам души своей развеселой цыганистой трелью, заставляя надолго всех присмиреть и задуматься.
Сестра Таня, приходившая в шестом часу ставить термометры, в строгом негодовании первым делом шла к окну, чтобы захлопнуть створки, но Михай вставал в проходе между коек и преграждал ей дорогу:
— Нэ надо… Что тебе стоит?
— Схватите пневмонию. Разве вам мало форточки?
— А! — морщился молдаванин. — Ты послушай, послушай… Птица поет. Михай культей обнимал Таню за плечо и подводил к подоконнику.- Слышишь, как поет? А ты говоришь — форточка!
Таня молча слушала и не снимала с плеча Михаеву обрубленную руку.
Рухнул, капитулировал наконец и сам Берлин! Но этому как-то даже не верилось.
Мы жадно разглядывали газетные фотографии, на которых были отсняты бои на улицах фашистской столицы. Мрачные руины, разверстые утробы подвалов, толпы оборванных, чумазых, перепуганных гитлеровцев с задранными руками, белые флаги и простыни на балконах и в окнах домов… Но все-таки не верилось, что это и есть конец.
И действительно, война все еще продолжалась. Она продолжалась и третьего мая, и пятого, и седьмого… Сколько же еще?! Это ежеминутное ожидание конца взвинчивало всех до крайности. Даже раны в последние дни почему-то особенно донимали, будто на изломе погоды.
От нечего делать я учился малевать левой рукой, рисовал всяких зверюшек, но все во мне было настороженно — и слух, и нервы. Саенко и Бугаев отсиживались в палате, деловито и скучно шуршали газетами. Бородухов, наладив иглу, принялся чинить распоровшийся бумажник, Саша Самоходка тоже молчал, курил пайковый «Дюбек», пускал дым себе под простыню, чтобы не заметила дежурная сестра. Валялся на койке Михай, разбросав по подушке культи, разглядывал потолок. На каждый скрип двери все настороженно поворачивали головы. Мы ждали.
Так прошел восьмой день мая и томительно тихий вечер.
А ночью, отчего-то вдруг пробудившись, я увидел, как в лунных столбах света, цепляясь за спинки кроватей, промелькнул в исподнем белье Саенко, подсел к Бородухову.
— Спишь?
— Да нет…
— Кажется, Дед приехал.
— Похоже — он.
— Чего бы ему ночью…
По госпитальному коридору хрустко хрумкали сапоги. В гулкой коридорной пустоте все отчетливей слышался сдержанный голос начальника госпиталя полковника Туранцева, или Деда, как называли его за узкую ассирийскую лопаточку бороды. Туранцева все побаивались, но и уважали: он был строг и даже суров, но считался хорошим хирургом и в тяжелых случаях нередко сам брался за скальпель. Как-то раз в четвертой палате один кавалерийский старшина, носивший Золотую Звезду и благодаря этому получавший всяческие поблажки — лежал в отдельной палате, не позволял стричь вихрастый казачий чуб и прочее, — поднял шум из-за того, что ему досталась заштопанная пижама. Он накричал на кастеляншу, скомкал белье и швырнул ей в лицо. Мы в общем-то догадывались, почему этот казак поднял тарарам: он похаживал в общежитие к ткачихам и не хотел появляться перед серпуховскими девчатами в заплатанной пижаме. Кастелянша расплакалась, выбежала в коридор и в самый раз наскочила на проходившего мимо Туранцева. Дед, выслушав в чем дело, повернул в палату. Кастелянша потом рассказывала, как он отбрил кавалериста. «Чтобы носить эту Звезду, — сказал он ему, — одной богатырской груди недостаточно. Надо лечиться от хамства, пока еще не поздно. Война скоро кончится, и вам придется жить среди людей. Попрошу запомнить это». Он вышел, приказав, однако, выдать старшине новую пижамную пару.
И вот этот самый Дед шел по ночному госпитальному коридору. Мы слышали, как он вполголоса разговаривал со своим заместителем по хозяйственной части Звонарчуком. Его жесткий, сухой бас, казалось, просверливал стены.
— …выдать все чистое — постель, белье.
— Мы ж тильки змэнилы.
— Все равно сменить, сменить.
— Слухаюсь, Анатоль Сергеич.
— Заколите кабана. Сделайте к обеду что-нибудь поинтереснее. Не жмитесь, не жалейте продуктов.
— Та я ж, Анатоль Сергеич, зо всий душою. Всэ, що трэба…
— Потом вот что… Хорошо бы к обеду вина. Как думаете?
— Цэ можно. У мэни рэктификату йе трохы.
— Нет, спирт не то. Крепковато. Да и буднично как-то… День! День-то какой, голубчик вы мой!
— Та яснэ ж дило…
Шаги и голоса отдалились. «Бу-бу-бу-бу…»
Минуту-другую мы прислушивались к невнятному разговору. Потом все стихло. Но мы все еще оцепенело прислушивались к самой тишине. В ординаторской тягуче, будто в раздумье, часы отсчитали три удара. Три часа ночи… Я вдруг остро ощутил, что госпитальные часы отбили какое-то иное, новое время… Что-то враз обожгло меня изнутри, гулкими толчками забухала в подушку напрягшаяся жила на виске.
Внезапно Саенко вскинул руки, потряс в пучке лунного света синими от татуировки кулаками.
— Все! Конец! Конец, ребята! — завопил он. — Это, братцы, конец! — И, не находя больше слов, круто, яростно, счастливо выматерился на всю палату.
Михай свесил ноги с кровати, пытаясь прийти в себя, как о сук, потерся глазами о правый обрубок руки.
— Михай, победа! — ликовал Саенко.
Спрыгнул с койки Бугаев, схватил подушку, запустил ею в угол, где спал Саша Самоходка. Саша заворочался, забормотал что-то, отвернул голову к стене.
— Сашка, проснись!
Бугаев запрыгал к Сашиной койке и сдернул с него одеяло. Очнувшийся Самоходка успел сцапать Бугаева за рубаху, повалил к себе на постель. Бугаев, тиская Самоходку, хохотал и приговаривал:
— Дубина ты бесчувственная. Победа, а ты дрыхнешь! Ты мне руки не заламывай. Это уж дудки! Не на того нарвался. Мы, брат, полковая разведка. Не таких вязали, понял?
— Это у меня… нога привязана… — сопел Самоходка. — Я бы тебе… вставил, куда надо…
— Бросьте вы, дьяволы! — окликнул Бородухов. — Гипсы поломаете.
— А, хрен с ними! — тряхнул головой Саенко. Он дурашливо заплясал в проходе между койками, нарочно притопывая гипсовой ногой-колотушкой по паркету:
Эх, милка моя,
Юбка лыковая…
Бугаев, бросив Самоходку, принялся подыгрывать, тряся, будто бубном, шахматной доской с громыхающими внутри фигурами.
У меня теперь нога
Тоже липовая…
За окном в светлой лунной ночи сочно расцвела малиновая ракета, переспело рассыпалась гроздьями. С ней скрестилась зеленая. Где-то резко рыкнула автоматная очередь. Потом слаженно забасили гудки: должно быть, трубили буксиры на недалекой Оке.
— Братцы! — Саенко застучал кулаком в стену соседней палаты. — Эй, ребята! Слышите!
Там тоже не спали и в ответ забухали чем-то глухим и тяжелым, скорее всего, резиновым набалдашником костыля.
Прибежала сестра Таня, щелкнула на стене выключателем.
— Это что еще такое? Сейчас же по местам!
Но губы ее никак не складывались в обычную строгость. Наша милая, терпеливая, измученная бессонницами сестренка! Тоненькая, чуть ли не дважды обернутая полами халата, перехваченная пояском, она все еще держала руку на выключателе, вглядываясь, что мы натворили.
— Куда это годится, все перевернули вверх дном. Взрослые люди, а как дети… Бугаев! Поднимите подушку. Саенко! Сейчас же ложиться! Здесь Анатолий Сергеевич, зайдет — посмотрит…
Таня подсела к Копешкину и озабоченно потрогала его пальцы.
— Спите, спите, Копешкин. Я вам сейчас атропинчик сделаю. И всем немедленно спать!
Но никто, казалось, не в силах был утихомирить пчелино загудевшие этажи. Где-то кричали, топали ногами, выстукивали морзянку на батарее, Анатолий Сергеевич не вмешивался: наверно, понимал, что сегодня и он не властен.
Меж тем за окном все чаще, все гуще взлетали в небо пестрые ликующие ракеты, и от них по стенам и лицам ходили цветные всполохи и причудливые тени деревьев.
Город тоже не спал.
Часу в пятом под хлопки ракет во дворе пронзительно заверещал и сразу же умолк госпитальный поросенок…
Едва только дождались рассвета, все, кто был способен хоть как-то передвигаться, кто сумел раздобыть более или менее нестыдную одежку, пижамные штаны или какой-нибудь халатишко, а то и просто в одном исподнем белье, — повалили на улицу. Саенко и Бугаев, распахнув для нас оба окна, тоже поскакали из палаты. Коридор гудел от стука и скрипа костылей. Нам было слышно, как госпитальный садик наполнялся бурливым гомоном людей, высыпавших из соседних домов и переулков.
— Что там, Михай?
— А-ай-ай… — качал головой молдаванин.
— Что?
— Цветы несут… Обнимаются, вижу… Целуются, вижу…
Люди не могли наедине, в своих домах, переживать эту радость и потому, должно быть, устремились сюда, к госпиталю, к тем, кто имел отношение к войне и победе. Кто-то снизу заметил высунувшегося Михая, послышался девичий возглас: «Держите!» — и в квадрате окна мелькнул подброшенный букет. Михай, позабыв, что у него нет рук, протянул к цветам куцые предплечья, но не достал и лишь взмахнул в воздухе пустыми рукавами.
— Да миленькие ж вы мои-и-и! — навзрыд запричитала какая-то женщина, разглядевшая Михая. – Ох да страдальцы горемычныи-и-и! Сколько кровушки вашей пролита-а-а…
— Мам, не надо… — долетел взволнованно-тревожный детский голос.
— Ой да сиротинушки вы мои беспонятныи-и-и! — продолжала вскрикивать женщина. — Да как же я теперь с вами буду! Что наделала война распроклятая, что натворила! Нету нашего родимова-а-а…
— Ну, не плачь, мам… Мамочка!
— Брось, Насть. Глядишь, еще объявится, — уговаривал старческий мужской голос. — Мало ли что…
— Ой да не вернется ж он теперь во веки вечныи-и-и…
И вдруг грянул неизвестно откуда взявшийся оркестр:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой…
Ухавший барабан будто отсчитывал чью-то тяжелую поступь:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна…
Но вот сквозь четкий выговор труб пробились отдельные людские голоса, потом мелодию подхватили другие, сначала неуверенно и нестройно, но постепенно приладились и, будто обрадовавшись, что песня настроилась, пошла, запели дружно, мощно, истово, выплескивая еще оставшиеся запасы ярости и гнева. Высокий женский голос, где-то на грани крика и плача, как острие, пронизывал хор:
Идет война народна-йя-яя…
От этой песни всегда что-то закипало в груди, а сейчас, когда нервы у всех были на пределе, она хватала за горло, и я видел, как стоявший перед окном Михай судорожно двигал челюстями и вытирал рукавом глаза. Саша Самоходка первый не выдержал. Он запел, ударяя кулаком по щитку кровати, сотрясая и койку, и самого себя. Запел, раскачиваясь туловищем, молдаванин. Небритым кадыком задвигал Бородухов. Вслед за ним песню подхватили в соседней палате, потом наверху, на третьем этаже. Это была песня-гимн, песня-клятва. Мы понимали, что прощаемся с ней — отслужившей, демобилизованной, уходящей в запас…
Оркестр смолк, и сразу же, без роздыха, лихо, весело трубы ударили «яблочко». Дробно застучали каблуки.
Эх, Гитлер-фашист,
Куда топаешь?!
До Москвы не дойдешь
Пулю слопаешь!
Частушка была явно устаревшая, времен обороны Москвы, но в это утро она звучала особенно злободневно, как исполнившееся народное пророчество.
И уж совсем разудало, с бедовым бабьим ойканьем, с прихлопыванием в ладоши:
Я по карточкам жила
Четыре годочка.
Ненаглядного ждала
Своего дружочка!
Э-ой-ой-ой, йи-и-и-их…
Между тем начался митинг. Было слышно, как что-то выкрикивал наш замполит. Голос его, и без того не шибко речистый, простудно-сиплый, теперь дрожал и поминутно рвался.
Когда он неожиданно замолкал, мучительно подбирая нужные слова, неловкую паузу заполняли дружные всплески аплодисментов. Да и не особенно было важно, что он сейчас говорил.
Часу в девятом в нашу дверь несмело постучали.
— Давай, кто там?! — отозвался Саша Самоходка.
— Разрешите?..
В палату вошел ветхий старичок с фанерным баулом и с каким-то зачехленным предметом под мышкой. На старичке поверх черного сюртука был наброшен госпитальный халат, волочившийся по полу.
— С праздником вас, товарищи воины! — Старичок снял суконную зимнюю кепку, показал в поклоне восковую плешь. — Кто желает иметь фотографию в День Победы? Есть желающие?
— Какие тебе, батя, фотографии, — сказал Саша Самоходка. — На нас одни подштанники.
— Это ничего, друзья мои. Уверяю вас… Доверьтесь старому мастеру.
Старичок присел перед баулом на корточки, извлек новую шерстяную гимнастерку, встряхнул ею, как фокусник, перекинул через плечо, после чего достал черную кубанку с золоченым перекрестьем по красному верху.
— Это все в наших руках. Пара пустяков… Итак, кто, друзья мои, желает первым? — Старичок оглядел палату поверх жестяных очков, низко сидевших на сухом хрящевом носу. — Позвольте начать с вас, молодой человек.
Старичок подошел к Михаю и проворно, будто на малое дитя, натянул на безрукого молдаванина гимнастерку.
— Все будет в лучшем виде, — приговаривал фотограф, застегивая на растерявшемся Михае сверкающие пуговицы. — Никто ничего не заметит, даю вам мое честное слово. Теперь извольте кубаночку… Прекрасно! Можете удостовериться. — Старичок достал из внутреннего кармана сюртука овальное зеркальце с алюминиевой ручкой и дал Михаю посмотреть на себя. — Герой, не правда ли? Позвольте узнать, какого будете чину?
— Как — «чину»? — не понял Михай.
— Сержант? Старшина?
— Нэ-э…- замотал головой Михай.
— Он у нас рядовой,- подсказал Саша.
— Это ничего… Если правильно рассудить — дело не в чине.
Старичок порылся в бауле, откопал там новенькие, с чистым полем пехотные погоны и, привстав на цыпочки, пришпилил их к широким плечам Михая.
— Желаете с орденами?
— У него при себе нету, — ответил за Михая Самоходка. — Сданы на хранение.
— Это ничего. У меня найдутся. Какие прикажете?
— Нэ надо… — покраснел Михай, у которого, как мы знали, имелась одна-единственная медаль «За боевые заслуги». — Чужих нэ надо.
— Какая разница? Если у вас есть свои, то какая разница? — приговаривал старичок, нацеливаясь в Михая деревянным аппаратом на треноге. — Я вам могу подобрать точно такие же.
— Нет, нэ хочу.
— Скромность тоже украшает. Так… Одну секундочку. Смотреть прошу сюда… Смотреть героем! Не так хмуро, не так хмуро. Ах, какой день! Какой день!
После Михая фотограф прямо в койке обмундировал в ту же гимнастерку Сашу Самоходку. Саша, хохоча, пожелал сняться с орденами.
— «Отечественная», папаша, найдется? — спросил он, подмигивая Бородухову.
— Пожалуйста, пожалуйста.
— И «Славу» повесь.
— Можно и «Славу». Можно и полного Кавалера, — нимало не смутившись, предложил старичок, видимо, поняв, что Саша все обращает в шутку.
— А ты, папаша, в курсе всех регалий! Тогда валяй полного! Дома увидят — ахнут. Только не пойму, — изумленно хохотал Самоходка, — как же меня с такой ногой? Койка будет видна.
— Все сделаем честь по форме. Была бы голова на плечах — будет и фотография. Так я говорю? — тоже шутил старичок, морщась в улыбке. — Зачем нам кровать? Кровать солдату не нужна. Все будет, как в боевой обстановке.
Фотограф выудил из баульчика полотнище с намалеванным горящим немецким танком.
— Подойдет? Если хотите, имеется и самолет.
— Давай танк, папаша! — покатывался со смеху Самоходка. — А гранату не дашь? Противотанковую?
— Этого не держим, — улыбнулся старичок.
На карточке должно было получиться так, будто Саша находился не на госпитальной койке в нижнем белье, а на поле сражения.
Он якобы только что разделался с немецким «тигром» и теперь, сдвинув набекрень кубанку, посмеивается и устраивает перекур.
— Ну и дает старикан! — реготал Самоходка.
— В каждом деле, молодой человек, имеется свое искусство.
— Понимаю: не обманешь — не проживешь, так, что ли?
— Это вы напрасно! К вашему сведению, я даже генералов снимал и имею благодарности.
— Тоже «в боевой обстановке»?
— Веселый вы человек! — жиденько засмеялся старичок и погрозил Самоходке коричневым от проявителя пальцем.
На меня гимнастерка не налезла: помешала загипсованная оттопыренная рука.
— Хотите манишку? — вышел из положения старичок, который, видимо, уже давно специализировался на съемках калек и предусмотрел все возможные варианты увечья .- Не беспокойтесь, я уже таких, как вы, фотографировал. Уверяю вас: все будет хорошо.
Но манишки, а попросту говоря — нагрудника с пуговицами, я устыдился и не стал сниматься. Отказался и Бородухов, проворчавший сердито:
— Обойдусь. Скоро сам домой приеду.
— Тогда давайте вы. — Старичок цепким взглядом окинул Копешкина, должно быть, прикидывая, какие можно к нему применить декорацию и реквизит, чтобы и этому недвижному солдату придать бравый вид.
— К нему, дед, не лезь,- сказал строго Бородухов.
— Но, может быть, он желает?
— Ничего он не желает. Не видишь, что ли?
— Понимаю, понимаю, — старичок приложил палец к губам и на цыпочках отошел от койки. — Хотя можно было и его… Что-нибудь придумали б… У меня, знаете, были очень трудные случаи…
— Давай кончай…
— Тогда счастливо выздоравливать. Фотографии только через десять дней. Много работы. Тула… Владимир… Это все моя зона. Что поделаешь. Нету хороших мастеров, нету… Ах, такой день, такой день! Слава богу, дожили наконец…
Он зачехлил аппарат, сложил в баул все свои бебехи, галантно раскланялся, доставая кепкой до пола, и неслышно вышмыгнул за дверь.
— Трупоед… — сплюнул Бородухов.
Госпитальный садик все еще гудел народом. Играла музыка — все больше вальсы, от которых щемило сердце.
Саенко и Бугаев вернулись в палату с красными бантами на пижамах и с охапками черемухи.
Перед обедом нам сменили белье, побрили, потом, зареванная по случаю праздника, с распухшим носом, тетя Зина разносила янтарно-желтый суп из кабана.
— Кушайте, сыночки, кушайте, родненькие, — концом косынки она утирала мокрые морщинистые щеки. — Суп-то нынче добрый… Ох ты, господи! А я как услышала, так и села. Сколько по этим-то итажам выбегала, сколь носилок перетаскала и — ничего. А тут хочу, хочу встать, а ноги как не мои… Да неужто, думаю, все уже кончилося? Аж не верится. Какого супостата одолели, какую юдолю вытерпели. Как вспомню, как вспомню…
Слезы опять выступили на ее глазах, она торопливо утерлась и тут же улыбнулась, просветлела лицом.
— Кушайте, кушайте, а я пойду котлеток принесу. Поправляйтесь на здоровье, уж теперь недолго осталося…
Дверь распахнулась от толчка сапогом, в палату грузно протиснулся начхоз Звонарчук с неузнаваемо обвисшими усами на широком потном лице.
— Погодьте, погодьте исты!
На вытянутых руках он нес медный самоварный поднос с несколькими темно-красными стаканами.
— З победою вас, товаришчи! — поздравил он усталым, по-детски тонким голоском. — Скильки вас у палати?
— Семеро осталось.
— Ага, точно… Тут вам вид имени администрации… Саенко, распорядысь.
— Есть распорядиться! — Саенко с готовностью подпрыгал к подносу и составил стаканы на Михаеву тумбочку. — Давайте с нами, товарищ начхоз. За Победу.
— Ни, хлопци. Нема часу. — Он вытер рукавом халата потный лоб. — У мэни ще сто двадцать душ. Ух ты, чертяка, запалывси як…
Начхоз еще раз поглядел на стаканы: то ли пересчитывал в уме для отчетности, то ли просто так — как на произведение собственной расторопности. Видно, это вино досталось ему нелегко.
— Так вы давайте… А то суп охолонет.
— Спасибо.
— Було б за що.
Он ушел.
Саенко осторожно, чтобы не пролить, не прыгая, как всегда, а волоча раненую ногу по полу, при полном молчании всех присутствующих, разнес стаканы по тумбочкам. Лицо его при этом было озабоченным и строгим, а нижняя губа аскетически поджата, словно у ксендза при свершении исповеди.
Да и правда, эти рубиново-красные, наполненные до краев стаканы воспринимались в нашей бесцветно-белой палате как нечто небывало-торжественное, обещали какое-то таинство.
Минуту-другую каждый молча созерцал свой стакан.
— Ну что, солдаты… Что задумались? Давайте колыхнем, что ли… — предложил Саенко.
— Да давайте.
— Пусть сперва Михай, — сказал Бородухов.
— Верно, пусть он сперва. А то как же ему…
— Это само собой. — Бугаев взял Михаев стакан. — Ты давай присядь, а то не дотянусь.
Михай послушно сел на край койки, запрокинул голову.
— Ну, браток… за Победу!
— Ага.
— Жаль, нельзя с тобой чокнуться…
По лицу Михая скользнула виноватая улыбка.
— Ну ничего… поехали.
Мы посмотрели, как Бугаев, наклоняя стакан, вылил вино в птенцово раскрытый рот молдаванина.
— Во, парень, — удовлетворенно сказал Бугаев. — Это дело. Ничего, наловчишься… — Он вытер пижамным рукавом Михаев подбородок, по которому скользнула алая струйка, и, зачерпнув из супа картофелину, дал ему закусить. — Я одного такого знал, как ты, так он приспособился: зубами брал стакан за край и высасывал все до донышка!..
— Вино пить можно. А как его теперь дэлать будешь? — Михай тряхнул узлами рукавов. — Вину руки нужны.
— Ничего, браток! Не падай духом. Жинка поможет.
— А-ай-ай… — Михай покачал головой.
— Ну, будет, будет про это… — прервал Бородухов и степенно провозгласил: — Давайте, робяты, за дальнейшую нашу жисть выпьем… Как она дальше пойдет… Что было — то было, будь оно неладно! Живым жить, живое загадывать.
Мы выпили.
Прибежала Таня, поздравила с праздником, поставила на нашу с Копешкиным тумбочку букет подснежников, принялась кормить его с ложки.
Копешкин, глотая жижу, морщился, пускал пузыри.
— Ты ему винца вплесни,- посоветовал Саенко.
— Вы что, смеетесь?
— А что? Пусть солдат разговеется.
— Ему же нельзя.
— Дай, дай ему. Отпусти ты его душу на волю. Вот увидишь, полегчает с вина-то.
— Не говорите глупостей.
— Ох уж эти лекари! Хуже жандармов. Может, ему только и осталось, что посошок выпить. Сердца у вас нету.
— Все, славяне! Завтра буду проситься на выписку, — решительным тоном сказал Саша Самоходка.
Таня посмотрела в его сторону, укоризненно покачала головой.
— Не выпишут — убегу. Тань, поехали со мной, а? На Волгу. Красота!
— По дороге потеряешь, — засмеялась Таня.
— Честное гвардейское! Я ведь к тебе, можно сказать, привык. Осталось только расписаться. — Саша заметно охмелел, да и все тоже порозовели, заблестели глазами. — Ребята, поехали? Нашими дружками будете. Такую свадьбу сварганим… Эх, и хорошо у нас, братцы! Деревня высоко-высоко, а внизу Волга… Всю видать, на пятнадцать верст туда и сюда. Пароходы идут, гудки, бакены по вечерам… Михай, поехали?
— Нэ-э, я домой.
— Что у тебя там? Успеешь.
— Как что? — Михай вскинул рыжие брови. — Как что? Не был — не говори!
— Нет, брат. — Самоходка мечтательно уставился в потолок. — Где Волга не течет, там не жизнь.
— Зачем зря говоришь? Зачем? А виноград у вас есть? А вино наше пил? Нэ пил.
— Квас, знаю.
— Что понимаешь? — горячился Михай. — Давай спорить! Квас, да? Налью тебе кружку, вот такую большую, — он сдвинул культи, показывая, какую кружку нальет Самоходке. — Пей, пожалуйста! Выпьешь — под бочку упадешь. Как мертвый будешь. Э-э, что говоришь — нету жизни. Поедем — увидишь. Что Волга? Что Волга? Мы воду нэ пьем, мы вино пьем. Молдова, понял?
— Что ж вы не едите? — Качала головой Таня, насильно вливая Копешкину бульон. — Ну съешьте еще хоть ложечку. Горе мне с вами…
— А у нас на Мезени пиво теперь варят. — Бородухов, только что побритый, в свежей рубахе, чинно прихлебывал наваристый суп, всякий раз подпирая донышко ложки куском хлеба.
— Сегодня везде празднуют, — сказал Саенко.
— Празднуют, да не так. У нас, на Мезени-то, бабы старинное надевают. Хороводы водят, песни поют. А потом сядут в лодки да по Мезени… А пиво я люблю чтоб с брусникою. — Бородухов выразительно покрякал, провел ладонью по рту, будто обтер пивную пену. — Благо! Давно не пивал. — И добавил задумчиво: — Оно, поди, теперь не из чего варить…
Таня кое-как покормила Копешкина и, сама больше намучившись, ушла.
Ей надо было смениться еще в девять утра, но она осталась помогать по случаю праздника. И было жаль, что еще не посидела с нами. Самоходка прав: мы привыкли к ней и — чего уж темнить! — почти все были тихо влюблены в нее…
Вино разбередило, ребята зашумели, заспорили, где жить лучше. Вмешались Саенко с Бугаевым, стали рассказывать о Сибири.
Оба были родом из-за Урала, только Саенко происходил из степных алтайских хохлов, а Бугаев — коренной енисейский чалдон.
«Сколько разных мест на земле», — думал я, слушая разговоры.
Лежали раненые и в других палатах, и у них тоже были где-то свои единственные родные города и деревни. Были они и у тех, кто уже никогда не вернется домой… Каждый воевал, думая о своем обжитом уголке, привычном с детства, и выходило, что всякая пядь земли имела своего защитника.
Потому и похоронные так широко разлетались, так густо усеяли русскую землю…
— Тише, ребята… — Бородухов первый заметил, как Копешкин зашевелил пальцами. — Чего тебе, браток?
Мы насторожились.
— Пить?
Копешкин отрицательно пошевелил кистью руки
— Утку?
Копешкин поморщился.
Припрыгал Саенко, наклонился над ним.
— Ты чего, друг?
Копешкин что-то шепелявил сухими ломкими губами.
— Так, так… Ага, понял… — Саенко закивал и перевел нам: — Говорит, у них тоже хорошо жить. Давай, давай, Копешкин, расшевеливайся! Вот молодец! Ну-ка, расскажи, как там у вас… Это где ж такое? А-а, ясно… Пензяк ты. Ну, и что там у вас?
— Хорошо тоже… — разобрал я слабый, будто из-под земли, голос Копешкина.
— Заладил: хорошо да хорошо… А что хорошего-то? Лес есть или речка какая?
Копешкин пытался еще что-то сказать о своих местах, но не смог, обессилел и только облизал непослушные губы.
Мы помолчали, ожидая, что он отдышится, но Копешкин так больше и не заговорил.
В палате воцарилась тишина.
Я пытался представить себе родину Копешкина. Оказалось, никто из нас ничего не знал об этой самой пензенской земле. Ни какие там реки, ни какие вообще места: лесистые ли, открытые… И даже где они находятся, как туда добираться. Знал я только, что Пенза где-то не то возле мордвы, не то по соседству с чувашами. Где-то там, в неведомом краю, стоит и копешкинская деревенька с загадочным названием — Сухой Житень, вполне реальная, зримая, и для самого Копешкина она — центр мироздания.
Должно быть, полощутся белесые ракиты перед избами, по волнистым холмушкам за околицей — майская свежесть хлебов. Вечером побредет с лугов стадо, запахнет сухой пылью, скотиной, ранний соловей негромко щелкнет у ручья, прорежется молодой месяц, закачается в темной воде…
Я уже вторую неделю тренировал левую руку и, размышляя о копешкинской земле, машинально чиркал карандашом по клочку бумаги. Нарисовалась бревенчатая изба с тремя оконцами по фасаду, косматое дерево у калитки, похожее на перевернутый веник. Ничего больше не придумав, я потянулся и вложил эту неказистую картинку в руки Копешкина. Тот, почувствовав прикосновение к пальцам, разлепил веки и долго с вниманием разглядывал рисунок.
Потом прошептал:
— Домок прибавь… У меня домок тут… На дереве…
Я понял, забрал листок, пририсовал над деревом скворечник и вернул картинку.
Копешников, одобряя, еле заметно закивал заострившимся носом.
Ребята снова о чем-то заспорили, потом, пристроив стул между Сашиной и Бородуховой койками, шумно рубились в домино, заставляя проигравшего кукарекать. Во всем степенный Бородухов кукарекать отказывался, и этот штраф ему заменяли щелчками по роскошной лысине, что тут же исполнялось Бугаевым с особым пристрастием под дружный хохот. Михай в домино не играл и, уединившись у окна, опять пел в закатном отсвете солнца, как всегда глядя куда-то за петлявшую под горой речку Нару, за дальние вечереющие холмы. Пел он сегодня как-то особенно грустно и тревожно, тяжко вздыхал между песнями и надолго задумывался.
Прислоненная к рукам Копешкина, до самых сумерек простояла моя картинка, и я про себя радовался, что угодил ему, нарисовал нечто похожее на его родную избу. Мне казалось, что Копешкин тихо разглядывал рисунок, вспоминая все, что было одному ему дорого в том далеком и неизвестном для остальных Сухом Житне.
Но Копешкина уже не было…
Ушел он незаметно, одиноко, должно быть, в тот час, когда садилось солнце и мы слушали негромкие Михаевы песни.
А может быть, и раньше, когда ребята стучали костяшками домино. Этого никто не знал.
В сущности, человек всегда умирает в одиночестве, даже если его изголовье участливо окружают друзья: отключает слух, чтобы не слушать ненужные сожаления, гасит зрение, как гасят свет, уходя из квартиры, и, какое-то время оставшись наедине сам с собой, в немой тишине и мраке, последним усилием отталкивает челн от этих берегов…
Пришли санитары, с трудом подняли с кровати тяжелую, промокшую гипсовую скорлупу, из которой торчали, уже одеревенев, иссохшие ноги Копешкина, уложили в носилки, накрыли простыней и унесли.
Вскоре неслышно вошла тетя Зина со строгим, отрешенным лицом, заново застелила койку и, сменив наволочку, еще свежую, накрахмаленную, выданную сегодня перед обедом, принялась взбивать подушку.
Я онемело смотрел на взбитую подушку, на ее равнодушную, праздную белизну, и вдруг с пронзительной очевидностью понял, что подушка эта уже ничья, потому что ее хозяин уже ничто… Его не просто вынесли из палаты его нет вовсе. Нет!.. Можно было догнать носилки, найти Копешкина где-то внизу, во дворе, в полутемном каменном сарае. Но это будет уже не он, а то самое непостижимое нечто, именуемое прахом. И это все? — спрашивал я себя, покрываясь холодной испариной. — Больше для него ничего не будет? Тогда зачем же он был? Для чего столь долго ожидал своей очереди родиться на земле? Эта возможность его появления сберегалась тысячелетиями, предки пронесли ее через всю историю — от первобытных пещер до современных небоскребов. Пришло время, сошлись, совпали какие-то шифры таинства, и он наконец родился…
Но его срезало осколками, и он снова исчез в небытие… Завтра снимут с него теперь уже ненужную гипсовую оболочку, высвободят тело, вскроют, установят причину смерти и составят акт.
— Ох ты, — проговорила нянька, подняла с пола оброненную санитарами картинку с копешкинской избой и прислонила ее к нетронутому стакану с вином.
Картинка была моей вольной фантазией, но теперь нарисованная изба обратилась в единственную реальность, оставшуюся после Копешкина. Я теперь и сам верил, что такая вот — серая, бревенчатая, с тремя окнами по фасаду, с деревом и скворечником перед калиткой, — такая и стоит она где-то там, на пензенской земле. В это самое время, в час сумерек, когда санитары укладывают Копешкина в госпитальном морге, в окнах его избы, должно быть, уже затеплился жидкий огонек керосиновой лампы, завиднелись головенки ребятишек, обступивших стол с вечерней похлебкой. Топчется у стола жена Копешкина (какая она? как зовут?), что-то подкладывает, подливает… Она теперь тоже знает о Победе, и все в доме — в молчаливом ожидании хозяина, который не убит, а только ранен, и, даст бог, все обойдется…
Странно и грустно представлять себе людей, которых никогда не видел и наверняка никогда не увидишь, которые для тебя как бы не существуют, как не существуешь и ты для них…
Тишину нарушил Саенко. Он встал, допрыгал до нашей с Копешкиным тумбочки и взял стакан.
— Зря-таки солдат не выпил напоследок, — сказал он раздумчиво, разглядывая стакан против сумеречного света в окне. — Что ж… Давайте помянем. Не повезло парню… Как хоть его звали?
— Иваном, — сказал Саша.
— Ну… прости-прощай, брат Иван. — Саенко плеснул немного из стакана на изголовье, на котором еще только что лежал Копешкин. Вино густо окрасило белую крахмальную наволочку. — Вечная тебе память…
Оставшееся в стакане вино он разнес по койкам, и мы выпили по глотку. Теперь оно показалось таинственно-темным, как кровь.
В вечернем небе снова вспыхивали праздничные ракеты.
Виктор Будаков
(Воронеж)
МИРОНОВА ГОРА
Эссе
Миронова гора у впадения речки Чёрной Калитвы в Дон вздымается несокрушимо, и когда я в первый раз увидел её, детское моё воображение даже не нашло, с чем её сравнить, — такой немыслимой, всезаполоняющей, фантастической реальностью предстала она тогда моему взору. Впрочем, когда я первый раз увидел её, когда это было?..
«Сыворотки нет. Срочно в районную больницу! — сказал фельдшер. — Иначе он не выживет». Слова донеслись как сквозь мучающий горячий сон, но о чём они, я догадался: моих старших сестры и брата уже не было в живых, тогда тоже не нашлось противодифтерийной сыворотки, они там, где по бурьянному косогору за последними избами густо разбросанные кресты, и я не хотел туда, к ним, и попытался даже объяснить склонённой над моим изголовьем семье, что не хочу туда, но лишь простонал, проскулил, как щенок.
А потом меня везли в райцентр, в Новую Калитву, дорога была дальняя, повозку трясло и подбрасывало, и я то проваливался в забытьё, то приходил в себя. И когда приходил в себя, открывал глаза, видел под голым, выцветшим за зиму небом голый лес и голое поле. Час, два, вечность — голый лес налево, голое поле направо. Наконец лес и поле остались позади, мы спустились с косогора в большую слободу и, миновав её, выехали на просторные луга.
Здесь и открылась исполинской глыбой Миронова гора. Вернее даже, не открылась, а лишь приоткрылась в белёсой наволоке февральского полудня, толком я её не успел разглядеть, объять своим запалённым болезнью сознанием, потому что вновь — теперь уже до самой больницы — провалился в забытьё, в ночь, в то оцепенение, которое есть и не смерть, и не жизнь. Быть может, я вообще не видел её и лишь вообразил после, что видел. Или смутный величественный образ её всё- таки открылся мне в тот день? Не знаю.
В больницы мне потом в своей жизни придётся попадать не однажды, но так худо, как в тот раз, далее не было. Медсестра, широколицая тётка, делала мне укол и сломала иглу. Было непривычно больно, я не знал ещё, что жизнь исцеляется через боль. Уколы для меня, пятилетнего, были так жгуче болезненны, что я поначалу жаловался матери: «Разве это больница? Разве врачи так больно лечат?» — потом смирился, стих, и мать всякий раз, когда медсестра подносила шприц, опускала глаза, не в силах вынести моего взгляда, полного тоски и покорности, и, наверное, упрёка.
Но миновало полмесяца, меня выписали. И хотя был я слаб, кружилась голова от долгого лежания, но всё изменилось во мне: выболелось. Изменилось исподволь и в природе: стронулся снег, уже источённый мартовским солнцем, готовый истаять враз, добавь солнце ещё два-три градуса; уже опасно было проезжать по мосту через Чёрную Калитву — поверх его, безоградного, бесперильного, пошла вода, но всё-таки мы перебрались. В повозку впряжён был Гнедок, безотказный коняга, которому на своём веку через огни и воды выпало тащить и лазареты живых, и братские кладбища погибших. Долго пришлось ехать лугом, а позади, за мостом, прямо перед моими глазами снова нависала над слободой, над рекою, над луками, над всем белым светом Миронова гора. Мы ехали, ехали, а она будто и не отдалялась и не уменьшалась. И я весь будто на вершине горы, и чувствую, как ветер продувает меня насквозь. Это тоже как забытьё, и, очнувшись, сознаю, что гора проплывает мимо и что попасть мне наяву на её меловой верх так же недостижимо, как на каменные откосы Арарата — об этой библейской горе мне рассказывала бабушка, так что название её в моём сознании звучало гораздо раньше Мироновой кручи. Но теперь и Миронова, без далёких легенд, гора отдалялась от меня как легенда. И как загадка, которую когда-то же надо разгадать! Повозка, ровно поскрипывая, везла меня всё дальше и дальше, и всё расплывчатей виднелась белая меловая опояска фронтовой траншеи по склону, тёмные широкие воронки превратились в точки.
Мальчик тех моих лет, только несколькими десятилетиями раньше, прощался с родными местами, видел Дон, широкие луга-луки и огромную даже на семикилометровом удалении Миронову гору — глядел долго и с такой сердечной грустью, словно Миронова гора обещала ему быть хранительницей его на всю жизнь. Никто не знает и не скажет, вспоминал ли он её, когда в конце девятнадцатого века, направляясь в Индию, преодолевал великие азийские горные цепи. Грандиозные хребты, каменные отроги, обледенелые горные пики, бритвенно узкие козьи тропы, столь же узкие висячие мосты, заваленные камнепадами древние пути и перевалы, по которым двигались войска Александра Македонского и других завоевателей Инда. Многосаженной толщи ледники — сгустки довременной стужи. Облака далеко внизу… Поистине — «Крыша мира». Не легче и Гиндукуш — сосед Памира: фантастическая зубчатая стена — величественная, вечная, никому не подвластная, кроме как Создателю. Русский офицер Генерального Штаба, ещё не выдающийся ориенталист, военный мыслитель и деятель, ещё не великий геополитик, ежемгновенно рискуя жизнью, пробивался через поднебесные горные преграды, и не узнать теперь, вставала ли перед его мысленным взором Миронова гора — великая гора раннего детства.
Так сталось, что вновь Миронову гору я увидел уже много спустя, когда собрался учиться в Новой Калитве в восьмом классе, — в Нижнем была только семилетняя школа. Расстояние меж слободами — более двадцати километров — было по той безмашинной, пешей поре немалым. Да и дорога не выпадала… Но теперь по ней предстояло еженедельно вышагивать долгих три года. Нас было трое из одного села, «отчаявшихся» не останавливаться на семилетке. Мы вышли из Нижнего в ранний предосенний час, чуть взволнованные, чуть опьянённые тем, что одни, без пригляду, без докуки и окрика, такие вольные, дайте крылья — полетим. Воскресный день занимался чисто, свежо, по-августовски пахуче. Миновали глухое Провалье, спустились и поднялись из Тупки — глубокого многовёрстного яра, и снова — дорога вдоль леса, вдоль поля. За семь лет с той поры, как эти места впервые явились моему взору, ничто здесь, наверное, не изменилось, но какое же всё было иное! Где те нагие поля и нагие леса?! И мягкая неровная стена леса-изумруда, и скатерть-прожелть скошенного поля с тёмными лоскутками осота открывались в притягательной красоте, всё новыми красками и полутонами радуя глаз. На первый взгляд, дуб да ясень — вот и весь лес. А всмотришься, вслушаешься — неисчислимое множество и деревьев, и трав, и птиц. Белым виденьем мерцает из зелёной чащобы берёза. Салатово смуглеет осина. Листья дикой груши едва начинают желтеть, такие прозрачные и словно чувствующие и знающие, что осень — близко. Красными каплями стынут в зарослях плоды шиповника. И высокая узорчатая рябина на опушке пламенна и чиста. Она не шелохнётся, не качнётся, и всё же не она ли та, что всходила над детской нашей судьбой пронзающей душу песней «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина?», какую пели на горьких поминных наши юные, рано состаренные войною матери?
Часа через три с долгоуклонного тянигужа, с холмов-пригорий, со скатов и скосов, на каких раскинулась Старая Калитва, старшая сестра Новой Калитвы, открылась картина не менее пленительная, чем прежде: распахнутая во все стороны даль, Дон и задонские леса, обширные луга-луки во всю ширь от одной слободы к другой, и в мареве-далеке, за сочными луками — Миронова гора. Она возносилась выше сопредельных ей круч — полновластная хозяйка окрестных пространств, какая все эти годы непосильной загадкой жила в моём детском сознании.
Теперь я знал, что я на неё поднимусь!
Чудной он был человек, наш преподаватель истории, которого за глаза мы станем называть не по имени-отчеству, но и не прозвищем, — редкого наставника минует сия чаша, — а просто и значительно: учитель. В своей педагогической среде был не столько уважаем, сколько жалеем, подчас и посмеивались над ним, поскольку, «чудак» и житейский «неудачник», многое из того, что обычно имеют и умеют, не имел и не умел. Не имел просторного дома с верандой, какие уже не редкость были в его слободе, и ежели навещали гости, он в летнюю пору располагался с ними в саду, под старой вишней, потому что в доме его высокие вынуждены были пригибаться, чтоб не задевать головой потолок; не имел сменного костюма, в котором ходят на праздники и на приёмы к начальству; не умел — не хотел пить водку; не умел кричать ни на старших, ни на младших… Правда, кое-что он и умел: писал хорошие, о прошлом родного края, статьи, — тогда пишущий человек был в редкость; умел править мотоциклом и машиной — опять-таки в пору безмоторности в слободе. Самое же удивительное — не было такого предмета, о котором бы он не мог поговорить со знанием дела, обстоятельно и внятно. Наверное, не только историю, но и биологию, и словесность, и астрономию он смог бы преподавать безущербно. По части академических знаний он, пожалуй, был ровней столичным профессорам, как позже мы не раз в том убеждались. В выпускном классе кто-то из нас пустил по кругу шутливое: «Он знает даже то, чего не знает…» Он закончил две аспирантуры, его приглашали преподавать в столичный вуз, а нет, вернулся в отчую голодную глухомань — не странность ли?
Разумеется, обо всём этом нам стало известно позже, но «странности» начались сразу же в первосентябрьский день, на вводном уроке истории. Учитель вошёл как-то неслышно, вдруг. Точно сквозь стену прошёл. Невысокого роста, в серой рубашке, без пиджака. Он, поздоровавшись, пристально и медленно поглядел на класс, вбирая всех нас за стёкла своих очков. Знакомясь, он прочитал наши фамилии по журналу. Затем — по партам: называл по памяти фамилию за фамилией. Дальше — мы догадывались, что последует дальше. Привычное для первого урока, общее, вводное: «Что изучает история? Она изучает прошлое…» Последовало, однако, другое: учитель спросил, кто из нас бывал на Мироновой горе, и когда в утверждение раздались лишь немногие голоса местных, большая же часть класса, собранного из разных ближних и дальних деревень, в некотором недоумении молчала, — он сказал: «Ну что ж, тогда в самый час! Правда, сегодняшний наш урок продлится, быть может, дольше обычного». — Он улыбнулся, словно объединяя нас и себя в некоем невинном заговоре, в первой тайне класса.
Взбираться на Миронову гору оказалось вовсе не трудно и не долго, её южный склон, начинаясь сразу за слободой, тянулся полого, белея меловыми осыпями меж жёсткими бурьянными кустками; не прошло и получаса, как мы были там.
Мы, а не я…
То была отроческая, только в отрочестве и возможная слитность нас, ещё, в сущности, не знакомых четырнадцатилетних. То была объединённость нас в каком-то радостном некорыстном чувстве, когда весь мир открывается в своей широте и красе, и мнится: всегда в нём будет хорошо, чисто и солнечно. Лишь на миг вырвал меня из этого чувства нерасторжимости со всеми на высокой горе робкий, пристальный, улыбающийся карий взгляд соклассницы, имени которой я ещё не знал. Взгляд нежности, любопытства — на миг мы оказались двое среди многих, но именно на миг, что-то отроческое, краткое, летучее… Только выпадет такой час, когда мы с нею, кареглазой и длиннокосой, вновь окажемся на Мироновой горе.
– Видите, сколько простору во все концы, — сказал учитель. — Сколько веков, сколько народов, сколько событий на этом просторе! И скифы, и половцы, и славяне… Дикое поле, Смутное время, донские казаки, петровские флотилии. Последняя война. Великая Отечественная. Вот позднее вы и соедините всё. Это и будет понимание истории. А покамест смотрите, вглядывайтесь…
Родина!
Её здешний вековечный образ — синий Дон. Река связывала и древние кручи, и молодые пойменные отавы, и полузатоплые лозняки, и редкие лодки в некий извечный ритм, и мерным его звучанием был наполнен окрестный мир. Телеграфные провода были видимыми и слышимыми вестниками этого извечного и новоданного ритма.
- А окопы… надолго они их рыли, — молвил учитель, и в коротком отвлечённом «они» послышалось что-то чуждое, враждебное, смутные силуэты пришельцев в зелёном, мышином, иноземная речь, резкие трассы пуль в вечерней полутьме, холодный декабрь сорок второго… Они!
Окопы, воронки пятнали гору густо и во всех направлениях, заметней и резче других выделялся белый рубец траншеи по северному склону, широкая, заброшенная, никому не нужная траншея, которая видна была мне и прежде, пятилетнему. Траншея стлалась в полусотне метров. Но учитель глядел дальше, в луга, в Задонье. Что видел он там? Я тогда не мог ещё предположить, не знал.
Командир дивизии, а по стратегическому мышлению — полководец, мой земляк, пророчески указавший на главные опасности и силы грядущей русской катастрофы, стоял на гребне заросшей соснами горы, перед ним вздымались Карпаты — родина раннего славянства, но впереди были окопы германские, австрийские, шла Первая мировая война, и уже был очевиден для него трагический жребий его родины, и картины прожитого проходили перед ним чередой. Может, виделась ему и Миронова гора, но даже ему, военному провидцу, геополитику, пусть уже и предугадывавшему смутный силуэт Второй мировой войны, едва ли являлось на мысль, что во Второй мировой немцы, австрийцы, итальянцы не только дойдут до его далёкого родного Дона, но окопаются на Мироновой горе с такими запасами убийственного металла, что его достало бы на погибель целым дивизиям.
Вновь я побывал на Мироновой горе в десятом классе, даже так: по окончании его, после выпускного вечера. Неповторимый, никогда уже потом нигде не испытанный час воли, горизонта во все четыре стороны, хмель от молодости, от выпитого вина. Девушки, уже независимые от учительского пригляда… И так получилось, что я пошёл с той, что нравилась мне не более других, и пошёл с нею, кареглазой и длиннокосой, не на берег Дона, как многие, а на Миронову гору. Да, подспудно было это желание: взойти на вершину с прекрасной девушкой, для тебя единственной, таящей идеал, — тогда ещё это слово сияло чисто и обещающе. Но ведь она для меня не была такой… По справедливости говоря, она была милой, как вспоминается теперь, — красивой. Но что делать: не та, не единственная, не суженая.
Зыбкий очерк слободы остался позади, и мы стали взбираться по затравелому склону вверх, но раз она по-девичьи и уже по-женски почувствовала свою неединственность для меня, не было и особенного желания идти вверх, и мы поднимались, задерживая шаг, перебрасываясь словами о разном, несущественном, мы… как бы и не знали… как нам дальше.
Хотя мы и находились у самой маковки Мироновой горы, однако, чувствовал я, гора была вдалеке от меня, тугой глыбой главенствуя во всём окрестном, как тогда, в детстве, в час моей болезни. Но и теперь — словно болезнь некоей предписанной скованности. Если бы мы были постарше, может, дали бы выход этому состоянию «вместе-врозь», ненайденности той, единственной, и того, единственного, в простой и грубой игре…
По счастью, этому состоянию не дано было долго продлиться: июньская ночь — как вспышка тёмного пламени, и рассвет наступает скоро. Далеко в задонских лесах показалось алое солнце; мы глядели туда, в задонские леса, из их смутной совокупной массы вырывая каждый что-то своё, и вот непроизвольно и враз посмотрели друг на друга, глаза в глаза и… рассмеялись. Разомкнулся круг, и ей, и мне опять открылась жизнь во всей своей приманчивости – с солнцем, придонскими просторами, с утренними птицами и будущими встречами. И во всей своей непостижимости!
А у Мироновой горы бывал я ещё не однажды, проезжал мимо и даже взошёл на неё ещё раз. В третий раз, как в доброй русской сказке. Выдалось это четверть века спустя с той поры, как я поднялся на неё впервые. То есть позади уже стлалась важная, может, главная полоса моей жизни, в какой было многое, что вообще отпущено человеку: вера и боль первой любви, горестное «прощай», ночные огни полигона, корабль в море, семья, тоска матери, болезнь сына, бессонницы, дорога в непроглядном от вьюги зимнем поле, горящие нивы и веси, верные друзья и неотменимые враги, видел, как рождаются и умирают люди и звери. В третий раз я поднимался на Миронову кручу уже после того, как меня ветрами судьбы заносило на горы Карпатские и Балканские, к подножью Казбека и Арарата, на Уральский хребет и на Забайкальские сопки, — казалось бы, что перед ними Миронова — эта пусть и геологическими временами явленная мергелевая масса, разве и теперь она для меня тайна?
Холм среди прочих придонских холмов, прибрежная круча в ряду других, пусть и более высокая. Кустки дерезы, белые заплаты по склонам — осыпь мела, остатки глухих траншей, бурьяны, чабрец. На вершине геодезическая вышка-верхница, строгий ветер пахнет степью. И осунувшаяся фигура пожилого учителя больно напоминает, как много воды утекло из Чёрной Калитвы в Дон с той далёкой осенней поры. Учитель давно на пенсии. Все эти годы мы с ним переписывались. И я знаю, теперь-то знаю, о чём думал он, когда поднял свой класс, может быть, на главную для нас вершину.
Из военного донесения: «Взвод автоматчиков… овладел высотой, удерживал в течение 28 часов… все пали… Все… посмертно награждены…»
Сколько их в этом коротком «все»? Взвод? Но речь о сопредельной высотке. А длинные цепи — похоронные списки тех, кто штурмовал Миронову гору, чьими телами был усеян восточный её склон?
Давнее, столь давнее (никакого следа, кроме белых траншейных рубцов по скосу), и длинная баржа, застывшая на излучине реки, редкие лодки, кони на лугу, белые полоски окрестных сёл — всё такое мирное и в такой тишине, что нет, не было, не могло быть той давней, страшной боковины горы, усеянной телами погибших! Но то ли хмарь заслонила на миг солнце, то ли так тому надо быть, но давнее и через столько лет оказалось столь сильным, что «выбило» меня из реальности.
По истоптанному, исхлёстанному, выжженному огнём чёрному снегу бегут вверх, оступаясь, падая и поднимаясь, но всё меньше, всё меньше их поднимается…
По тяжкому скосу идут в наступление наши. И враждебные пулемёты шлют навстречу стремительную смерть, неминуемую гибель. В их неутомимом железном стрекотанье было какое-то зримое торжество Зла, казалось, сами эти куски металла распаляются, оживают в беспощадной жажде убивать. Пулемёты строчат не утихая, я чувствую их лихорадочно-надрывную железную дрожь, но ничего не могу поделать, весь какой-то ватный, весь опутанный верёвками, — я на самой вершине, среди врагов, их траншей, наполненных металлом и порохом.
Завершением этого сатанинского искуса было: с наступавших в один какой-то неуловимый миг словно бы истаяли, улетучились шинели, и вот они, совсем ещё молодые парни, вздымаются вверх — все в белых рубашках, а с ними — рука к руке, ладонь в ладони — все в белых, голубых и сиреневых платьях, почему-то и сиреневых, их любимые. Их невесты.
Но застлан косогор телами взрослых, чаще юных поволжан, чьи дивизии — жертвенная помощь Волги близкому Дону — атаковали здесь беспрерывно и безуспешно. И со стыдной горечью я увидел теперь клочок собственного прошлого: нас двоих в ту июньскую ночь после выпускного вечера, праздно пришедших тогда сюда, двоих, не ведавших, что косогор был устлан убитыми, которые до последнего часу хотели верить и любить.
- Проклятый мергель, — сказал учитель, — здесь и дереву не вырасти…
- А надо было брать её? С такими жертвами… — в тысячный раз спрашиваю я — себя. Учителя. Моего отца. Всех погибших. Всех, кто в ответе за погибших.
- Высота стратегическая. Крайний верхний фас битвы на Волге, его второй этап, — отвечает учитель. — Отсюда возможен был фланкирующий огонь. Брать надо было. Видишь осколок? — он зацепил ногой рубчато-рваный, ржавый кусок железа.
Сравнение теперь напрашивалось само собой, и было оно жёсткое, немирное: гора — исполинская каска!
Причудлив язык военных донесений: сухое, навычное — «удерживал», «овладел» и тут же горделивое — «никто не отошёл ни на шаг с родной земли».
Родная — как чужая. Ей же всё равно — мы или они. Она же не уменьшилась, не съёжилась, не разверзлась и не погребла непрошенных чужестранцев, когда наши, наступая, сламывались в бессчётных атаках? Почему же мы так мучительно тянемся к ней? «Овладеть высотой» — как ныне это странно звучит.
О никогда бы впредь не покорять кровью Мироновой горы! Взойти бы и воскликнуть на весь Божий свет: «Братья, мир един, и для блага он. Что же мы погрязаем в войнах, розни, ненависти, неправде? Если однажды сошли с пути человеческого, почему так долго вышагиваем каннибальским бездорожьем? Как же тогда с заветами великих умов, со священной мечтой о всечеловеческом единстве и братстве? Неужели и дальше: кровь за кровь, смерть за смерть? Бывают времена, когда эти слова — необходимость. Но невозможно же всегда так: «кровь за кровь!»
…Юная, кареглазая и длиннокосая, легко поднималась по склону, она шла так сегодня, вчера, треть века назад, столетия назад — шла ко мне, шла со своими сверстницами к тем юным воинам, неся любовь и веруя в любовь ответную. И не было в долгие часы безнадёжных атак, и не было ничего, что насильно обрывает человеческую жизнь…
Я на вершине горы, а внизу Дон меж лесами и лугами, а вокруг на дальние километры вечность, «бесконечная Россия, словно вечность на земле», и чувствую, вопросы выстроились, словно воины перед сражением, и знаю: Миронова гора — моя вершина… первая… последняя… непокорённая!
ПУБЛИЦИСТИКА
Владимир Новохатский
(Воронеж)
ЗНАМЕНОСЦЫ ПОСЛЕДНЕГО БЕРЛИНСКОГО БОЯ
Штурмовая группа капитана Макова первой водрузила знамя
на куполе рейхстага
О взятии рейхстага написаны тома воспоминаний. Но первые строчки о той битве были солдатскими. Руки, привыкшие к штыку, на стенах фашистской цитадели вывели лаконичные автографы: «Штурмгруппа капитана Макова В.Н., 30 апреля 1945 года». И еще четыре фамилии – Бобров, Лисименко, Загитов, Минин…
Мне довелось встречаться с одним из этих героев-штурмовиков. Михаил Петрович Минин долгое время работал в отделе кадров воронежского производственного объединения «Электроника». С виду – обычный заводской служащий, а разговорились — знаменосец самого знаменитого последнего берлинского боя. Наверное, потому, что этот бой был последним, каждое его мгновение врезалось в память.
В ночь на 30 апреля фашистов выбили из «дома Гиммлера». Так в солдатском обиходе называлось здание германского министерства внутренних дел. Осадное кольцо сжалось вокруг рейхстага в трех сотнях метров. В мглистой дымке уже прорисовывался шпиль на ребристом куполе, фронтон со скульптурой над Триумфальным входом, мощные массивные колонны. Была короткая передышка. Бойцы присматривали направления новой атаки…
У них были разные фронтовые дороги и одна вера. Они верили, что дойдут до Берлина, что победят. И вот дошли. Судьба провела их по войне, как по острой грани, где не единожды жизнь и смерть почти соприкасались. Однако судьба вела, она и отводила. Владимира Макова война застала в Москве. Из студентов столичного индустриального техникума он первым записался в ополчение. Воевал на Украине. Сначала был ранен на Днестре. Чудом выжил в боях под Севастополем, Там, на Малаховом кургане, от роты осталась горстка черноморских моряков. Шесть человек против восьми немецких танков. Танки не прошли. А Макова случайно подобрали ночью санитары. Без сознания, почти истекшего кровью. В 1943 году после офицерских курсов его назначили командиром разведроты. Под Старой Руссой получил третье ранение. После госпиталя – снова на передовую. Он шел к Берлину через Ржев и Минск, Ригу и Варшаву. Долгий и тяжкий солдатский путь. Потому, наверное, столь определенным был выбор войны. Потребовался командир добровольческой группы, которой предназначалось водрузить над рейхстагом Красное знамя. Командующий 79-го стрелкового корпуса Переверткин назвал его фамилию – капитан штаба разведки Маков.
Сродни был фронтовой опыт и у его боевых соратников. Сашу Лисименко война провела стороной от родных брянских лесов. В составе 136-й артиллерийской бригады измерил он верстовые вешки от Селигерских болот до Латвии, прошел Восточную Пруссию и Польшу. Пол-Европы по-пластунски пропахали башкирец Гизий Загитов и ленинградец Леша Бобров. Михаил Минин в штурмовую группу Макова попал в последний момент. Ее состав был уже утвержден. По указанию штаба бригады от каждого дивизиона выбирали максимум трех добровольцев. Чтобы не ослаблять боевых подразделений. Минин по цепочке обошел всех командиров. Добрался до начальника штаба бригады А. Бумагина. И убедил-таки. В штурмгруппу его зачислили четвертым. Потом, когда было построение добровольцев на командном пункте корпуса и из политотдела принесли алое полотнище, Маков спросил:
— Кому доверим нести знамя?
— Минину, — единодушно ответили бойцы…
Солдаты пристально всматривались в светлеющую мглу весеннего утра.
Было непривычно тихо. Примерно в половине пятого тишина раскололась мощным залпом артподготовки. Из «дома Гиммлера» все высыпали на площадь. Стрелковые батальоны капитана Неустроева из 756-го полка и майора Давыдова из 674-го полка атаковали рейхстаг по центру. На их стыке действовала группа капитана Макова. Однако ни утром, ни днем прорваться к рейхстагу не удалось. Всякий раз наступление угасало в мощной завесе встречного заградогня.
Только с наступлением сумерек маковцы смогли пробраться к противотанковому рву. На Кенигплац – Королевской площади – Загитов, еще днем разведавший этот участок, вывел товарищей точно к проходу через препятствие. Там, как раз в направлении Триумфального входа, надо рвом с водой лежали несколько металлических труб и балок. Поэтому, когда дали сигнал к очередному штурму, группа капитана Макова одной из первых ворвалась в здание рейхстага.
У Михаила Петровича Минина сохранились воспоминания боевого друга Александра Лисименко. О решающем моменте схватки Александр Филиппович написал так: «Завязался жестокий и длительный бой за каждую комнату, за каждый коридор. В рейхстаге темно. Трудно ориентироваться. Впереди с фонариком Гизий Загитов. Капитан Неустроев и начальник штаба батальона Гусев руководят боем. Блокируем входы в главный зал и подвальные помещения. Среди адского шума, треска автоматных очередей и взрывов гранат слышим команду капитана Макова: «С флагом – наверх!» Но как найти лестницу впотьмах? Вскоре Загитову удалось нащупать ведущие вверх ступеньки. В беспрерывном и скоротечном бою добрались до чердака. Самое трудное – выбраться на крышу рейхстага. Мы с Бобровым простреливали чердак, а в это время Загитов и Минин разыскивали выход. Обнаружили свисавшую откуда-то сверху цепь грузовой лебедки. Сменив автоматные диски, по цепи лезем на крышу. Там мы почти сразу увидели огромную бронзовую скульптуру. Она была вся в зазубринах, зияла пробоинами. Минин достал из-под гимнастерки знамя и привязал его к металлической трубке. Цепляясь за края пробоин, он взобрался на скульптуру и укрепил знамя на короне бронзовой богини. Бобров ринулся вниз, и через несколько минут капитан Маков передал по рации в штаб 79-го стрелкового корпуса сообщение о выполнении задания. Это было поздним вечером в 22 часа 40 минут 30 апреля 1945 года».
О действиях штурмовой группы капитана Макова в своих «Воспоминаниях и размышлениях» упоминает маршал Жуков. Строчки об отважных бойцах того легендарного сражения можно найти в иной военно-исторической и мемуарной литературе. Но при этом мало кто говорит, что именно они первыми водрузили знамя на крыше рейхстага. Ощущалась какая-то недосказанность. За мужество и отвагу, проявленные при штурме рейхстага, маковцы были представлены к званиям Героев Советского Союза, а вручили им ордена Красного Знамени.
Спустя годы Минин занимался этой историей. На свои запросы он получил затейливое объяснение. Дескать, у того решающего берлинского боя было много знаменосцев. Едва ли не каждое воинское подразделение, участвовавшее в штурме, стремилось вознести свой флаг над поверженным фашистским логовом. Маковцы укрепили над рейхстагом стяг 79-го стрелкового корпуса. А официальным Знаменем Победы признано то, которое по поручению Военного Совета 3-й ударной армии в ночь на 1 мая установили М. Егоров и М. Кантария. Оно и стало затем экспонатом Музея Советской Армии.
Старый солдат не стал тогда что-то доказывать высокопоставленным летописцам. Тем более что подвиг его товарищей даже после таких объяснений не воспринимается менее значимым. И все же многие годы бывшие фронтовики, ставшие журналистами и историками, военные архивисты кропотливо работали над тем, чтобы воздать должное бойцам-маковцам. В конце концов, было сделано официальное заключение: «В результате исследований, проведенных Институтом военной истории Министерства обороны Российской Федерации, на основании архивных документов установлено, что первой на здании рейхстага Красное знамя водрузила группа капитана Макова…»
Дело, конечно, не в наградах. Хотя по справедливости именно бойцы группы капитана Макова за свой оставшийся в веках подвиг достойны высших наград Отечества. Нынче, когда те суровые, огненные, славные дни все дальше уходят от нас, каждый эпизод Великой войны достоин рассказа без утайки. От этого наша история становится только богаче и ярче.
Алексей Манаев
(Москва)
ОРДЕН ОТ МАРШАЛА ЖУКОВА
Хроника событий такова: 2 мая 1945 года Красная Армия заставила капитулировать главное фашистское логово – рейхстаг, а уже 3 мая в Берлине появилась газета «Правда» с фотографией поверженного нацистского парламента и развивающимся советским стягом над ним. Современных средств передачи изображений на расстояние тогда не было. Доставка за столь короткое время в Москву из Берлина фотографий, а затем доставка в столицу Германии из Москвы свежего номера «Правды» казались нереальными. Следовательно… Следовательно, русские что-то «нахимичили». С той поры в средствах массовой информации, а потом и на безбрежных просторах Интернета множатся различного рода вымыслы по этому поводу.
Среди собратьев по перу немало и отечественных любителей погадать на исторической кофейной гуще. Гадания приводят к тому, что на этой самой гуще все чаще и чаще вырисовывается приобретающий мифологические черты облик автора снимка – фотокорреспондента «Правды» Виктора Антоновича Темина. Резон в этом есть. Виктор Темин действительно человек неординарный. Нам, студентам отделения журналистики Казанского государственного университета семидесятых годов (ныне Казанский (Приволжский) федеральный университет), много рассказывали о его творчестве, о широком диапазоне личностных качеств и призывали учиться у мастера.
Учиться есть чему. До сих пор диву даюсь: небольшая черно-белая фотография Темина порой вызывает больше эмоций, чем красочное полотно иного именитого художника. Родился Виктор в 1908 году в семье священнослужителя в городе Царевококшайске Казанской губернии (ныне Йошкар-Ола, Республика Марий Эл), с детства увлекся фотографией в провинциальном татарском городке Мензелинске, куда перевели отца, и за короткое время сделал головокружительную карьеру. В 1929 году главная газета республики – «Красная Татария» – поручила Виктору сделать серию фотографий прибывшего в Казань Максима Горького. С заданием он справился великолепно, в качестве презента получив из рук буревестника революции фотоаппарат «лейка», служивший верой и правдой Темину не одно десятилетие. А в тридцатых годах он уже покорил Москву, служа фотокором в главной газете страны – в «Правде».
Сейчас какого события прошлого ни коснись – спасения челюскинцев и дрейфа станции «Северный полюс-1», боев на озере Хасан и на реке Халхин-Гол, советско-финского вооруженного конфликта, начала Великой Отечественной войны, ее победоносного завершения и Нюрнбергского трибунала – все они прошли через сердце мастера, все они остались в истории благодаря и его работам. География снимков охватывает 28 стран.
Заметьте: Темин был репортером, «заточенным» на событийную фотографию. Эта специализация требовала особых качеств – энергичности, настойчивости, верткости, способности быстро ориентироваться в самых сложных, иной раз, казалось бы, патовых ситуациях. Не успеешь, не сосредоточишься, не найдешь верного решения — пеняй на себя. События, которые ему приходилось чаще всего запечатлевать, нельзя было ни повернуть вспять, ни отстрочить, ни продублировать. Он заданий не срывал, выполняя их мастерски.
Вот почему многие наши и закордонные прорицатели склонны объяснять «Берлинский казус» неуемностью Виктора Антоновича: он, мол, из любой ситуации мог выкрутиться. Отсюда «персональные» легенды о фотомастере. Согласно одной из самых ранних, 2 мая 1945 года фотокорреспондент «Правды» Виктор Темин, чтобы доставить в редакцию знаменитый снимок «Знамя Победы над Берлином», угнал личный самолет командующего 1 Белорусским фронтом Георгия Жукова. Разгневанный Жуков будто бы лично звонил редактору «Правды», требуя расстрелять Темина, на что редактор ответил: «К сожалению, товарищ маршал, это невозможно. Только что звонил товарищ Сталин и просил передать вам его благодарность за предоставленный самолет, а фотографа наградить».
С той поры много воды утекло, уже 75-летие Великой Победы всенародно отмечаем, а легенды, одна другой круче, возникают и возникают. По Интернету, например, бродит очерк «Виктор Темин – король фоторепортажа», автор которого относит себя к писателям и журналистам (фамилию называть не буду). Литератор утверждает, что навещал легендарного фотокора на его квартире в Москве и из первых уст услышал правду о знамени, рейхстаге и снимке.
Цитирую. «Ночью, наконец, пришло долгожданное известие: есть наш флаг над рейхстагом! Ночью не сфотографируешь, но и наступившее утро не порадовало: от рвущихся снарядов стоял дым от разрывов. Сплошная пелена! И тогда Темин мчится на полевой аэродром, находит летчика Ивана Вештака, объясняет ситуацию. Надо сказать, был у фотокора волшебный пропуск, подписанный самим Сталиным. Он позволял Темину беспрепятственно бывать на всех фронтах. Авантюрист Темин распоряжался им по-своему. Он не стал со своей «лейкой» и блокнотом мотаться по столице Третьего рейха… Сначала он «выбил» себе… танк. На «тридцатьчетверке» одним из первых ворвался в Берлин, снимал уличные бои, а потом «завладел» личным самолетом По-2 с летчиком – младшим лейтенантом Иваном Вештаком.
И вот Иван и Виктор летят в сторону рейхстага. Вспышки зенитных снарядов, на земле пулеметная, автоматная стрельба, дым, огонь от горящих зданий и поверженной техники… Рейхстаг! Самолет дрожит от раздающихся рядом разрывов. Успевают только один раз облететь «ощипанную» цитадель. Темину удается щелкнуть «лейкой» лишь три раза. А в рации звучит: «Немедленно возвращайтесь! Трибунал!»
«Когда самолет сел, Витюша успел передать подбежавшему авиатехнику кассету с запиской, кому и как передать, чтобы она немедленно была доставлена в Москву, – комментировала Тамара (жена фотомастера. – А.М.). – И тут же их арестовали»…
На что Виктор Антонович усмехнулся, слабо махнул рукой…
Темин попросил меня сесть поближе.
– Только тебе скажу, – полушепотом начал он. – На моем снимке нет знамени. Сам рейхстаг есть, а знамени – нет. Почему – сам не знаю. Скорее всего, мы не с той стороны летели. А может, немцы его сбили…
– Но вот он… флаг, – я указал на большое фото на стене.
– Все так думали. И думают доселе… Дело в том, что в редакции, когда такое увидели, решили – негоже. И художник-ретушер его дорисовал.
– Но ведь Кантария… – не унимался я.
– Халдей снимал его уже после. Это был постановочный снимок…»
Скажу сразу: эти утверждения – выдумка, фейк. Автор демонстрирует один снимок, а в «Правде» 3 мая 1945 года опубликован другой, более достоверный, «с поля боя» и потому менее эффектный. Кроме того, в том же самом номере есть еще две фотографии Темина с места события. Под каждой подпись: доставлено на самолетах летчиками В. Лемешкиным, К. Москаленко, И. Вештак. Указано и время сьемок – от 3 часов дня до 6 часов вечера 2 мая 1945 года. Не пойму, зачем «писателю и журналисту» потребовалось наводить тень на плетень, да еще устами самого Темина? Правда, литератор оговорился, что фотохудожник приболел, и больше рассказывала его супруга. Она могла что-то, конечно, напутать. Но чтобы так напутать, надо и впрямь быть не в своем уме. А может, все проще? Героев очерка уже давно нет среди нас, а сенсации нужны каждый день. Ну и выводят гусляры от журналистики мелодии, которые придумывают на ходу.
Они небезобидны, как может показаться на первый взгляд. Под аккомпанемент таких вот мелодий на Западе все настойчивее и настойчивее стараются внедрить в общественное сознание мысль о том, будто все, что мы знаем о победе, вымысел. На самом деле решающий вклад в разгром фашистской Германии и ее сателлитов внесли Соединенные Штаты Америки и сегодняшние их друзья с англо-французским акцентом. Послушать их, так Россия – вместилище всемирного зла, у нее нет и не может быть достойных побед, нет и не может быть своих героев.
Обесценивание победы вымыслами о Темине тоже налицо, потому что все сводится к инициативе действительно талантливого, действительно пронырливого, инициативного фотокорреспондента. Не нашлось бы его, значит, не было бы снимка со Знаменем Победы над рейхстагом в «Правде»? Вы верите, читатель, что так могло случиться? Да ни при каких обстоятельствах! Четыре с лишним года страна ждала этого часа. Сотни дней и ночей наши войска сначала пятились до Сталинграда, а потом, теряя лучших сыновей и дочерей, нащупывали вражескую границу. Несколько лет мы уговаривали союзников открыть второй фронт. Несколько лет мы утверждали: «Наше дело правое, победа будет за нами!» Мы знаем щепетильное отношение Сталина к любому нашему успеху. И вдруг Сталин ни с того ни с сего машет рукой: мол, и без победных фотографий обойдемся?! Полная ерунда.
Вспомним канву событий того времени. Вопрос о победном знамени инициировал лично Сталин за полгода до окончания войны. Выступая 6 ноября 1944 года на торжественном заседании Моссовета, посвященном 27-й годовщине Октябрьской революции, Верховный Главнокомандующий заявил: «Советский народ и Красная Армия успешно осуществляют задачи, вставшие перед ними в ходе Отечественной войны. Красная Армия достаточно выполнила свой патриотический долг и освободила нашу Отчизну от врага. Отныне и навсегда наша земля свободна от гитлеровской нечисти. Теперь за Красной Армией остается ее последняя заключительная миссия: довершить вместе с армиями наших союзников дело разгрома немецко-фашистской армии, добить фашистского зверя в его собственном логове и водрузить над Берлином Знамя Победы».
Сталин не был оригинален. История боевых знамен как символов доблести, чести, мужества уходит в века. Славяне Древней Руси называли их стягами. Это были длинные гладкие шесты, на верхушках которых крепились пучки трав или конские гривы – «челки стяговые». Со временем «челки» заменили на заметное издалека матерчатое полотно яркого цвета, крепившееся ниже навершия – железного копья. Боевые полотнища с изображением священных фигур и символов – языческих, христианских, а потом и советских – вели воинов в сражения, вселяли уверенность в победном их завершении. 8 сентября 1380 года в ходе Куликовской битвы победу Дмитрию Донскому обеспечил засадный полк под знаменами опытных военачальников князя Владимира Андреевича и боярина Дмитрия Боброка. Летописец рассказывает: «Единомысленные же друзья выехали из дубравы зеленой, словно соколы приученные… ударили на великую силу басурманскую. А знамена их направлены крепким воеводою… и начали поганых они немилостиво рубить». Стоит закрыть глаза, вспомнить живописные полотна, кинофильмы о далеком и не очень прошлом, и поплывут перед нами боевые стяги разных форм, цветов и размеров.
Традиции прошлого были приумножены на фронтах Великой Отечественной. Водружение штурмовых флагов зародилась в Красной Армии в ходе наступательных действий при освобождении и взятии населенных пунктов. Название знамени говорило о его назначении – воодушевлять воинов, осаждающих вражеские позиции. Нацисты на штурм со знаменами не ходили. Все фашистские штандарты, брошенные к подножию Мавзолея Ленина во время Парада Победы, были обнаружены в местах их хранения. Сталин, предложив водрузить Знамя Победы в логове врага, лишь логически завершил то, что уже давно закрепилось в войсках. В воспоминаниях некоторых военачальников фигурирует и такой факт: когда у Верховного Главнокомандующего спросили, где водрузить стяг, он указал на рейхстаг. Тоже логичное решение: с поджога рейхстага началось укрепление власти нацистов в Германии, а низложение парламента, падение Берлина становились символами ее конца.
Инициатива Сталина быстро обрела крылья. В начале 1945 года на одной из московских фабрик, используя бархат и позолоченную нить, изготовили специальное знамя – Знамя Победы. Мне довелось увидеть его в Центральном музее Вооруженных сил Российской Федерации. Тонкая работа действительно впечатляет. Полотнище окаймлял красочный орнамент. Вверху надпись: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Под ней орден Победы, а еще ниже и крупнее, в самом центре, Герб СССР, который обрамляют сталинские слова: «Наше дело правое, мы победили».
Но в том же музее хранится и Знамя Победы, которое действительно взметнулось над рейхстагом. Оно напоминает импровизированный, изготовленный в военно-полевых условиях Государственный флаг СССР. Это прикрепленное к древку прямоугольное красное полотнище размером 82 сантиметра на 188 сантиметров из самого обыкновенного материала. На лицевой стороне вверху, у древка, серебряные пятиконечная звезда, серп и молот, нарисованные с помощью трафарета, а на остальной части полотнища надпись белыми буквами в четыре строки: «150 стр. ордена Кутузова II ст. идрицк. див. 79 С. К. 3 У. А. 1 Б. Ф.». На обратной стороне полотнища в нижнем углу, у древка, – надпись №5. Сотрудник музея объяснил, что сокращения вызваны нехваткой места на полотнище и расшифровываются как 150-я стрелковая ордена Кутузова II степени Идрицкая дивизия 79-го стрелкового корпуса 3-й ударной армии 1-го Белорусского фронта.
Опять загадка. Намечали водрузить на рейхстаге впечатляющее знамя, а водрузили выполненный кустарным способом флаг. Но и тут есть своя логика. Фабричное знамя получилось громоздким и тяжелым. Как его доставить к месту водружения, простреливаемому со всех сторон, как водрузить, каким должен быть ветер, чтобы оно не обвисало, а победно реяло над рейхстагом? Тем более что водружать стяг надо было в ходе боевых действий, в условиях быстро меняющейся оперативной обстановки. Доставлять полотнище в Берлин не имело смысла.
Пришли к выводу: Знамя Победы лучше всего изготовить на месте. Так и поступили. В находившейся на направлении главного удара 3-й ударной армии 1-го Белорусского фронта в соответствии с количеством дивизий в составе армии изготовили девять знамен, пронумеровав каждое из них. Перед наступлением на Берлин от имени Военного совета 3-й ударной армии полотнища были вручены представителям стрелковых дивизий. 150-й стрелковой дивизии генерал-майора Василия Митрофановича Шатилова досталось знамя №5. Этому знамени и суждено было стать Знаменем Победы.
Подробности боев за Берлин и рейхстаг, водружения над ним знамени опускаю. И написаны о них горы литературы, и очерк посвящен немного другой теме. Да, в Ставке Верховного Главнокомандования водружению победного знамени над рейхстагом придавали особое значение. А фотокорреспондент Темин помог всему миру лицезреть, как это произошло, после чего нацисты со всей определенностью поняли, что иного пути, чем сдаться на милость победителя, у них нет. Было недвусмысленно продемонстрировано и союзникам, с какой армией, с каким народом имеют дело.
Виктор Антонович готовился к звездному часу страны и личному звездному часу тоже заблаговременно. Еще 1 марта 1945 года он представил главному редактору «Правды» план оперативной доставки снимков «Знамя Победы над Берлином» в Москву, удивляющий предусмотрительностью и обстоятельностью. В момент генерального наступления на Берлин вместе с передовыми частями Темин на одном из атакующих танков врывается в Берлин. Сделав съемку, пересаживается в «Виллис» и добирается до первого полевого аэродрома, где по жесткой предварительной договоренности ожидает самолет «У-2». На кукурузнике Темин попадает на другой аэродром, от которого до Москвы примерно 1800 километров. Отсюда на специальном самолете типа ДБ-3 или ТУ-2, которые могут лететь без посадки и дозаправки 4-5 часов, он следует в Москву. Экипаж должен уметь управлять техникой в любую погоду и ночью. На случай нелетной погоды его необходимо снабдить кислородными приборами, позволяющими летчикам занять высоту 8-10 тысяч метров.
О том, как выполнен план, свидетельствует сам Теминв книге «Журналисты рассказывают», вышедшей еще в 1973 году, поэтому нет необходимости что-либо домысливать. Запечатлеть исторический момент водружения Знамени Победы над рейхстагом в Берлине Виктор Антонович считал делом чести потому, что люто ненавидел фашистов, что, теряя друзей, прошел всю войну. А еще потому, что на его фотографиях гордо реют знамена победы, водруженные нашими войсками в боях с японцами у озера Хасан и реки Халхин-Гол, в Финляндии, на взорванных дотах линии Маннергейма.
В целом все шло по плану. Только не мог Темин предугадать, что нацисты начнут мешать сдаваться тем однополчанам, кто понял бесполезность сопротивления. Когда солдаты, находившиеся в подземельях метро, потребовали капитуляции, фашистские офицеры заперли их и пустили в подземелье воду. По этой причине сражение затянулось, пришлось выбираться из Берлина позже намеченного времени. Вторая неувязка выяснилась лишь в воздухе: по указанию командования в Януве (Польша) предстояла пересадка на ночной бомбардировщик, который и должен был приземлиться на подмосковном аэродроме. Это потеря времени. Летчик по радио запросил у командования разрешения лететь в Москву. Ответа не последовало. Темин взял ответственность на себя, дал указание пилоту, не делая остановки в Януве, следовать в столицу. Летчик подчинился.
Дальше лучше процитировать Виктора Антоновича с небольшими купюрами. «…Каждому летчику для перелета через границу Советского Союза ежедневно давали новый пароль. Так как мне самолет дали только до Янува, летчик пароля не знал. Пришлось с борта самолета дать радиограмму в Ставку Верховного Главнокомандующего о том, что везем важный материал о взятии Берлина и просим о пропуске нашего самолета через границу Советского Союза. Мы надеялись, что приказ зенитным войскам будет дан, пока мы подлетим к границе, но нас взяли в такие шоры, что, как потом выяснилось, наш самолет получил 62 пробоины. Пришлось болтаться в воздухе, ожидая приказа, еще полчаса… На высоте почти трех тысяч метров подлетаем к Наро-Фоминску. Даю последнюю радиограмму: «Настаиваем на посадке на Центральном аэродроме». Получаем сердитый ответ: «Вас посадят, где указано. Если не подчинитесь, Московская зона ПВО откроет огонь». И все же разрешили посадку на Центральном аэродроме. 2 часа 38 минут. На аэродроме ждет машина. Через полчаса уже вхожу в кабинет редактора тов. Поспелова. Подхожу к редактору и торжественно говорю: «Снимок Знамя Победы над рейхстагом в Берлине доставлен!» Трудно передать те минуты. Мы, конечно, все взволнованы, радостны. Часы в редакторском кабинете показывают 3 часа 10 минут.
А вскоре я уже держал в руках свежий номер газеты «Правда» от 3 мая 1945 года, в котором были напечатаны приказ Верховного Главнокомандующего о взятии Берлина 2 мая 1945 года и мои снимки: «Знамя Победы над рейхстагом в Берлине», «Митинг танкистов генерала Кривошеина у колонны Победы» и «Пленные немцы через Бранденбургские ворота возвращаются обратно в Берлин».
В 7 часов утра 3 мая мы взяли на борт самолета несколько тысяч свежих экземпляров «Правды». Бойцы-победители у стен рейхстага читали «Правду» в тот же день. Известие об этом стало сенсацией. Лондонское радио поспешило сообщить, что на улицах Берлина жители читают русскую «Правду», которая якобы была напечатана в Берлине. 4 мая газета «Таймс» опубликовала мои берлинские снимки, переданные по бильдаппарату из Москвы в Лондон. Наш корреспондент ТАСС из Лондона сообщил: в ранних изданиях «Ньюс хроникл», «Дейли телеграф энд морнинг пост» и других газетах на видном месте первых полос напечатаны мои переданные по бильду из Москвы фотографии.
Я, конечно, понимал, что маршал Жуков, давший мне свой самолет до Янува, очень сердит на меня за самовольный угон самолета в Москву. Но когда редактор Поспелов сказал мне, что Жуков дал приказ расстрелять меня за это, честно признаюсь, я порядком струсил. И все-таки я не мог поступить иначе. Народ должен был видеть наше алое Знамя Победы над поверженной столицей врага. Доставка снимка в редакцию была моим журналистским долгом, делом чести. Снимок должен был быть опубликован в день приказа о взятии Берлина! Только так, чего бы это мне ни стоило.
Когда я 3 мая летел в Берлин с газетами на борту, я решил объясниться с Жуковым. Я опасался одного: что арестуют меня раньше, чем я сумею с ним поговорить. Но Жуков принял меня. Я прошел прямо к столу, за которым он сидел, и положил перед ним газету «Правда» за 3 мая 1945 года с моими снимками. «Чтобы вовремя доставить редакции эти снимки, – начал я объяснять, – мне пришлось нарушить ваш приказ, товарищ маршал». Жуков взял газету, быстро просмотрел ее. Его нахмуренное лицо прояснилось. «За свою работу ты достоин звания Героя, – сказал он, – но за то, что угнал самолет…, – Жуков помолчал, посмотрел на меня и, безнадежно махнув рукой, улыбнулся и добавил, – получишь орден Красной Звезды».
Такова действительная разгадка «русского чуда», эхо которой находит отражение в домыслах и легендах. Возможно, кое-что у читателей вызовет сомнение. Например, мог ли «обыкновенный» рядовой фотокорреспондент перечить самому маршалу Жукову? Мог. Внимательно просмотрев работы Темина, вы обязательно обнаружите на них Георгия Константиновича еще со времен боев с японцами на озере Хасан и реке Халхин-Гол. Между Жуковым и Теминым сложились добрые отношения, поддерживаемые не за счет Отечества, не в ущерб ему, а во славу его. Потому маршал мог простить Темину некоторые вольности, а Темин – легко пойти на них.
Он и впрямь был личностью в хорошем смысле изворотливой, неугомонной. Именно поэтому Виктору Антоновичу удалось запечатлеть подписание на линкоре «Миссури» Акта безоговорочной капитуляции Японии. Фоторабота классная, что называется, на все времена. Освещать знаковое событие, состоявшееся 2 сентября 1945 года, прибыло около 200 корреспондентов из различных стран мира. Всем указали места для съемок. Советских журналистов поставили метрах в 70 от стола, где будет подписываться капитуляция.
Темин пришел в отчаяние. Телеобъектива у него не было. А это значит, что съемка обречена на провал. Многие наши журналисты выражали неудовольствие такой точкой, но продолжали оставаться на местах. Фотомастер пришел в ужас если он не сфотографирует капитуляцию, газеты вынуждены будут печатать снимки английских или американских агентств. Этого нельзя было допустить. Надо было искать выход. Чтобы добраться до стола, где лучшая точка, нужно пройти три цепи охраны американских солдат. Что делает Темин? Подойдя вплотную к молодому парню из охраны первой цепи, он решительно протянул янки зажатую в руке банку черной икры. Тот улыбнулся и сказал: «О’кей», затем негромко окликнул товарища из второго кольца оцепления, показал банку и кивнул в сторону нашего искателя приключений – «О’кей».
Лучшее место для съемки занимали корреспондент и кинооператор одного из американских агентств. Для них у борта была сделана специальная площадка. Темин сразу оценил место и поднялся на площадку. Вновь процитирую воспоминания самого участника событий. «Сначала меня встретили недоброжелательно, но скоро мы уже хлопали друг друга по плечам, как старые друзья. Этому способствовал запас в моих карманах и сумке банок с черной икрой и московской водки, часть которых я тут же выложил, предложив распить за нашу победу после съемки, что и было с восторгом принято. Нашу оживленную беседу прервали два американских офицера: «Прошу вас удалиться на места, отведенные советским журналистам… Это место закуплено американскими агентствами, они уплатили 10 000 долларов, и если вы немедленно не уберетесь отсюда, то будете выброшены охраной за борт…». Я был возмущен, что делать? В это время к столу, где будет подписываться капитуляция, мимо меня прошли представители союзных стран. Я увидел, что на борт поднимается делегация Советского Союза, которую возглавляет прекрасно знающий меня генерал-лейтенант Кузьма Николаевич Деревянко. Я прорываюсь сквозь цепь охраны и бегу ему навстречу. Пристраиваюсь и, шагая рядом, шепчу: «Мне не дают места для съемки…». Деревянко, не оборачиваясь, тихо говорит: «Следуйте за мной». И я шагаю по палубе с делегацией Советского Союза. Офицеры идут сзади, не упуская меня из виду. Навстречу Деревянко выходит глава американской делегации Макартур. Деревянко представляет советскую делегацию.
– А это – специальный фотограф Сталина Виктор Темин, – говорит Деревянко. – Где вы хотите стать для съемки? – обращается он ко мне.
– Здесь, – уверенно говорю я и показываю на площадку, где расположились американские коллеги.
– Надеюсь, вы не возражаете? – обращается Деревянко к Макартуру.
–– О’кей! – отвечает тот и взмахом руки как бы отсекает от меня следующих по пятам за мной двух офицеров. Я смотрю на них торжествующе, они отдают честь и уходят. А я забираюсь на подмостки и становлюсь напротив стола, где будет подписываться капитуляция. Я доволен: у меня всем точкам точка.
Никому из наших корреспондентов, как я и предполагал, снять это событие с той точки, где их поставили, к сожалению, не удалось. Николай Петров снимал с помощью телеобъектива, но остался недоволен снимком. Мой снимок напечатала «Правда». Редколлегия отметила мою находчивость, оперативность. Правительство наградило орденом Красной Звезды. Снимок хвалили мои коллеги. Я радовался, потому что это был последний снимок войны».
Пишу о Темине, удостоенного нескольких боевых орденов и медалей, звания «Заслуженный работник культуры РСФСР», конечно, потому, что симпатизирую этому выдающемуся фотомастеру. Не хотелось бы, чтобы доброе имя фотохудожника заслонил очередной рой легенд и домыслов, чтобы впредь кто-то имел основание небрежно бросить: «Ах, это тот, кого чуть не расстрелял Жуков?»
А вторая причина в том, что редко, очень редко мы вспоминаем о большой когорте военных журналистов и публицистов, среди которых были и Константин Симонов, и Михаил Шолохов, и Алексей Толстой, и Илья Эренбург, и многие другие непревзойденные литераторы, кинооператоры, фотомастера, мастера сочного очерка и живой, яркой корреспонденции. Это о них написанная на слова Константина Симонова песня:
От Москвы до Бреста
Нет такого места,
Где бы ни скитались мы в пыли,
С «лейкой» и с блокнотом,
А то и с пулеметом
Сквозь огонь и стужу мы прошли.
Это в их честь в Москве, перед входом в Центральный дом журналиста на Никитском бульваре, установлен памятник фронтовым корреспондентам, который буквально утопает в живых цветах.
Памятник в честь людей, которые не начинают войны. Но без последнего снимка, последней корреспонденции которых эти войны завершиться не могут.
АКЦИЯ
ЛИНИЯ ФРОНТА — ЛИНИЯ СЛОВА
Литературно-патриотическая акция редакции журнала «Подъём» и Воронежской организации Союза писателей России «Линия фронта – линия слова: воронежская литература о Великой Отечественной войне» стала заметным событием юбилейного Года памяти и славы, года 75-летия Великой Победы
К ШТЫКУ ПРИРАВНЯЛИ ПЕРО
Первый писательский десант «высадился» в Хохольском районе. Состав бригады – директор-главный редактор «Подъёма» и он же руководитель областной организации СП России Иван Щёлоков, писатели Евгений Новичихин, Виталий Жихарев, Виктор Будаков, Юрий Кургузов, Вячеслав Лютый. В большом старинном селе Хохол литераторы посетили мемориал, где минутой молчания почтили память воинов, погибших в боях за Родину: из 15 тысяч ушедших на фронт жителей района домой не вернулись более 7 тысяч человек.
Село Хохол возникло в конце XVII века, в эпоху строительства Засечной черты. В 1934 году получило статус райцентра. Летом 1942-го до хохольской земли докатился огненный вал великой войны, враг сумел пройти здесь до самого Дона. Оккупанты хозяйничали в этих краях целых полгода, в злобе сея смерть и разруху.
Встречавший гостей из Воронежа заместитель главы райадминистрации Владимир Морозов показал открытую на мемориальном комплексе Аллею Героев. Здесь установили бюсты выдающихся людей района — семи Героев Советского Союза, одного полного кавалера орденов Славы и двух Героев Социалистического Труда. Мемориал расположен очень удачно и символично – рядом с храмом в честь Казанской иконы Пресвятой Богородицы
На встрече также был презентован специальный тематический выпуск журнала «Подъём», посвящённый Хохольскому району. Иван Щёлоков в диалоге с общественностью во Дворце культуры посёлка Хохольский, это нынешний районный центр, назвал реализацию этого проекта событием в культурной жизни не только Хохольского района, но и всей области.
— Ваш край богат талантами, — подчеркнул главный редактор. – Нам было из чего выбирать для публикации. Это и проза ваших земляков Вячеслава Дёгтева и Петра Сысоева, Сергея Таранина и Александра Бондарева, стихи Виктора Кулакова и Василия Князева, конечно, Алексея Прасолова, работавшего здесь в редакции районной газеты, публицистика Николая Тараканова и Виктора Авдеева.
В «хохольском» номере привлекает внимание большой раздел «Страницы Великой Победы». Здесь отражено немало интересных событий и имён огненного лихолетья. Однако, несмотря на то, что о войне написано очень много, тема героизма и верности Отечеству никогда не будет исчерпана. Рядом с произведениями писателей фронтового поколения, к которому мы относим земляков-воронежцев Егора Исаева, Андрея Платонова, Бориса Васильева, Григория Бакланова, Василия Кубанёва, Юрия Гончарова, Фёдора Волохова, Ивана Сидельникова, Алексея Шубина, Ольгу Кожухову, Петра Прудковского и других, стоят книги авторов поколения послевоенного и молодых современных авторов. И так будет продолжаться впредь.
Иван Щёлоков обратил внимание, как на Западе оголтело пытаются принизить, а то и на нет свести величие нашей Победы над гитлеровской Германией и её многочисленными союзниками. 400-миллионная Европа, одурманенная человеконенавистнической идеологией, воевала против СССР! Нынче этот европейский «концерт», как его назвал ещё Фёдор Достоевский, ищет оправданий сотрудничеству с нацистами. В ход идут клевета, подмена исторических фактов. Долг писателей – в буквальном смысле слова драться за правду.
Евгений Новичихин – свидетель сурового времени. Он родом из села Верхнее Турово соседнего Нижнедевицкого района. В дни боёв за освобождение села взрослые прятали детей в подвале.
— Нас там было человек пятнадцать: я, мой брат, соседские ребятишки, — поделился воспоминаниями Евгений Григорьевич. — Во время очередного обстрела в подвал вбежала моя мама и забрала меня и брата. Решила: погибать – так всем вместе, и увела нас домой. Вражеские солдаты вскоре оказались неподалеку от подвала, услышали голоса, облили всё вокруг бензином и бросили внутрь гранаты… У одной девочки была длинная коса. Когда на следующий день хоронили останки детей, эту косу несли на руках, как гирлянду… Я все годы хотел написать об этом повесть-быль, но боюсь, что мне не хватит слов, чтобы в полной мере передать всю боль и горькую правду войны.
И ещё поведал писатель про своего земляка Максима Шматова, Героя Советского Союза. Комбат Шматов воевал в Венгрии, откуда приходило зло на его родную землю. Под Будапештом немцы, отступая, ограбили детский дом, оставив детей без еды. Командир собрал солдат и сказал: «Дети ни в чем не виноваты. Мы должны их спасти». И бойцы батальона поделились с ребятишками своим пайком.
— Верно заметил полководец Георгий Жуков, что наши солдаты превзошли немецких своим духом и нравственной силой, — сделал вывод Евгений Григорьевич. – Советские люди много читали, к бойцам в подразделения приезжали поэты, певцы и актеры. Литература учила возвышенному, вдохновляла на подвиги, вела к победе.
Виктор Будаков тоже успел краешком детского глаза увидеть войну.
— Моя малая родина, село Нижний Карабут Россошанского района, шесть месяцев находилась на линии фронта. Там не осталось ни одного целого дома. Я и мои родные были узниками немецкого концлагеря, — рассказал о себе писатель.
Его отец, красноармеец Виктор Ильич Будаков, прошел военными дорогами от Дона до Берлина, был участником штурма рейхсканцелярии, где находились апартаменты Гитлера, вернулся домой при орденах.
— Мы жили тогда страшным наследием войны. Я общался со многими фронтовиками. Записывал их воспоминания, готовил статьи для газеты «Молодой коммунар», потом писал книги, — добавил Виктор Викторович. – События тех лет коснулись каждого человека, оставив в сердце боль.
В своем выступлении Виталий Жихарев вспомнил о воронежских литераторах, погибших на войне. Это Николай Романовский, Борис Песков, Валентин Шульчев. В перерывах между боями они успевали писать рассказы и стихи, вошедшие потом в золотой фонд отечественной патриотической прозы. Интересна судьба фронтового корреспондента Семёна Борзунова. Родом он аннинский, на войне с первого дня. В сорок третьем при форсировании Днепра переправился с передовым отрядом на занятый врагом берег. В жесточайшем бою погиб командир, и тогда журналист капитан Борзунов взял на себя командование отрядом. Трое суток бойцы удерживали плацдарм, пока не подошла подмога. Борзунова представляли к званию Героя Советского Союза, но бумаги где-то затерялись. Сегодня Семёну Михайловичу – писателю, к штыку приравнявшему перо, автору более двадцати книг – 101 год. Завидное долголетие!
— Вместе со знаменитым человеком вашего района, бывшим председателем хохольского колхоза «Великий Октябрь», фронтовиком Николаем Пегарьковым – светлая ему память! — мы выпустили более десяти книг, — рассказал Юрий Кургузов, в прошлом редактор, а затем директор Центрально-Черноземного книжного издательства. — Помню, с каким тщанием Николай Григорьевич творил энциклопедию «О тех, кто вернулся с войны». В эту книгу памяти и славы вошли три с половиной тысячи имен хохольцев-фронтовиков. По-моему, это был один из первых опытов, когда таким образом увековечена память тех, кто с лаврами победителя вернулся домой и потрудился на благо земли Хохольской. Горжусь, что в этом издании есть частичка моего труда как книжного редактора.
Теме решительного противодействия любым попыткам переписать историю, очернить подвиг советского народа в Великой Отечественной войне посвятил своё выступление Вячеслав Лютый.
— Разве могли мы себе представить, скажем, в шестидесятые, семидесятые, даже в восьмидесятые годы, что наступят такие времена, когда в странах просвещённой Европы, которые Красная Армия освободила от нацизма, вандалы будут рушить памятники русскому солдату. На волне русофобии появились политики и пропагандисты, я бы назвал их историческими ревизионистами, пытающиеся превратить СССР в общественном сознании из страны-освободителя в виновника войны в угоду сиюминутным конъюнктурным целям. Это бессовестно и аморально. С этим надо бороться самым решительным образом, бороться за нашу Победу до победы над её хулителями.
К визиту литературного десанта библиотечные работники оформили книжную выставку «О Хохольском – с любовью». Гостям показали содержательный видеофильм, который по праву можно назвать сказанием о земле Хохольской, с комментариями в кадре выступил глава района Михаил Ельчанинов. Да и сама встреча в районном Дворце культуры скорее напоминала литературно-художественный вечер, который украсили выступления местного поэта и песенника Василия Князева и юных декламаторов Дмитрия Золотухина и Даниила Лукьянова, читавших стихи советских поэтов о «роковых сороковых». Эти ребята занимаются на театральном отделении районной детской школы искусств под руководством педагога Ирины Стародубцевой. Уровень их творческого мастерства всех поразил.
В завершение встречи Иван Щёлоков выразил благодарность местным властям и жителям района за оказанное внимание и интерес к акции писателей.
ШЛИ В НАСТУПЛЕНИЕ СТРОКИ
Визит воронежских писателей в Репьевский район тоже нельзя назвать случайным. Хотя он скромен по территории и населению, по своим экономическим ресурсам, но здесь, на западной окраине Воронежской области, не в пример некоторым землям побогаче, умеют очень бережно относиться к своему историческому прошлому. Особенно если это прошлое связано с войной. В каждом населённом пункте – ухоженные могилки, памятники, мемориальные комплексы.
В селе Истобном участники акции «Линия фронта – линия слова», члены Союза писателей России Виталий Жихарев, Евгений Новичихин, Людмила Шилина, Юрий Силантьев, в сопровождении главы сельского поселения Валентины Аристовой и группы молодёжи возложили алые гвоздики на гранитную плиту памятника погибшим. А уже потом, с этого оплаканного горючими слезами вдов и сирот святого места, отправились на встречу с учащимися средней школы.
Книгу здесь любят, многих авторов разных времён учащиеся знают по имени-фамилии. Гости постарались расширить их знания по воронежской литературе о Великой Отечественной войне, напомнили, к примеру, что знаменитую повесть «А зори здесь тихие» написал Борис Васильев, добровольцем ушедший девятиклассником из школы №28 города Воронежа на войну. Воронежские корни у Егора Исаева и его поэм «Суд памяти» и «Даль памяти», у Андрея Платонова, издавшего в годы войны четыре сборника рассказов, у Григория Бакланова с его «Навеки девятнадцатилетними» и «Пядью земли», у Юрия Гончарова — автора повестей «Теперь – безымянные», «Дезертир», «Большой марш», у Ивана Сидельникова, Григория Рыжманова, Михаила и Павла Касаткиных, Михаила Тимошечкина, Владимира Евтушенко, Тихона Павлова…
О войне, конечно, писали первыми те, кто её пережил. С годами тема подвига и героики, горьких утрат и сострадания нашла отражение в творчестве наших писателей, выраставших в военную годину, а творивших в мирное время. К ним можно отнести поэтов Алексея Прасолова, Анатолия Жигулина, Станислава Никулина, прозаиков Ивана Евсеенко, Василия Белокрылова, Евгения Дубровина, Виктора Чекирова и других. И, конечно, известного рассказчика Вячеслава Дёгтева – уроженца небольшого посёлка близ села Истобного Репьевского района. Из последних примеров – живущий в Нововоронеже Иван Быков, написавший пронзительную повесть «Мадьяр». Она вышла в «Подъёме» и была удостоена премии «Кольцовский край» за минувший год. Кстати сказать, и участники репьёвского литдесанта Виталий Жихарев, Евгений Новичихин, Людмила Шилина и Юрий Силантьев тоже писали и ещё будут писать о войне, о чем они говорили, беседуя с ребятами.
Ещё одна встреча с молодыми читателями прошла в районном центре, где собрались также и учащиеся из других школ района – как ближних, так и дальних. Здесь тоже завязалась интересная беседа о войне и писательском труде, о том, как книга воспитывала защитников Родины и звала их к подвигу. Точно сказал юный поэт и солдат Василий Кубанёв про строки, которые шли в наступление как праведные полки…
Евгений Новичихин напомнил про знаменитое стихотворение Константина Симонова «Жди меня», с которым воины шли в атаку, переписывали и отсылали своим любимым, а в госпиталях просили медсестер читать его вслух – вместо лекарств.
Виталий Жихарев обратился к участникам встреч и в Истобном, и в Репьёвке с советом записать всё, что касается фронтовых судеб их близких и дальних родственников, и сохранить эти записи для потомков, чтобы грядущие поколения видели пред собой пример преданности и созидательной любви к Отечеству, мужества и отваги.
Людмила Шилина написала книгу об узниках фашистского лагеря смерти, известного как Освенцим. С возмущением говорила она о развернувшейся на Западе кампании по извращению истории великой войны. Дело дошло до того, что одно респектабельное европейское издание поместило статью об освобождении Освенцима американскими войсками, а не частями Красной Армии.
Ветеран Вооружённых Сил Юрий Силантьев участвовал в боевых операциях в «горячих точках». И пишет стихи по большей части на военную тему. На каждой встрече он читал свои искренние, пронзительные стихотворения, и молодые люди награждали автора аплодисментами.
Перед возвращением в Воронеж писатели посетили Репьёвский краеведческий музей, где познакомились с экспозицией, посвящённой Великой Отечественной войне и участию в ней жителей района.
Виталий Жихарев, Евгений Новичихин, Людмила Шилина и Юрий Силантьев передали в районную и школьные библиотеки свои книги с автографами и выразили сердечную благодарность Татьяне Кирилловой – председателю районного совета ветеранов комсомола, человеку неутомимой энергии. Это она взяла на себя организацию встреч литературного десанта на репьёвской земле.
СЛОВО ОПЯТЬ НА ФРОНТЕ
В июле 1942 года линия фронта разрубила Воронежский край на две части: правобережье по Дону оккупировали фашисты, три четверти области на другом берегу и левобережный Воронеж – прифронтовые районы и ближний тыл – стали неприступным бастионом в смертельной схватке с врагом. Более 500 километров непримиримого противостояния! Но и на правобережье Дона было около полутора десятков непокоренных высот и пядей, с которых фашисты, как ни старались, не смогли выбить наших воинов.
Самый крупный из них – Осетровский плацдарм в Верхнемамонском районе. С этих 50 квадратных километров, накопивших военную силу и разящий человеческий гнев, началось освобождение оккупированной Воронежской земли. Отсюда размахнулась воинская операция «Малый Сатурн», обратившаяся в величайший разгром итальянских, румынских, а затем венгерских и иных пособников гитлеровской Германии со всей Европы…
Гордая, непокорная, такая красивая земля! Сегодня здесь возносится ввысь стела мемориала, который задумано открыть как раз к юбилею Победы. Когда на исходе зимы участники акции «Линия фронта – линия слова» посетили бывший плацдарм, все тут было еще в стройке, вчерне, но уже впечатляюще. Так же, как ощущения: жесткий, пронизывающий ветер на осетровской высоте 191,1, внизу каньон Дона с отвесными меловыми скалами, которые штурмовали далеком 1942-м советские воины. Местный краевед, педагог с почти полувековым стажем Дмитрий Федорович Шеншин, издавший десятки книг о своем крае и его людях, рассказывает, что ему и поисковикам удалось установить имена почти 10 тысяч наших солдат и офицеров, погибших в ходе операции «Малый Сатурн». Слушаешь этого целеустремленного, неутомимого подвижника и понимаешь, что память здесь обретает свою настоящую суть.
Любопытна и сама история возникновения мемориала, который возводится в 200 метрах от федеральной трассы М-4 «Дон». Издавна на этом месте стояла мемориальная пушка в память о прошедших боях. В начале 2000-х годов группа воронежских писателей и журналистов выступила на страницах областной газеты «Коммуна» с идеей создания памятника легендарному герою шолоховского рассказа «Судьба человека» Андрею Соколову, что «родом из Воронежской губернии». На его долю, как мы помним, выпало множество испытаний. Всю семью он потерял во время войны, сам чудом выжил, побывав в плену и пытаясь сбежать оттуда. После войны он усыновляет осиротевшего мальчика Ваню, представившись его отцом, вернувшимся с фронта… Воспринято это было общественностью позитивно, но с местом, где можно было бы поставить скульптуру, возникла заминка. С воодушевлением откликнулись жители Верхнего Мамона: «Возводить этот памятник надо у нас – вот тут Дон, здесь и переправа, где встретил Соколов беспризорного мальчишку…» В конечном итоге, областные власти приняли решение на Осетровском плацдарме возвести мемориальный комплекс, соответствующий значению и важности сражений, происходивших здесь в годы Великой Отечественной войны. Сооружается он на основе государственно-частного партнерства с вложением средств областного бюджета, компании «Лукойл» и других источников финансирования. А памятник Андрею Соколову станет частью мемориала, и увидеть его можно будет прямо с дороги. Кстати, после сообщений о том, что эта тема обсуждалась писателями с общественностью в Верхнем Мамоне, вскоре в области было объявлено о конкурсе на лучший проект скульптурной композиции любимому литературному герою. То ли так совпало, то ли слово помогло, но главное, что эта воронежская инициатива в самый раз пришлась к 115-й годовщине со дня рождения Михаила Александровича Шолохова!
Верхнемамонский край — земля мужественных ратников и великих тружеников! Глава района Николай Быков подчеркивает: эта земля дала Родине 11 Героев Советского Союза и 7 Героев Социалистического Труда — вровень с самыми крупными регионами области, которые вдвое, а то и втрое больше. Славится Верхний Мамон и тем, что в 2014 году райцентру в числе первых в области присвоено почетное звание «Населенный пункт воинской доблести». Именно поэтому Верхнемамонский край всегда был и есть в чести у литераторов. Это особо отмечали в своих выступлениях на встрече в школе искусств с местными любителями словесности, истории и краеведения гости из Воронежа – главный редактор журнала «Подъём», председатель правления региональной организации Союза писателей России Иван Щёлоков, ответственный секретарь журнала «Подъём» Владимир Новохатский, член правления региональной организации СП России Юрий Кургузов, член редколлегии журнала «Подъём» член Союза писателей России поэт Александр Нестругин из райцентра Петропавловки. И многие участники встречи – тоже.
Ведь весьма симптоматично было и то, что литературно-патриотическая акция «Линия фронта – линия слова. Воронежская литература о Великой Отечественной войне» совпала с другим знаковым событием в жизни района и писательского сообщества области. Иван Щёлоков и Николай Быков вручили номинантам награды областной литературной премии имени Василия Белокрылова, соучредителями которой как раз выступают Воронежская писательская организация и Верхнемамонская районная администрация.
Дипломантами по итогам 2019 года стали публицист-литератор из Богучара Иван Абросимский и обозреватель Верхнемамонской районной газеты «Донская новь» Нина Яньшина. Особо была отмечена литературоведческая и исследовательская деятельность Татьяны Багринцевой из Верхнего Мамона. Ведь благодаря ее кропотливой работе с помощью журнала «Подъём» в 2017 году имя большого русского писателя, земляка из верхнемамонской Дерезовки Василия Белокрылова после десятилетий глухого забвения вернулось в ряд сегодняшней литературы. Затем Татьяна Николаевна сумела издать дневники и переписку писателя, а также книгу его ранее не публиковавшейся прозы. Испытавший на себе тяготы военного детства и возрождения из руин родного края, Василий Белокрылов, как никто другой, отразил в своей прозе нравственное величие и духовную силу русского человека. Это можно понять и по строкам его неоконченного романа «Земля держит всех», опубликованного в «Подъёме», и по недавно изданной книге «Явление ангела». Произведения Василия Белокрылова напрямую перекликается с творчеством писателей военной и послевоенной поры.
С каждым разом литературно-патриотическая акция «Линия фронта – линия слова» расширяет свой познавательный аспект. В военные годы слово для бойца было не менее важным, чем порох в пороховницах. Поэтому и сегодня ценно, что люди не забывают о тех, кто это слово нес на передовую сражений. В прифронтовой воронежской газете «Коммуна» собственным корреспондентом работал Н. Задонский, спецкором «Известий» по Воронежской области был М. Булавин, а М. Сергеенко готовил листовки для жителей временно оккупированных районов Воронежской области. Дивизионную газету редактировал П. Прудковский. Фронтовыми журналистами стали Б. Песков и Н. Романовский, которые, как и В. Шульчев, погибли в боях. В их память в помещении областного литературного музея имени И.С. Никитина установлена мемориальная доска.
В Воронеже в то лихое время побывали и литераторы всесоюзной известности. Здесь около полугода издавалась популярная тогда газета «Красная Армия». В ее редакции работали А. Твардовский, А. Безыменский, к ним впоследствии присоединился Е. Долматовский, вырвавшийся из фашистского лагеря смерти и создавший в нашем городе вместе с композитором М. Фрадкиным знаменитую песню о Днепре.
Прифронтовой Воронеж долгие месяцы служил городом, в котором развивалась общественная и литературная деятельность замечательного прозаика Ванды Василевской. Здесь Н. Бажан редактировал газету «За Радяньску Украину», А. Корнейчук писал гневные публицистические статьи, слагал стихи А. Малышко. В нашем городе готовились к выпуску и печатались различные издания Советской Белоруссии, активную творческую деятельность вели белорусские писатели П. Бровка, А. Крапива, А. Кулешов, П. Глебка…
Их слово нынче тоже на фронте. Потому что на родные славянские земли наползает националистический морок, где уничтожается и правда, и честь, и великая наша Победа. Та, что одна на всех. Акция воронежских писателей и редакции журнала «Подъём» яркое свидетельство тому, что и сегодня впору к штыку приравнять перо. Слово опять в бою.
Артем ТОКАЙСКИЙ,
Владимир НОВОСЕЛОВ