С «ПОДЪЁМОМ» ВМЕСТЕ!
- 24.04.2020
Специальный проект «С «ПОДЪЁМОМ» ВМЕСТЕ!» реализуется ГБУК ВО «Журнал «Подъём» в условиях режима ограничений из-за коронавирусной эпидемии.
***
Специальный проект «С «ПОДЪЁМОМ» ВМЕСТЕ!» реализуется ГБУК ВО «Журнал «Подъём» в условиях режима ограничений из-за коронавирусной эпидемии. В связи с невозможностью выхода очередных номеров журнала из типографии по установленному графику предлагаем читателям серию экспресс-выпусков на сайте, подготовленных редакцией из произведений воронежских литераторов и других наших авторов, которые будут опубликованы в ближайших номерах издания.
***
ПРОЗА
100 лет знаменитому писателю-фронтовику Ф.А. Абрамову
Петр Чалый
(Россошь, Воронежская область)
ПОСЛЕДНИЕ МУЖИКИ
Памяти участников
Великой Отечественной войны –
крестьянина Дмитрия Петровича Чалого
и писателя Фёдора Александровича Абрамова
1.
— Дедя! — то ли обрадовано, то ли напугано выкрикнула дочурка, стоявшая в коридоре.
— Гостем деда заявился. Не ждали? — сказал-спросил привычно отец.
— Отчего, ждали. — О его приезде, действительно, я знал загодя. Сам отец за телефонную трубку не брался, а дядя по его просьбе шутейно известил:
— Завтра дома кто у вас будет? Батько в деревне засиделся, хочет в городских побыть. Овчину, говорит, сдам и с внучатами погостюю.
После я представил, как в ту минуту слушавший рядом переговоры отец про себя чертыхнул дядю за язычок распоследним словцом. Ведь о своём намерении отвезти заготовителям овечью шкуру отец сказал, конечно, мимоходно. А дядя выставил как главную причину поездки к сыну.
— Ни завтра, ни послезавтра со шкурой тут нечего являться, — раздражённо отвечал я. Не сдержался. — Сгорит она, что ли. (Знаю, щедро просоленная овчина, ладно сложенная «конвертом», в подвальной прохладе — всегда в сохранности). — Почувствовав, что вгорячах слишком резко говорю, убавил пыл. — При первом случае машиной отвезём.
— И я о чём толкую, — соглашался дядя.
— Сгниёт она — невелик убыток. — Нет, так не сказал я, про себя подумал, зная, что в сутолочной маете не скоро исполню обещанное.
— Без овчины пусть приезжает.
— А то и на порог не пустишь. Так и передаю…
Послушается, оно и похоже. Разбираю сумку с гостинцами, а сверху лежит скатанная валиком мешковина, пропахла овечьим духом. Только глянул исподлобья на отца. Он же вроде и не заметил моих каменьев в осерженных глазах, уже держал Татьянку на коленях, пытался вникнуть в её птичий щебет.
Нет, отец был не из прижимистых. Сколько помню: как ни худо-бедновато жили, наша хата в праздничном застолье всегда с гостями, сходились отцовы и мамины друзья-подруги. В помощи соседям (а на селе всякий сосед) никогда не отказывалось. Богатства особого в доме не заводилось, хоть выделялся отец из деревенских мужиков мастеровитостью (избы ставил, оконные рамы и двери вязал, крыши крыл соломенные и железные, кадки из дубовых тросток делал и вёдра из жести клепал, сапоги тачал и овчины чинил — оставаясь бессменным колхозным бригадиром, в чьи обязанности входили не просто «загадывать» — давать рабочий наряд людям, прежде всего — самому, скажем, браться за косу, выкладывать-вершить возы и стога с вилами в руках).
Выделяла отца, на мой, конечно, взгляд, дотошная бережливость, вдобавок к натуре привитая и самой жизнью, в какую вместились — сиротское детство, пережитые голод (и не один), война (и не одна). Человека он ценил прежде как хозяина в доме и в колхозе. Терпел любые слабости, но только не бесхозяйственную расхлябанность. Тут уж ты в его глазах был непрощаемо пропащим.
Конечно, и я, как газетчик, и дядя, как колхозный парторг, теперь-то по должности ревностно пропагандировали именно экономию, именно бережливость, отводя им место в ряду лучших человеческих достоинств. Однако:
— Быть рачительным, но не до такой же степени! — Разумом понимали отца, чувством (дети иного времени) не соглашались. Потому один подтрунивал с подначкой, я озлился молча.
— Приспела нужда тащиться с этой чёртовой шкурой через весь городок!
О нужде подумалось не зря: день выбрал отец не совсем удачный — май, а солнце пекло по-летнему, в безветрии пыль держалась на улочках непродыхаемо. А может, моя злость подогревалась вдобавок и гадливеньким чувством: отец корреспондента с заплечным оклунком?
В тот момент не приходило на ум, что отцов пример не минул бесследно. Благодаря прежде всего ему, встав на собственные ноги, приучил себя, собственную семью жить не по-цыгански — одним днём, сыты нынче и ладно.
За обедом надуманная обида вконец растаяла в разговорах, когда Татьянка, обрадовано ухватившись за уголок одеяльца, с блаженной улыбкой засопела в кроватке.
Перед борщом отец с нескрываемым удовольствием принял чарку. Вино он любил, помоложе был, выпивал — даже слишком крепко, не ошибаючись говорил, что и сыновью долю наперёд осилил. Правда, здоровья хватало, пил не до болезненной грани, хворающим с похмелья не был, поутру всегда на ногах. Когда хвори пристали, доктор сказал, надо бросить не то курево, не то чарку — на выбор. Цигарку не выпускал из губ сызмалу, бросил же на пятьдесят каком-то году в один день и не притронулся к ней. Когда попозже врач по моему наушному совету запретил ему и вино, вконец не смог отказаться, лишь завёл себе маленькую стопочку.
В застолье к выпивке «на равных» собеседника не понуждал, исходя из немудрёного житейского правила: всяк сам знает свою мерку. В сыновьях тягу к вину вообще не одобрял, и сейчас ему, кажется, глянулось, что себе я налил в рюмку воды.
Похождения с овчиной — в них он меня посвящать не стал — сморили-таки отца. Согласился прилечь на диване, а я себе на полу разостлал полушубок. Так, лёжа, и говорили неторопливо.
Укос трав ожидается богатым. Хлеба тоже уродились, майского дождя ждут. С картошкой в огороде не прогадали тем, что посадили рано, первоапрельское тепло не обмануло. Получилось так случайно: со старшей дочкой я поспешил в гости, боясь, что к следующим выходным дням поездка не выпадет, настоял сажать картошку, пообещав: вдруг подмёрзнет — сам пересажу. Допытывался отец, как в колхозах у соседей сложилась весна. О семейных делах ему обсказал, записывая в памяти просьбы — разыскать в магазинах дверные завесы, шланг к опрыскивателю — колорадский жук выполз на картофельные кусты, купить цветастых цыплят — белые куры матери надоели…
Текла обычная беседа — вдруг отец приподнял голову на локте, вгляделся мимо меня, в стеклянную дверцу книжного шкафа, встревожено спросил:
— Постой, это про него, — он взглядом указал на фотографию писателя, — на днях по телевизору сказали: скончался скоропостижно?..
2.
В застеклённом проёме стояла вырезанная из книжки фотография Фёдора Александровича Абрамова. Снимок нисколько не писательский: шагает наезженным сельским проулком человек совсем деревенский обличьем — куртка под вид привычной телогрейки накинута на плечи, штанины заправлены в резиновые сапоги, ворот рубахи нарастёжку.
— Дай ближе взглянуть, — попросил карточку отец, писателя Фёдора Абрамова знал он давно. В школе почти не учившийся, в чём не его вина, грамоту освоил сам основательно: мои школьные задачки по арифметике, самые заковыристые — с пустяками его не докучал — решал с ходу. Что приметил я, когда сам студентом начал постигать филологические науки, отзывался отец о прочитанных книгах не то, чтобы самобытно, — прозорливо, точно определял жизненную цену случаем подвернувшемуся писанию. Тогда же привёз я в начинавшуюся складываться собственную библиотечку книги Абрамова. Долгими зимними вечерами, телевизором ещё не обзавелись, отец читал их матери вслух, увесистые томики не наскучили. И слёзы, и смех, и удивление вызывали прочитанные страницы. Хоть речь шла о людях нездешней южнорусской стороны — о северной деревне, мать часто заключала услышанное одним:
— Про нас написано.
— Россия-то одна, — коротко, но веско объяснял отец. Суждение не заёмное, повидал он на своем веку многое. Бывал, кстати, и в северных краях, о каких читал, выезжал туда с колхозной бригадой на лесозаготовки.
Но особенно зауважал он Фёдора Александровича, когда уже телевидение поспособствовало тому, позволило увидеть встречу писателя с читателями в Останкинском зале.
— Это же надо высказать всю правду, в глаза сказать на всю страну. — Не охочего к нравоучительным беседам, скуповатого на похвалу, отца точно до глубины — раз так заговорил — расположили исполненные совестливой горечи, душевно близкие, созвучные его думам мысли писателя о неизжитых бедах текущего дня, о каких он не однажды выступал в печати. «Исчезла былая гордость за хорошо распаханное поле, за красиво поставленный зарод, за чисто скошенный луг, за ухоженную, играющую всеми статьями животину. Всё больше выветривается любовь к земле, к делу, теряется уважение к себе. И не в этом ли одна из причин прогулов, опозданий и пьянства, которое сегодня воистину стало национальным бедствием? Не пользуется ли этим нероботь, разного рода любители легкого житья?
В деревне нет недостатка в работающих, талантливых и совестливых тружениках. И у них болит сердце…»
Речь о наболевшем отец понял и принял именно так, как после толковал её Валентин Григорьевич Распутин: «Есть Народ как объективно и реально существующая в каждом поколении физическая, нравственная и духовная основа нации, корневая её система, сохранившаяся и сохраняющая её здоровье и разум, продолжающая и развивающая её лучшие традиции, питающая её соками своей истории и генезиса. И есть народ «в широком смысле слова, всё население определённой страны», как читаем мы в энциклопедии. Первое понятие входит во второе, существует в нём и действует, но это не одно и то же. И когда Шукшин с уверенностью говорит, что «народ всегда знает правду», он имеет в виду душу и сердце народа, здоровую, направляющую её часть, а когда Фёдор Абрамов обращается с известным письмом к односельчанам, упрекая их в нерадивом хозяйствовании, он не Народу адресует свои справедливые упрёки, а населению, которое составляет жизнь и труд родного ему посёлка. И составляет, кроме того, часть всего народа — как населения».
— Обсказал, как живём-кормимся. Что значит — из мужиков человек, — рассудил тогда отец.
— Вся страна из крестьян вышла, — обронил я.
— Мужиком остался в писателях. Как Шолохов в казаках, — настаивал на своём отец. У него не было выше похвалы писателю, как этой — что Шолохов.
Впрочем, я сам думал примерно так же — на глазах рождается народная книга, родня «Тихому Дону» — когда студентом читал «Две зимы и три лета», когда кинулся по библиотечным закромам на розыски начального романа «Братья и сестры», давшем впоследствии чистое православное молитвенное имя всему величавому художественному полотну.
И вот теперь-то отец долго глядел на фотографию, сохранившую совестливо твёрдый взгляд в лице, уверенный шаг на родимой земле — русского писателя и крестьянина.
Горечь утраты выказал заметно дрогнувший голос:
— Жить бы ему да жить.
Схоже потерянно повторял и я, когда ранним утренним часом прозвенел долгий телефонный звонок междугородней связи и друг тихо слышным, срывающимся слогом известил оглушающе о кончине Фёдора Александровича.
3.
Не ведая о том, Фёдор Абрамов в судьбой отпущенной дороге — мне, смею верить, как и моим душевным содругам, — был за «крёстного» отца.
Смысл в вышенаписанное вкладываю не только переносный, хотя значимее, конечно, именно он. Ведь не одному поколению и незабвенной памятью (горько, но могло статься — была жизнь, а о ней в слове никто и ничего не оставил), и в добрую науку (чтобы не казалось — всё начинается только из нашего детства) — не канувшие в небытие благодаря летописцу житие крестьянского рода Пряслиных, чьими руками и плечами держалось наше государство в средине текущего века. И стоит поныне. Не без умысла писатель одарил любимых героев звучной фамилией: ведь прясельных мужиков в старину наряжал сельский мир присматривать за околичной изгородью, говоря языком русской былины — держать заставу богатырскую. А деревенская нива в дни войны и мира для народа всегда остается надёжной опорой. Не потому ли её сыны и на современном литературном покосе достойно «устрояли» и укрепили славные традиции отечественной словесности.
В ряду косцов-писателей не только по алфавиту первым ставится имя Фёдора Абрамова, в чью записную книжку однажды легли раздумья о собственном ремесле:
«Одно из главных назначений писателя — поддерживать в духовной форме свой народ».
Этой заповедью он жил.
Первый роман «Братья и сестры» помечен 1958 годом. Тому, кто брался его читать, становилось ясно: в литературу пришел большой писатель.
Начало таким бывает редко.
Объяснимо оно, прежде всего тем, что первая книга создавалась человеком зрелым. Год рождения — 1920-й. Горькое сиротством детство. Пройдены фронты Великой Отечественной, раны на теле, на душе тяжелой памятью — война. О ней напоминают на борту парадного костюма медали, орден Отечественной войны II степени.
Важные факты в военной жизни Фёдора Абрамова обнародованы в изданной в 2003 году в Санкт-Петербурге документальной книге В.Н. Степакова «Нарком СМЕРШа». Название созданного в 1943 году Главного управления контрразведки означало – «смерть шпионам».
«Исследователь С.П. Кононов обнаружил в архивах ФСБ Архангельской области уникальные документы, свидетельствующие, что с апреля 1943 года по октябрь 1945 года в отделе СМЕРШ Архангельского военного округа служил Ф. А, Абрамов, позднее ставший известным русским писателем. Остановимся на этом факте подробнее и, с позволения Сергея Кононова, воспользуемся его материалами. Это необходимо сделать не только из-за неизвестной страницы в биографии писателя, но и потому, что благодаря «стараниям» псевдоисториков и псевдоветеранов у определенной части нашего общества сложилась искажённое мнение о тех, кто служил в СМЕРШе.
Зимой 1942 года Фёдор Абрамов, после тяжелого ранения на Ленинградском фронте, был эвакуирован в госпиталь города Сокол. Затем вновь военная служба: сначала в запасном стрелковом полку в Архангельске, позже — в Архангельском военно-пулемётном училище.
В училище на него обратили внимание сотрудники СМЕРШа. «Образованный с боевым опытом старший сержант Абрамов не мог не попасть в поле зрения кадровиков органов безопасности, испытывающих дефицит в кадрах. Особо кадровиков привлекло знание Федором Алексеевичем иностранных языков. В «Анкете специального назначения работника НКВД» в графе: «Какие знаете иностранные языки», молодой кандидат на службу написал: «Читаю, пишу, говорю недостаточно свободно по-немецки. Читаю и пишу по-польски».
17 апреля 1943 года Абрамов был зачислен в штат отдела контрразведки Архангельского военного округа на должность помощника уполномоченного резерва. Однако уже в августе он становится следователем, а через год с небольшим — старшим следователем. Правда, эта служба Федора Александровича началась не слишком гладко. Как-то раз, в одном из разговоров с сослуживцами, он высказал мысль о том, что не видит смысла в конспектировании приказов Сталина, поскольку это отнимает много времени и сил. Кто-то усмотрел в этом высказывании крамолу и доложил начальству. Грянуло служебное разбирательство, которое окончилось тем, что вольнодумец написал объяснение, удовлетворившее даже самых бдительных товарищей.
«…приказ тов. Сталина является квинтэссенцией мысли, каждое предложение, каждое слово его заключает в себе столь много смысла, что в силу этого необходимость конспектирования приказа в принятом значении сама собой отпадает.
Я сказал далее, что приказ тов. Сталина представляет собой совокупность тезисов, дающих ключ к пониманию основных моментов текущей политики, и что каждый тезис может быть разработан в авторитетную публицистическую статью. В том же разговоре я обратил внимание на изумительную логику сталинских трудов вообще, что не всегда можно найти в речах Черчилля и Рузвельта, на сталинский язык, обладающий всеми качествами языка народного», — написал в объяснительной Фёдор Абрамов.
Дело о его политических сомнениях и незрелости дальнейшего развития не получило, и начинающий контрразведчик спокойно приступил к выполнению своих прямых обязанностей.
Борьба с разведкой и диверсантами противника на территории Архангельского военного округа была главной задачей отдела. Контрразведывательное обеспечение велось в Архангельской, Вологодской, Мурманской областях, Карельской и Коми автономных республиках, где вражеская активность была чрезвычайно высока. Так, осенью 1943 года в Вологодской и Архангельских областях на парашютах было выброшено 27 разведывательных и диверсионных групп. Как удалось выяснить С.П. Кононову, следователь СМЕРШа Абрамов принимал участие в ликвидации восьми групп.
С осени 1943 года постоянным местом его командировок становится Вологодская область. «Опыт, накопленный за год работы по разоблачению немецких агентов, образование, полученное в университете, знание психологии, военный опыт, позволяющий разговаривать, как фронтовик с фронтовиком, пишет С. П. Кононов, сделали из Фёдора Абрамова хорошего специалиста-контрразведчика. Ему поручили участвовать в одной из радиоигр с немецкой разведкой. Игра получила название «Подрывники» и вошла в золотой фонд операций против немецкой разведки во время Великой Отечественной войны.
Органы НКВД Вологодской области совместно со СМЕРШем Архангельского военного округа создали легенду, что на территории Сямженского и Вожегодского районов существует многочисленная группа недовольных советской властью переселенцев с Западной Украины, готовых начать повстанческое движение. Нужна помощь. Немецкая разведка клюнула на это и осенью 1943 года выбросила группу своих агентов под руководством Григория Аулина у разъезда Ноябрьский. Они должны были начать организацию этого самого повстанческого движения и проведение диверсий на железных дорогах.
Группу задержали и включили в радиоигру. Немецкое командование поверило в возможность работы в глубоком тылу русских и 1 ноября 1943 года выбросило десант диверсантов из 14 человек для соединения с Аулиным. Несмотря на трудности, всех парашютистов задержали. Старший немецкой группы Мартынов был ранен и застрелился из нагана, так как сдаваться не хотел. Через десять дней «на Аулина» немцы в Харовском районе выбросили ещё троих диверсантов и 14 грузовых парашютов с оружием, взрывчаткой, деньгами и обмундированием. Старший группы Фёдор Сергеев сразу же согласился работать на нашу контрразведку, и его рацию включили в новую игру. Этой игре дали название «Подголосок» и назначили её руководителем Федора Абрамова.
Абрамов через рацию Сергеева передал немцам, что группа Аулина не найдена. Фашисты приказали Сергееву работать самостоятельно. Долго их «водили за нос» работники СМЕРШа. Две рации подтверждали данные, передаваемые немецкой разведке, что делало игру очень правдоподобной, и враг полностью верил им.
За успешную дезинформацию противника лейтенант Фёдор Абрамов был награжден именными часами. А «Подрывники» ещё долго «действовали» на Вологодчине. Немцы весной 44-го последний раз сбросили им 28 грузовых парашютов и двух агентов. И хоть фронт откатился далеко, но «дезу» контрразведка СМЕРШа передавала чуть ли не до конца войны».
После Победы ректор Ленинградского государственного университета профессор А. А. Вознесенский выступил с ходатайством:
«Генерал-майору Головлеву.
Прошу демобилизовать и направить в моё распоряжение для завершения высшего образования бывшего студента 3-го курса филологического факультета Ленинградского Университета, ныне военнослужащего, находящегося в Вашем подчинении т. Абрамова Фёдора Александровича.
Тов. Абрамов за время своего пребывания в Университете зарекомендовал себя как способный и дельный студент, и есть все основания полагать, что из него выработается полноценный специалист-филолог, в которых так нуждается наша страна».
22 октября 1945 года служба Фёдора Абрамова в рядах СМЕРШа завершилась.
И вот – уже позади учёба на филологическом факультете Ленинградского университета, научная работа, заведование кафедрой советской литературы.
Защитил диссертацию, писал критические статьи. Становился известным как ученый литературовед.
И вдруг — переход на писательскую тропу.
Слова «и вдруг» пишу под впечатлением рассказов встретившихся мне университетских учеников Фёдора Александровича.
— Никогда бы не подумал, что Абрамов будет таким известным писателем. Мы с ним в партком вместе избирались. С виду человек больше из учёного мира: суховат в разговорах, деловит в общественных хлопотах.
Так, нередко, обманчиво наше лишь внешнее впечатление о человеке.
А герои первой книги, их судьбы стали основным делом для Абрамова на десятилетия. Ради них жил. Продолжением «Братьев и сестер» явились «Две зимы и три лета», «Пути-перепутья». Четвертый роман «Дом» венчает — какой и суждено ей было стать — главную книгу Абрамова, по завершении наречённую как нельзя более сердечно, «очень важным для нашего народа названием» — «Братья и сёстры».
От мощного корня вершинной книги самородной порослью в отечественной литературе россыпь повестей и рассказов, статей и выступлений — скреплённых одной набатной думой: «Если есть такой писатель Абрамов, то его главное… — будить, всеми силами будить в человеке человека… Народ умирает, когда становится населением. А населением он становится тогда, когда забывает свою историю».
4.
Раз лежит душа к слову, понятно и объяснимо желание сопутствовать боготворимому тобою мастеру. Бездельно докучать никогда бы не стал, а тут сам явился повод.
В беседе с корреспондентом, кажется, «Литературной газеты» писатель сказал о том, что закончил работу над третьим «пряслинским» романом, название ему даёт «Осенние костры». А в то время в Воронеже выходила схоже поименованная книга, к тому же заголовок мне показался больше очерковым, изрядно затрёпанным от частого повторения в газетах, да и не ложился он (опять-таки, по моему мнению) к повествованию. Об этом я и отважился написать Фёдору Александровичу, отправив письмо в адрес редакции газеты.
Вскоре пришел ответ.
«Очень тронуло меня Ваше письмо, Ваша забота. Спасибо! Да, Вы правы: лучше было бы, если бы «Осенние костры» существовали на свете в единственном варианте. Но унывать из-за этого тоже не стоит. Вспомните: сколько, например, «Кавказских пленников» в русской литературе!..»
Не берусь утверждать — мои ли сомнения, иные какие обстоятельства сказались при окончательном выборе имени новорожденной книги, но в журнале роман печатался под хорошо известным теперь нам названием «Пути-перепутья».
С перепиской к Фёдору Александровичу (хоть он и обозначил мне свой домашний адрес) навязываться не стал. Настырная назойливость всегда неприятна в человеке. А поговорить было о чём — уже сам писал и терзался: а за своё ли дело берусь?
Время спустя письмо Фёдору Александровичу я всё же написал. Правда, извещал не о собственных мучениях над словом. Как-то сложилось, что литературная критика особо не жаловала книги Фёдора Абрамова. Он сам об этом говорил вроде и шутливо, но с понятной горечью: «Не всегда меня понимали, были по поводу меня разные документы в печати, критические статьи и прочее… И даже там, где раньше я был представлен как турист с тросточкой и так далее, сегодня уже видят гражданственность и самую активную позицию автора. Но это в порядке вещей. Я критикую, критикуйте и меня, почему же нет… Худо, когда у нас иногда облыжно, бездоказательно лупят просто дубиной по башке — вот это плохо». Прочтя такие-то статьи, я в утешение, что ли самому себе, писал: читательские суждения о творчестве писателя складываются не из мнений критиканствующих, книги сами ратуют за себя.
Изливал мысли на бумагу, скорее всего, в ребячьей запальчивости сбивчиво. В ответном письме суть затронутых проблем Фёдор Александрович разумно не стал обсуждать, отписал коротко: «Спасибо за добрые слова о моих книгах». Почувствовал он, что нужно мне сказать более важное.
«Судя по всему, Вы сами скоро будете писать оные. А может быть, уже пишете? Есть, есть у вас чувство. Но этого для писателя ещё мало. Писатель начинается с мысли, со своего особого взгляда на мир, на человека. И вот этого-то как раз многим пишущим у нас и не хватает».
Выписав из письма, помеченного февралем 1973 года, важные строки, принятые душой, как напутствие перед дорогой, в которой, понимал, тебе никто и никогда не сможет помочь, — я, признаюсь, запнулся, боясь сбиться на велеречивость, долго не мог подобрать слова, чтобы сказать точнее о том, в чём меня утвердил совет мастера. Выручили вспомнившиеся стихи Александра Трифоновича Твардовского, любимого Абрамовым: «За своё в ответе,/ я об одном при жизни хлопочу:/ О том, что знаю лучше всех на свете,/ Сказать хочу. И так, как я хочу».
Вес собственному труду чувствуешь сам. Отклика людского ждёшь, выверяя себя — не ошибаешься ли самонадеянно? Не без душевной тревоги уже свою книжку послал Фёдору Александровичу. Как бы чувствуя моё нетерпеливое ожидание, не замедлил прислать открытку. Выпала она на пороге из газетного листа. Не раздеваясь, в коридорном полумраке еле разбираю трудноразличимый почерк:
«Начал читать: есть слово».
5.
— Думалось: буду в Ленинграде, постараюсь встретиться, — говорил я отцу…
Помянули с ним добрым словом Фёдора Александровича. А тут и Татьянка порушила тихую беседу. После сна глазята заголубели синью апрельской пролески, вот уж чем удала в деда внучка. Как тут отпустить её с колен. Да засигналил с улицы колхозный грузовик, минуты спустя и деревенский сосед, шофёр Николай, встал на пороге:
— Заехал, как и обещал. А дед не надумал в гостях ещё остаться?
В городской квартире, в этом привычном многим из нас густооконном улье, пожить дедового терпения хватило от силы на пару дней, больше не выдерживал, начинал маетно слоняться из угла в угол, не придумая, куда прислонить не завыкшие быть в безделье руки. Конечно, он суетно ухватился за пиджак, стал отыскивать невесть куда положенную матерчатую фуражку-пятиклинку.
— Ты, Николай, уговор помнишь? — попутно допытывался отец у соседа, живя уже домашними заботами. — Свечереет — сено перевезём. Всего две копёшки…
В окно поглядели с Татьянкой, как укатил грузовик. Вроде и не гостил деда, как привиделось…
На исходе май обломился желанными ливнями. Люблю дождь всегда, а тут что-то не порадовал. Тягостно тянулась бессонная ночь, не полегчало на душе от омытого свежестью воскресного утра.
— Ехал бы в деревню, — посоветовала жена сочувственно.
И рад туда податься, не получится: километров пять твёрдой дороги не довели ещё строители к сельцу, а после такого ливня в грязь не сунешься — черноземье. Но ехать пришлось.
Стараясь голосом не выдать тревогу, дядя известил:
— Отец приболел, фельдшерица просит срочно привезти врача-терапевта.
По пустякам меня из деревни никогда не тревожили. Собрался быстро: дома был знакомый доктор, уважил мне, спасибо, с ходу собрал свой рабочий портфель; отчаянно вел грузовичок друг, не увязли колёса в грузкой колее.
Врач мыл руки, готовил приборы-инструменты и заодно расспрашивал: как случилось? Мать отвечала с нескрываемой мольбой во взгляде, веря доктору, как единственному спасителю. И он дотошным разговором вселял надежду в то, что всё обойдется.
— Вчера голова у отца побаливала. Утром не жаловался. Встал и засобирался на ставок, вроде потрусить в верше рыбу, она там никогда не ловится, надумалось пройти, как по делу…. С пруда вернулся, в руках пусто. Сказал, что за огородами выбрал покос. Трава там в колено, всё одно скотина вытолчит…. Зашёл в хату. Сел на диван. Глянул на меня, как хотел ещё что сказать — и молчит. Как-то непонятно молчит. К нему — не отзывается, не двинется. Вижу неладное, отобрало разом всё. Я тут же бежать к Андрею, брату, да за фельдшерицей…
Врач осмотрел отца, недвижно лежавшего на диване — как уснул, высоко вздымалась грудь от тяжелого дыхания. Приборчиком несколько раз смерил давление тока крови. Глянул и на оставленные фельдшерицей разбитые склянки ампул.
После отозвал меня в другую комнату.
— Рядом был бы на ту минуту — не помог. Отработали своё сосуды, сильное кровоизлияние…
6.
Осиротил месяц май.
Двумя могилами стало больше на земле. Родными мне. Стою мыслью у изголовья вашего и дума моя об одном.
«Родителей не помню, — при случае говорил отец. — Рос у дяди. С пяти лет он определил меня в погонычи, чего задарма кашу есть. А мне водить лошадей по полю из края в край приедается, позабавиться ещё хочется, пну незаметно ногой земляной ком под копыта, кони напуганно сбиваются с шага. Прянут в борозду, а я вроде серчусь на них, повисаю на поводьях от усердия. Таю про себя, тешусь; выпряжет дядько лошадей, скажет, на водопой пора. Солнце припекает. Вот прокачусь с ветерком. А дядя подходит, по спине батогом как протянет наотмашь — и закрутился я клубком, подал голос побитой собачкой».
В школу (прим. – П.Ч.) «… не приняли, потому что я был сын середнячки, — ложились личные воспоминания в один из рассказов Фёдора Абрамова. — …О, сколько слёз, сколько мук, сколько отчаяния было тогда у меня, двенадцатилетнего ребенка! О, как я ненавидел и клял свою мать! Ведь это из-за неё, из-за её жадности к работе (семи лет повезли меня на дальний сенокос) у нас стало середняцкое хозяйство, а при жизни отца кто мы были? Голь перекатная, самая захудалая семья в деревне».
А сиротские обиды сызмалу ведь не озлобили вас, росли — людьми.
Отцово жизнеописание: «Из сельской комсомолии кому проще срываться с места, ни кола-ни двора — вызвался на Амур ехать, новый город строить. В дороге сняли с поезда беспамятным, тифозным, не знаю, как с того свету выкарабкался. Попал на другую стройку грабарём-землекопом, в Воронеж на каучуковый завод — резиновая обувка на машины была нужна в стране. А после на отчину потянуло, в колхозе остался, женился — когда война призвала на полный срок».
«Но самая большая радость в моей жизни, — говорил Фёдор Александрович (дважды раненый, второй раз очень тяжело), — это то, что я прошёл через войну и остался жив, …у нас уходило сто с лишним ребят с курса, большой был курс, а вернулось человек девять, в числе их я. Мне страшно повезло, конечно, я был в переплётах самых ужасных: так, через Ладогу пробирался уже в апреле месяце, там машина одна впереди, с ребятишками блокадными, другая — с ранеными сзади, пошли на дно. Наша машина как-то прошла под пулёметами и под обстрелом, под снарядами…»
Обязан, «должен жить и работать не только за себя, а и за тех, кого сегодня нету». От отца этих слов я не слышал, но жил он именно так — на колхозном покосе, до самой — к его возрасту впервые усроченной селянину — пенсии и с выходом на неё. Было, рубаха на плечах выпадала латками от въевшейся в материю соли. Снимал плащ, когда из ледяной купели вытаскивал сено на затопленном талой водой лугу, а смёрзшая одёжа, как жестяная, стояла не ломаючись. Ночью скрипел зубами от ревматических болей в костях, а чуть светало — ехал в поле, хлебопашествовать.
И в то же время жил писатель из отцовского поколения, честными книгами утверждал, что и «словом всё делается».
«Когда умру я… скажите обо мне, люди, напишите на могиле: вот человек, который не наработался за свою жизнь», — говорил Фёдор Александрович близким в последние дни. Говорил не только о себе — о моём отце, Дмитрии Петровиче, о таких, как они.
В земле Русской ваш вечный покой.
С чернозёмного всхолмья — неохватная даль степной стороны, в какой распаханный косогор, лощина с одиноким кустом колючей маслины и — поля да поля. С высокого северного угора виднеются луга, холодная Пинега, песчаный берег за рекой, полуразрушенный монастырь и — леса да леса.
И там вы, как всю прожитую жизнь:
«…на юру. Все ветры в дом, каждая погода в окно. Умные-то люди другими прикрываются, а ты — ума нету — вылез.
— Ничего. Сроду за спиной у других не жил и теперь не желаю».
…Клоню голову перед вами, спрашиваю себя — смогу ли так, как отцы — не за чужой спиной?
ПЕВЕНСКИЕ НОЖИ
Рассказ
Во второй класс я тогда перешёл.
С соседом Мишкой пасли стадо хозяйских коров. Днём раньше был мой черёд, пасли за Голубку, а сегодня — за Мишкину корову. Вдвоём ведь легче.
…После апрельских грозовых обвальных ливней трава прямо на глазах отрастала, огненной зеленью враз окрасила непаханые крутосклоны. Изголодавшиеся в зиму коровы никак не могут наесться, скубут сочнотравье, только хруст слышен и голов от земли не отрывают. А нам даже лучше, бесхлопотнее, меньше доглядывать за стадом. Устроились на песчаном обмыске меж круч и захватываем друг у друга чужие земли, поочерёдно вонзая в чётко очерченный круг складные ножички. Проиграл Мишка, как ни хитрил, ни выгадывал — на остатке его земли ногой уже некуда было ткнуться. Пришлось ему бежать за коровами, какие отбились от стада.
Мишка полетел, едва касаясь чёрными пятками земли, ему, наверное, очень хотелось поскорее рассчитаться за проигрыш. Потому он так спешил и орал — коровы только очумело шарахались в стороны и, недовольно ворочая обиженными мордами, возвращались к стаду. Самая норовистая тёлка умудрилась забраться в овражек. Мишка кубарем скатился туда, шуганул её, с перепугу тёлка не знала, куда бежать, а приятель мой вдруг закричал во всю глотку:
— Алёша! Жми сюда!
Я прибежал.
На самом дне овражка в рыжей промоине лежали мины. Я сразу сосчитал — шесть настоящих мин! Лежали ровным рядком, будто только что кто-то их под линейку раскладывал.
— Талой водой вымыло? — допытывался я.
Мишка тихонько притронулся к крайней. Рука не дрожала, но глаза так и впились в мины, другая пятерня судорожно сжала зависший над промоиной куст дерезы, вдруг что случится.
— Не трогай! — Как палкой, ударил мой голос по Мишкиной руке.
— Не каркай, дурак! Это тебе не ножичком играться, — зло отозвался Мишка. А я, в общем-то, и не боялся, разве самую-самую чуточку. Я завидовал ему, мне тоже хотелось спокойно протянуть руку к минам.
А Мишка обхватил одну из них пальцами, крепко сжал, даже ногти на руке побелели. Как сговорились, разом перестали дышать. Мина шелохнулась и поднялась в Мишкиной ладони. В жёлтом песке осталась вмятина.
— Глянь, какая, — шёпотом отозвался Мишка. — Ни чуточку не поржавела, вроде вчера оставили.
Она и вправду была как новенькая — чистая, пузатая, с тоненькими ободками на тупом носу, у хвоста — рёбрышки звёздочкой. Очень походила одновременно и на ракету, и на атомную бомбу, какую рисовали в любимом детьми и взрослыми журнале «Крокодил», только что без буквы «А».
— Здорова! Такие лётчики бросают по пехоте, летит — воет, — стал пояснять Мишка. Счастливых глаз так и не сводил с бомбочки. — Я прыгнул чуть не на мины, смотрю — лежат. Слышь, жалко так бросать, давай взорвём. Ахнут — и в селе будет слышно.
Я заколебался:
— Вдруг убежать не успеем?
— Даёшь ты! — рассердился Мишка. — Знай, с кем работаешь. Прошлой осенью с Колькой Рябенем не такую дуру взорвали.
Дальше не надо было ни уговаривать, ни понуждать меня. Затрещал под рукой прошлогодний бурьян, высохшие стебли полыни, ветки дерезы, нашлась и пошла в ход старая солома. Я только успевал подносить всё, что годилось для костра. Основными делами занимался Мишка, как заправский минёр. Ровно застлал дно промоины, углубив вначале пещерку под нависшим краем. По ходу дела пояснил:
— Осколки будут лететь в землю.
Разложил мины. Завернул каждую, как куклу, в солому. Из остатков горючего материала свил жгут — чем не бикфордов шнур!
— А ты боялся. Да за километр успеем удрать, — важно и так свысока рассуждал со мной Мишка, ему нравилось быть подрывником. Он вытащил из тайника в полах истрёпанного и затасканного материного пиджака спички. Запахло дымком, и затанцевал он верх соломы жёлтыми язычками пламени. Мы вылетели из овражка и вмиг очутились в соседней круче. Ждём, понемногу высовывая головы, краем глаза поглядывая на костёр.
— Горит! — шепчем друг другу. Над овражком курился пушистым хвостом дымок. Нас прямо колотило от нетерпения.
Сейчас! Сейчас!
…Время шло, а взрыва так и не было. Уже и дымок пропал.
— Не прогрелись, мало соломы подложили. Просил тебя, ещё принеси.
Мишка не говорил мне об этом, но я молчал, он ведь был за минёра.
К овражку идти теперь было боязно. Остерегались, вдруг в ту минуту да взорвутся, — чего только не бывает. И мы направились восвояси к коровам. Снова взялись за ножички. Но уже не с маху, не с первого броска они вонзались в землю, было неинтересно. Ведь неподалёку, в потухшем костре покоились шесть почти как новеньких мин.
В тот день были ещё находки — две обоймы целёхоньких патронов и десятка три порожних гильз.
Но они не тянули к себе, эти строгие и грозные русские патроны с остро отточенными пулями — лучшие ребячьи игрушки. Мы, мальчишки, свободно отличали хоть с виду, хоть по начинке пороховой наши патроны от округлых немецких, от красиво фасонистых итальянских. Пули у них-то тупые, разве германцы смогли бы нас осилить, — рассуждали тогда об отпылавшей войне, какую нам, родившимся уже в мирные годы, в глаза не довелось увидеть.
Научил ребят многому Певен. На краю села жил одинокий старик. Никто в точности не помнил его настоящего имени, звали Певеном и всё, не зная, что означает прозвище. Хозяйство — подслеповатая плоскокрышая хатёнка в глухих бурьянах на неогороженном и открытом всем ветрам подворье. Блажным и бедным его числили только взрослые. А для хлопчиков Певен был самый богатый человек на свете. Те счастливчики, кому удавалось побывать у него в гостях, расписывали взахлёб:
— Патронов у него, мать моя, углы завалены. Порох в ведёрных банках. Штыки, кинжалы. — Рассказчик переходил на шёпот и божился: — Наганы гожие есть. Сам видел: заграничный, чёрная ручка, как стекло, светится.
Кто-нибудь из пацанов не давал соврать — подтверждал. Он тоже слыхал о певенских пистолетах.
Недоброй памятью в глубь лет уходила война, а старшие всё говорят, что ею, войной, кормится старик. На раздобытках Певена видели в одном и том же месте — на Солончаковых буграх, самых высоких в здешней округе, откуда во все стороны света проглядывался на многие вёрсты степной простор. Важное место для военного ремесла. Не случайно именно на этих высотах шли жестокие бои — и когда отходили наши к Дону, и когда погнали фашистов прочь. И хоть кинутые блиндажи-траншеи-окопы осыпались, заплывали песком, зарастали колючим дурнотравьем — оспинный, шрамоватый след сражений устоялся на буграх невытравимо.
Певен являлся тут всегда с потрёпанным мешком за спиной, крест-накрест перехвачен бечёвками спереди, в руках – остро отточенная железная палка — пика. Старик вгонял штырь в землю, давил грудью, налегал на него своим тощим телом, пока посох не поддавался и начинал понемногу вонзаться вглубь. Если на пути попадалась железка, певенский миноискатель звякал, Певен брался за притороченную к поясу маленькую лопатку, тоже военного образца. Выкопанные куски алюминия, меди, свинца сразу же складывал в мешок. Железо старик забирал не всегда, оно старьевщиком ценилось дёшево. Домой возвращался с доверху набитым мешком. От тяжести и без того сутулый Певен ещё ниже сгибался, мешок покоился на спине большущим горбом.
После похода на окопы старик днями невылазно сидел в своей хатёнке, перебирал добычу. Топил печь — в ней выплавлял на огне свинец из пуль. Гнул жесть, чинил-паял, а то и мастерил для кормивших и обстирывающих его деревенских хозяек немудрую кухонную утварь, вёдра, зерновые меленки и кукурузные тёрки-драчки — да мало ли дел ему находилось.
Когда в село попадал коробейник-старьевщик, чаще его звали тряпишником, то свою телегу-одноколку с наращенным кузовом определял на постой к Певену. Там и загружался добром сполна.
Певен любил привечать мальчишек. Может, потому, что у него, сказывали люди, два сына полегли на фронте. Благодаря ему, у ребят не выводились из карманов складные ножички.
Когда старик дома, у него всегда можно купить нож за полсотни медных патронных гильз, или за два яйца, или за кусок хлеба. Он делал их прямо на глазах. Потому покупатель обычно в окружении приятелей шёл за новым ножичком.
Берет Певен жестянку, ровнёхонько обрежет, стукнет пару раз молотком — готова ручка. Приклепает к ней обрубленный конец от старой косы, подточит его на камне — есть нож, податливо убирается лезвие. Так и прозвали их — складные певенские.
— Бери. — На хваткой, что кузнечные щипцы, костистой и крючастой ладони готовый нож. Хозяин его не знает, каким боком держать богатство, ребята ёрзают — до того завидки берут. А Певен откидывает спину к стене, с весёлым прищуром подмигивает единственным глазом, уцелевшим с какой-то неправдоподобно сказочной из-за давности лет японской войны. Вытаскивает кисет. Как только засинеет и запахнет в хатёнке дым табака-самосада, затеваются рассказы, чаще всего о том, как молодым Певену довелось плыть тёплыми морями-океанами в дальневосточную русскую крепость Порт-Артур. На всю доставшуюся ему долгую жизнь хватало воспоминаний об увиденных заморских дивах. Когда Певен был в настроении, доставал из запечка облупленную, но голосистую гармошку. Выпевала она в его руках плясучие барыню-матаню или гопак, выговаривала знакомые слова гордой песни о гибнущем, но не желающем пощады «Варяге», плакала о русских солдатах, навечно оставшихся на маньчжурских сопках.
Привечал мальчишек старый Певен. Осчастливил ножами, просвещал и берёг от напастей — никто из ребят так и не видел, как он добывает свинец из пуль, никого он не брал с собой на окопы.
Не пускали туда и родители, пугали. Да мы не боялись, частенько бегали в степь, в поросшие бурьяном траншеи. Там можно найти всё: патроны, кинжалы в ножнах, жёлтые палочки артиллерийского пороха, ракетницы, штыки, говорили — даже пистолеты. За медные гильзы у тряпишника выменивали глиняную свистульку-петушка или пищик с розовым шаром, который, если надуть дымом, полетит ввысь. Порох здорово горел, в особенности артиллерийский. В камышинку натолкаешь его, подожжёшь — и на воду, как ракета плывёт. Всему находилось применение.
Походы ребятами всегда хранились в тайне: дома узнают — трёпки не миновать. Тайна раскрывалась, когда тревожным всполохом ударял гром средь ясна дня, а над окопами вставал чёрный куст дыма…
Солнце припекало. Ветерок разогнал лёгкий пух облаков за курганы и сам пропал. От жары и день казался длинным — долгим, уж очень медленно шло время к обеду.
— Мне надоело швырять ножик, — продолжал вспоминать Алёша. — Измерил ступнями ног свою тень и позвал приятеля — тот копался в патронах. — Миша! Пять холодков насчитал, пора к обеду гнать коров домой. Припозднимся, ругаться будут.
Мишка неспешно выпрямился, заметил на земле палкой вершину своей тени. Вымерял её — переступал, ровно и плотно подставляя пятку одной ноги к пальцам другой. На «солнечных часах» у него тоже получалось пять ступеней — холодков.
— Пора, — подтвердил Мишка и тут же предложил, — пошли сейчас на мины поглядим. Успеем, — и, боясь услышать в ответ отказ, он убежал: — Ничего страшного, они уже холодные.
Мишка взрывал, он всё знал. И мы пошли. Не торопились, спрыгнули в овражек. В промоине на месте костра холмиком высилась маленькая кучка черноватого, соломинками-прутиками, пепла. Мишка палкой тронул – зола рассыпалась в порошок, в сероватый такой. Прокопчённые мины лежали целые и невредимые. Мишка постучал по ним, расковырял. Присели и разглядели их внимательнее.
— Не прогрелись, — заявил Мишка. — Костёр слабоват. Говорил, ещё тащи бурьян.
Запах пепла потухшего костра напомнил Алёше о том, что хочется есть. Так пахло только у летней печки на огороде, где мать готовила еду, чаще всего пшённую кашу, запашистую, с дымком, печка ведь страшно курилась.
Кашу варили в армейском котелке. Когда выскребешь его, видишь, что донышко походит на молодой месяц, только на краях концы не острые, а округленные. На боку котелка нацарапаны гвоздём или ножиком буквы. Алёша всё хотел прочесть, узнать, что написано. Не удавалось — буквы были не нашими.
А пшено хранили тоже в чужестранном из добрых досок, ни щёлочки, тёмно-зелёном ящике. На его длинной боковой стенке красный крест нарисован в белой окантовке. Алеша уже и подрос, а всё катался на нём верхом, представляя себя — то кавалеристом, то водителем колхозного грузовичка-полуторки. Мать частенько рассказывает, как она приволокла этот ящик из санитарной машины — итальянцы бросили при отступлении. Вспоминает, после короб забирал у неё наш молоденький солдатик из трофейной команды.
— Прошу оставить, а он никак не поймёт, зачем.
Нам больше некуда прятать от мышей и сырости все пожитки. Я ему толкую: ящик вместо скрыни, сгорела она у нас, когда через село фронт проходил.
Скрыня — это сундук, с которым в давние времена невесту на деревне отдавали замуж. У матери, рассказывала, была большая скрыня, разрисованная узорами.
Внял тогда материным причитаниям другой, пожилой солдат, — и остался ящик в доме.
Вечером, укладывая спать, мать укутывала Алёшу серым одеялом, тоже доставшимся с войны. Страх колючее солдатское одеяло. Но зато под ним тепло и всегда снились военные сны.
В макушку уже смотрелось солнце — самый полдень.
— Некогда нам было возиться с минами, — рассказывал Алёша, — покатали их по кострищу туда-сюда, покатали и побежали к коровам. Быстро собрали череду и натоптанными коровьими тропами выгнали её на просёлок, к деревне. Коровы шли ходко: напаслись, пить хотели, да и время своё знали. Кричать — «г-ья-а!», «г-ья-а-а!» — значит, идите — не приходилось. Весело и скоро шагали мы за стадом. Поднимали ногами полосы из дорожной пыли, старались, кто кого запылит сильнее.
И тут аж присели не только мы, но и коровы поприпадали на задние ноги — так ухнуло за спиной. Прямо приросли к земле. В ушах долго ещё звенело, потом стало необычно тихо. А из овражка, где недавно сидели и катали бомбочки, медленно улетало в небо чёрное облако.
— Смотри, — наконец нашёлся что пробормотать Мишка. Да я и без него видел — взорвались наши мины.
Домой возвращались молча, только гикали на отстававших коров.
Уже после обеда, когда снова гнали череду в степь, рассказали друг другу, как рвануло, как свистели над головами осколки. Миша даже огонь над оврагом видел. Он часто поворачивался к нему лицом — знал, что обязательно взорвутся наши мины. Ведь он взрывал их.
Только после обеда коровье стадо погнали пасти в другое место.
А в осеннюю грязь все жители сельца в один час, никто их подворно не скликал, высыпали разом за околицу. Прилетел вертолёт из областного города. Темно-зелёный и с большущим красным крестом на боку, точь-в-точь как на ящике, на котором Алёша маленьким любил кататься верхом. Показались люди в белых халатах и с носилками в руках. На них они несли Мишу. Вернее, не Мишку, а оснеженную груду простынь, бинтов, закрывших его недвижное тело. Рядом, поддерживая носилки, вприпрыжку хромал деревенский фельдшер Анатолий Капустин. На всю околицу голосила, рыдала Мишкина мать.
Беззвучно плакали женщины, то и дело прикладывали к помокревшим глазам чистые уголки головных платков. Смурными толпились мужчины. Закусив губы, смаргивала слёзы ребятня, для них беду скрадывало всё же первое явление в селе вертолёта, увозившего Мишку в больницу. В этот раз он ошибся, хоть уже и взрывал мины.
И ещё трое мальчишек просчитались, не убереглись, подорвались этой же осенью вместе, им и больница была не нужна. Все трое — Алёшкины годки.
Не пощадила судьба уж на что осторожного Певена, лишился единственного глаза. Выплавлял на огне свинец из пуль, а одна из них оказалась разрывной. Увезли старика в инвалидный дом.
В память остались только певенские ножи.
ЗАПАХ ЛЮБИСТКА
Рассказ
На обочине укатанного до каменной твёрдости просёлка машина застыла, как вкопанная — резко и вдруг, коротко проскрипела. Остановилась прямо перед телеграфным столбом, чуть не наехав на подпиравшую столб укосину.
С нас разом согнало сонную хмарь, зашевелились, разминая затёкшие за долгую дорогу руки-ноги.
— Попробуем проскочить? — пошутил кто-то из ребят, указав рукой в проём меж столбами. — Голову береги!
Наш нерасторопный шофёр сидел как вроде и не с нами в одной кабине — за каменной стеной. Не выказав ничего на разукрашенном оспой лице, он, размыкая сухие и шершавые губы, обронил:
— Хутор Царевский.
— Жду вас тут, у столба, — коротко ответил я и с охотой выбрался из машины.
«Бобик» взмыкнул, заурчал с новой силой и покатил дальше, вскидывая на ухабах своим куцым задом.
Проехали мы, газетчики, в раздобытках материалов для своей небольшой, но вечно прожорливой «районки» за долгий июньский день уже немалый путь, к тому же так расщедрилось солнце, что в добела прокалённом небе растаяли показавшиеся было с утра лохматые тучки. Нещадная жара, изматывающая душу тряска и, казалось, нескончаемая пыль сморили вконец. Потому хоть и подгоняло время — ребята должны скоро вернуться, мне же нужно поспеть проверить жалобу, — я всё-таки постоял в тенёчке придорожной пожухлой белой акации, сонливо шелестящей кистями привялых резных листочков. Согнал ладонью пыль с лица и огляделся, осмотрел этот хутор со старорежимным именем — Царевский.
По некрутому склону лощины — подковой в один ряд дворы, десятка три, не больше. С пригорка вплотную хутор обступало уже начавшее золотиться ячменное поле. Разномастные крыши хат и сараев прятались в вишнёвой и яблочной зелени. Чисто ухоженные огороды сбегали к лугу, где в хороводах кучерявились густо разросшиеся ракитовые кусты, низинная дикоросль. А дальше, за как оснеженным меловым крутогором, опять начиналось поле и уж не кончалось, а таяло, терялось в степном пространстве.
Шёл я обочь петляющей наезженной колеи по узко вытянувшемуся затравелой лентой ровному выгону. Впрочем, ровным он только казался, весь же был исполосован, изрыт в апрельскую грязь большими и малыми колёсами в резиновой и железной обувке. Колдобины-кочки надёжно прятались в траве. Их сторонились ещё по весне ездоки, натаптывая путь, потому дорога змейкой выгибалась вдоль хуторской улицы.
У колодца, выложенного серыми бетонными кольцами, не мог не задержаться. Прямо из ведра напился ключевой воды и расплескал её всю до донышка, смывая с себя остатки сонливой дорожной одури.
И что ещё поразило: хлебный запах выкинувшего колос и дозревающего ячменя, медовый дух разнотравья не пропадал в пекле летнего дня, держался устойчиво в недвижном стеклянном зное.
После суетливого, шумноватого и пыльного городка, который и люди, и машины всеми силами превращали, как писали в нашей газете, в грохочущий индустриальный центр области, этот затерянный среди полей хуторок казался чуть ли не самым благостным местом на земле.
Но так только казалось: хуторской ряд начал ломаться, встречались уже покинутые подворья. Груды дочерна прожжённых кирпичей спешила обступить ведьминым кругом густо-зелёная крапива.
Выбежав из общего порядка, отдельно, по-солдатски вытянувшись, стоял, скорее всего, бригадный дом. Никаких пристроек вокруг, под карнизом, во всю стену — вылинявший кумачовый плакат, вровень с крышей – шест, увенчанный флажком, звучно поименованным флагом трудовой славы. Безошибочно я и направился туда, хоть в послеобеденную пору вряд ли кто там был. На моё журналистское счастье, у порога стоял порядком истрёпанный, собранный из разного цвета деталей мотоцикл — отдыхал, как загнанная лошадь, привалившись к столбику, зависнув на нём.
На дощатых сходнях в холодке сидел, видимо, хозяин мотоцикла — мужчина в белом капроновом брыле, нахлобученном на макушку большой головы. Черные жесткие волосы будто прорастали сквозь шляпу — торчали в мелкой сеточке дырочек. Меня так и подмывало начать разговор с шутливых вопросов: снимается ли у вас шляпа с головы? Как вы ухитряетесь спать в ней, не измяв?
Мужчина мельком взглянул на меня и продолжал сосредоточенно елозить напильником по лезвию тяпки. Железо неприятно взвизгивало, заставляя ёжиться, как от зубной боли.
Я представился и пожал протянутую пухлую руку.
— Где найти вашего бригадира Зеленского?
— А его не надо искать. Я бригадир и есть, Егор Николаевич.
Сразу же поинтересовался, как я добрался на хутор.
— Пожаловались на вас в редакцию, Егор Николаевич, — сообщил я ему о цели своего приезда.
— Ого, дожил, — вроде удивлённо отозвался бригадир. — Кому это я под хвост соли насыпал?
Из записной книжки выудил я вчетверо сложенный тетрадный лист, развернул его, глянул на неровные строки — и протянул письмо бригадиру. Тот не без любопытства разгладил бумагу, лист у него как раз поместился на растопыренной ладони, и стал читать про себя, шевеля лишь губами.
Я тоже не без интереса следил за бригадиром: в письме говорились малоприятные для него слова:
«Уважаемая редакция! Пишет вам инвалид войны Никита Фёдорович Моргун. Работаю я почтальоном и живу в хуторе Царевском. В свободное от работы время накосил на лугу две копны сена для своей личной коровы. Косил в сырых местах и в лозах, то есть там, где не пройдёт тракторная косилка. Старался делать доброе дело, так как корм там всё одно пропадает. Увидев это, бригадир Егор Николаевич Зеленский приехал на тракторе с тележкой, самолично вилами погрузил моё сено и отвёз его на ферму. Защитите от самоуправства бывшего полицая.
К сему — Никита Моргун».
Закончив чтение, бригадир перестал улыбаться. Толстыми, негнущимися, чуть подрагивающими пальцами он по прежнему сгибу ровненько сложил листок и вернул его мне.
— Все обсказано верно.
Помолчал. Не дождавшись от меня слова, продолжал говорить:
— Сахарной свёклы нам добавили, а полоть некому. Тут сенокос подоспел. Накладка вышла: вместо тяпок за косы все было взялись. А свёкла зарастает. Сурепка в пояс, не проруби — волки там скоро заведутся. Собрали с парторгом всех хуторских на собрание, объяснили, как нам в районе на совещании говорили: свёкла для колхоза — культура политическая, стране нужен сахар. Сообща договорились сначала прополоть свеклу. Пайки поделили на трубу, на каждый двор, семьями люди вышли в поле.
— А с сенокосом как? — улучив момент, спросил я, стараясь не уводить разговор, как мне показалось, в сторону.
— Скажу и про сенокос. Управятся с ним сами механизаторы. Пообещали людям привезти сено на дом. Не так уж трудно так сделать. Кто пожелает, можно будет на неудобьях, в лесополосах подкосить, травы там ещё не перестаивают. Так и договорились на собрании.
Егор Николаевич, будто вспомнив о тяпке, лежавшей до того на коленях, спохватился и, зажав её рукой, как в тисках, прошёлся по лезвию напильником с обеих сторон, осмотрел его и опробовал на ноготь. Заключил:
— На наковаленке отбить бы надо.
Встал и попытался полоть траву у крыльца, подсекая её под корешок, как косой, — коротким и резким ударом.
— Бреет подчистую, — сказал я. Надо же было что-то сказать.
Бригадир то ли пропустил мои слова мимо ушей, то ли просто ничего не стал отвечать. Опершись на ручку тяпки, как на палку, он продолжал говорить своё. Стоял, ссутулившись, опустив крутые плечи.
— А с Моргуном у нас вышел разлад. Утром, на свёкле, бабы заявляют мне: Никита сено косит на Конском лужку. Попробовал утихомирить их: Никита — инвалид войны, без ноги человек, не придыбает же он на своей колодянке буряки полоть. А бабы в голос: наши, мол, с той же войны совсем не пришли, так теперь никакой защиты. Завелись — и пошло-поехало…
Плюнул я, заскочил на мотоцикле в Конский лужок, разыскал Никиту. Он там всего пару ручек прошёл — неширокий прокос. По-доброму начал разговор: так, мол, и так, потерпи четыре, от силы пять дней, не срывай прополку. Сено тебе привезем первому, не обижали никогда и не обидим. А Никита на дыбы: ты мне не указ! Намахивается косой. Тут я и вскипел. Кругом одни принципы вышли. Сказал, что отвезу всё сено, им накошенное, на ферму. И — отвёз.
Бригадир выпрямился и, отвернувшись к мотоциклу, стал прилаживать к сиденью тряпку.
— А дальше что? — спросил я после недолгого молчания.
— Живём, — ответил бригадир. — Свёклу почти пропололи. Еду вот на свою делянку, к вечеру закончу. Луг хлопцы скосили, выгребли и скопнили сено. Завтра начнём возить. И на ферму, и людям сразу.
— Моргуну по договоренности — в первую очередь? — допытывался я.
— Как и обещал — в первую. — Егор Николаевич подёргал за тряпку, проверяя, надёжно ли привязал, покопался в моторе, готовясь оседлать мотоцикл. Спросил:
— Ещё объяснения требуются?
— Насчёт полицая, — осторожно вернулся я к жалобе и долго про себя подыскивал подходящие слова: наговор, оскорбление, клевета…
— Было, — резко ответил Зеленский. — В своё время разобрались. Если что, то не работал бы бригадиром.
Егор Николаевич круто развернул мотоцикл и поставил обрыжелый ботинок на заводную педаль. В упор взглянул на меня и не стал отводить в сторону сузившиеся глаза. Я понял, что разговор наш окончен, и хотел спросить, где живет Моргун. Судя по всему, мне всё же нужно было свидеться и с жалобщиком. Но бригадир опередил меня, указав:
— Там двор Никиты, где телега стоит.
Чтобы как-то спокойнее разойтись, я попытался спросить, кто нарёк хутор Царевским.
— Чёрт его знает, — ответил бригадир, думая, видимо, о своём. — Я предлагал в сельсовет — сменить название. И бумагу составили. Да где-то вверху затормозили нашу просьбу. Сказали: неперспективный хутор, доживём и со старым именем.
С тем и распрощались.
Бригадир ускакал с тяпкой допалывать свою пайку. Ускакал — вполне подходящее здесь слово. Мотоциклист, действительно, нёсся, подпрыгивая, наводя страх на купающихся в дорожной пыли кур.
Я же шагал выгоном, распугивая в полыни кузнечиков, они так и сыпались росяными каплями в разные стороны. Шёл и рассуждал: в том, что бригадир поступил правильно, сомневаться не приходилось. Меня мучило другое — разлад вышел у бывших солдата и полицая одной и той же войны.
* * *
Полицаев выпало видеть и мне. В сорок втором в родном придонском селе с полгода хозяйничали фашисты. Шёл мне тогда седьмой год (жили с мамой, отец ушёл на фронт и не вернулся). Ту оккупационную осень, ту зиму, я, наверное, хоть иногда и хочется, но не вытравлю уже из памяти.
Полицаев вижу как сейчас: поздним вечером нудился сам в нетопленой хате, мамка ушла красть солому Зорьке. На припечке дымила коптилка. А я кутал в тряпку кота и рассказывал ему: скоро заявится мамка, покормит Зорьку, а Зорька даст нам молока. Затопим в грубке-печке и наварим картошки. Говорил больше про еду, потому что про неё только и думалось голодному. В сенях стукнула щеколда, мы с котом бросились к порогу и остановились: в хату вошла не мамка — двое дядек. Обряженные в куцые зелёные шинели, белые повязки на рукавах. Я их знал, они были наши, сельские, одного звали Трофимом, а другого Иваном. Спросили, где мать.
— К бабе Дуне за солью пошла, — сказал я, как наказывала говорить мать. Дожидаться они её не стали, пофукали на красные с мороза руки, забрали винтовки и ушли.
А поутру они явились снова. Трофим молча накинул на рога Зорьке налыгач-бечёву, Иван навыкат (вот-вот выскочат) серые глаза, прикладом отпихивал в сторону мать, тыкал прямо в лицо, ругался — слюна летела и на меня. Она и посейчас на меня летит, эта слюна, — во сне. Как привидится — так обязательно перед хворобой. Не верил и не верю снам, а этот сбывается.
Кричали с матерью в один голос, плакали.
А Зорьку увели. Впереди за налыгач тянул сгорбленный Трофим, подгонял, прикладом бил в исхудалый коровий тощий бок озверелый Иван.
Вскоре ночью Зорька вернулась, на рогах — кусок обрезанной бечёвы. Мамка подоила корову и сразу же отвела её к своей сестре, жила та на краю села.
Разыскивать Зорьку ни полицаи, ни немцы с итальянцами не пришли. Не до того было, из-за Дона в село ясно слышался пушечный грохот, и фашистские войска толпами шли-ехали на заход солнца. Ночью набивались в хату, как скот в загоне, ступить негде было, грелись стоя.
После, помню, мать сказала, что Зорьку вызволил из плена Трофим. Люди говорили, что Трофим прятал у себя в погребе и наших солдат. Как оно было на самом деле, не знаю. Только Иван ушёл с немцами, так о нём никто и ничего после не слышал. А Трофим остался дома и посейчас живёт в селе. И зла, по-моему, на него никто не держал.
* * *
Размышлений моих о том, что полицаи тоже бывали разные, хватило как раз ко двору Моргуна. Чуть не споткнулся, наткнувшись на спрятавшиеся в густой траве оглобли телеги-одноколки. Отъездила она уже немало, судя по отполированному, как зеркало, сиденью. Но смотрелась телега как новая — чистая, ухоженная, из втулок колёс выступала смазка.
Из-под густых ветвей акации весело глядел на улицу двумя окошками обитый дощечкой и выкрашенный в небесный голубой цвет невысокий домик; незамысловатой резьбой украшены наличники, ставни разрисованы белой и зелёной краской. Под самые окна выкинули светло-зелёные сабли фиолетовые фонтанчики — ирисы, в здешних степных местах их отчего-то окрестили «петушками-петухами».
У калитки меня остановил звонкий и звучный лай: из-под крыльца мячом выкатилась чёрная лохматая собачонка, цепь сдерживала её, но она подпрыгивала и гавкала на совесть. Со стороны огорода по натоптанной дорожке, бережно отгибая рукой вишнёвые ветки, припадая на деревянную колодянку, шагал довольно-таки сноровисто мужчина. Задевал за рослую картофельную ботву широченными сатиновыми шароварами, которых давно мне уже не приходилось видеть. В них Никита Моргун (а это был, конечно, он) походил на запорожского казака-сичевика, какие в кои-то века сбегали от власти шляхты, селились здесь, в Придонье — в российских степях. И кустистые усы Моргун отрастил не напрасно.
Прикрыв глаза от солнца ладонью, он на ходу всматривался в меня, пытаясь опознать незваного гостя. Цыкнул на собаку, та сразу умолкла, и первым заговорил, размахивая руками:
— Хвост — во, уши — во, а самого цуцика и нет. Гавкает, правда, добре, за что и держим.
Узнав, кто я, он опять хлопнул себя ладонью по ноге.
— Сказано: у хохла ум сзади — сделаешь, а потом подумаешь. — Говорил, не давая мне и рта раскрыть. То ли извинялся, то ли удивлялся. — И надо же, старый дурак, человека от дела оторвал. Из-за копны сена, пропади она пропадом.
Протёр и без того чистую лавочку и усадил меня.
Я попытался успокоить: заехал мимоходом, делу моему это нисколько не повредит.
А мой новый знакомый всё не мог усидеть на месте. Полез в подвал, постукивая колодянкой по кирпичным ступенькам сводчатого выхода.
— Напою топлёным молочком. Холодненьким, из глечика — в городе такого нет.
Пока Никита лазил за молоком, во двор, подгиная головы, в щель под воротами пролезли утки — белые, пухленькие, схожие, как сёстры. Собачонка смотрела на них вначале спокойно, затем как взбесилась — запрыгала, залаяла. Моргун посмотрел и хворостиной отлучил часть уток из стайки, они в ту же щель проворно, покачиваясь с боку на бок, улепетывали на улицу. И собачонка затихла, преданно посматривала блестящими глазёнками на хозяина, то высовывала, то прятала язык.
— Чужих уток признала, — сказал Никита Фёдорович, бросил хворостину в угол двора.
— Так с сеном всё уладили? — спросил я, пытаясь вернуться к жалобе.
— Уладили, ну его к нехристю. Завтра всем начнут развозить. Погорячился я, черти слупили. Тут ещё Егор наскочил, как скаженный.
Пили с моим собеседником студёное молочко, в городе такого, действительно, пробовать не доводилось. Светло-коричневую пенку и вершок слил он в мою кружку. Пояснил:
— Тут самый смак.
О чём мы только не переговорили с Никитой Фёдоровичем в этот предвечерний тихий час. О его почтальонских делах — что выписывают и читают хуторяне, о колорадском жуке, который заедает картошку, а она как раз в цвету, и ядами её опрыскивать негоже.
Жёлтыми прокуренными пальцами держал он сигарету. Такими же прокуренными мне казались его редкие, совершенно седые с желтизной на висках волосы.
Допытывался и я у него, отчего хутор называют Царевским.
— От деда слыхал байку, — говорил неторопливо, но быстро Моргун. — Вроде, первым тут мужик поселился по прозвищу Царь. От него и пошло…
Спросил я и о бригадире.
— А Егор сам ворошить старое не стал?
— Не стал, — ответил я.
— Да и мне не надо было затевать в том копаться, — с досадой на себя сказал Никита Фёдорович. Но всё же рассказал, не отмолчался.
— Перед приходом немцев Егора по годам не призвали в армию. А малый он рослый был. Вот и заставили его караульную службу нести. Всего с месяц пробыл в полицаях. Никому он ничего худого не сделал. Хутор освободили, а он сразу пошёл на фронт. В орденах вернулся домой… Трактористом в эм-тэ-эс хорошо работал… Да и сейчас на хуторе лучше бригадира не найти.
Никита Фёдорович опять встал с лавочки. И мне нужно было собираться в обратный путь. Но Моргун придержал. Сорвал у иссохшего лозового плетня пучок зелёной травы. Размял узорчато-резной листочек, понюхал и подал траву.
— Любисток — слышал про такую траву? Возьми. Мне нравится, как она пахнет, настоящий степовой запах.
Выслушав все мои «спасибо», Никита Фёдорович вдруг вернулся к прежнему разговору.
— Одна только думка у меня, нет-нет да и крутится в голове. Никак её не могу додумать. Не взял бы Егор тогда немецкую винтовку, хоть он с ней ничего худого не сделал, глядишь, против меня под Сталинградом на одного немца меньше было бы…
У телеграфного столба с пропитанной креозотом укосиной мне пришлось дожидаться ребят дотемна. Мой спутник, старший по должности и потому занимавший переднее сиденье, сразу начальственно спросил:
— Разобрался ты с полицаем. Гнать их надо, зараз, в шею!
* * *
Машина неслась по ярко высвеченному мощными фарами коридору. Вокруг же налегла непроглядная ночная тьма. Но я знал: так только казалось. Постоишь, присмотришься, глаза пообвыкнут, и многое можно разглядеть в самой тёмной ночи.
А в кабине газика томяще пахло любистком.
ПОЭЗИЯ
Юрий Корчагин
(Воронеж)
ПЕСНЯ СТРАННИКА
***
Я живу без любви и с любовью,
И с мечтой, и почти без мечты,
Но в угоду молве и злословью
За собой не сжигаю мосты.
Или сердцем живу, иль рассудком,
Жизнелюбию брат и не брат,
Не танцую под чью-либо дудку,
Провожая восход и закат.
Ни богатый, ни бедный, но разве,
Разве в том панацея от бед:
Деловой ты по жизни иль праздный,
И дырявый карман или нет?
Как относишься к моде и Богу,
Был услышан им в жизни хоть раз?
Отчего постоянно не в ногу
Шёл тогда и шагаешь сейчас?
В этом ловкий, в другом неумеха,
Скептицизма поклонник и грёз,
Невоздержанный часто от смеха,
А порой – от непрошеных слёз.
Но когда непростительно быстро
Неудачу сменяет недуг –
Загорается божия искра
И смиряет бунтующий дух.
***
Осенняя песня плывёт в вышине.
Багрянцем листва полыхает в зените.
И нет увяданья ещё, посмотрите,
Там зелень травы, там опята на пне…
Есть в каждом сезоне своё откровенье,
Божественной музыки светлый наплыв.
Осенняя песня – само провиденье
Диктует слова, а нехитрый мотив
Весёлый и грустный, слегка старомодный,
Похож то на вальс, то порой на фокстрот.
Танцуют аккорды легко и свободно,
Не чувствуя груз повседневных забот.
И сердце на этот мотив отзовётся,
Забьётся восторженно с музыкой в лад.
Как вольная птица, душа встрепенётся
И в небо взлетит, не встречая преград.
ПЕСНЯ СТРАННИКА
От очей внимательных ничего не скроется:
Доброта сердечная и изъян души.
Дверь в избу просторную страннику откроется,
И столы накроются – голытьба, пляши!
Славные хозяева, дайте хлеба сирому
Да налейте с хлебушком кваса похлебать,
И отправлюсь далее с посохом по миру я
Торбу придорожной пылью наполнять.
Дух бродяжей вольности из себя не вытурить,
Видно, так написано было на роду.
Сяду на пригорочке, чтоб махорки выкурить,
Дареной, не краденой во чужом саду.
Мне ли беспокоиться, перекатной голюшке:
Сеновал, сарай, чердак, чем вам не приют?
Коль застанет в поле ночь, заночую в полюшке
И по горло буду сыт тем, что подадут.
Башмаки износятся, смастерю я лапотки,
Платье поистреплется – понаставлю лат.
Не ношу на шее я ни креста, ни ладанки,
В том, что веры нету, Дарвин виноват.
***
Не грусти, что годы быстро пролетели,
Что настала осень и горит листва.
Летнюю дорогу заметут метели.
Речка перемёрзнет, а душа жива.
То, что не доделал, завершить успеешь, –
Будет жита вволю, будет в сотах мед.
Будет шарить ветер по степному свею…
То, что ты посеешь,
То и прорастет.
И пускай невзгоды налетают сворой,
Ты не поддавайся, до конца борись.
Помни, не бывает здесь победы скорой,
В этой схватке вечной под названьем жизнь!
Может, это грустно, может, и не очень,
Что сгорают листья на кострах дотла.
Главное, чтоб в душу не закралась осень.
Чтобы были светлыми мысли и дела!
***
Тишина на сто вёрст вокруг,
От земли до небесных круч.
Только слышно года текут,
Тонкой струйкой, как горный ключ.
Только слышно, как дождь с утра
Барабанит по скатам крыш.
Только лёгкие рвут ветра,
Да шуршит над водой камыш.
Только слышен тревожный ритм
Миллионов людских сердец.
Только где-то пером скрипит
Летописец – седой мудрец.
Так истории каждый шаг
Обессмертит его рука –
Тонкой струйкою, не спеша,
Из-под камня скользят века.
ПРОЗА
Диана Светличная
(Бишкек, Киргизия)
МОРЕ И ЧЕРЕПАШКИ
Рассказы
1
Маршрутка подпрыгивает на кочках, и цыплята под моим сидением пищат громче, я упираюсь ногами в их временный картонный дом и отвлекаюсь от просмотра красивой жизни, которую показывают мне в Инстаграме. Палец скользит по экрану, и сказка с красивыми домами, идеальными телами, машинами и платьями исчезает, как сон. Я, словно разбуженная медведица, пошатываюсь в такт движению буса, шевелю затекшими пальцами ног и смотрю в окно. За пыльным стеклом бесконечный трехслойный пирог – зеленое поле, синее море, голубое небо. Иногда волна подбегает совсем близко к дороге, и тогда от обилия синевы перед глазами прыгают мушки. За моей спиной проснулся младенец, я слышу, как он сосет грудь и кряхтит, ловлю себя на мысли, что на протяжении всего пути жду его писка, но он как будто специально не кричит — покряхтывает, причмокивает, но не плачет.
Когда моего плеча касается соседка в платке, я выпрямляю спину и поправляю прическу, я немного устала от девочки, сидящей у нее на коленях. Девочке лет семь-восемь, она довольно крупная и, наверное, тяжелая, она сидит неподвижно и, не отрываясь, смотрит на меня. Мне кажется, что эта противная девчонка рассмотрела уже все мои родинки на шее и хрящи в ухе. Я делаю вид, что не замечаю в проходе между сидениями черного стреноженного барана, которого аксакал попросил подбросить до следующей деревни, и того, как на коленях у мужчины чавкает мальчик, откусывая яблоко. Я только делаю вид, что ничего этого не замечаю. На самом деле во мне, словно опара, растет густая, вязкая слизь, она копится где-то в районе моих легких, и они тяжелеют.
Я снова ныряю в свой телефон и пальцем вожу по экрану. Сигнал слабый, и Курорты мира не открываются. За окном кладбище, оно похоже на старый затерянный город, в его центре стоит маленький глиняный дворец, повезло кому-то иметь хоромы. Половина маршрутки делает аминь, я тоже машинально будто омываю лицо и закрываю глаза. Девочка пододвигается ко мне, и я чувствую ее дыхание, от нее пахнет боорсоками и мятными леденцами. Мне хочется спросить ее: “Ну что тебе от меня надо? Что ты еще не рассмотрела?” Я поворачиваюсь к ней впервые за всю дорогу и вижу, что она вздрогнула и испугалась. Напоминаю себе ожившее чучело. Мы сталкиваемся взглядами с женщиной, на чьих коленях весь этот долгий тяжелый путь сидит девочка, и я, первоначально приняв эту женщину за бабушку девочки, понимаю, что ошиблась. Эта женщина, скорее всего моя ровесница, у нее два ряда зубов из желтого металла и обветренное, загорелое лицо. Она одета в легкое темное платье в мелкий цветочек и в шерстяные гамаши. У меня когда-то в школе были такие, я носила их зимой поверх колгот, но они все равно доставали до тела и зверски кололи кожу.
Вязкая слизь достигает краев, мне хочется переодеть женщину, спустить с ее колен тяжелую девчонку, придушить орущих цыплят.
За окном показалось село — саманные домики, покосившиеся заборы. Баран из прохода подал голос, будто напомнил водителю о своей остановке. У магазинчика, обтянутого рекламным полотном мобильного оператора, барана встречают двое мужчин. Водитель выходит к ним, жмет руки, помогает вытащить связанного «пассажира». Мальчик, сидящий на коленях у отца, встает в освободившееся место в проходе и заговаривает с девочкой, они вдруг как-то веселеют и оживают, будто чувствуют близость дома. Мужчина сзади рассказывает своему соседу про то, как совсем недавно его вез на Иссык-Куль водитель с ошскими номерами и их остановил милиционер и взял ни за что пятьсот сом! На эти слова к нему оборачиваются пассажиры с первых сидений, папа мальчика качает головой и говорит, что это некрасиво, когда гость угощает, с ним все соглашаются.
Водитель включает магнитофон, салон оглушает манасчы, звуки комуза чередуются с речитативом, девочка начинает ерзать на коленях матери, пассажиры все как один желают высказаться, некоторые встают с мест, ходят в проходе, маршрутку трясет.
— Каджи-Сай! – рявкает водитель и маршрутка со свистом тормозит. За окном видны горы, тополя, в низине дома и юрты.
Я хватаю сумку, шляпу, неловко встаю со своего места, ударяюсь головой о поручень, наступаю на ногу соседке, пытаюсь скорее покинуть салон.
— Хорошего вам отдыха! – говорит мне соседка и улыбается всеми своими металлическими зубами. За ней повторяют другие пассажиры и даже девочка. Я тоже им всем улыбаюсь и говорю: “Спасибо!” А потом долго иду по неровной размытой селевыми потоками дороге вверх в гостевой дом и плачу. Как крокодил.
2
Я долго иду по пустынной глиняной колее в сторону гор, стараюсь не поднимать лицо, потому что солнце жарит, а защитный крем на дне сумки. Стоит мне только задрать голову, на лице будет ожог. Моя кожа совсем не предназначена для жесткого ультрафиолета, на Иссык-Куле даже в тени она становится такой, будто в меня плеснули кипятком.
Когда-то давно, на последних курсах университета, мы с подругой впервые поехали на отдых самостоятельно, у нас были планы по захвату вселенной, для их реализации не хватало пустяка – легкого загара.
“Солнце, возьми меня!”, — сказала я волшебные слова, разбросав руки и ноги по горячему песку в сторону легкого загара, и уже вечером лежала в ожогах и температуре, проклиная мир живых и договариваясь о приличном месте в мире мертвых. Мир мертвых послал мой сигнал хозяйке, сдававшей нам комнату. Словно злая колдунья из сказок Братьев Гримм, пришла она с заклинанием: “Дура, спасти тебя может только горячая баня! Сейчас подтоплю, посидишь в паре, отойдешь”.
Я где-то читала, что человеческая память устроена хитрым образом — все стыдное и болезненное она стирает, оставляя только то, c чем можно жить. Так вот, из того вечера я помню длинную тропинку через огород, маленький деревянный домик, запах березового веника, низкую тяжелую дверь и слова подруги: “Может, не надо?” Дальше темнота и отсутствие звуков. На следующий день кожа слезла с меня как нейлоновый чулок, и я, кажется, передумала воевать с космосом…
Иду по пыльной, узкой улочке между обвитыми чайной розой и хмелем заборчиками, не поднимаю головы; дорога тянется вверх, шаг становится тяжелее, сумка по ощущениям — баржа, я тяну ее за собой из последних сил. Над горами нависает черная туча, где-то вдалеке слышится гром. Дышу как астматик, шевелю ноздрями, как старый конь, селевая борозда становится глубже, если пойдет дождь, cумка увязнет в глине, карета превратится в тыкву. Все, я перегрелась.
Гостевой домик встречает меня непроходимыми джунглями ромашек, пионов и роз. В зарослях малины и смородины пасутся отдыхающие. Хозяйка берет мою сумку и по пути к моей келье рассказывает о местной фауне.
— Это ребята из Омска – лучше не связывайся – несерьезные, попросили вызвать такси, чтобы ехать на Соленое озеро, вызвала, а они своим ходом укатили, даже не предупредив! Эти приехали из Екатеринбурга, вон, на своей машине. Приятные, только мальчик у них — засранец такой, собаку мне дразнит. У тебя, кстати, знаешь какой сосед? Француз! Вот! – сообщив это, она зачем-то подмигивает и распахивает передо мной дверь в крошечную комнату с кроватью и стулом у стены. – Француз через стенку, он, конечно, там не один. Отдыхай. Ужин в семь.
3
Ужин подают в саду. Между яблонями и вишнями стоят маленькие топчаны, на них крошечные столики, вокруг столиков рассыпаны подушки-думочки. К столу я, конечно, примчалась первая — много у меня недостатков, но аппетит хороший. Сижу, уплетаю за обе щеки ароматный плов, а вокруг омичи и ебуржцы с селфипалками расхаживают, прямые трансляции ведут.
— Это рай на земле! Просто рай! – кричит в свой телефон женщина в спортивном костюме с надписью «Russia» на всю спину. – Вот такие тут ужины! – внезапно съезжает с темы и подходит ко мне со своей палкой. – А вы откуда приехали? – спрашивает.
А я, правда, голодная, поэтому у меня за одной щекой кусок баранины, за другой полкило риса, говорить нелегко, но я же не сноб какой, чтобы молчать, поэтому беру себя в руки и пытаюсь сообщить женщине и ее подписчикам, что я местная. Рис из моего рта сыплется на думочку, мясо застревает в горле, блогерша замирает в предвкушении смерти в прямом эфире, но я не даю ей шанса повысить рейтинг и все, что удается ей заполучить — это мой тяжелый, продолжительный кашель.
— Здесь реально аутентично! Я реально стала слышать себя! – раздается театральный шепот из-под колированной черешни. Я отставляю яблочный пирог и поворачиваюсь в сторону откровения. Под деревом на высоком пне сидит худощавая женщина в ярком цыганистом платье и с абсолютно серьезным выражением лица рассказывает телефону про резкость зрения своего третьего глаза. Я подозреваю, что она должна быть веганом или сыроедом, и мне становится неловко за таз слопанного плова.
— Слушайте, как тут у вас, а! – возвращается ко мне дама, носящая на своей спине Россию. — Мы из Омска выезжали, у нас там ведь только снег сошел! Огурцы посадила, провозилась только, сгнили. А здесь вы видели огурцы? – она показывает мне неприличный жест из двух рук и заразительно смеется. Но я не заражаюсь, у меня иммунитет. — Были когда-нибудь в Сибири? – простодушно спрашивает. Я немного медлю с ответом, взвешивая возможные последствия и прихожу к выводу, что обсуждать до утра Сибирь у меня нет никакого желания.
— Никогда не была! – отрекаюсь от родины.
Унося грязную посуду на кухню, я прихожу к неприятной мысли – во мне живет снобище.
На кухне хозяйка с помощницей обсуждают хозяйкину сноху. Хозяйка рассказывает о ней без злости, но дважды называет шалавой.
— Понравился ужин? – спрашивает меня хозяйка и снова подмигивает. Я благодарю ее и по дороге на озеро думаю, что женщины-сплетницы обычно хорошо готовят и управляются с тестом, все у них получается легко и задорно.
У озера тихо и пустынно, на небе первые звезды. Я сижу на песке, задрав голову, и вздыхаю от своей необразованности, кроме Медведиц и Пояса Ориона ничегошеньки-то я не знаю. Надо будет открыть дома интернет и найти что-нибудь про звезды, даю себе обещание и ровно через секунду, конечно, забываю о нем.
По возвращении я, наконец, встречаюсь со своими соседями – маленьким, некрасивым французом и высокой светлолицей киргизкой. Они сидят за маленьким столиком у своего номера и едят черешню. Говорят они по-французски, на этом языке я ни черта не понимаю, но, судя по долгим паузам и тому как француз плюется в пионы косточками от черешни, разговор не вяжется.
В общем душе на стене несколько полочек, на них стоят банки-баночки-тюбики. Среди леса разнообразных марок и фирм вижу скученную продукцию «Ив-Роше» — дешевую и, насколько я знаю, не популярную во Франции, но в нашем регионе самую французскую. Понимаю, что это полочка француза, улыбаюсь. Представляю его – маленького в большом супермаркете, представляю, как он рад знакомому бренду, с каким теплом он прижимает к сердцу эти баночки с надписями на родном языке, как, может быть, чувствует близость дома.
Все мы черепашки, таскающие по миру свой дом, думаю в полусне я.
— Успокойся! Тебе просто нужен новый человечек! – говорит с кем-то по телефону девушка француза. Я вижу ее красивый профиль в своем распахнутом окне.
4
Просыпаюсь от скрипа половиц. Лежу с закрытыми глазами и чувствую, что в комнате не одна. Открываю глаза, на вязанном коврике у двери сидит полосатый кот. Зверь сдержан, опрятен, уверен в своей правоте. Играем в гляделки, молчим. За окном на горизонте все оттенки красного – у солнца большие планы.
Выхожу из своей комнаты на цыпочках, чтобы не разбудить соседей. Сонное царство будто качается на волнах, здесь на ночь никто не закрывается, парусами из дверных проемов развеваются занавески. Чщщщ! Спи, кораблик! Спи, хороший!
Ноги омывает роса, сад дремлет в дымке. Срываю с ветки большое зеленое яблоко, бросаю в пляжную сумку. Полосатый ухажер провожает меня до калитки.
Земля под подошвами мягкая, влажная, идти легко и приятно. Вдоль улицы еще горят фонари, навстречу мне плетется парень с палкой — вероятно, пастух; приподнял голову, оценил мои короткие шорты, перешел на другую сторону улицы. Впереди у калитки пузатый мужик, закрывает по очереди ноздри, громко сморкается, перехожу на другую сторону я.
На пляже тихо, только сквозь сон шепелявит волна: “Еще ночь-ночь, пшли прочь-прочь”. На маленьком, проржавевшем пирсе сидит парочка, девушка укутана в полотенце, парень в плавках обнимает свои колени. Они вдвоем, но каждый сам по себе. Свободные, могут себе позволить.
Я подошла к ним беззвучно и нагло пялюсь. Не могу оторваться от спины незнакомца – от дуги его позвоночника, от всех этих выразительных косточек и хрящей. Это рыба – большая рыба, выброшенная на берег. Сейчас она повернет ко мне голову и моргнет своим круглый глазом. Так и есть! «Хай!» — говорит мне рыба и показывает ряд белых, ровных зубов.
Бросаю на песок одежду, сумку, шляпу, вхожу в обжигающую воду. Вода в Иссык-Куле всегда холодная, жесткая, суровая – ласковые объятия не про нее. В первые секунды Иссык-Куль всегда дает тебе под дых, присматривается, берет на слабо. И только обнаружив характер, показывает лицо, распахивает объятия.
Плыву медленно, лениво, почти не двигаю конечностями, радуюсь невесомости. Берег осторожно отходит в сторону, волна щурится и принимает меня в игру. Озеро расщедрилось на дружеские объятия и похлопывает меня по плечу, лезет обниматься, целует в губы. Мне становится весело, хорошо, свободно — я дома! Ныряю, плаваю под водой, рассматриваю золотые дюны, пытаюсь достать до дна. Ощущаю разницу температур и плотность водных слоев, сбрасываю с себя колючее, тяжелое, чужое. Господи! Как хорошо! Спасибо!
Тонула по-настоящему я два раза. В пять и в шесть лет. В пять на дачном водохранилище, в шесть на Оби. Я отлично помню оба те случая, когда солнечный луч, за который ты долго и отчаянно цеплялся, вдруг рвется, свет гаснет и кто-то большой и тяжелый тащит тебя в темноту. История про лягушку, взбившую сметану в масло, превращается в глупую сказку, потому что в какой-то момент ты вдруг понимаешь, что барахтаться дальше нет смысла, что не все в этом мире зависит от тебя.
В первый раз меня, выскользнувшую из надувного круга (самое большое зло), уже с водой в легких из темных лап небытия вырвала мама. Второй раз (и я до сих пор не понимаю, как это было можно сделать в полноводной, несущейся на всех парусах Оби) от русалочьей участи меня спас любимый дядька – мой личный, добрый бог на мотоцикле с вечной гитарой за плечом, он тогда только вернулся из армии, был весел и прекрасен, добр и красноречив, я не давала ему прохода и всячески портила жизнь. Только ему было под силу договориться с илистым подводным миром Оби, только он – двухметровый спортсмен мог оседлать течение и догнать уже ушедшую на дно меня. Когда я очнулась, дядька плакал и матерился.
Когда много лет спустя я вытащила из воды своего первого утопленника, меня трясло так, что было больно дышать, я повторила дядькину мантру и почувствовала себя лучше.
В спасательной будке нас было шестеро: четверо парней и две девчонки. Руководил нашим отрядом маленький и круглый, как шар, дядя Вася. Мне казалось, что он знает все на свете.
— По одному не геройствовать! Только вдвоем! Без весла не работать! Сначала оглушили, потом вытащили! Не важно – стакан или ведро пива, на воде это одинаково яд! Спасти невозможно только того, кого уже закопали, всех остальных можно! Хороший спасатель всегда знает, кто сегодня будет тонуть.
Нашим контингентом в основном были дети дошкольного возраста и мужчины среднего подшофе. Однажды мы с напарником Костей откачали человека, который в тот же вечер зарезал своего соседа. А еще я видела лицо девушки, которую не смогли откачать. Это была не моя смена, и я приехала на озеро, когда тело уже вытащили из воды. Отработанные манипуляции не помогали, «скорая» ехала слишком долго. Девушка лежала на подстилке расслабленно и умиротворенно. У нее были светлые волосы, белая кожа, правильные черты лица. Когда я заплываю так далеко, что не видно берега, откуда-то со дна мне машет рукой эта девушка. Тогда я резко разворачиваюсь к берегу и повторяю дядькину мантру.
5
Иссык-Куль — как вздорная девчонка, то ласкова и нежна, то кричит, бьет посуду. Еще минуту назад солнце прицельно палило песок и воду, дышало огнем, но вот на него будто набросили стальную мантию, и оно потемнело, сжалось, скукожилось; вода трижды сменила оттенки синего, зеленого, серого; купол неба напрягся, надулся, над черными вершинами гор что-то треснуло, лопнуло, порвалось; сквозь небесную трещину просочились капли – одна, две, три… миллион. В потемневшие воды озера хлынули небесные потоки, кто-то сверху подливает из ведер и шлангов, смеется, шалит. Выбегаю из озера, словно из горящего дома, волны захлестывают, тянут в свои объятия, тяжелые капли безжалостно хлещут по лицу, по плечам, по груди; душ Шарко – для тех, кто любит погорячее.
Юрты закрывают тундуки, две девушки пытаются спасти от стихии казан плова, потушенные костры чадят, мальчишки “вареныя кукуруза, семачка, курут” бегут по пляжу, сверкая пятками. Мир приходит в движение, во всем чувствуется жизнь.
Над горами снова удар гонга и электрический разряд. Небесный доктор оживляет кого-то безнадежного, еще разряд и еще…
— Мы с папой принесли тебя из парной. Ты была с синими губами и не дышала, — рассказывала мама. — Откуда нам в двадцать было знать, что баня так может подействовать на ребенка? Ты же кашляла! (люблю рассказы своих родителей).
Моя бабушка – папина мама – вполне современная и еще молодая, видя перед собой бездыханное тело своей первой внучки вдруг вспоминает какой-то древний, дикий обычай и становится почти колдуньей.
— Она хватает с вешалки свое красивое, купленное на свадьбу родственницы платье и с хрустом рвет его над твоим лицом. И ты вдруг делаешь вдох и открываешь глаза! – здесь мама обычно плачет.
Кто-то там наверху снова и снова рвет обновки, небо трещит по швам. Задыхаясь, бегу по маслянистой глине. Дождь лупит по железным крышам, Бадди Рич задает ритм и смеется с небес.
Врываюсь под навес в уютные посиделки своих соседей как облезлая кошка: одежда насквозь промокла, волосы вьются и торчат во все стороны. Мужчинам нравится моя прозрачная футболка, женщинам – отпечатки глины на икрах.
Как я люблю эту женскую со скрежетом зубов заботу, эти покровительственные, поучительные интонации. Давайте-давайте, девочки, прикрывайте меня полотенцами, закрывайте глаза своим благоверным. Сладкоголосые, ядовитые, маленькие девочки всех возрастов, как я вас люблю!
Француз на кухне готовит какую-то дрянь. Разложил по таваку листья, посыпал сыром и солью, трет что-то на доисторической терке.
— Как там вода на озере? – спрашивает меня на английском.
— Вскипела, — отвечаю ему на русском.
6
Песок крупный, горячий, колючий. Полотенца, покрывала, шезлонги – не пройдешь. Толпа жужжит, гудит, электризует воздух. Найти свободный кусочек суши, огородить завоеванную территорию, в такт с соседкой водить по плечам и бедрам жижей от загара, мысленно перекрестить сумку с умирающим телефоном, протиснуться к воде, перешагнуть через охлаждающийся арбуз, плюхнуться в воду, оглохнуть от счастья…
Северный берег Иссык-Куля – временная петля, копирка Ялты, Одессы и Сочи восьмидесятых. Скученность, теснота, соседские локоть и плечо. Асфальт и мрамор, розы, ели, дискотека… От корпуса к корпусу — приватизация, национализация, бандитские разборки. Полтора месяца в год на то, чтобы выжать из озера золотую каплю. Здесь все дышит, шевелится, хочет жить. Говорят тут громко, целуются взасос, стреляются в сердце. Полотна черного и красного в полный рост, какой-то дикий стендаль…
Он в шляпе, белых шортах, белой рубахе. Солома и лен, качество и стиль. Слон на прогулке. Уверенный шаг, надменный взгляд, капризный рот. Его спутница в бежевых шортах и бежевой футболке. У неё короткие русые волосы, чистое гладкое лицо, серые уставшие глаза. Они идут, держась за руки, он всего лишь на полшага впереди, издалека может показаться, что они идут рядом. Она смотрит на него, он смотрит в сторону. Его следы на песке складываются в короткое “я прекрасен”, ее семенящий шаг следов не оставляет.
— Ты мой зайчик! Мультик смотрел? – на теле молодого брюнета густая растительность. Он лежит под зонтом, держит у уха телефон и шевелит пальцами ног. — Про кого мультик? Тоже про зайчика? Про другого зайчика? – проходящие мимо женщины прислушиваются к разговору, уголки их губ приподнимаются. — Нет, папа сегодня не приедет. Папа на работе. Да, папа работает. Слушайся маму, завтра что-то тебе привезу! – продолжает сюсюкать брюнет. Его вторая рука поглаживает животик лежащей рядом девушки.
Немолодая, подтянутая, уверенная в себе. Купальник открытый, узкие полоски ткани впиваются в тело, светлые волосы стянуты в высокий пучок. Встала с шезлонга, уверенной походкой взошла на пирс, с него как рыба ушла в воду, поплыла брасом – легко, спокойно, с удовольствием.
Под зонтом двое мужчин. Один другому доверительно:
— Она во всем такая. Пришла, взяла, пошла дальше.
Копна рыжих волос и ослепительно белая кожа. Можно подумать, что это девочка-подросток. У нее длинная шея, тонкие руки и бесконечные ноги. Она стоит лицом к воде и спиной к зрителям. Приглядевшись, по складкам на локтях можно понять, что она давно не подросток. C ней рядом, дрожа и поскуливая, вертится чихуахуа. Женщины, лежащие неподалеку, питают к даме с собачкой живой интерес:
— Чем больше горя в жизни женщины, тем меньше у нее собака, — говорит одна.
— Ладно сама пошла топиться, животина-то причем? – стряхивая пепел с сигареты, возмущается вторая.
Под большим зонтом сразу несколько семей. Пьют пиво, играют в карты, смеются. Маленький динамик в центре веселья производит попсу, мужчинам уже хочется чего-нибудь эдакого, раскрасневшиеся женщины предпочитают, чтобы как в юности. Альфа не выдерживает напряжения, подхватывает на руки самую кокетливую и несется с ней в воду. Его примеру следуют еще двое самцов, под зонтом остаются самые сдержанные. Один из сдержанных лениво встает на ноги, подходит к скромнице, обводит ее оценивающим взглядом.
— Даже не думай! Ты посмотри какая там грязь, мы потом лечиться запаримся! — говорит ему скромница и закуривает.
— Куда я ее поведу? В общественный, что ли? – голос женщины с соседнего шезлонга звучит убедительно. – Стас, достань из сумки горшок. Это ребенок!
Стас сидит на корточках возле девочки в ярко-розовом купальнике и пытается о чем-то с ней договориться. Девочка лет четырех — в одной руке лопатка, в другой — мороженое, капризничает.
— Что ты над ней издеваешься? – взрывается женщина. Соскакивает со своего шезлонга, достает из вместительной сумки круглую пластмассовую ёмкость , усаживает на нее девочку.
— Какай, Солнышко, какай!
7
Стеклянный пузырь на пляже – это ресторан. Хрупкий, прозрачный, волшебный. Чуть прикрываешь глаза и сквозь ресницы видишь, там внутри идет снег. Встряхнешь шар, и маленькие человечки в разноцветных одеждах замирают над своими тарелками: “Откуда эти летящие хлопья?” Дождешься пока белые крупинки осядут и трясешь снова — в груди волнение, необъяснимая радость.
Ужины здесь тихие, медленные, без сюрпризов. Я сижу за маленьким столиком почти у входа, надо мной дрожат стеклянные капли – их много — пятьдесят или семьдесят. Каждый раз, ожидая своего заказа, я задираю голову и пытаюсь их сосчитать, они висят в хаотичном порядке на длинных прозрачных нитях и, покачиваясь на сквозняке, звенят как бабушкин хрусталь. Я понимаю, что висят они надо мной не просто так, наверно, они предназначены для того, чтобы отгонять злых духов и побочно радовать глаз, но мой глаз испорчен и при каждом порыве ветра я, как черепаха, потерявшая панцирь, втягиваю голову в плечи и жду колючего дождя. Я могу пересесть за другой столик и сидеть ровно, без всего этого адреналина, но так мне неинтересно.
Я жду свой куурдак и глазею по сторонам. За одной прозрачной стеной кипит Иссык-Куль, за другой – прикрывшись облаками, спят горы. У стены, где за стеклом волна и заходящее солнце, мелькают вспышки, девушки лезут на эту стену, как на Эверест, предъявляют камерам значимое и важное, изображают легкость и удовольствие, примеряют чужие улыбки и позы, никогда не остаются довольными тем, что попало в матрицу.
За соседним столиком сидят трое — две женщины и мальчик. Все они будто из разных королевств, и ужин в стеклянном шаре им наколдовал какой-то чудак. Одна из женщин, словно высохший стручок фасоли – маленькая, тонкая, седая. Она похожа на подростка, на ней серые брюки и бесцветная блузка, она не выпускает из рук нож и вилку и непрерывно говорит. Говорит по-немецки. Вторая женщина сидит ко мне вполоборота, и я вижу ее густые черные волосы, профиль со скошенным носом, шоколадный оттенок кожи. От этой женщины, как от плодородной почвы, исходит пар, она пахнет грядущими урожаями. Она слушает. Мальчику, сидящему рядом с молодой женщиной, лет пять, он болтает под столом ногой, крутит в руках планшет и хнычет. Седовласая женщина изредка прерывает свою пламенную речь, улыбается мальчику, обращается к нему короткими “шац” и “спац”, тянется через стол губами и руками. Мальчик отвечает ей, грассируя, на некоторое время прекращает нытье и смотрит в экран. Между женщинами за столом космос, они — две разные планеты. Одна – ледяной шарик, другая – раскаленный комок. Но мальчик с планшетом – карие глаза, золотые локоны – мостик между двумя мирами, они смотрят на него одинаково нежно.
Перемена блюд, звон стеклянных капель над моей головой, седовласая продолжает свой монолог. Ее бледные щеки покрылись румянцем, ледяные глаза подтаяли. Может быть, это ее лучшее лето. Кареглазая девочка слушает ее так, как не слушал никто, подливает в пиалу чай, смотрит с нежностью и заботой, иногда приподнимает брови или поджимает губы, дышит в такт. Она умеет это делать с колыбели, слушать ее научили раньше, чем говорить.
Я пытаюсь дорисовать недостающее в их прочной цепи звено. Это немолодой архитектор из Мюнхена. Он много ездил по миру и много видел, его жизнь размерена и спокойна, у него дом с лестницей из красного дерева, качели в маленьком садике, он воспитывает детей своей фрау и по субботам жарит на заднем дворе колбаски. Он приехал в Кыргызстан по гуманитарному проекту, построил деревню для нуждающихся, проехал по регионам, увидел, как живут люди в круглых войлочных домах, как готовят на кострах пищу, как борются за урожай, и как-то очень соскучился по дому. Через неделю ему на родину, там его ждет фрау и ее дети, там у него седовласая мама. Но тут застолье – много мяса и чая, тонкие запястья и золото в белой чашке, черные глаза из-под ресниц, и отчего-то дышать тяжело, и одна только мысль – что там в этих глазах. А еще желание спасти, вынести на руках из разрушенного дома, стать героем. Фрау все поймет, она взрослый человек, она твердо стоит на ногах.
Или он эксперт в сфере энергетики. Живет в Берлине, знает все про ветряки. Занимается спортом, любит собак. Красавчик в самом соку. С герлфренд они давно договорились, что все у них будет легко. Он не возражает, когда она усаживает их таксу в коляску и сюсюкает с ней в парке и в книжном. Она не против, когда он без нее едет отдыхать в Испанию. И вдруг на конференции это чудо – тонкие запястья, длинные шелковые волосы, плавные движения. На фоне резкого, жесткого, понятного – это волшебство. Такса простит.
Ну хорошо! Пусть он молодой и красивый. У него синие глаза и мечта – жить у моря. Он хирург и работает в небольшой клинике в Дрездене. Он расстался со своей девушкой и, чтобы прийти в себя, приехал на горнолыжный курорт в Вену. Он сбивает ее с ног на трассе и пытается оказать помощь. У нее прекрасный немецкий и плохой характер. Она говорит ему гадости и поправляет выбившиеся из капюшона волосы. Он понимает, что нашел свою женщину. Не налюбуется на ее запястья.
Мальчик с планшетом отказывается есть овощи и дерзит своей бабушке. Люди за соседними столиками напрягаются, прислушиваются к чужеродной речи. Мальчик повышает голос, переходит на визг. Публика в ресторане замирает, не сводит глаз с мальчика. Женщина с тонкими запястьями, поднимает сына со стула, делает прицельный шлепок, что-то говорит кыргызча, усаживает ребенка на место.
Седовласая замирает, бледнеет, хватает ртом воздух. Мальчик берет вилку и с аппетитом принимается за еду. Молодая разливает по чашкам чай и снова обращается в слух.
8
Октябрь бьет по рукам, и все падает маслом вниз. Написанное перечеркнуто, запланированное забыто. Свечи гаснут, черные птицы над головой окрепли, уплотнились, больше не прячутся по углам. Отрывать от подушки налитую свинцом голову с каждым днем все тяжелее.
Забить окна, закутаться в бабушкину шаль, обнять батарею.
Дни тянутся медленно, сны вязкие, тяжелые. Зеркало, словно замерзшее озеро, покрылось пленкой, отражение нечеткое, знакомое лицо в нем размыто.
Перебирать потери, неудачи, плохие дни; рисовать траектории своих будущих падений, не чувствовать вкуса, не испытывать эмоций.
Неудачницанеудачницанеудачница – шепчет за окном листопад.
Верхнее веко дернулось, как обожженная бабочка, и задрожало. Это теперь надолго. Не выходить из комнаты – роскошь, но бабочке не нужны алмазы, она предпочитает полевые цветы.
“Чтобы глаза были ясными, нужно смотреть в небо!” Господи, откуда это во мне? Конечно, из какого-нибудь глянцевого журнала, сколько я их пересмотрела. Ничего не проходит бесследно. “Мы — то, что мы едим! Мозг умнее нас!” Отче наш, не дай мне сойти с ума!
Дождаться первого троллейбусного гула, приоткрыть тяжелую штору, зажмуриться от света желтого фонаря, непослушными руками собрать в сумку бесполезные вещи – полотенце, купальник, шляпу, достать из холодильника подвядшее яблоко, помыть его под горячей водой, вытереть салфеткой, долго любоваться, не решиться съесть, положить в сумку рядом с полотенцем, вспомнить, что Марина Ивановна умела варить суп из луковицы, улыбнуться, поплакать. В очередной раз зациклиться на мелком, тщетном, смешном.
Когда это со мной случилось? Когда там, наверху, решили, что вырасту я рохлей и размазней? Может быть, программа запустилась в детском саду, когда на рев мальчика из младшей группы прибежала воспитательница и отдала моего медведя крикуну? Я сидела на маленькой скамеечке возле крашенного фанерного домика и смотрела, как рушится мир – чужие грязные руки истязали моего лучшего друга. Хотелось взять палку, подлететь к пауку и на всем скаку срубить к чертям собачьим его белобрысую голову. Но колыбельные мантры “зайку бросила хозяйка” и “оторвали мишке лапу” не давали сдвинуться с места, я болтала ногой и ждала окончания пытки. Нельзя делать больно другим, на свое больно можно подуть.
Господи! Как приятно себя жалеть! Как сладко!
Маршрутки на Иссык-Куль осенью ходят редко, заполняются долго, ползут медленно. Со мной в салоне три человека. На заднем сидении спит пьяный работяга, рядом с ним стоят два мешка с сахаром. На мешках так и написано «Кант». У спящего приоткрыт рот, и по лбу ходит наглая осенняя муха. Ближе к водителю сидит пожилая пара. Старички застыли, держа ровно спины и плотно прижимаясь плечом к плечу — сосредоточенные, чистенькие, гладенькие — сказочные персонажи. На коленях у Боровичка большая матерчатая сумка, в ней позвякивают пустые банки – ездили к детям, отвозили соленья-варенья, возвращаются.
Дорога умыта дождем. Октябрь в Кыргызстане – время осторожных, прозрачных дождей. Урожаи собраны, поля убраны.
Еще вчера — внимание, комплименты, горящие глаза и горячие руки, сегодня — седая прядь в небе и полинялый пейзаж.
Шеф, давай музыку, я знаю, у тебя есть то, что мне нужно.
Кузьмин жалуется на сибирские морозы, водитель курит траву, за окном бесконечный Климт. Мятная конфета под языком тает медленннннно.
В десятом классе на дискотеке ко мне подошла девочка и спросила, могу ли я научить ее танцевать. Я, юная и жестокая, бросив лишь взгляд на эту девочку, поняла, какой бы прилежной она ни была, как бы ни старалась, ничего у нее не выйдет. Ведь не двигаться под музыку хотела она научиться – притягивать взгляды, будоражить фантазию, повелевать и властвовать – вот чего хотела она на самом деле. Но колдовство либо есть, либо его нет. Ты или атомная станция, или ветряная мельница. Поэтому я, конечно, обняла эту девочку и пообещала, что всему научу. Через пару недель в кабинете НВП, который вечерами нам тайно открывал косой сторож Ахмед, его так и звали — Косой Ахмед, уже не хватало места, вместе с девочкой учиться танцам приходили ее подруги и одноклассницы, потом подруги подруг и девчонки, у которых подруг не было. В стране была неразбериха и суета, наши родители цеплялись за все возможные заработки, примерялись к новым условиям жизни, мы росли вкривь и вкось, нам это нравилось. На нашу секту обратили внимание только после того, как на добровольные пожертвования девчонок я купила новый магнитофон. Меня вызвали к директору. Наш директор был неплохой мужик – ездил на старом «Москвиче», врал хулиганам про именной пистолет и раз в месяц заказывал трудовику новую указку. Он вел у нас географию, рассказывал наспех сочиненные байки про путешествия, курил трубку и мечтал хотя бы краем глаза посмотреть заграницу. Стоя между чучелом кабана и пыльным глобусом, он высокопарно нес чушь про мои капиталистические замашки, про славные годы пионерии и траву, которая когда-то была зеленее. Директор хотел денег. Косой Ахмед, куривший на пожертвования, предлагал мне схемы и высчитывал, сколько нужно кидать шефу, чтобы лавочку не закрыли. Мама плакала и умоляла меня не связываться с большими деньгами…
«Все маленькие черепашки бегут к большой воде, но достигают своей цели лишь единицы», — думаю я, протирая запотевшее стекло. Маршрутку трясет, под ногами рваные резиновые коврики, за трещиной на лобовом синеет Иссык-Куль.
Сейчас маршрутка остановится, и я пойду к берегу, расстелю на влажном песке свое полотенце, достану из сумки яблоко и замру на целую вечность.
Чтобы через мгновение очнуться, проснуться, стать снова живой.
КАК ПО МАСЛУ
Старый деревянный стол стоял посреди двора, над ним словно небольшие светильники нависали тяжелые налившиеся соком виноградные гроздья. Пятипалые листья плотно застилали небо, сплетенные лозы образовывали кокон, двор напоминал просторную беседку — типичную для дачного хозяйства “Гроздь”. За столом сидели трое — две женщины и мужчина.
— Cразу, как заберешь машину, скажи Оле, чтобы она смазала ее сливочным маслом, — разливая по чашкам чай, сказала белокурая женщина в цветастом сарафане.
— А с бубном прыгать не надо? – отхлебнув из чашки горячего напитка, спросил мужчина.
— Очень смешно! – ответила ему женщина и поджала нижнюю губу.
Над столом повисла тишина, изредка ее прерывал лай соседской собаки и детские крики с речки. День наступил рано, солнце пыталось пробиться сквозь гущу зелени во двор, осы хищно кружили вокруг спелого винограда. Мужчина взял мухобойку и, чуть приподнявшись над столом, помахал ею возле черной грозди.
- Надо снимать, сожрут паразиты, — сказал мужчина в сторону белокурой женщины.
- Так сними, сейчас чашку принесу, — ответила ему женщина постарше с крашеными в красный цвет волосами и вышла из-за стола. – Секатор лежит в розах, — повысила голос, входя в дом.
- Кто оставляет секатор в розах? – раздраженно буркнул мужчина и впился губами в собственный палец.
- Потому что надо было наклониться и снизу секатор взять, а не лезть лапами сверху, — отчитала его вернувшаяся из дома женщина.
- Хотел Аньке розу срезать, чтобы не дулась.
- Миша, тебе сорок лет, когда ты повзрослеешь? – вздохнула женщина с чашкой. – Ань, забери уже у него розу, ты видишь, как кровь хлещет!
- Это его бог наказал за то, что вечно делает из меня дуру!
- Начинается! – выдохнул мужчина и положил на стол окровавленный цветок.
- Ты, Ань, вечно, как скажешь! Я вот тоже, например, не поняла зачем машину маслом мазать.
- Ну не поняла и не поняла, отстань уже! Всю жизнь хочешь вам как лучше, а только зря!
В щель приоткрытой калитки протиснулось тощее тело мужчины в шортах и сандалиях. В руках мужчины была небольшая плетеная корзинка, в зубах сигарета.
- Галь, яйца не нужны? Два ведра стоят, по-соседски отдам!
- Иди с нами чай пить! – махнула рукой соседу красноволосая женщина.
Мужчина вошел во двор, протянул руку Михаилу и тут же ее одернул.
- Бензопила? – хихикнул, глядя на окровавленные пальцы.
- Ага, — зло ответил Михаил.
- Да задолбался я уже с этим хозяйством, — внезапно затараторил сосед. — Что в дом не притащи, размножается как очумелое! Вот сын котика взял – болезный, ободранный котик, думали, сдохнет. Угу! Оказалось – кошка. Каждые три месяца теперь по ведру котят. Да крупные, толстые!
- Ну с кошками это всегда так, — улыбнулась Галина.
- И куда вы потом этот выводок деваете? – с напряжением спросила Анна.
- Аня, речка за огородами! – снова приложив палец к губе, оживился Михаил.
- Миш, не поверишь, ни одного не утопил. Не хочу грех на душу брать. Ходим по соседям, по знакомым – раздаем.
Над розеткой с прошлогодним вареньем зажужжала пчела, все молча уставились на нее.
- Ты попробуй варенье, Вась, — предложила Галина.
Василий послушно взял ложку и несколько раз зачерпнул ею клейкую темную массу.
- Вам пора собирать смородину, она к нам прямо через забор лезет, ветки на земле уже лежат.
- На нашей стороне она, вроде, еще не готова, — заметила Аня.
- Вот я и говорю, это только у нас двор такой. Собаку на помойке подобрали, лапы нет, на глазу бельмо, будку ей сбил, она пятерых щенков народила, сама теперь с корову ростом, люди боятся проходить у калитки. Куры несутся, козленок у старой козы откуда ни возьмись, ежиха в погреб пришла, утки как лошади! А за всем ухаживать надо! Ни секунды покоя, на кой черт мне такая дача сдалась! Весь год я тут!
- Ой, Василий, не гневи бога! Ты знаешь, что в наш поселок лет сорок назад приезжал монах? – шепотом спросила Галина.
- И че он приезжал?
- Ладони положить на больную.
- Только не съезжай на свою тему, я тебя умоляю! – закатив глаза, попросил Михаил.
- Ну-ну? – не обращая внимания на возглас Михаила, Василий пододвинулся ближе к Галине.
- Что “ну”? Больная встала, а земля здешняя с тех пор святая и плодоносит. Это всем известно!
- Галя, плодоносит, да не у всех, это мама еще говорила. В одном дворе плюнь косточку, и сад цветет, в другом хоть с утра до вечера горбаться, все без толку, — важно сказала Аня и пошла заваривать свежий чай.
- А что Валентина Андреевна? Где она сейчас? – придвинувшись еще ближе к Галине, поинтересовался Василий. – В поселке говорят, вы ее в интернат сдали?
- Дурак! — выкрикнула из дома Аня и выбежала во двор босиком. –Кто такие сплетни про нас плетет?
- Ань, ты не обижайся, я за сколько купил, за столько и продаю, — Василий виновато втянул голову в плечи и чуть подвинулся к выходу. – От мужиков на рыбалке слышал, что видели они теть Валю в городе, подошли поздороваться, а она смотрит сквозь них, в тряпку рваную кутается, и, мол, с нею баба какая-то рядом, взяла ее за руку и повела. Дескать, это такая прогулка в интернате, водят стариков в парк, чтобы развеять.
- И ты, конечно, поверил? Да, Вась? – в глазах Анны застыли слезы, щеки покрылись пятнами.
- Что ты кричишь на человека? – сквозь зубы процедила Галина и, схватив оставленный братом секатор, с остервенением стала срезать виноградные гроздья.
- Девчонки, я же просто так спросил. Не чужие все-таки, сколько уж лет соседи. А если и интернат — что такого? Японцы вон своих стариков вообще на гору уносят…
- Знаешь, Вася, иди-ка ты к черту! – вышел из дома с забинтованным пальцем Михаил.
- Так возьмете яйца-то? – поинтересовался Василий, вставая из-за стола.
- Нет! – хором ответили ему женщины.
Жалобно скрипнула калитка, где-то недалеко зарычала машина, над тазом со срезанным виноградом загудели пчелы.
- Миш, ты как завтра машину купишь, сразу к батюшке поезжай освятить, — глядя на летающих пчел, сказала Галина. –Только в нашем храме батюшку поищи.
- Галя, Оля до сих пор не может забыть, как мы квартиру освящали.
- Ну, хоть что-то помнит твоя Оля! – вступила в разговор Аня. – Я ведь говорила ей, что сорок лет не отмечают, нет, приспичило ей устраивать показуху в ресторане. Думаешь, так просто ты в тот вечер попал в аварию? Хорошо, хоть все живы остались.
- Подожди, а что не так было с квартирой? – оживилась Галина.
- Да ничего особенного. Приехал этот твой батюшка на тонированном гелике, в костюмчике, с чемоданчиком, бородка маслом смазана, волосы уложены – типичный сетевик.
- Миша, ты в каком мире живешь? При чем тут его одежда? – раскраснелась Галина.
- Да ни при чем, Галь. Переоделся он в свою спецовку…
- Ты невыносимый!
- Помахал штукой этой своей, сбрызнул стены, зашел в нашу спальню, говорит, супружеское ложе освящать не буду, неизвестно, что вы на нем практикуете, после святой воды не сможете, а рушить семьи – последнее дело.
- Что, серьезно — так и сказал? – оживилась Аня. – Я в шоке!
- Это Оля тебе рассказала? – сузив глаза, спросила Галя.
- Галь, это он мне так по-пацански сказал, понимаешь?
- Миша, я знаю, что ты не любишь церковь, но клеветать на доброго человека – грех.
- Ой, Галя, ты мне еще вот это вот все сейчас давай начни! Некому мораль читать? Младший брат сгодится?
- Мишка! – одернула его Аня.
В саду тонким голосом запела птица. Галя, задрав голову, ушла в дом. Аня как в детстве дернулась было вслед за сестрой, но на пороге остановилась. Рядом с крыльцом промелькнуло что-то серое.
- Миша! Это была мышь! – почти взвизгнула Аня.
- И что? – безучастно спросил ее брат.
- Она же погрызет здесь все!
- На здоровье!
- Нужно взять у Васи кота.
- Аня, нам не нужен кот. Нам нужно продать эту дачу.
Аня вернулась к столу, подошла к тазу с виноградом и набросилась на черную ягоду, ела она жадно, давясь соком — будто впрок. Миша смотрел на сестру почти с отвращением и почему-то вспоминал ее мужа, то, как в последний раз этот беспардонный тип в очередной раз устроил на даче шашлыки и ничего за собой не убрал, и когда через неделю на дачу приехала семья Миши, ему пришлось отмывать за свояком шампуры и решетки для мяса, и это было унизительно и обидно, он тогда едва сдержался, чтобы не сорваться в город и не бросить в морду этому самодовольному нахалу его грязную посуду.
— Ты бы хоть помыла-то виноград! – зачем-то сказал вслух Миша.
— Больше грязи – шире морда. Вроде твоя фраза, — ответила ему сестра.
— Это у одних морда, а у других неделю понос. Помнишь?
— Не, тогда были зеленые яблоки, — засмеялась Аня и перестала казаться противной. И двор будто стал шире и солнечней, и золотые кудряшки на висках сестры стали легче и прозрачнее. Миша зажмурился и почувствовал на плечах тяжесть, снова младшая сестра висела у него за спиной и смеялась в ухо, и снова они – черти-разбойники — прятались в малиннике от Гали, а она искала их, чтобы вместе собирать смородину. Из кухни пахло оладьями и вишневым вареньем и лето было бесконечным, а детство бескрайним.
— И что вы думаете делать с виноградом? – бесшумно вернулась из дома Галя. Она всегда обижалась демонстративно и громко, но надолго ее обиды не хватало, и, походив из угла в угол, она возвращалась к обидчикам, будто ничего не случилось.
— Я думаю, его можно просто съесть! – сказала Аня.
— Тонну винограда? – вздохнула Галя.
— Ну, Мишкины мальчишки приедут, помогут, — махнула рукой Аня.
— Мальчишки не приедут. У Андрея стажировка, Сашка в лагере, — повысил голос Миша. – Вы делаете вид или правда забыли – зачем мы здесь? За домом надо ухаживать, фундамент отсырел, крышу надо перекрывать, тут работы завались. Не делайте вид, что только я хочу продать эту дачу.
— Мама делала хорошее вино, — не обращая внимания на слова брата, сказала Галя. – Может, там в подвале осталась хоть бутылка?
Миша, медленно вышел из-за стола и, часто дыша, пошел в сторону подвала. В подвале было холодно и страшно. Маленькая лампочка под потолком освещала только ту часть помещения, где хранилась консервация. Большие и маленькие банки с туго закатанными крышками и белыми боками наклеек, где маминым почерком обозначались даты заготовок, важно стояли на деревянных полках. Эти широкие полки они делали вместе с отцом целое лето и очень ими гордились, у Миши до сих пор остался шрам на ладони от тяжелого рубанка. Наклейки на банках пожелтели, цифры стерлись, но Миша точно знал — какую банку ни открой, запахнет радостью, обедом, мамой. На нижней полке в углу стояли запыленные пузатые бутылки – их собирали специально по друзьям и соседям, чтобы наполнить густым соком лета – маминым вином.
У холодной стены в паутине стояли две закупоренные бутылки. Миша взял одну из них, стер пыль, попытался прочитать название на этикетке, догадался, что в бутылке когда-то жил отвратительный греческий коньяк, улыбнулся, понес бутылку сестрам.
Разливали виноград по чайным чашкам, пили не чокаясь, молча. Ане хотелось сказать, что пить вот так – плохая примета. Что так пьют только на родине ее Йона и что это совсем неправильная традиция, чуждая русским. Ей много всего хотелось сказать, но, посмотрев на брата с сестрой, озвучивать свои мысли она передумала.
— Как там в подвале мышки поживают? – спросила Галина не то брата, не то пустую бутылку. Ей никто не ответил. Аня откинулась на спинку кресла, прищурила глаза и сквозь ресницы пыталась смотреть на солнце. Она так делала в детстве, когда не знала, чем себя занять. Миша смотрел в свой пустой бокал и думал о мышах, живущих в подвале. Страшилка, рассказанная старшей сестрой, жила в нем почти до окончания школы и не было ужаснее ужаса в его детстве.
Мише в тот день исполнилось семь лет, они приехали на дачу рано утром – счастливые и нарядные, с шоколадно-вафельным тортом из центрального магазина, вместе надували воздушные шары, запускали воздушного змея, катались с папой на лодке, к обеду стали накрывать на стол. Миша пошел с отцом в подвал за банками, которые тогда еще стояли где попало на бетонном полу. Папа долго отрывал заржавевший после весенних дождей навесной замок, рассказывал Мише что-то веселое, а потом дверь в подвал распахнулась, и веселье резко закончилось. Прямо за дверью, на порожке, лежала соседская Люська. Полосатые лапки застыли сомкнутыми, будто в свои последние секунды жизни она молилась, длинный полосатый хвост торчал ровной палкой, из приоткрытого рта виднелся розовый язычок, в глаза было страшно смотреть – они были как у живых.
Миша не закричал, не убежал прочь, он сел рядом с Люськой и стал гладить ее по твердой спинке. Мама говорила потом, что забежавшая в подвал кошка умерла с голоду и что во всем виноваты дожди — размыли дороги. Вернись они раньше, Люсю можно было бы спасти. Галя же винила во всем летучих мышей, которых она якобы видела в дальнем углу подвала под потолком. “Это они выпили Люсину кровь, потому что у нее были синие глаза. Летучие мыши всегда пьют кровь у тех, у кого синие глаза”, — рассказывала Галя соседским мальчишкам и девчонкам. И почему-то эта версия показалась ребятам единственно правдоподобной. С того дня дачный поселок был разделен на две группы. К одной относились те, кому можно было гулять по ночам без страха, во вторую попадали несчастные синеглазые ребята, которых с наступлением сумерек за каждым углом поджидала стая голодных летучих мышей. Гале с Аней повезло, они унаследовали отцовские карие глаза, Мише повезло меньше – у него был светлый серо-голубой оттенок маминых глаз. Миша очень серьезно отнесся к рассказу старшей сестры и вечерами был осторожен: не ходил в неосвещенных местах, держался старших, а злополучный подвал обходил стороной даже днем. Но в тот осенний день, когда по утрам уже пахло сырыми листьями и вокруг яблони целыми сутками глухо бумкало, к ним в сад пришли несколько ребят играть в прятки. Прятаться было решительно негде, желтый сад был уже жидким, прозрачным и совсем не защищал от глаз. За ящиками, стоявшими у железной кровати под грушей, Миша прятался уже дважды, на орешник влез Коля, девчонки побежали к бочке с водой, Игорь угрожающе заканчивал свою считалочку: “Кто не спрятался, я не виноват!” На последней ноте предупреждения Миша влетел в подвал и замер. Дверь подвала захлопнулась за Мишей почти без звука, густая темнота схватила за горло, коленки подогнулись, Миша почувствовал себя большим тяжелым мешком и осел под собственной тяжестью на каменные ступени. В мире не осталось звуков, кроме стука молоточков в висках и горле, не осталось цветов и звуков, не осталось ничего, кроме страха. Миша боялся дышать, боялся двигаться, он знал, что летучие мыши не дремлют, и стоит ему лишь шелохнуться или сглотнуть слюну, они тут же вонзятся своими острыми клыками в его тонкую шею и выпьют всю его кровь. Он не знал, сколько времени длилась эта пытка, он не помнил, кто открыл в подвал дверь, но он никогда не забудет то чувство стыда, что испытал, когда к нему бросились ребята. Под его ногами, на широкой каменной ступени чернела лужа. “Я же говорила вам, что он здесь!” – кричала с верхних ступенек Галя.
- Мы не должны были ее туда сдавать! – обняв пустую бутылку, сдавленным голосом произнесла Галя.
Миша занес над собой чашку с вином, и она со звоном разлетелась по двору, отскочив от каменного фундамента.
- Ты же первая это предложила! – выкрикнул Михаил.
- Я предложила, а вы двое чистенькие? И ни при чем? – повысила голос Галина.
- Перестаньте орать, соседи вокруг! – сквозь зубы процедила Анна. – У нас не было другого выхода. Она была не в себе. В пансионе уход, врачи.
- Прямо так и вижу твоего лысого барана. «Врачьи!» – ломая язык, скорчил гримасу Михаил.
- Здесь-то что тебе Йон сделал? – забыв о соседях, выкрикнула Анна.
- Как обезьяна повторяешь за ним, — ответил Михаил.
- Как попугай, — поправила брата Галина.
- Спасибо сказали бы! Если бы не связи Йона, кто бы взял ее в этот пансион бесплатно? Сидели бы вы тут такие умные, пока она говном стены мажет!
Галина отодвинула от себя чашку и откинулась на спинку плетеного кресла. Чашка блестела под пробившимся сквозь зелень тонким лучом солнца. Луч рисовал на чашке маленькое солнце. Галя вспомнила, как однажды они с мамой вернулись из магазина, а маленькая Анька, оставшись дома с папой, улучила момент и все содержимое своего горшка размазала по стене в детской, и мама запретила ее за это ругать, сказала, что их Анечка будет художником.
- Вы думаете ничего нельзя сделать? – глядя на солнце в чашке, почти шепотом спросила Галя. – Как мы не заметили, что она сходит с ума?
- Сколько можно об этом говорить! – выдохнул Миша.
- Если бы тогда после смерти папы мы остались с ней на все сорок дней, как она просила, возможно, все было бы иначе, — продолжала Галина разговор с солнцем.
- Галь, у меня с Йоном только все начиналось, я должна была поехать с ним!
- Ну да, у него же заболел отец! Он, кстати, не сдал его еще? У них же это вроде как принято? – Миша покопался в шкафах на веранде и нашел спрятанную там сто лет назад пачку сигарет.
- Ты же с рождения Андрея не курил! – ответила ему Аня. –Дай мне тоже.
- На самом деле, Миша, c мамой тогда должен был остаться ты! Ты ее любимчик, — заерзав в кресле, заметила Галя.
- Галя, у нас тогда все было запланировано за полгода вперед! Я обещал Оле совместный отпуск пять лет! Если ты помнишь, у нас даже медового месяца не было — дети, родители, работа… Господи, кому я рассказываю! Что ты об этом знаешь!
- Миша! – прикрикнула на него Аня.
- Ань, ну, реально, Галя должна была остаться тут с мамой! У нее никого нет, это же она у нас вся такая про вторую щеку! – Миша с удовольствием выпускал дым через носи радовался забытой горечи в горле.
- Миша, я не могла! Это не наша традиция! Это нечестно строить из себя всю жизнь русскую, а после смерти мужа вдруг вспомнить о своем еврействе и заставлять всех жить по чуждым им законам! – Галина достала из кармана носовой платок и громко высморкалась.
- Она никогда не забывала о еврействе, просто с русскими фамилиями в Союзе легче жилось, — задумчиво произнесла Аня.
- Да что ты помнишь о Союзе? Как обезьяны повторяете одну заученную песню, — встала из-за стола Галя.
- Как попугаи, — поправил ее Миша.
- Хорошие сигареты! Крепкие! – заметила Аня, когда Галина скрылась в саду.
- Надо будет дать объявление в газету, — сквозь дым сказал Миша.
- Может лучше сразу в агентство обратиться? Мы cЙоном свою квартиру через агентство через неделю нашли.
- Мне кажется, Галя не хочет продавать дачу. Она же у нас как бы без жилья, — Миша закашлялся.
- Ты хочешь, чтобы родительский дом отошел каким-нибудь ее сестрам во Христе? – Аня подошла к Мише и постучала его по спине.
- Отец хорошо строил! – прокашлявшись, сказал Миша.
- Скучаю по нему! – шепотом ответила Аня.
- Там яблоню надо спилить, кажется, она высохла, — вернувшись из сада, сказала Галя.
- Ты что, не знаешь, что пока живы родители, деревья пилить нельзя? – Аня налила себе в чашку холодного чая.
- А у нас кто-то еще жив? – ответила ей сестра.
- Типун тебе на язык, ненормальная! – глядя на брата, ответила Аня.
- Кстати, кто в этом месяце поедет навестить мать? – вклинился в перестрелку Михаил.
- Я была в прошлом, и она меня не узнала, — ответила Галина.
- Хорошо, мы с Йоном съездим, но тогда вы давайте на кладбище к папе. Там еще в прошлый раз было не пройти.
- Честное слово, я своим детям скажу, чтобы они ко мне на кладбище вообще не приходили, — вздохнул Миша.
- Это по-еврейски, — сказала Галя.
- С чего ты взяла? – спросила ее Аня.
- Я слышала, что у них так принято.
- Четкие ребята, — засмеялся Михаил и отошел от стола с телефоном. Галя с Аней сидели друг против друга и натужно молчали. Две стареющие девочки с одинаково прямыми носами, красивыми кофейного оттенка глазами и одинаково опущенными уголками губ, еще вчера державшиеся за руки и заплетающие косички общим куклам, сегодня не могли придумать темы для разговора. Хотелось выйти из этого вязкого удушья на воздух.
- Девчонки, меня тут Ольга бомбит эсэмэсками, может, пораньше уедем? – спас их брат.
- Завезешь меня в церковь? – обрадовалась Галя и побежала в дом за вещами, пока Аня начала убирать со стола.
В доме пахло сыростью и воском свечей. Белая стена прихожей потемнела и покрылась солончаком, круглые вязаные коврики кое-где потертые и полинялые были влажными. Галя прошла по ним на цыпочках, чтобы не запачкать белые носки, взяла свою сумочку, положила в нее мамины рубиновые бусы, прикрыла белую занавеску на окне, чтобы если кто залезет во двор не таращился в чужую жизнь, остановилась у портрета на стене, внимательно вгляделась в счастливые лица двоих взрослых и троих детей и перекрестилась. Плотно закрыла за собой дверь веранды, дважды провернула ключ.
- Что ты там говорила про сливочное масло? – услышала вопрос Миши к Ане.
- Крышу новой машины смазывают сливочным маслом на удачу, чтобы все как по маслу было! – смеясь, ответила Аня.
ПОЭЗИЯ: НАШИ ПЕРЕВОДЫ
Сергей Луценко
(Павловск, Воронежская область)
ПУСТЬ УСЛЫШАТ РУСИ ГОЛОС…
Из русинской поэзии
Русины… Народ с удивительной судьбой. Сильные и настойчивые, терпеливые и открытые, жизнерадостные и дружелюбные. Самое главное, основополагающее для них – любовь к Родине.
Современные русины населяют Словакию (Прешовский край), Украину (Закарпатская область), Сербию (Воеводина), юго-восток Польши. Часть русинов проживает в Венгрии, Румынии, Чехии, Хорватии, США, Канаде, Австралии, России… Всего их более полутора миллионов человек. Русины подразделяются на этнокультурные группы: бойки, лемки, подоляне, гуцулы, покутяне, верховинцы, долиняне и другие. Ныне две трети русинов Закарпатья являются православными, а остальные — грекокатоликами.
В качестве русинского литературного языка долгое время использовался церковнославянский с многочисленными вкраплениями, так называемое «язычие». С середины XIX одни представители русинской интеллигенции стали внедрять русский язык, другие украинский, третьи пытались образовать литературный русинский язык на народной основе. В настоящее время существуют разные варианты русинского языка…
Но самое главное, пожалуй, то, что, невзирая на многолетние испытания и беды, эти люди упорно именуют себя «руские, руськие, руснаки, русины» и видят себя частью общерусской цивилизации. Они считают себя малой, но необходимой ветвью великого, вечного славянского древа, которое, несомненно, переживет все топоры и бури…
Антоний Могильницкий[1]
* * *
Соловей, пришли минуты, –
Щебечи, как встарь, – ты знаешь:
Распустился отчий гай!
Не унизишь песнь ничью ты,
Никому не помешаешь,
Смело, братец, запевай!
Отошла зима лихая,
Что царила, грудь сжимая,
Вольно дышится – весна!
Всюду нежный дым соцветий,
Милые русинов дети
Неужель в тенётах сна?
Было: в клетке окаянной
Горло сжали те, кто в силе,
Всё ж ты думал, щебетал;
А теперь замок открыли,
Волен ты – позорно, странно,
Чтобы кто-то дальше спал!
Прилети на луг старинный,
Сядь на куст родной калины,
Думой горло ты настрой:
Если веришь в свои силы,
Если любишь край свой милый,
Не охрипнет голос твой!
Солнце встанет, песне радо,
Будет в золоте природа,
Сгинет затхлая вода,
А те жабы, что когда-то
Верещали про невзгоды,
Вдруг исчезнут без следа!
Маркиан Шашкевич[2]
СЛОВО К МОЛОДЫМ ПОЧИТАТЕЛЯМ
РУСКОГО ЯЗЫКА[3]
Протяните руки, други,
Сердце к сердцу устремите;
Хоть терзают нас недуги,
Ум желаньями крепите.
Разом, разом, во все силы,
Из Руси гоните беды;
Чтобы зависть не сгубила,
Живо к свету, други, к свету!
РУСКАЯ РЕЧЬ
Фрагмент
Мать нас руская рожала,
Мать нас руская качала,
Мать нас руская любила:
Что ж ей наша речь постыла?
Отчего же, на смех людям,
Мы чужое вечно любим?
Яков Головацкий[4]
СРЕЗНЕВСКОМУ[5] ПО СЛУЧАЮ ЕГО ПРЕБЫВАНИЯ
В УЖГОРОДЕ И ЛЬВОВЕ
Руский с руским повстречался,
Руский с руским обнимался…
Хоть и с дальней Украины,
Мы сыны семьи единой,
Мы один другому брат!
Час настал, русинов дети,
Гнать долой тоску столетий!
Укрепимся песней милой,
Попытаем наши силы, –
Всё пойдёт на лад!
Александр Павлóвич[6]
ДУМА КАРПАТОБОРЦА
Русь, родительница, свете
Милый, драгоценный,
Научи своей душевной
Думе сокровенной!
Умоли Отца вселенной
Дать мне вдохновенье,
Чтобы удостоен был я
Вышнего прозренья;
Чтобы вещей Руси лира
Верою дышала,
Истиной святой певучей
Сердца проницала;
Чтоб Руси родные чада
От сна пробудились,
О любви, надежде, вере
Горячо молились.
Русь, о мать, семьёй единой
Помолись с сынами,
Чтоб мы истину вещали
Сердцем и устами.
Пусть услышат Руси голос
Разные народы,
Пусть для всех племён сияет
Свет святой свободы,
Согревает непрестанно
Племена земные,
Чтоб Творцу они явили
Плоды дорогие.
Освяти же, Боже, струны
Нашей лиры славной,
Чтоб свет западу открылся
Веры православной!
Иван Гушалевич[7]
МИР РУСИНАМ
Мир вам, братья, всем приносим,
Мир – то наших предков знак,
Мира мы у неба просим,
И богатый, и бедняк.
Все протягивают руку,
Каждый, братья, здесь любим;
Помогая все друг другу,
К общей цели поспешим!
Что нам ныне за препоны?
Всë исчезло, пробил час!
Дальше мирно и упорно
Все во имя Божье, враз!
Мир вам, дети Руси милой,
И добро родным домам!
Соберите, братья, силы,
Счастье, счастье будет вам!
Юлий Ставровский-Попрадов[8]
К МОЕМУ НАРОДУ
Все сыны народа, встаньте,
Одолейте долгий сон,
Над собою перестаньте
Погребальный ширить звон.
Встаньте, пастыри народа,
Слуги Господа Христа,
В ад не дайте стаду хода
Сквозь невежества врата!
Слово, дело укрепляйте –
Сейте всюду знанья свет,
Жертвами освобождайте
Свой народ от сонма бед!
В путь, учители, свободно!
Вам вручён народа цвет,
К цели новой, всенародной
Пролагать должны вы след.
Встаньте, все сыны народа:
Встань, учёный, встань, поэт! –
И созреет плод работы,
Оживёт народ в ответ.
Встаньте, матери святые,
Руских деток воспитать!
Близьте, дочери родные,
Руской жизни благодать!
Встаньте все! Ночной невзгоде
Не подвластны зори дня.
Приступить пора к работе,
Встать из векового сна.
Комментарии и вступительное слово автора
***
ИЗ РЕДАКЦИОННОЙ ПОЧТЫ
СОЛДАТСКАЯ ВДОВА
В годы Великой Отечественной войны часть Воронежской области была под гнетом вражеских оккупантов. Особенно эта участь коснулась Острогожского района, в частности моих родственников.
В центре моего родного села Девица по улице 1 Мая стоит старый кирпичный дом №122, 1909 года строения. Это дом моей прабабушки Федоры Филипповны Краниной. До начала войны она жила счастливо с любимым мужем Иваном Антоновичем. Они работали в колхозе имени Коминтерна. Прадедушка был первым в селе механизатором, а прабабушка была разнорабочей. В семье подрастали четыре девочки: Клава (1932), Нюра (1935), Маня (1938) и Поля (1940). Прадед хотел наследника, но война перечеркнула все мечты. Отец прадеда, Антон Стефанович, воевал в Первую мировую войну, попал в австрийский плен. Он наказывал сыну, уходящему на новую войну: «Ваня, только в плен не попадай»!
Прабабушка Федора, провожая на фронт мужа, тогда не знала, что останется вдовой и будет одна воспитывать детей. Разрушено было семейное счастье и у родной сестры прадеда — Сушковой Пелагеи Антоновны. Ее муж не вернулся домой.
Люди надеялись, что фашисты не придут в село. Но все чаще над крышами домов кружились вражеские самолеты, в воздухе витала приближающаяся беда. Одной из первых жительниц, встретивших в селе вражеских разведчиков, была бабушка Поля. Она вышла с сыном Васей за ворота, когда на сытых и ухоженных лошадях подъехали враги. Они пытались отнять маленького сына, но страшным людям, с перьями в шлемах, бабушка не поддалась. Один из фашистов показал свою семейную фотографию с четырьмя детьми и отступил.
Однажды начался обстрел с самолетов, люди бросились спасать маленьких детей от пуль. Говорили, что надо бежать в поле, там меньше стреляют. Моя прабабушка взяла на руки самую младшую Полю, за руку Маню, а две старшие девочки бежали следом. Стрельба все усиливалась. Бабушка Федора скомандовала, чтобы дети ложились в лог лицом вниз. По воспоминаниям бабушки Нюры, которой тогда было 7 лет, враги старались расстреливать бегущих детей. Домой возвращались огородами и попали в соседский сад, где был выкопан блиндаж. Бабушка быстро спрятала детей и едва успела укрыться сама, как над головой пронеслась взрывная волна. Бабушкина интуиция спасла им жизнь.
Заявившись в село, немцы приказали, чтобы все дома были открытыми. Двери одного дома были закрыты, а когда хозяин на стук вышел со словами: «Сейчас, сейчас открою», — в него выстрелили в упор. Похоронили его в огороде дома, могила и надгробный крест до сих пор сохранены.
А еще, по воспоминаниям бабушек, молодых парней и мужчин, которые остались в селе, положили на землю лицом вниз и начали избивать дубинками. Били долго. Зрелище было ужасное, матери падали в обморок.
12 июля 1942 года началась эвакуация из села, людей гнали как скот, не давая собрать вещи, и вели под конвоем. Только некоторые успели взять с собой корову или лошадь. Наша семья вела две коровы, но по дороге одна была убита. Людей, кому тяжело было идти и кто отставал, расстреливали на месте. Гнали полями на хутор Калинин, не давая ни пить, ни есть. В страшную жару людей особенно мучила жажда. Спали на голой земле. Прабабушка Федора была одета в легкую кофту, юбку и фартук. Холодной ночью она уложила младших на руках, укрыла их фартуком, а старшие спали, прижавшись с двух сторон. Через три дня всех разделили на группы и под конвоем погнали в неизвестном направлении.
Через некоторое время оказались в логу, где находился концлагерь села Семидесятное Хохольского района Воронежской области. Лагерь был окружен колючей проволокой. Охрана была с собаками. Людей кормили один раз в день, давали зловонную похлебку и кружку воды. Все сидели и лежали на земле. Очень много умерло там людей. Заключенных заставляли их закапывать. Было много раненых красноармейцев.
В концлагере пробыли 10-15 дней, а потом всех погнали до села Горшечное. Погрузили в вагоны и долго чего-то ждали. Люди не знали, что с ними будет, думали, что их повезут в Германию. Потом всех выгнали из вагонов и после долгих переговоров распустили. Пошли кто куда: в Курскую, Белгородскую области. Домой возвращаться было нельзя, так как у нас была передовая линия фронта.
Добрались до села Калитва Курской области. Людей расквартировали по домам. Холодную избу топили соломой. У маленьких детей от холода деревенели конечности, дети с ледяного пола просились повыше на плетеный полог. Но голод мучил еще больше. Бабушка Клава рассказывала, как они ходили побираться, просили по домам кусок хлеба. За это время прабабушка потеряла ближайших родственников 5 человек, из них четыре ребенка, в том числе не стало младшенькой Поли. И бабушка Поля похоронила двоих детей Васю и Нину. Умирали от скарлатины. Сестра прадеда нерастраченную любовь подарила племянницам, посвятила им всю жизнь. Души не чаяла в Васе — старшем сыне бабушки Клавы.
Из эвакуации вернулись через год. Все кругом было разрушено, а от нашего дома остались только стены. Фашисты в доме выкопали бункер и устроили там свое убежище и склад. Бабушка Маня рассказывала, что в конце огорода от взрыва образовалась большая воронка и фашисты сделали на том месте колодец. До колодца через весь огород проходила траншея, и весь двор был перекопан. Бабушка Федора говорила детям, чтобы шли по дорожкам, а иначе можно свалиться вниз. Начались восстановительные работы.
В детстве я часто слушала от своих бабушек рассказы об эвакуации, послевоенном времени и как они возвращались к мирной жизни. Поражало, что дети, даже голодные и полуголые, ходили в школу. Бабушка Нюра рассказывала, что откуда-то привезли парты, вызвали учителей. Писали самодельными чернилами из красной свеклы и сажи. А если у кого-то находилась газета, то это считалось за счастье – было на чем писать. Учебники были только у учителей. Сначала занятия проходили в уцелевших домах, а потом отремонтировали школу. Но все время хотелось есть. Со временем обзавелись хозяйством. Им разрешили держать 2 коровы, так как было во дворе 2 хозяйства: прабабушкино и свекрови со свекром. Бабушка Маня после школы стерегла своих коров. Большую часть продукции: молоко, масло, шерсть, мясо, яйца сдавали государству. Питались скудно. Сеяли сорго, мололи и пекли хлеб, который был практически несъедобный. Но со временем на столе стал появляться и настоящий хлеб.
Прабабушка Федора очень много работала, могла выполнять работу любой сложности как мужскую, так и женскую, даже получила шуточное прозвище «прораб». Она плела плетни, крыла крыши, точила рабочий инвентарь, варила обеды, работала в поле на разных работах, а еще была лучшей певуньей в селе. Знала много обрядовых песен. Ее песенный дар перешел к ее правнуку Михаилу Гребенникову, которого в Острогожском районе знают как гармониста и исполнителя народных песен. Сейчас он преподает фольклор в ДШИ №4 г. Воронежа.
Мои бабушки окончили школу и получили дальнейшее образование по своему призванию. Я горжусь тем, что моя бабушка Клава работала сельским библиотекарем. Для меня работа в библиотеке тоже стала делом моей жизни.
Прабабушка Федора после войны не вышла второй раз замуж: любила и ждала своего пропавшего без вести Ваню. Бабушка получила справку, что она вдова, а ее муж без вести пропал. Эта справка дала возможность получать денежное пособие на детей.
В последние годы были открыты архивы, и мой двоюродный брат Яцев Евгений на сайте Министерства обороны отыскал документ, подтверждающий гибель нашего прадеда в концлагере. Из справки известно, что Иван Антонович Кранин, 1913 г.р., был пленен под Вязьмой 09.10.41 г. Лагерный номер 14880, лагерь Шталаг 342. Воинское звание солдат (рядовой), должность в Красной Армии — связист. Дата смерти 07.10.1942 г. Место захоронения: Молодечно, республика Беларусь. Но прабабушка так и не узнала, как завершил жизненный путь ее любимый Ваня.
Прасковья Борисовна Кранина, мать прадедушки, казалось, на расстоянии чувствовала, как страдает Ваня. Она в течение дня вдруг начинала громко плакать и стонать, как будто сама испытывает невыносимые муки. Такую психологическую особенность отмечали у нее еще до войны. Рассказывали о таком случае. Когда в колхоз им. Коминтерна механизаторы перегоняли тракторы из Коротояка, то при спуске с «Лысой горы» у трактора не сработали тормоза. За рулем находился мой прадед. Он успел выскочить, а техника немного пострадала. Его мама, почуяв для сына опасность, пробежала несколько километров к месту происшествия. Сын был цел и невредим! А на угрозы со стороны, что могут за трактор посадить, не растерялась с ответом: «В СССР железа много, еще сделают, а Ваня у меня один!». Но от «коричневой чумы» защитить она его была не в силах. А ведь мой прадед мог остаться в живых. В начале войны у него была бронь. Четверо детей, первый тракторист. Но дед ушел на войну.
В один из дней, когда бабушка Параня горько плакала о судьбе своего сына, состоялась встреча моего прадеда с односельчанином Александром в Брянске. Тот служил поваром, накормил по-отцовски дедушку, поговорил с ним и расстался. Когда прадедушка Ваня отошел на приличное расстояние, Александр услышал, как неподалеку сбросили бомбу. Мой прадед получил ранение и попал в плен, а дальше его следы теряются. Бабушка Параня готова была бесконечно слушать историю последней встречи нашего односельчанина с дедушкой. Она самостоятельно смогла дать трем дочерям образование и выдать их замуж. Старшая дочь Клавдия подарила ей двух внуков и две внучки, а младшая Мария – внучку.
А у Федоры Филипповны Краниной к 96-ти годам жизни было 5 внуков, 12 правнуков и 3 праправнука. В настоящий момент правнуков пока 16.
Я уверена, что мой прадед Кранин Иван Антонович не напрасно проливал свою кровь. Он защищал свою страну, свою малую родину, где ждала его большая семья и настоящая любовь. За это он и отдал свою жизнь.
Сейчас мы тоже живём в неспокойное время. Нашей стране приходится отстаивать свои интересы по защите от угрозы терроризма и опасности войны. И теперь уже правнуки Ивана Антоновича и Федоры Филипповны достойно стоят на страже Родины. Дмитрий Федосеев, внук бабушки Мани, неоднократно был в «горячих точках». А его сестра Марина служит в воинской части в Острогожске. И два внука бабушки Клавы — офицеры.
Мы все склоняем головы в память о погибших на войне, в почтении перед теми, кто победил врага и возродил страну.
Наталья ГРЕБЕННИКОВА,
библиограф библиотеки №2 имени А.В. Кольцова
[1] Могильницкий, Антоний Любич (1811 – 1873) — поэт, писатель, общественный и политический деятель. Писал на язычии.
[2] Шашкевич, Маркиан Семёнович (1811 – 1843) — галицкий поэт, писатель, переводчик, публицист, фольклорист. Один из основателей и идеологов «Русской троицы» – литературного кружка, стоявшего у истоков русофильского и украинофильского движений в Галиции. В 1836 году открыто выступил против использования греко-католической церковью латиницы вместо кириллицы.
[3] Первые «будители» Галиции (от «будить народ») называли свой язык «руским» (т.е. русинским). При этом они также именовали «русским» (с двумя буквами «с») собственно русский язык.
[4] Головацкий, Яков Фёдорович (1814 – 1888) — галицкий поэт, писатель, учёный, фольклорист. Один из основателей группы «Русская троица». Почётный член Московского общества и древностей российских, действительный член Московского археологического общества, член Императорского Русского географического общества, Общества любителей российской словесности, Общества естествознания, антропологии и этнографии в Москве. Доктор русской словесности Новороссийского университета. Рабочий стол/НОВЫЙ ПОЭТИЧЕСКИЙ СБОРНИК. 24 июня 2019/РУСИНСКИЕ ПОЭТЫ/Головацкий/Головацкий, Яков Фёдорович — Википедия.mht — cite_note-Aristov-8
[5] Измаил Срезневский (1812 – 1880) – знаменитый филолог-славист.
[6] Павлóвич, Александр Иванович (1819 – 1900) — русинский, украинский и словацкий поэт, публицист, писатель, издатель, фольклорист, этнограф, юрист, общественный деятель. Лучшие произведения написаны на шаришском наречии лемков, с элементами язычия.
[7] Гушалевич, Иван Николаевич (1823 – 1903) — галицко-русский поэт, писатель, драматург, журналист, издатель, педагог, политич. деятель. Писал на язычии.
[8] Ставровский-Попрадов, Юлий Иванович (1850 – 1899) — поэт, этнограф, лингвист, историк. Один из ярчайших представителей русофильского направления в литературе закарпатских русинов. Печатался в русской прессе Закарпатья, в Российской империи.