С «ПОДЪЁМОМ» ВМЕСТЕ!

Выпуск спецпроекта ГБУК ВО «Журнал «Подъём» в рамках всероссийской акции взаимопомощи посвящается медработникам – тем, кто борется, кто побеждает пандемию коронавируса 

***

 

Специальный проект «С «ПОДЪЁМОМ» ВМЕСТЕ!» реализуется ГБУК ВО «Журнал «Подъём» в условиях продления нерабочего периода из-за коронавирусной пандемии. В связи с невозможностью выхода очередных номеров журнала из типографии по установленному графику предлагаем читателям серию экспресс-выпусков на сайте, подготовленных редакцией из произведений воронежских литераторов и других наших авторов, которые будут опубликованы в ближайших номерах издания.

 

Творчество авторов «Подъёма» – медицинских работников по профессии – заключает в себе такой же высокий гуманитарный посыл, как и врачевание в эти невероятно напряженные дни борьбы с пандемией коронавируса. ГБУК ВО «Журнал «Подъём» в ходе всероссийской акции взаимопомощи  «Мы вместе» выражает поддержку всем работникам медицинских учреждений, которые сегодня стоят на страже здоровья россиян!

 

***

 

ПОЭЗИЯ

Сергей Попов

(Воронеж.

Доктор медицинских наук, врач Областного  консультативно-диагностического центра)

 

 

ШАЛЬНОЕ КИНО     

 

***

Там ангел смотрит вниз

из верхнего окна

и молча на карниз

ложится седина.

 

Со дна забвенья снег

до выстуженных туч,

ровняя смех и грех,

возносится, летуч.

 

Молчанье на крови

дерев, ушедших в сон,

по нраву визави,

что тих и невесом.

 

Час от часу верней

подъёмник снеговой

уносит дрожь корней

в пургу над головой.

 

Пурга и под, и над —

а лёд быльём согрет.

Есть ангельский талант

в куренье сигарет.

 

Курящий, наг и нем,

торчит в окне по грудь.

На дне его проблем

всё то, что не вернуть.

 

Но даром жжёт белки

заснеженная глушь —

каракули легки

на глади мёрзлых луж.

 

Там пишется, что нет

значений у времён,

покуда этот свет

в иной не претворён.

 

***

Рожки да соль помола грубого…

Чем закрома твои полны?

Общагою на Добролюбова?

Невнятным комплексом вины?

 

Небесноглазою морокою?

Порочным отсветом свечи?

И тем, что акаю и окаю

совсем не так, как москвичи?

 

Неосмотрительными фразами?

Хвалы приятьем и хулы?

Редакционными отказами

и водкою из-под полы?

 

Упоминанием про Нарбута,

об Оболдуеве молвой?

А между тем тебе и надо-то

лишь убеждаться, что живой.

 

Что воздух держится отравою –

тверской и бронной болтовнёй,

дурацкой выправкою бравою

и фанаберии бронёй.

 

Очарованье – лишь незнание

всего подводного и вся.

Но сухопутиться заранее

категорически нельзя –

 

вода кипит меж тараканами

в кухонной мге на этаже…

Какими божескими карами

грозит смущение душе?

 

И то сказать, что небо с флагами

расположило к одному –

не заморачиваться благами

и зажигать не по уму.

 

И кулинарную историю

не ставить сдуру во главу –

лишь забавлять аудиторию,

чтоб оставаться на плаву.

 

Известно что не тонет начисто,

но неизвестно отчего

сама собой готовка начата

и все идут до одного

 

припасы в ход – остатки праздника

и слов последняя щепоть –

поползновения отказника,

что не востребовал  Господь.

 

***

Ох, и чудны же, Боже, твои дела!

Пряник печатный, фабричная пастила.

И неисповедимы твои пути –

даром ночной автобус и пуст почти.

 

И остановка  — десять минут всего.

И вдоль обочины – пляски да беспредел.

Полная темень – трасса под Рождество,

разве что тульский герб да белёвский мел…

 

Сласти в окне ларька – вот и свет во тьме —

нечем в дороге сердце занять своё.

Кто здесь при лютой стыни ещё в уме?

Полубомжи, лабазники да ворьё.

 

Лишь прицениться, да не успеть купить –

времени нынче как и всегда в обрез.

Нужно садиться и прекращать тупить,

Ехать, как полагается, в тёмный лес.

 

В чёрную степь, в безлюдные города —

плакать о чуде сахарном в страшном сне…

Дурню отстать от времени – не беда,

если бы он не парился о цене.

 

Не причитал, что сгинет в ночи зимой,

даже когда все сладости на руках.

Не домогался: «Боже лукавый мой,

твой ли посланец – этот безбожный страх?»

 

***

Дымная мга – всё выше – до

лампы, где сплошь черно.

Густо морозцем вышито

меркнущее окно.

 

Истово протестующий

против глагольных рифм

выучку помнит ту ещё,

в гневе неповторим.

 

Множит хореи с ямбами,

воспоминает влёт,

как потешались пьяными,

били копытом лёд.

 

И портвешком от робости

леченный в пух и прах,

люд вызнаёт подробности

все о былых пирах.

 

Снежное пышет крошево,

дальним идёт огнём.

Манкая тень хорошего

не различима в  нём.

 

Зренье подводит, лампа ли

отсвет даёт не тот?

Только ли жгли да лапали,

верили в анекдот?

 

Ведь неспроста неможется,

душит, к утру сбоит…

И ледяная кожица

стёкол в глазах стоит.

 

Руководитель секции

давешнего лито

умер потом от сердца, и

не хоронил никто.

 

Был ли Иванов гением,

А Гумилёв дрянным?..

Не заразишься мнением,

не переборешь дым,

 

что год от года выше – на

небе, чернее туч…

Стало быть, речь услышана

тем, кто затеплит луч.

 

***

Это была традиция – песню под Рождество

выдумать и напеть фальшиво и неумело.

И не затем, чтоб всуе упоминать Его –

имя тогда значения не имело.

 

Просто ложилась масть, как еда на стол.

И без затей аккорды множились, как бутылки.

Будто бы праздник без этого не настал –

только томленье и вечная боль в затылке.

 

В мёрзлой ночи заваливались гурьбой

к буйноголовому литовскому водиле.

И без зазренья встречали рассвет рябой

с тем, на чьи штудии в гоноре приходили.

 

Он улыбался, милостиво встречал –

слыл хлебосолом по-холостяцки нищим.

Плыл после первой, но словно искал причал

в звёздном огне беззвучья, на утреннем пепелище.

 

В сизом окне почти различал всерьёз

абрис того, кто шёл без мостков по водам

и улыбался кротко – до встречных слёз —

всем, поражённым насмерть, его уходом.

 

***

Категорично выстроен Интернет –

всем колготным да сайтовым  —  исполать!

Если отсутствуют – значит, их вовсе нет.

И ни к чему их всуе упоминать.

 

Тот, кто в наличии – он и чета тебе.

Призракам шалым незачем отвечать.

до хрипоты бестолковиться по судьбе –

всё на уста найдётся тебе печать.

 

Жить и не жить – таков сетевой закон,

не уступать реалу ни пяди сна.

Если же нет – собрался и вышел вон –

даром, что сеть возможностями красна.

 

Под причитанья, что более ни ногой,

что незатейливо вынесли все мозги,

вдруг образуется новый клубок тугой

перезагрузок, где не понять ни зги.

 

Не угасает яростный монитор,

и о диоптриях плачут своих глаза.
И барахлит хоть пламенный, но мотор,

что не спускает сказку на тормоза.

 

Там в зазеркалье судьбы  огнём горят,

рвутся любови, взрываются города…

Но выцветает кровь, высыхает яд –

и воскресают призраки навсегда.

 

 

 

***

Ох, уж эти кошачьи гримасы

да посты про тюрьму и суму!

Он давно пролетел мимо кассы,

и от этого пусто ему.

 

Он не пьёт. Заболел диабетом,

осчастливив с десяток семей.

Только пишет совсем не об этом

на фейсбучной странице своей.

 

В пух и прах проклинает тарифы

и к искусствам стыдит глухоту.

Жабьи рожицы, жаркие ритмы

ловит на виртуальном лету.

 

Бузина на его огороде

дядьке в Киеве застит окно.

И по хронике кажется вроде

с этим субчиком всё решено.

 

Но порой он срывается в штопор

и тогда уж постит без числа,

сколько на сердце ран перештопал,

что злодейка-судьба нанесла.

 

И десятками сыплются лайки

от изрядно подержанных дам

под рулады страдальца-всезнайки

по разряду убийственных драм.

 

Всё, как водится, минет и канет.

Но до срока беда – не беда:

если женщина где-то икает,

значит, жизнь не прошла без следа.

 

Хоть и жмёт за грудиною жаба,

что не вылез из грязи в князья,

но душе сетевого масштаба

сокрушаться о сладком нельзя.

 

***

Она говорила «спасибо»

по делу, без дела – всегда.

И делала это красиво,

заманчиво – просто беда.

 

Дразнили бедовые очи —

такой от природы покрой.

И вся благодарность, короче,

казалась игрушкой порой.

 

Издёвкой, дразнилкой, насмешкой,

крепчающей день ото дня –

орлом ли уляжется, решкой –

а ты не забудешь меня.

 

Ни денег она не просила,

ни краткого счастья взаймы –

искрилась летучая сила

на иглах ресничной каймы.

 

И то ль подозрение грело,

что это и впрямь не прикол?..

Но спорилось страшное дело

прилаживать к жизни глагол.

 

 

***

Бутылка за кинотеатром «Спартак».

Слезы – на копейку, любви – на пятак.

 

Но золото – выше залатанных крыш:

гори и не жалуйся, если горишь.

 

Идущий внахлёст, окаянный, сквозной,

осенний огонь не в ладах с новизной.

 

Все те же клокочут вокруг языки

бэушного счастья и шалой тоски.

 

Чтоб всякую чушь листопад напевал,

чтоб не обрубало вино наповал.

 

Чтоб не докрутиться шальному кино

до титров забвения было дано.

 

С «ПОДЪЁМОМ» ВМЕСТЕ!

 

 

 

 

 

 

ПРОЗА

Евгений Эрастов

(Нижний Новгород.

 Доктор медицинских наук, доцент Приволжского исследовательского медицинского университета)

 

ВСЁ ЕЩЕ ВПЕРЕДИ

 

Рассказы

 

Лев Николаевич понимал, что, как и все люди, не будет жить вечно. Но это знание никогда не тяготило его. Оно носило скорее аб­стракт­ный характер. В детстве жизнь казалась огромной и неисчерпаемой. Небольшой дворик возле дома представлялся целой вселенной. Когда-то окна его квартиры окружал небольшой палисадник, огороженный чугунной оградой столетней давности. Лев Николаевич не представлял своего раннего детства без этой старинной ограды. Но потом на ограду упал огромный старый тополь и погнул старинные остроконечные брусья. Сосед Левы, отставной майор-особист, хромой сталинист и ревнитель порядка, тщетно пытался выпрямить ограду. Ничего не выходило. И тогда общим собранием жильцов решено было ограду демонтировать.

Увидев пустое, ничем не огороженное пространство палисадника, пришедший из школы Лева был полностью обескуражен, поскольку считал эту невысокую ограду вечной и незыблемой. Но ничто не бывает вечным. Ничто не бывает вечным, и мы все это понимаем. Но это понимание коренится в глубинах нашего звериного подсознания, совершенно не мешая воспринимать предметы вечными, а сам факт своего существования закономерным, неизбежным и тоже почти вечным.

А между тем, появление нашего героя на Свет Божий было не менее случайным, чем появление какого-либо другого человека. Отец, Николай Евграфович, происходил из крестьян Тульской губернии. Умный, толковый и физически крепкий парень в дальнейшем выучился на врача, работал хирургом, главным врачом больницы, начальником отдела здравоохранения облисполкома. Мама, Надежда Николаевна, родом была из польской шляхты. Ее предки оказали особенное участие режиму «жандарма Европы» Николая Первого, с восторгом восприняли его успешные и решительные действия, так или иначе связанные с подморозкой России, безоговорочно отказались от своих соотечественников, примкнувших к безумному польскому мятежу. Отказались они и от католичества в пользу всевластия византийской церкви, заслужив тем самым презрение и ненависть своих соотечественников, особенно тех, кому пришлось после известных событий коротать свой век в Сибири. Среди материнской родни было много врачей и профессиональных военных.

Правда ли, что революция в России произошла только из-за того, что подвыпивший караул пропустил Ульянова-Ленина, загримированного под простачка-рабочего, в Смольный? Возможно, что и так. Но это вопрос спорный.

Но бесспорно то, что, если бы не эта революция, родители Льва Николаевича никогда бы не встретились. Слишком уж к разным социальным пластам они принадлежали.

Сам Лев Николаевич тоже избрал медицину своей профессией, поработал немного в поликлинике, а потом сумел, благодаря отцовским связям, поступить в аспирантуру на кафедру биохимии. Так и прослужил всю жизнь преподавателем. Кто-то из умных людей сказал, что история любой человеческой жизни есть история поражения. Лев Николаевич любил цитировать это изречение и понимал, что и к нему оно тоже относится. Но так уж человек создан — он может и городской автобус, неожиданно захлопнувший перед ним двери, рассматривать как поражение, и любую ссадину на руке — как боевое ранение, а вмятину на автомобиле — как невероятное личное горе. А как только сталкивается он с реальной неприятностью, сразу же окатывает его струей ледяной воды с ног до головы невероятная, нечеловеческая трезвость. И сразу все его старые беды оказываются такими вот царапинками.

Лев Николаевич никогда не был бойким, бодрым человеком. Но и больным, по большому счету, он тоже не был. И только в пятьдесят шесть лет почувствовал Лев Николаевич некоторое нездоровье. Нельзя сказать, чтобы нездоровье это как-то его особенно расстроило, тем более что он поначалу связал его с одной из своих хронических болезней, периодически напоминавших ему о себе еще с юности. Болезнь эта обычно обострялась весной и осенью, а теперь ведь тоже была весна. Он начал принимать известные ему таблетки, те самые таблетки, которые обычно пил во время обострения — одну утром, до еды, один раз в день, дабы благоприятно воздействовать на слизистую желудка, вторую, наоборот, поздно вечером, запивая большим количеством воды. Маленькие кругленькие, совсем уж безобидные таблеточки, пил во время еды, чтобы облегчить пищеварение. Наконец, принимал перед сном одну ложку сладкой суспензии, сделанной на основе медвежьей желчи. Сначала почувствовал Лев Николаевич, что стало ему вроде получше, а потом вдруг отчетливо ощутил, что все-таки лучше ему никак не становится. Тогда он почему-то решил, что так и должно быть с возрастом, что с возрастом обязательно эта болезнь должна прогрессировать, а ему предстоит только терпеть. И действительно, не удивлялся он и почти ежедневной утренней рвоте, и постоянной тошноте. Лишь когда брюки стали падать с него, и ему пришлось делать в ремне новые дырочки, понял Мурзин, что без помощи врача уже не обойтись.

Врач-узист, институтский однокашник, оглоушил Льва Николаевича жутким предположением. Нет-нет, диагноз, конечно, еще не был поставлен — его опровергнуть (или подтвердить!) должна была компьютерная томография. Но зловещее слово было произнесено и, как большинство слов, не растаяло в дрожащем воздухе казенного кабинета, а встало возле окна всей своей необозримой громадой, заслонив собою Свет Божий. Однокашник Мурзина был хорошим, добрым, еще советским человеком. Он сумел договориться со своим коллегой по поводу необходимого компьютерного исследования на следующий день. Так что уже завтра предстояло нашему герою узнать свой диагноз.

Лев Николаевич на ватных ногах спустился по мраморной лестнице медицинского центра, содрал дрожащими руками с ботинок голубые бахилы и направился куда глаза глядят. Впрочем, глаза его как раз в этот момент ничего и не видели, хотя он исправно переходил дорогу как на зеленый свет, так и в узаконенных местах.

Лев Николаевич слегка пришел в себя, когда уже сидел на узенькой деревянной лавочке и смотрел на противоположный берег Оки. Перед ним предстала картина более чем знакомая — однообразные коробки современных домов, убогие фабричные трубы, аляповатая крыша городского цирка, напоминающая дамскую шляпу. Неужели он видит все это в по­следний… или даже в предпоследний раз? Нет, такого не может быть! В конце концов, Вадик (а именно так звали узиста) всего лишь предположил, он даже не поставил диагноз. Но, с другой стороны, слово было произнесено, и отделаться от этого жуткого слова было невозможно. Рядом находился один из известных в городе ресторанов, где Лев Николаевич проводил время в молодости. Сейчас было еще очень рано, и никакого оживления возле ресторана не было. Маленькая и щуплая девушка в красной ветровке с надписью «Спорт» медленно шла от ресторана в сторону скамейки, на которой сидел Мурзин. На плече ее висела небольшая сумочка, в руке подрагивала сигаретка. Вроде бы, девушка как девушка. Но проститутку видно сразу. — Вы кого-то ждете? — спросила она у Льва Николаевича. — А что вы можете предложить? — Минет — четыреста, комплекс — пятьсот. — Совсем я цен не знаю, — добродушно промямлил Мурзин. — Грустно как-то и противно на душе. Да и комплексов у меня своих хватает. — А мне тоже почти всегда грустно, — ответила девушка. — И противно почти всегда. Посидеть-то хоть рядом с вами можно? — Конечно, можно. Присаживайся. Что, клиентов нет совсем? — Сегодня был один, в машине. Псих полный. — Тебя как зовут? — Белка… Вообще-то мое имя — Даша. Но в нашем районе Белкой прозвали. Почему — не знаю. Неужто я на белку похожа? — Есть что-то от белки, — как-то механически проговорил Лев Николаевич. — Не знаю только, что. — А вот вы чем-то на зайца похожи, — продолжала она. — Скорей, на кролика. Меня одно время студенты так и называли — Кролик.

— Студенты… А какие сейчас студенты — умные? Или так — прогульщики всякие? — Разные есть. Но меня сейчас другое волнует — здоровье. — А что за него волноваться? Кто не курит и не пьет, тот…

— Здоровеньким помрет, — продолжил Лев Николаевич. — Вот именно, — согласилась Белка. — Это почти что про меня. Я ведь почти не курю, вы не смотрите, что сигарета в руке. Да и пить давно бросила. Скажу больше — я почти не ем ничего. — Это уж почему? — Да рвет меня от еды. Не могу смотреть на нее. Болезнь какая-то. Да и кашель донимает. — Лечиться надо.

— У кого?! Я закончила медучилище, в больнице три года ишачила. Кто там работает, если б вы знали… — А ты никогда не хотела иначе жить? — спросил Лев Николаевич и тут же смутился — до того неискренним показался ему этот вопрос. — Каждый живет так, как получается. Я вот злая. Не люблю людей. Хотя вас увидела и подумала — человек вроде. А ведь есть звери. Недавно один такой отморозок из ресторана вышел. Морда красная, на груди тельняшка, на шее — цепочка крупная, золотая, на ней такой же крест огромный, как у священника. Дескать, верующий он, а еще десантник бывший. Подошел ко мне, взял за грудь и давай ее крутить. А мне так больно стало, что взяла я да этой самой сумкой ему по морде и долбанула. — Ну, а дальше что? — Да ничего хорошего. Сотрясение мозга, перелом двух ребер. Месяц в больнице. Вы думаете, мы за деньги с каждым будем? — Никогда не думал об этом. — Во-первых, у нас возрастной ценз. С малолетками дела не имеем. А я вообще только очень зрелых клиентов признаю. После сорока желательно. Что мне в моей работе нравится — деньги сразу. Вот я в больнице долго вкалывала, а зар­плату по полгода не платили. — Белка, — внезапно перебил ее Лев Николаевич, — а ты умереть боишься?

— Не знаю. Никогда не думала. Жизнь и смерть… Это как день и ночь. День обязательно пройдет, наступит вечер, а потом и ночь. Естественно все. — Но ведь многие живут долго, а другие… — Так ведь и дни разные бывают. Летом — длинные, зимой — короткие. Вот вы, например, много прожили. Чего вам бояться?

— Я… я много прожил? — эти слова девушки обескуражили Мурзина. — А вам не кажется? Вам сколько лет? — Пятьдесят шесть, — удивленно протянул Лев Николаевич. — Так ведь это целая жизнь! Это уже так много! Я вот и до сорока не дотяну. У меня волчанка, саркоидоз Бека, псориаз и гепатит С. И все же я живу. Живу и другим жить не мешаю. ВИЧа только нет пока еще. Каждый месяц проверяюсь у подружки в клинике.

Он почти не слышал, что говорила ему Белка. Ну, что ему до ее болезней! Волчанка, псориаз! Ведь у нее ерунда какая-то, в то время как у него самого…

— А вот у меня подозревают… — начал было он. — …? — почти совсем не удивилась Белка. — У моих родителей обоих. У отца — кишечника, у мамочки — молочной железы. Папка давно уже на кладбище, а мамуля жива и помирать не собирается. Одну грудь ей оттяпали лет десять назад — ну и что с того? Она никогда фотомоделью не была. Уборщица.

Лев Николаевич был удивлен тому, как она просто говорит об этом. Вот он даже и произнести это слово не может. — Я, когда в больнице вкалывала, с одним врачом тыкалась. Так он объяснил популярно — если у обоих твоих родителей было такое, то тебе этого никак не избежать. Наука. — Лев Николаевич весь передернулся. — Так и сказал? — Именно так. — Мурзин принялся вспоминать, как умирали его родители. Нет, ничего подобного у них не было. Но это тоже ни о чем еще не свидетельствует! — Нельзя так говорить, Белка, — медленно произнес Мурзин. — Нельзя так говорить ни про кого. А про себя тем более. Слово может материализоваться. Ты что, действительно не боишься умереть? — Ну, за­гнули… Боюсь — не боюсь. Боюсь, наверное. Кошка тоже боится. Визжит и мяукает, когда ей на лапу наступают. Все живое к жизни стремится. Но почему вы считаете, что жить лучше, чем не жить? Чувствовать лучше, чем не чувствовать? Мне вот, может быть, лучше всего, когда я сплю. Сплю и вижу сны. Когда мне не холодно, не голодно, когда не надо эти бабки зарабатывать. А так… не люблю я эту жизнь и жить совсем не хочу.

— Я тоже не люблю жизнь. Но жить хочу… — Вы мне моего доктора напоминаете. Он тоже все время стонал — все хреново, кругом бардак, главный врач — вор и подонок, завотделением — сволочь, баба базарная, хамка и взяточница, а как только все уйдут — давай, Дашка, скорей в процедурную, пока нет никого… На халяву. Денег не платил. Считал, что словами расплачивается. О чем только не вел со мной беседы! Про политику, про медицину… Начитанный такой человек, невролог. Не любил никого, но как уж жить хотел!

— Ну, так это же нормально. — Что нормально? Кто вообще знает, что нормально, а что — нет? Вы, что ли? Вся интеллигенция такая. Хлебом не корми — лишь бы потрепаться о себе. А только вас прижмут к стенке… да что прижмут — заноза из этой скамейки в палец попадет, то вы сразу начнете такое! — Ничего я не начну. Мне вот сказали сегодня… — Да что вам сказали? Откуда вы знаете? Доктор этот, Сергей Ильич, однажды заболел насморком. Ну, насморк и насморк. Он сначала не переживал, конечно. На работу ходил, в платочки кружевные сморкался. А потом смотрю — нет его. Говорят, на больничном. Рассказал, что лег в больницу к своему знакомому, проверился на все инфекции — и ВИЧ, и сифилис, и гепатиты, и редкие вирусы всякие. А он просто кашлял слегка и слабость в ногах ощущал. После насморка, наверное. А когда на работу пришел, то сказал мне, что уже успел попрощаться с жизнью. Я говорю — пойдем в процедурную, минет сделаю. А он — да ты что, какой теперь мне секс! Даже думать теперь не могу о нем. Да и не получится у меня ничего после таких переживаний… Так что любите вы, интеллигенты, накручивать. — Вот как ты нас не любишь. — Не то, чтобы не люблю. Квелые вы какие-то. Я тоже квелая, но я такой стала. В детстве веселой была… Вот, кстати, мой папик идет. Клиент постоянный. Пойду я. Не волнуйтесь. Все образуется. Все еще впереди! — Белка встала и направилась к ресторану. Там стоял, опираясь на поручни, пожилой человек в кожаной кепке. Белка подошла к нему, они стали говорить, а потом разошлись в разные стороны. Что-то у них не заладилось.

Все еще впереди. Кто знает! Красные, налитые соком рябиновые гроздья чуть колыхались на ветру на фоне пасмурного неба. Лев Николаевич встал со скамейки и направился вниз по узкой тропинке. Странно, но кое-где еще цвели ромашки. Ромашки… в октябре. Это аномалия какая-то. Впрочем, никто не знает, совсем никто не знает, как должно быть. Вадик мог ошибиться. Уже завтра все встанет на свои места…

Свинцовые волны набегали одна на другую. Мурзин смотрел на них с удивлением. Он понять не мог, как оказался здесь, у самой Оки, как сумел спуститься по крутому берегу и ничего не заметить, кроме ромашек. До чего дошло! Какая-то грязная проститутка учит его жизни! Белка-стрелка. Откуда это? Нет, все не так. Стрелка — это то, что впереди. Это место, где Ока впадает в Волгу. А проститутка — это Белка. А еще две такие собачки были — Белка и Стрелка. Они в космос летали… Конечно, там тяжело было, в космосе, в полной невесомости. Они привыкли к летним тропинкам, к траве, к ромашкам этим, а у них — датчики на мордах, провода, измеряют им давление, кардиограмму снимают, энцефало­грамму. Невесомость, тошнота. Привычную кость не погрызешь.

Но потом они вернулись из полета и стали жить так, как жили раньше. Вот и он придет завтра в этот центр, ему сделают компьютерную томографию, и он забудет сегодняшний день как страшный сон. А эта встреча… Может быть, это и был какой-то знак из того мира, который пока не хочет его пускать к себе. Или хочет? Он не заметил, как по Оке проехал огромный катер, подняв сильные волны. Неожиданная волна накатилась на ноги Льва Николаевича. Как кузнечик, он прыгнул назад, отскочив на два метра, но все-таки не успел спасти левую ногу. Ботинок и теплый носок полностью промокли. Лев Николаевич грязно выругался и побежал по крутой тропинке наверх. Потом остановился, снял ботинок и стал напряженно выжимать мокрый носок.

Нет, это бессмысленно. Носок все равно останется мокрым. Теперь только еще заболеть недоставало. Когда добежал до скамейки, где минут сорок назад еще сидел с Белкой, такая трезвая и неожиданная мысль пронзила все его существо: «Ну, что ты боишься простудиться! Это же смешно! Жить-то тебе, может, осталось — кот наплакал…» Эта мысль казалась такой ужасной, такой бесповоротной, что нужно было спрятаться от нее, засунуть ее в глубины своего подсознания. Сейчас надо скорей такси вызвать, чтобы быстрей домой добраться, не заболеть. Ничего страшного! Правильно сказала эта Белка — все еще впереди!

 

ВСТРЕЧА С ПРИШЕЛЬЦАМИ

 

Это утро было самым обыкновенным августовским утром села Тундутово, но в то же время оно было утром самым что ни на есть необыкновенным, из ряда вон выходящим.

Михаил Алексеевич Сучков, недавно отметивший свое семидесятилетие, почти всю сознательную жизнь проработавший директором дома культуры в родном Тундутове, вышел в огород по нужде.

Было уже совсем светло. Михаил Алексеевич хотел вернуться домой и ложиться спать, как вдруг его внимание неожиданно привлек незнакомый объект, высотой с двухэтажный дом, чем-то напоминавший большое куриное яйцо или стог сена, покрытый блестящим целлофаном, хотя для стога сена, наверное, он был слишком велик.

Объект находился на бывшем колхозном поле, отделенном от огорода Сучкова редким полусгнившим штакетником.

Сначала Михаил Алексеевич решил, что видит сон, и потому не сразу ощутил комариху, намертво присосавшуюся к правой голени. Когда, наконец, он почувствовал боль от укуса и раздавил ненавистное насекомое, издавшее при этом звук, чем-то напоминающий щелчок, то почти вся ладонь его была вымазана ярко-алой кровью.

Сучков подошел к чугунному рукомойнику, криво прибитому ржавым гвоздем к почерневшей от времени трухлявой стене дома, наскоро вымыл руку, и холодная ржавая вода вкупе с сильно зачесавшейся голенью вернули его к полному бодрствованию. Нет, он не спал! Но что же это за странное сооружение появилось на поле?

Михаил Алексеевич вернулся в сени, надел валяющийся на облезлом диване дырявый ватник, наскоро сунул ноги в короткие, видавшие виды резиновые сапоги покойной жены — небесного голубого цвета, безнадежно дырявые в местах, где подъем переходит в подошву, и медленно зашагал вдоль огорода.

Возле кустов черной смородины и крыжовника, криво обрамлявших его жалкий участок, находилась небольшая поскрипывающая калитка, закрытая при помощи ломкой алюминиевой проволоки.

Чем ближе подходил Михаил Алексеевич к этому нелепому сооружению, тем отчетливее ощущал, что это не мираж. Причудливый корпус яйцеобразного космического корабля серебром сверкал под лучами восходящего солнца, а по маленькой винтовой лестнице спускалось странное существо, чем-то напоминающее робота.

«Неужели… инопланетяне?» — Михаил Алексеевич обезумел от жуткого и одновременно необычайно сладкого предчувствия. В юности он зачитывался научной фантастикой, интересовался космосом, прочно вошедшим в моду со времени умопомрачительного и почти фантастического полета Юрия Гагарина. И вот теперь… Но почему это произошло именно здесь, в Тундутове? Может быть, потому, что кругом одна ровная, пахнущая полынью и чабрецом степь, и до областного города четыреста километров с лишним?

Существо (а это, несомненно, был инопланетянин) сошло с лестницы и стало опорожняться возле редких ивовых кустов.

«Стало быть, органы у них вроде наших», — подумал про себя Михаил Алексеевич. Раньше ему приходилось читать про каких-то железных пауков и желеобразных гуманоидов, и эти знания не прошли даром, оставили неяркий след в подсознании.

У инопланетянина явно было четыре конечности, и это сходство настроило Михаила Алексеевича на оптимистический лад. Кстати, и размерами своего тела космический гость вполне напоминал человека.

Увидев Сучкова, инопланетянин сделал некий жест рукой, отдаленно напоминающий приветствие.

«Надо же, совсем как у нас», — подумал Сучков.

Тут из яйца вышел еще один пришелец, облаченный в оранжевый скафандр. Появление этого субъекта полностью развеяло все сомнения Сучкова. Но почему тогда первый легко обходился без скафандра? Странное чувство охватило девственную душу заслуженного работника культуры (а это почетное звание он получил совсем недавно, в преддверии своего юбилея).

Может быть, это как раз и есть его звездный час? Может быть, вся его жизнь и заключалась в ожидании этого момента?

Ведь было же у него в детстве какое-то предчувствие, резкое ощущение необычной судьбы? Конечно же, было.

Иногда ему казалось, что сама природа, окружающая его, дает много вестей Оттуда, тайных знаков, язык которых он не мог до конца разгадать. Но он всегда верил в то, что его жизнь, жизнь Миши Сучкова, не могла быть жизнью примитивного сельского млекопитающего, что обязательно в ней должно было произойти некое событие, которое вывело бы его из разряда деревенских обывателей.

Вот здесь-то как раз и была зарыта та трансцендентная собака, которая открывала лазейки в потемки души нашего героя. Михаил Алексеевич был двуликий Янус — с одной стороны, потомственный крестьянин и сельский житель, а с другой — интеллигент, причем интеллигент в сугубо русском понимании этого слова.

Сельский интеллигент, как и рабочий интеллигент, явление сложное, до конца никем не изученное. Сельский интеллигент почти всю жизнь парит между небом и землей, как жаворонок звонкий. От земли он отошел или почти отошел, а к мировой культуре только прикоснулся и был ошарашен ею, как шаровой молнией.

Михаил Алексеевич прочитал книг не меньше, чем какой-нибудь городской профессор, но чтение это было, как говорят в народе, не в коня корм. Литературные шедевры были им разве что проглочены, но, очевидно, не хватило в его организме ферментов для их расщепления и переваривания. Единственно, что мог наш герой, так это только восхититься шедеврами мировой литературы, музыки, живописи и скульптуры. И меры этому восхищению не было никакой, и как раз отсутствием этой меры демонстрировал Михаил Алексеевич свою фатальную принадлежность к интеллигенции. Как говорится, в семье не без урода. Именно таким уродом и был Сучков. Именно поэтому он так и воспринял прилет инопланетян.

Если бы в эту ночь в свой огород вышла баба Настя, соседка Михаила Алексеевича, то вряд ли космический корабль сильно привлек ее внимание. Подумала бы старушка, что вновь отморозки себе новый коттедж отгрохали. А если бы и узнала, что прилетели неземные жители, то мало бы удивилась, поскольку это дело явно не ее, старушечье, а поселковой администрации.

Другое дело — наш герой. Он всю жизнь ждал чего-то необычайного, особенного. И вот его звездный час настал. Инопланетянин, одетый в скафандр, заинтересовался Сучковым, бодро слез по лестнице и пошел ему навстречу. Он подошел вплотную к нашему герою и протянул ему бумажку. Михаил Алексеевич долго вглядывался в желтые точки на черном фоне, пока вдруг не понял, что это карта звездного неба. Потом он посмотрел на пришельца, увидел внимательные глаза за стеклом скафандра и чуть тронутые сединой брови. Как все-таки интересна и удивительна жизнь! Правильно сказал кто-то из ученых, что человек — венец творенья. Вот и этот инопланетянин оказался удивительно похожим на человека — две руки, две ноги, два глаза. Сучков всегда предполагал, что космические пауки — нонсенс, выдумка биологов и технарей. И как могли люди верить в такую нелепость!

Интересно, могут ли эти пришельцы говорить? Наверное, нет. Во всяком случае, космический гость, облаченный в оранжевый скафандр, вовсе не пытался общаться с Сучковым. Рукой, обтянутой серой резиновой перчаткой, он ткнул в тот угол бумажки, на который, по-видимому, хотел обратить особое внимание сельского интеллигента, и направился к своему кораблю. Пришелец без скафандра к тому времени уже исчез внутри металлического яйца. По-видимому, долго дышать земным воздухом он не мог.

Молчаливый космический гость вскоре последовал за своим соратником. Поднявшись и войдя в овальную дверь, он нажал на какой-то рычаг, свернул винтовую лестницу и убрал ее полностью.

«Неужели сейчас улетят?» — подумал Сучков. Смириться с этим он не мог. Надо было что-то предпринимать.

Корабль, судя по всему, вовсе не готовился к взлету.

«Может быть, я чем-то расстроил или испугал этих существ?» — пронеслось в голове Михаила Алексеевича.

Надо подчеркнуть, что был наш герой, как большинство русских людей, человек законопослушный и общественный. Встречу с пришельцами он расценил не только как яркое событие своей личной жизни. Этот исторический факт, первый прилет инопланетян на Землю, о котором так долго мечтали ученые и писатели предыдущих поколений, произошел несколько часов назад, и именно ему, Михаилу Алексеевичу Сучкову, заслуженному работнику культуры Российской Федерации, суждено было первому не только встретиться с ними, но и объявить об этом своим соотечественникам, а потом и вообще всем землянам.

Надо было скорей бежать, но куда?

Выбор сразу пал на Сашу Пимочкина — бывшего редактора районной газеты. Надо бежать к Сашке, у него в редакции до сих пор все знакомые. А уж в редакции районки разберутся, кого первого в известность ставить — главу администрации Хомутова, губернатора Кульнева или… да что или! Самому президенту звонить надо, в Кремль!

В синих спортивных штанах с оборванными белыми лампасами, в женских резиновых сапогах на босу ногу, побежал Михаил Алексеевич к дому Пимочкина. Зрелище довольно забавное, но вряд ли кто мог его наблюдать в пять часов утра. К тому же и бежать пришлось всего четыре минуты.

Дверь долго не открывали. Наконец, послышалось знакомое Сашкино покашливание.

— Это я, Сучков, Сучков! К нам инопланетяне прибыли!

Сашка открыл дверь. По его недовольному виду Михаил Алексеевич понял, что бывший редактор вовсе не рад появлению пришельцев. Казалось, он вообще не понимал, что случилось. Долго тер тыльной стороной ладони красные слипшиеся глаза, таращился на Сучкова, как на мираж в пустыне — наверное, досматривал очередной сон.

Но вдруг выражение его лица резко изменилось. Пимочкин проснулся.

— Ты не слыхал разве, что к нам из Волгограда съемочная группа приехала? Фантастику снимают.

— Так это… кино?

— А ты как думал? Настоящие пришельцы?

Сучкову стало необычайно стыдно за свой поступок, за то, что по глупости разбудил человека.

Михаил Алексеевич, однако, совсем уж глупым не был. Более того, в деревне никто его таковым не считал. Ну, странности водились, конечно, но он все-таки был интеллигент, а какой интеллигент без странностей?

Пимочкин, однако, вопреки ожиданиям Сучкова, не только не обиделся на столь ранний звонок, но тотчас забыл о появлении Михаила Алексеевича. Дойдя до дивана, он моментально грохнулся на него и срочно принялся досматривать сны.

Медленно поплелся Сучков в сторону своего дома. Когда он бежал к Сашке, то не замечал ничего вокруг. А на обратном пути внимание его стало удивительным, а предметы, которые он видел — объемными, запоминающимися. И все эти предметы, будь то раздавленная колесом зеленоватая пластиковая пивная бутылка или рваный целлофановый пакет с латинской надписью «Marina» и изображением женского профиля черного цвета, зацепившийся под порывом внезапного ветра за сухую ветку американского клена, казались ему отвратительными, гадкими, жуткими, несовместимыми с нормальной человеческой жизнью. И такой же гадкой, отвратительной и жуткой предстала перед ним вся его жизнь в Тундутове.

И тотчас сплошной чередой выплыли все нанесенные ему обиды. Вот здесь, на этой пыльной кривой улице, возле ивовых кустов, вымогала у него мелочь вихрастая деревенская шпана. Чуть дальше, у старого корявого тополя, заметил он однажды любимую девушку в объятиях приезжего городского парня. Он тогда нашел в себе силы спрятаться поскорее, чтобы не ставить ее в неловкое положение, а с девушкой даже объясняться не стал — просто перестал встречаться.

А потом вспомнил иезуитское лицо своего научного руководителя, профессора Самсонова, обещавшего взять его в аспирантуру. Понимал Михаил Алексеевич, что Самсонов вовсе не врал, говоря об аспирантуре, что ему действительно пришлась по душе дипломная работа Сучкова, в которой он увидел зерно возможной кандидатской диссертации. Но в тот год в аспирантуру взяли дочку проректора, а Сучкову предложили — конечно же, временно! — должность лаборанта. Миша вежливо отказался и сказал, что лучше работать в деревне учителем, чем таскать, как шестерка, кафедральные таблички и развешивать их в аудитории перед лекцией Самсонова на глазах у смеющихся студентов.

В школе, однако, его ожидало куда большее потрясение — красномордая директорша Лидия Капитоновна. Более страшного и неадекватного существа он вообще в своей жизни не видал.

Дальше Сучков вспомнил, как умерла его мать. Ей поставили страшный диагноз, тыкали Сучкова носом в рентгеновские снимки. Мать умерла совсем не от опухоли, а от тромбоза кишечника, который никто не смог определить в районной больнице. А опухоли, как сказал прозектор, не было вообще. Просто по каким-то неясным причинам в желудке не так, как обычно, распределился раствор, содержащий барий.

Он вошел в избу с огорода. Дверь все это время оставалась не запертой. В сенях увидел в старом зеркале шкафа свое нелепое лицо и растрепанные волосы, и все внутри у него всколыхнулось.

Волна жуткой, ослепляющей ненависти охватила его с ног до головы — ненависти к себе, к человечеству, ко всей этой жизни, которой вовсе и не было, но которая только казалась жизнью. На самом деле она была обманом, фишкой, цветным, переливающимся всеми возможными цветами радуги раздувшимся мыльным пузырем.

Он поднял с пола тяжелый гаечный ключ и с ожесточением ударил им по зеркалу.

 

ШАТКАЯ ПОЧВА

 

1

 

Михаил Петрович ощущал на собственной шкуре, что жизнь тяжела и непредсказуема. Но за последнее время получалось так, что философ­ские обобщения не только не помогали, но и мешали жить. При всей глубокомысленности афоризмов, придуманных умными и незаурядными людьми, в них заключалось что-то удивительно фальшивое, и Аргунов как-то особенно глубоко ощущал эту фальшь. «Жизнь тяжела и непред­сказуема», «времена не выбирают», «не верь, не бойся, не проси», «Бог терпел и нам велел» — все эти готовые, тысячу раз прокрученные в голове утверждения давно уже не были для него фундаментом внутренней жизни. И чем умнее, чем законченнее, чем лапидарнее было такое умозаключение, тем сильнее оно раздражало Аргунова именно своей фальшью, хотя, по сути своей, было верно. И в этом заключался весь парадокс.

Он понимал, что пустое умничанье — тупиковый путь развития как человечества вообще, так и конкретного человека в частности. Ведь сколько существует людей, которые не воспринимают это умничанье, не читают книг, не слушают хорошей музыки, равнодушны к изобразительному искусству, науке, философии, вообще равнодушны к высшим проявлениям человеческого духа, и, тем не менее, эти-то люди как раз часто и бывают особенно жизнерадостны и счастливы.

Все чаще и чаще он чувствовал шаткую почву под ногами и в ужасе осознавал, что ему не на что опереться. Мир, казалось, летел в тартарары. Иногда Аргунов внушал себе, что все вовсе не так, совсем даже не так, что это не тот объективный, сегодняшний мир летит в Никуда, а тот, который существовал раньше и которого никогда уже не будет — тот мир, который он сам придумал для себя. Этой весной произошло событие, которое нельзя было считать значительным, однако своей внутренней символикой оно обострило те самые противоречия, которые давно уже омрачали жизнь Аргунова. На отцовской могиле упал памятник. Упал, разбив ребром одну из гранитных стенок цветника. По-видимому, его подмыло талыми водами. Памятник был поставлен в августе, и на него еще не кончилась гарантия.

— Что вы от меня хотите, — отвечал Аргунову бойкий и розовощекий кладбищенский служащий, чем-то напоминающий поросенка, когда Михаил Петрович усомнился в правильности установки памятника. — Я ведь его не ронял. А поставили его летом правильно, по инструкции, как и полагается — на трубах. Я же не виноват, что здесь почва под ногами ходит. — Как это ходит? — не понял Михаил Петрович. — А так — ходит! Почва шаткая. — Ушлый ритуальщик и представить себе не мог, какое глубокое впечатление произведут его слова на этого лохастого очкастого мужичка, одетого в потрепанный джинсовый костюм с дырками на локтях и коленях. «Шаткая почва». Это словосочетание не давало Михаилу Петровичу покоя, преследовало его, обретая все новые и новые переносные значения. Однажды, проснувшись утром, он вдруг понял, что кладбищенский клерк не сказал ничего нового. Аргунов всю жизнь прошагал по шаткой почве, всю жизнь чувствовал колебание непокорной земли под нестойкими ногами, а теперь это колебание выросло до фантастических размеров, и бедному писателю стало совсем не по себе. Пожалуй, не было ни одной сферы в жизни, в которой бы Михаил Петрович не разочаровался, и это не могло его особенно радовать. Но, с другой стороны, не было и ни одного дела, которому бы он мог отдаться полностью, без оглядки. Михаил Петрович был одаренным, даже талантливым прозаиком, но сам он никогда себя писателем не называл, поскольку понимал, что в народном сознании писателями могут быть только Пушкин и Лев Толстой. Однако такое реальное отношение к своему писательству сыграло с Аргуновым злую шутку. Поскольку сам он не произнес волшебные слова, эти пресловутые «крекс-пекс-фекс», гипноз массового читателя так и не состоялся.

Однако, чем старше становился Михаил Петрович, чем лучше он писал, тем больше публикаций у него появлялось, чем больше премий ему удалось получить, тем ощутимее становилось поле отчуждения между ним и его коллегами. Он уже давно дорос до той стадии развития, когда собственное имя, набранное типографским шрифтом, не вызывает бурных эмоций. Творчество для него стало чем-то очень личным и в то же время единственным каналом, при помощи которого невоцерковленный Аргунов общался с Богом.

 

2

 

Виктор Ксенофонтович с детства любил все красивое, и животная грубость окружающей жизни сильно ранила его тонкую душу. Эта грубость была отвратительна ему с детских лет, и спасался он от нее только чтением и одинокими прогулками по окскому берегу. Жизнью в районном городке он тяготился. Друзей настоящих у него никогда не было. После окончания строительного техникума женился на девушке из областного центра, затем, разочаровавшись в работе строителя, поступил в культпросветучилище, а потом и в Казанский институт культуры, где учился заочно. Но все это была только внешняя канва его жизни. Внутренняя жизнь Вити Семенычева была известна только ему, и он тщательно скрывал ее от жены и сослуживцев.

Жену он не любил, да и она давно уже не испытывала к Вите теплых чувств. Они жили, как живут соседи — почти не ругаясь, но и не влезая в жизнь друг друга. Валентина Ивановна относилась к Виктору как к большому ребенку — незлобивому, странному, но в то же время чужому. Если бы у них были дети, тогда, конечно, Валя не считала бы свою жизнь неудачной, да и к недостаткам мужа относилась бы куда спокойнее, терпимее.

А какие недостатки были у Виктора? Если бы этот вопрос задали его коллегам по библиотеке, то многие из них только пожали бы плечами. Похоже, что недостатков у Семенычева совсем не было. Тихий, незлобивый с виду человек, редактор невзрачных сборников научных трудов библиотеки, руководитель редакционно-издательского отдела, именуемого коллегами не иначе как «РИО». Знали, что он пишет унылые, не всегда хорошо зарифмованные стихи, изредка публикующиеся в местной периодике, что живет в крошечной однокомнатной квартирке со злобной, сварливой женщиной.

Семенычев никогда никому не сделал ничего плохого, да он и не способен был на плохой и подлый поступок, но, тем не менее, его не любили. За что не любили? Наверное, за отстраненность, необщительность. За то, что уходил с работы ровно в семнадцать часов, ни разу не задержавшись, что на производственных собраниях чаще отмалчивался, криво и виновато улыбаясь.

Правда, с работой он справлялся. Но и работа у Виктора была несложная, и до пяти вечера совсем не обязательно было в библиотеке сидеть, можно было и раньше сделать свое дело и идти домой со спокойной совестью. Надзирателей у него не было. Но Семенычев не мог уйти с работы раньше. Он не мог нарушить дисциплину. Единственный мужчина в большом коллективе библиотеки (за исключением охранников и сантехника), Витя совершенно не интересовал женщин — ни как человек, ни как мужчина. Некоторые считали его странным, чуть ли не шизофреником. И, тем не менее, Семенычев-то как раз был человеком нормальным, даже более чем нормальным. Он был посредственным. И эта его посредственность, серость, ограниченность выявлялась во всем — и в манере говорить, и в болтающихся на ниточках пуговицах старомодного пиджака, и в треснутых очках, замотанных синей изолентой, и в тех брошюрках на кривых тонких скрепках, которые он вместе с прыщавой девушкой Лизой, страдающей детским церебральным параличом, печатал на ротапринте. Чем посредственней казался Семенычев окружающим, чем бледнее и карикатурнее казалась его убогая жизнь, тем напряженней, тем истинней и безыскусней была у него жизнь внутренняя. Имелась у него еще одна беда, которую он вовсе не считал бедою. Тонкое восприятие мира, данное ему от рождения, Витя неправильно связал со способностями писать об этом мире. Литературного дара у него явно не было, но осознать это Виктор Ксенофонтович не мог. Казалось ему, что если он так глубоко чувствует природу и стихи других людей, то писать он явно может, и не хуже, чем другие.

Валентина Ивановна читала его стихи, и они ей не нравились. Не нравились вовсе не потому, что она понимала, что они плохие. Стихи не могли нравиться Валентине Ивановне по определению, поскольку она вообще не понимала, зачем люди пишут в рифму, когда все может быть понятно и без нее. Она читала разве что женские романы и кулинарные книги.

Как мы писали, Валя давно уже не любила мужа, но все же не была к его судьбе полностью равнодушна, поскольку их связывали долгие годы совместной жизни. «Ну что ты всегда один да один! — сказала она ему как-то. — Ты же стихи пишешь! А в нашем городе есть писатели. Я вот слыхала, кто-то на улице кричал в микрофон: «Союз писателей, союз писателей!» Выступали какие-то длинноволосые очкастые мужички. Один даже на гитаре играл и пел. Я постояла, послушала. Пойди к ним, пусть они тебя в свой союз запишут. Будете друг дружке стихи читать. Все же лучше, чем по берегу одному шататься. Там шпана одна собирается, а тут люди культурные, с образованием, при книгах к тому же».

И Виктор Ксенофонтович внял ее словам, зашел в местное отделение Союза писателей, поскольку и находилось оно неподалеку от окского берега, по которому он часто одиноко прогуливался. В небольшой комнатке, с пола до потолка увешанной грамотами в красивых разноцветных рамках, сидел, глядя на тусклый экран монитора, седовласый человек, одетый в клетчатую домашнюю рубашку и потертые джинсы.

Николай Степанович был явно не в духе. А надо сказать, что этот самый Николай Степанович, председатель правления писательской организации, и пришедший к нему Виктор Ксенофонтович, не только родились под одним знаком зодиака. Они были похожи во всем и различались только мерой посредственности. Если Николай Степанович представлял собой посредственность среднего уровня, то Витя был уже ниже всякого уровня, но при этом он тоже был посредственностью. «Нельзя быть слегка посредственным, как нельзя быть немного беременной», — возразит, наверное, читатель и будет прав. Но мы живем в мире парадоксов, и с этим утверждением никакой здравомыслящий читатель спорить не будет, поскольку это факт эмпирический. И один из парадоксов, действительно, заключается в том, что нельзя быть «немного посредственным» и в то же время уровни посредственности все же можно обозначить, во всяком случае, вчерне.

Николай Степанович увидел робкого человека в старомодном мятом пиджаке, и ему сразу этот человек понравился. Во-первых, тем, что было в нем что-то узнаваемое, застенчивость была какая-то, скромность. Он не открывал дверь ногой и, по-видимому, имел уважение к Николаю Степановичу. А последнее время Николай Степанович сильно переживал из-за того, что его перестали уважать. Сказать по правде, его и раньше-то никто особенно не уважал. Но в молодости Николай Степанович еще не хотел, чтобы его сильно уважали и всегда оказывали ему знаки уважения. Молодых людей и не надо уважать, они сами должны уважать старших. И вот наступило такое время, когда Николай Степанович явно перешел в разряд старших, но, тем не менее, уважение к нему почему-то не родилось, не возникло само по себе, просто так, «по умолчанию», как говорят программисты.

Он явно не принадлежал к тому типу людей, которые привыкли винить во всем себя и только себя. Николай Степанович был убежден, что во всех его неудачах виноваты другие люди — амбициозные политики, развалившие великую державу, а вкупе с ней и возможность зарабатывать деньги литературным трудом, всевозможные завистники и интриганы, областные власти, не желающие оплачивать издание его бессмертных произведений. Посмотреть же со стороны на свои произведения он не мог. Считающий себя прозаиком Николай Степанович не писал ни романов, ни повестей, ни рассказов. Он производил на свет однообразные скучные «очерки», в которых неизменно склонял слово «духовность». Витя Семенычев тоже не мог посмотреть со стороны на свои стихи, но, в отличие от Николая Степановича, он вовсе не хотел их публиковать, не было у него такого желания. И писателем он быть вовсе не хотел. Просто ему надоело одному ходить по бетонной набережной и захотелось прочитать свои стихи этому благообразному, обстоятельному, седому мужчине, к тому же писателю.

Так получилось, что в этот день Витя прочитал Николаю Степановичу не только свои стихи, но и рассказал, что, кроме стихов, его ничего не интересует. Работу свою он не любит, жена давно раздражает его своей тупостью, а детей у него нет. Николай Степанович предложил ему выпить водки. Витя почти не пил в реальной жизни, но здесь, в этой комнатке, обвешанной грамотами, все было совсем по-другому. Здесь было тепло и уютно, как дома. Более того — здесь было даже лучше, чем дома. Водка быстро ударила в голову, и Витя почувствовал, как его тоска ушла куда-то. С тех пор он стал заходить в писательскую организацию, и редко там видел кого-нибудь, кроме Николая Степановича. Они каждый раз выпивали, и каждый раз Витя ощущал под грудиной какой-то теплый, нежный комок, который говорил ему: «Не все так плохо, браток, не все так плохо». Николай Степанович почти всегда вещал о себе, о своих многочисленных врагах, мешающих ему создавать и культивировать духовность, но Витя не слушал его. Ему нравилось только читать стихи и ощущать комок под грудиной.

«Зря ты туда ходишь, — заявила ему как-то Валентина Ивановна. — Алкашом тебя эти писатели заделают. Сами-то, небось, горькие пьяницы. Прости ты меня, что дала тебе дурной совет — направила в их заведение. Не знала я, что там алконавты одни». Но Витя не слушал жену. Мало ли что кудахчет эта рябая курица! Ей бы яйца нести, но она не может. Ни роду, ни плоду. Бесплодная смоковница. У него хоть стихи есть. А она только женские романы листает, лузгает семечки подсолнуха да в телевизор пялится. Однажды Николай Степанович предложил Вите издать книжку стихов. «Не беспокойся, я спонсоров найду. Есть у меня меценат один, который мне с журналом помогает, он депутат городской думы и доктор наук. Экономических. Умный мужик, понимает, что духовность поддерживать надо! Он и сам неплохие стихи пишет. Хуже, конечно, чем мы, профессионалы. Но что с него взять — депутат, профессор!» Витя сильно удивился, что у него может быть своя книга, но послушался Николая Степановича, отправил ему сотню стихотворений по электронной почте, а месяца через два держал уже в руках изящно изданную, пахнущую типографской краской тонкую книжечку. И название у книжечки было самое что ни на есть поэтическое — «Вдохновение». Книжка произвела огромное впечатление на Валентину Ивановну. Когда те же самые стихи были накорябаны шариковой ручкой в дешевом блокноте, они производили совсем не то впечатление. А тут… книга. Книга! Как у настоящего писателя. «Кто знает, может быть, Витек-то мой действительно хорошо пишет, раз ему книжку издали? — думала она. — Впрочем, какая нам польза от этого, коли за книги деньги не плотят (она именно так, через «о», произносила это слово)».

— Скажи-ка, Виктор Батькович, — изрекла она однажды, — а почему это вдруг депутат за твою книжку свои башли выложил? Понравились ему стишки, что ли?

— Ты, Валя, совсем не понимаешь спонсоров, — ответил Виктор. — Книжку он вообще читать не будет. Но он считает, что должен поддерживать поэзию. У него убеждения такие, принципы! «Поддерживать поэзию… — подумала Валентина Ивановна. — Зачем ее поддерживать? Вот чистоту поддерживать надо. А поэзию? Какой с нее прок?»

Однако Валентина Ивановна не была такой уж ограниченной, как может показаться читателю. Если она чего-то не понимала, то часто винила в этом прежде всего себя. Решила она (и совершенно справедливо!), что если поэзию кто-то поддерживает, то так и должно быть. Значит, не должна эта самая поэзия пропадать только из-за того, что ей, Валентине Батьковне, она как телеге пятое колесо. Стало быть, стишки Витькины кому-то нужны. Через месяц после выхода книжки, очередной раз распивая водку в своем кабинете в небольшой компании членов правления, а точнее, пожилых морщинистых мужичков в советских пиджаках, обильно усыпанных перхотью, Николай Степанович предложил принять Виктора Ксенофонтовича в Союз писателей. — Книжка у него уже есть, — добавил он. — Примем его? — Принимать мы можем только на общем собрании, — возразил прозаик Метнев. — Ну, вот и примем, — ответил Николай Степанович. — Открытым голосованием. Никто против него голосовать не будет. Ты сам-то хочешь к нам?

Витя был честным человеком. Он не понимал, зачем ему нужно вступать в Союз писателей. Ведь пить водку с Николаем Степановичем можно и без этого. Но он чувствовал, какого ответа от него ждут, и ответил: — Хочу.

 

3

 

Аргунов не хотел идти на собрание. Он уже давно разочаровался в Союзе как в организации мертвой, формальной, ничем не желающей помочь писателю. И все же не мог полностью оторвать себя от старенького, с обваливающейся штукатуркой, двухэтажного особнячка на набережной Оки, построенного знаменитым в свое время в городе купцом-тугодумом, крестившим высокий морщинистый лоб двумя кривыми корявыми перстами. Здесь прошли юность, молодость, да и зрелые годы Аргунова. Теперь там все изменилось, даже машину поставить было негде. Повсюду красовались наглые знаки платных парковок, появились новые кафе и магазины. И ничто уже не напоминало время благообразного и степенного купца-старообрядца, отдавшего свой дом городской думе и построившего в городе несколько ночлежек и вдовьих приютов. Весь этот квартал, расположенный неподалеку от Речного вокзала, полностью преобразился. Стены домов обделали разноцветным декоративным кирпичом, а кое-где облицевали гранитом и мрамором. На набережной исчезли ужасающие ямы. Но чем ровнее, чем красивей становилось дорожное покрытие набережной Оки и прилегающих к ним кварталов, тем отчетливей ощущал Аргунов шаткую почву под ногами. Казалось ему, что скоро, совсем скоро, наступит такой момент, когда все эти современные строения, как неустойчивые карточные домики, упадут и обратятся в прах. Он не появлялся в этом здании более года. И совсем не потому, что люди в мятых пиджаках, входящие в правление и возглавлявший это самое правление седовласый и благообразный Николай Степанович были ему как-то особенно неприятны. Скорей всего, он просто чувствовал, что та самая «духовность», о которой постоянно говорил председатель, сродни сухим дохлым мухам, валяющимся между рамами. А мертвечина была ему не по душе.

На старом потрескавшемся пианино лежало несколько самодельных книжечек на скрепках, и одна из них была Витина книжка, то самое «Вдохновение», которое выпустил Николай Степанович на деньги депутата-сочинителя. Почитав стихи, Аргунов вновь почувствовал, как под его ногами ходит земля. С одной стороны, совсем не было ничего ужасного в том, что эти беспомощные тексты были набраны типографским шрифтом. Но, с другой стороны, очень понятной Аргунову, вся история изящной словесности как нашего Отечества, так и других стран ярко свидетельствовала о том, что именно такие произведения и не должны как раз этим самым типографским шрифтом набираться. Они имели полное право существовать на поздравительных открытках, в блокнотах, альбомах, ученических тетрадках, даже в загадочном и до конца не понятном Михаилу Петровичу интернете. Но никак не в книге, поскольку книга — вещь особая, святая для нас. Это ощущение было для Аргунова настолько органичным, настолько продиктованным его предыдущей жизнью, что он посчитал книжечку Вити какой-то ошибкой, нелепой шуткой, чем-то таким, чем заниматься кощунственно.

Михаил Петрович узнал, что кроме этого Вити, планируется «вступить» в союз еще восемь человек — шесть поэтов и двух очеркистов, пишущих, разумеется, о духовности. Голосовать против этих людей Аргунов не хотел — ему не нужны были враги. Но голосовать за них он не мог тем более. Что оставалось делать? «Сейчас я скажу, что буду воздерживаться, поскольку не читал этих книг», — подумал Михаил Петрович. Но тут же поймал себя на том, что и в воздержании от голосования содержится какая-то чудовищная неправда. Он пошел в туалет по гнилым, колеблющимся доскам, и ощущение шаткой почвы вновь овладело всем его существом, и он почувствовал, как закружилась у него голова. «Зачем, зачем, Миша? Зачем ты полез на эту карусель? Ведь эта карусель для больших детишек, а ты еще маленький, маленький…» Он отчетливо услыхал мамин голос, вспомнил, как остро пахла резеда в городском парке, вспомнил эти ужасные карусели, окурки на земле, коричневатую бутылку из-под лимонада «Буратино» с отколотым горлышком. Зачем-то ее бросили прямо в клумбу, прямо в резеду и анютины глазки. Зачем, зачем? Разве так можно? Да и почва-то у нас шаткая, шаткая. В туалете Михаил Петрович умылся, посмотрел в небольшое зеркальце над раковиной, медленно причесал волосы деревянной расческой с надписью «Из Сибири — с любовью!» и окончательно пришел в себя. Нет, все не так. Ничего ужасного не произошло! Он совсем не изменился! Совсем не изменился! Изменился мир, который его окружает. Вот где собака зарыта! Так что он, Миша Аргунов, совсем не виноват в той карусели, в той чудовищной свистопляске, охватившей всю нашу землю.

Он понял, что надо делать. Аргунов тихо прикрыл дверь туалета, тихонько прошел мимо актового зала, где уже началось собрание и где седовласый председатель что-то бубнил загробным голосом, как будто читал псалтырь возле покойника. Спустился по лестнице, вышел на берег Оки. На набережной стоял пухлый гаишник с мешками под глазами и смотрел с видом римского патриция на то, как эвакуатор поднимает не по закону припаркованное авто. Машина чуть раскачивалась на крючьях. Аргунов широкими шагами шел по набережной. До того места, где он оставил свой автомобиль, было не меньше километра. Ничего страшного! Ведь его машину еще не забрали! И плевать ему было на гаишников, на Союз писателей, на шаткую почву!

У него пока еще было его творчество, отобрать которое никто не в силах.

 

 

ПОЭЗИЯ

 

Надежда Третьякова

(Воронеж.

Сотрудник фармацевтической компании)

 

КАК МАЛО СВЕТА…

 

***
Всё, что останется — чаю хлебнуть и выйти,
Дверью не хлопать — вдруг разбужу соседей.
Так иногда хочется водки выпить
И на прогулку тащить на цепи медведя.

Так иногда хочется петь и плакать!
А иногда — до слёз над собой смеяться.
Цепью при этом медвежьей бренчать и звякать…
Мне от тебя, страна моя, не оторваться,

Мне от тебя, страна моя, не отлепиться!
Всё это так глубоко и звенит под кожей!
Так иногда охота с тобой проститься,
И то, что имею, заветного, подытожить.

Но всё, что останется — чаю хлебнуть и выйти…
Махнуть на прощанье рукой дорогой Отчизне…
Но не случится. Лучше уж водки выпить.
И по-медвежьи, вальяжно, ступать по жизни.

***
Неоспоримы прошлого устои,
Стой и смотри, полуоткрывши рот,
Как наша жизнь становится водою,
И как вода — незыблемо — течёт.

Из наших снов сплетаются картины,
Из наших слов построены мосты,
И мы по ним так непоколебимо
Проходим от черты и до черты,

А за чертой — невиданные дали,
Не охватить ни взором, ни рукой.
Мы эту даль когда-то прострадали,
Смотря, как жизнь становится рекой,

И как река уносит наши тайны,
И как однажды, на исходе лет,
Мы по мосту придём сюда случайно…
Стой и смотри —
Воды тут больше
нет.

***
Концерт в разгаре. В белом, за роялем
При полной тишине, при полном зале
Играет чьи-то судьбы музыкант.

Он осторожен, крайне аккуратен,
Плывёт мелодия, певица в длинном платье
Вся в предвкушенье лучшей из кантат.

Мелодия и льётся и струится,
А пальцы музыканта, будто птицы,
Вычерчивают звуки на лету…

А где-то рядом, в параллельном мире,
В неубранной прокуренной квартире
Другой концерт, и я чего-то жду.

И вот выходит Странное на сцену,
И за игру мне называет цену,
Садится за рояль…
И невпопад
Вся жизнь моя течёт не как по нотам,
А словно бы придурковатый кто-то
По клавишам
фугасит
наугад…

***
Ничего необычного — Я и Прошлое — связка прочная.
Вот смотрю на призрак — до тонких деталей выучен.
Память — монстр, мною лично искусно взрощенный*.
И, конечно, ничего личного.

Но, когда в тишину моего не совсем сознания
Проникают знакомые звуки (с надломом) голоса,
Я теряю рассудок, кромсая воспоминания,
И от них — лоскуты да полосы.

И мой призрак — в стихах, врывается с громом и грохотом,
Я сажусь в машину, достаю карандаш-иголку…
И вспоминаю, как он заливается хохотом.

И как пахнет его
футболка.

***
Смотреть в окно, прикинувшись невестой,
Фата и тюль — единое начало.
В душе — темно, в груди — бездушно-тесно,
Как мало света. Мало, мало, мало…

И тень кольца — белёсою полоской —
По тёплой замше загорелой кожи —
Воспоминанием, осколком, отголоском,
Напоминанием того, как мы похожи,

Напоминанием того, что счастье было,
Казалось стойким, вечным, непреложным.
И я была. Была, была, любила!
И счастье это делала возможным…

Теперь осталось тут, за занавеской,
Под лёгкий тюль забравшись с головою,
Смотреть в окно, прикинувшись невестой,
И тихо жить, прикинувшись вдовою…

* ВзрОщенный – намеренно изменённое автором слово Взращённый с ударением на первом слоге.

______________________________________________

 

Елена  Александренко

(Приморский край, село Буссевка.

Врач-стоматолог)

 

ТИШЕ ВОДЫ, НИЖЕ ТРАВЫ

 

 

СТАРЫЙ ДОМ

 

Половицы так тихи,
Молчаливы ставеньки.
Покидают старики нас —
Папеньки да маменьки.

Сиротливое крыльцо
Ждёт шагов, надеется…
Спит под снежною пыльцой
Тоненькое деревце.

Вдаль — пустых окошек взгляд,
Кошечка бездомная…
Дом, ни в чём не виноват,
Стынет ночкой тёмною.

Не вдыхает дым труба.
Скучный двор печалится.
И забор стоит щербат,
Словно пьян, качается.

Прячет тропы трын-трава,
Крики птиц залётные.
Напились снегов дрова
И лежат холодные.

И почтовый ящик слеп
На калитке старенькой.
В нём теперь паучий склеп,
Клёна лист поджаренный.

Захворал бедняга-дом,
Ждёт, ему всё верится..
Улыбается окном
Солнечному  деревцу.

Ворошит заросший сад
Дорогое прошлое,
Вспоминая наугад
Самое  хорошее.

 

***

Ты думал об этой истории странной,
Когда перестану быть женскою плотью,
А стану прозрачной душой многогранной,
Холодного лунного света щепотью,

Строкою отлитой серебряным веком,
Иль чьей-то вуалью, подхваченной ветром.
Останусь, как любящий взгляд человека,
Под странною шляпкой из старого фетра.

Меня ты захочешь обнять, но не стоит,
Не стоит напрасно протягивать руки,
Я стала невидимой, стала большою,
Сквозною, полетной, как музыки звуки.

Я стала, как ты: беспощадно-прохладной,
Ожогом горит поцелуй родниковый…
Не нужно одежд мне зовущих нарядных —
Я светлого неба лоскут васильковый.

 

 

ТИШЕ ВОДЫ, НИЖЕ ТРАВЫ

 

Никакого мне дела нет
До пустой  молвы…
Буду жить я тише воды,
Ниже  травы.
Буду слышать лишь,
Как вода поет,
Как трава растет,
Как трепещет лист,
Как земля моя
Шумный дождик пьет,
Как речной перекат речист.
Затаюсь вот так
И услышу вдруг,
Что не слышит никто нигде:
Как бренчит серебром паутин — паук,
О чем рыба молчит в воде.
До людской молвы
Мне и дела нет —
Все никчемная болтовня…
Сквозь лучи травы
Протекает свет,
Как молчание сквозь меня.

 

ДЫРКА ОТ БУБЛИКА

 

Что судьба моя? Дырка от бублика —
Круг замкнулся и я в том кругу.
А за кругом — весёлая публика,
Та, к которой примкнуть не могу.

И качаюсь в своей невесомости,
Равновесие духа храня.
Жить стараюсь по-божьи, по совести,
Никого и ни в чём не виня.

Что даётся мне, то и заслуженно.
На судьбу ли за это пенять?…
Остаётся за кругом ненужное,
А в кругу всё, что есть у меня.

 

ТЕНЬ

 

…И подружилась я с настенной тенью.
Она ко мне приходит во спасенье,
Бесшумною прохладою дыша.
Она из тех растений одиноких,
Растет на камне, ей читаю строки,
И кажется, что в ней живет душа.

Она молчит и словно  понимает,
В согласии  кивает мне, кивает…
А завтра снова будет на стене —
Вот так и ходит каждый день ко мне.

Жаль, что обнять живое не умеет.
Не холодит меня она, не греет,
А просто так живет и ловит свет.
Но только и меня без тени нет.

 

БУДЬ МОЯ ВОЛЯ…

 

Будь моя воля, я бы совсем молчала,
Пусть из-под ног моих уходит суша…
Мысль бесконечна — найди в ней своё начало,
Молча иди за ней и молча слушай.

Молча лови времени пёстрый ветер,
Танец поющих веток, соломку света…
Это стихи , они повсюду, они, как дети,
И как плоды, что смело сигают с веток.

Их голоса слышатся лишь в молчанье.
Радуга их видится лишь душою.
Это – моя судьба и моё дыханье.
Ими спасаюсь, словно водой живою.

 

В ПОКРОВСКОМ ПАРКЕ

…А мороз сердитый не на шутку
И бывает до смерти глубок.
А хозяйские собаки в шубках,
Мёрзнет лишь ничейный  голубок.

Сиротливо под февральским небом
В леденящем воздухе парить…
— Гули, гули, принесла вам хлеба.
Прилетайте, гули, надо жить.

Словно тяжелея от мороза,
Все туда, где хлебом пахнет снег,
Камнем птицы ударялись оземь,
И так близок был к ним человек.

Я смотрела, и сжималось сердце.
Коченела, хлеб кроша, ладонь.
Пред морозом все мы, как пред смертью —
Ищем свой спасительный огонь.

И меня они не замечали,
Суетясь почти у самых ног.
Не толкались и не ворковали,
Мирно крохи тёплые клевали,
И, казалось, согревал нас Бог.

 

 

ПРОЗА

Елена Тулушева

(Москва.

Старший медицинский психолог

реабилитационного центра для подростков)

 

ЧУДЕС ХОЧЕТСЯ

 

Рассказы

 

— Тук-тук! Можно?

— Заходите.

— Я с мужем.

— Ну давайте вместе, куда ж его деть… Ого! Это кого ж мы рожать будем с таким папой?! В вас сколько — метра три?

— Два… — смущенный здоровяк протиснулся в кабинет.

— А вес?

— Сто двадцать.

— Что ж это вы, голубчик — эдакий шкаф, выбрали себе дюймовочку, а рожать-то ей как, подумали?

«Шкаф» сконфуженно заулыбался, отчаянно пытаясь сжаться.

— Да вроде она у нас небольшая, два восемьсот была по УЗИ в прошлом месяце, — посетительница пыталась пристроить спутника в какой-нибудь угол, но тот постоянно что-то задевал и в итоге предпочел просто замереть, взглядом умоляя больше его не трогать.

— Тогда УЗИ и — вперед. Роды первые?

— Первые. Боюсь очень!

— Ну, что, женщины веками рожали, ничего. А беременность какая?

— Я ж говорю, первая!

— До этого выкидыши, аборты, в том числе на ранних сроках?

— Нет, все впервые!

— Ну, как скажете. Если вдруг вспомните, сообщите, — он быстро заполнял бумаги, про себя вынося вердикт: «Наверняка врет! И что ты с ними делать будешь? Небось наделала дел по юности. А если какие осложнения — нам ведь разгребать…»

Он недовольно поморщился, вспоминая осложненные роды годичной давности. После того случая он стал крайне скептически относиться к информации из уст беременных, и сейчас по привычке внутренне проговаривал: «Врешь. И тут тоже врешь…»

— Игорь Владимирович, можно вас? — раскрасневшаяся толстушка застыла в дверях с извиняющимся взглядом.

— У меня пациент, — он резко обернулся и понял, что дело срочное. Вошедшая — медсестра Маша, работала в бригаде детской реанимации. Бригада укомплектована неонатологом и хирургом. Раз пришла за ним, значит, рук не хватает. Просто так во время приема никто не заходит: персонал вышколен, отделение платное, пациенты возмутятся.

— Минуту, — кивнул он Маше. — Видимо, «сверху» звонят, начальство, сами понимаете, — обратился он к пациентке. — Вы пока снаружи подождите, я быстро.

Как только вышли из отделения, Маша затараторила:

— Там Кузякин разрывается. У нас плановое кесарево. Тройня. У одного на УЗИ выявили то ли грыжу, то ли опухоль, в общем — не отойти. А тут экстренную привезли. Схватки в метро начались. У плода сердцебиение плохое, похоже, обвитие. Меня отправили помогать, но Александр Степанович послал еще и за вами.

— А Усачев где?

— Усачев дома после суток: дежурил за Камышева, тот в больнице с язвой.

Когда они вбежали в палату, дежурная бригада суетилась в ожидании последнего этапа родов. Переодеваясь, моя руки, он отметил, что для ребенка уже подготовили реанимационный набор.

Роженица была с виду крепкой. Длинные пшеничные волосы, даже слипшись от пота, сияли здоровьем. Орала она громко, значит, силы есть. Хотя обычно такие не орали. Он уже привык делить всех их на две категории: деревенские и городские. Конечно, не по месту жительства, на разговоры кто откуда времени тут не бывало. Деревенские, в его понимании, — плотные, мясистые, с крупными бедрами и сильными руками. Рожали они так, будто в поле косили: жарко, сил нет, тяжело, но куда деться, сделай дело и отдыхай. Такие инстинктивно знали, когда и как тужиться, как дышать. Городские же — вот это морока. Щуплые, в чем душа, все за них сделай. И анестезию им побольше, и пить хотят, прям, умирают, а тут еще моду взяли за деньги мужиков своих притаскивают смотреть. Врачей не слышат. Ты им — «дыши», а они тужатся, ты им — «толкай», а они «не могу»! Правда, такие тысячу раз потом отблагодарят, и мужики их всей бригаде и конверты, и бутылки носят. Тоже приятно…

Эта была из «деревенских», но, похоже, ребенку что-то мешало, и орала мать беспрестанно.

— Так, заканчивай кричать. Тут работы на полчаса. Ну-ка, соберись!

Роженица будто и не слышала, только орала и мотала головой. По глазам коллег он понял, что шансы ребенка невелики. Сестры начали распечатывать дополнительный хирургический набор.

— Сколько уже?

— У нас она четыре часа, да плюс пока везли. Сама сказать не может, как давно первая схватка была. — Маша суетилась, поправляя ему халат и натягивая перчатки. — Сначала шло хорошо, думали, стремительные роды будут. А как головка показалась, так и застопорилось. Очень долго не продвигается.

— А резать, видимо, было поздно… — пробубнил он сам себе. — Что делать, Саш? Может, надавить?

— Да уже пробовали. Давай, может, ты посильнее… — на лице его друга блестела испарина, сзади из-под шапочки пот каплями сползал по бритым складкам затылка за воротничок уже изрядно взмокшего халата. — Что-то не ладно. Как выйдет, он на тебе, мне — мать.

Через несколько потуг ребенок, наконец, вышел. Мальчик. Синий. Тройное обвитие. Молчит.

Игорь быстро перехватил обмякшее маленькое тельце, в два шага перенес его на столик, где сестры уже приготовили трубки и отсос. Наспех обтерев недышащего младенца, он, как в режиме ускоренной перемотки, начал реанимацию. Счет шел даже не на секунды.

Вокруг было множество звуков. Саша сердито что-то требовал от сестры, со звоном бросал зажимы, равномерно пищали датчики давления, из открытого окна доносился звон трамвая. Но всего этого Игорь как будто не слышал. Его слух был настроен лишь на одну частоту: сигнал от этого маленького человека. Человек молчал. Игорь вновь и вновь методично выполнял инструкции учебника по экстренным родам. Он понимал, что каждая минута уменьшает шансы на жизнь, а каждая секунда может обернуться инвалидностью ребенка.

Ему казалось, что прошло уже полчаса: время здесь растягивается. В реальности он спасал младенца всего несколько минут: без остановки делал непрямой массаж сердца, ощущая под пальцами крохотные ребра, которые вот-вот готовы были треснуть под его натиском. А там, за ними, все еще молчало маленькое сердце.

«Давай, парень, давай. Мы с тобой прорвемся!» — он пытался передать через пальцы свой импульс жизни, свою силу. «Давай, ты же мужик!» — уговаривал он.

«Стукнуло! Только что! Пробилось ведь!… Молчит… Ну, что же ты?! Показалось? Не может быть! Это ни с чем не перепутать. Ну же, давай! Один раз уже смог. Давай, парень!» — под его пальцами отчетливо послышался второй удар. Тишина. Еще тишина. Молчит… Вот он: третий. Четвертый. Еще!

— Умница! Настоящий мужик! Борец! Давай, мой хороший, не останавливайся. Мать тебя как услышит, взлетит от счастья.

Младенец слабо двинул ножкой, подтянул обе ручки к груди, медленно заворочал головой и издал слабый шипящий звук. Игорь подхватил его, ловко хлопнул по ягодицам, повернул головкой вперед.

Слабое подобие детского крика заглушили вздохи всей бригады.

— Красавец! — Игорь завернул его в полотенце и двинулся к матери. — Ну, заслужил, брат. Вот она — мамка твоя! — развернул малыша личиком к маме. — Что, выкладываю? — обратился он к Саше.

Саша недовольно поморщился и отмахнулся.

— Да ладно тебе, Александр Степаныч. Ты же помнишь, решение главного. «Психологи установили, что в первые минуты жизни ребенку необходим телесный контакт с матерью…» — Игорь передразнил главврача.

— Да шли бы эти психологи… — беззлобно буркнул Саша, — …в бухгалтерию. Давай, быстро, я еще не закончил.

— Слушаюсь! — Игорь комично поклонился и поднес младенца к лицу матери.

— Уберите, — едва слышно прошелестела женщина.

— Чего? — не расслышал Игорь. — Гляди, мама, вон какой у тебя богатырь! Давай, положу его тебе, готова?

— Уберите, не хочу, — чуть громче прошептала она.

— Ну, приехали, «не хочу». Теперь, дорогая моя, лет на восемнадцать свои «хочу — не хочу» забудь. — Игорь поднял пищащего младенца повыше. — Теперь вот он за тебя решать будет.

— Не надо! Уберите! Я не хочу его видеть!

Игорь озадаченно замер. На родовые горячки он насмотрелся. Обычно он резко пресекал подобное поведение рожениц. А как по-другому: не рявкнешь на них, перестанут работать, а ребенку-то ничуть не легче, чем им. Но сейчас он чувствовал такой прилив радости оттого, что это маленькое сердце забилось под его пальцами. Ему не хотелось портить себе настроение, сегодня еще до ночи дежурить в родовом.

— Ладно, отдыхай. А мы твоего красавца пока взвесим и измерим, — он направился к весам, бережно держа своего подопечного.

— Так, что тут у нас… Маша, записывай, три семьсот пятьдесят. Так… аккуратненько, головку… пятьдесят два сантиметра. Записала?

— Да-да, записала.

— Внешних повреждений не наблюдается. А конкретней наши неонатологи скажут, как освободятся.

— Игорь Владимирович, а как записывать — документов никаких нет.

— Как нет? А родовая карта? Сертификат? — он держал малыша, невольно покачивая, пока сестры нагревали лампу для младенца.

— Ничего не было, — Маша поморщилась. — Ни карты, ни паспорта. Спрашивали фамилию — не говорит.

— В смысле — не говорит? — у Игоря неприятно потяжелело в груди. — Тебя как звать-то? — повернулся он к родившей.

— Наташа, — вяло отозвалась она, прикрывая рукой глаза от яркого света ламп.

— Ну, ты не в первом классе, полностью — фамилию, отчество. Ребенка как назовешь, решила?

— Иванова. Иванна.

— Так, ребенок значит Иванов. Имя придумала ему?

Женщина молча отвернулась. Игорь начал раздражаться. Саша как-то странно на него взглянул и тоже раздраженно начал поторапливать сестер:

— Я же сказал, восьмерку, а вы мне шестой даете! Вы на работе, внимательнее надо быть!

Игорь с мальчиком на руках подошел к матери.

— Так, давай-ка приходи в себя. Миллионы женщин рожают. Все нормально. Нам тут время дорого, нечего тянуть. Карты у тебя с собой нет. Кто-то привезет? Иначе нам нужно будет взять у него кровь на ВИЧ, гепатит.

— Берите, делайте, что хотите!

— Приехали! «Что хотите» не можем. Теперь на каждый чих подпись матери нужна. Твой ребенок — тебе решать.

— Нет у меня ребенка! — крикнула она внезапно. — Не-ту! Это не мой! Уберите!

На мгновение все замерли. Стало слышно, как жужжит, нагреваясь, ультрафиолетовая лампа над детским столиком.

— Ты чего? Ау, мамаша, ты уже родила! Живой он, все хорошо! Ты что же, не слышала, как он кричал? Вот, смотри, богатырь твой.

— Уберите. Не хочу. Я его не хочу. Я не буду его брать, — женщина уже не кричала, а говорила громко, отчетливо и пугающе внятно.

— Игорь! — рявкнул Саша.

Игорь растерянно обернулся. Саша кивнул ему в сторону стола и чуть махнул локтем.

— Ничего, мой дорогой, всякое бывает! — приговаривал он, отворачивая все еще пищащего младенца, как будто заслоняя от матери. — Устала мамка твоя. Перепугалась, небось, пока ты молчал, — он сам бережно укутал мальчика в пеленку и одеяло. — Но мы-то знаем, что все у тебя в порядке, успел ты, братец, вовремя задышал. Умница, обойдется без патологий. У Александр Степаныча руки золотые! — малыш перестал пищать и как-то сосредоточенно начал разглядывать лицо врача. Игорь прекрасно знал, что в первые дни, а то и недели, младенцы не могут различать и понимать увиденное. Но сейчас он был готов поспорить, что этот ребенок смотрел ему именно в глаза, причем серьезно смотрел, осознано. — Ух, какой ты! Да, брат, задумайся. С женщинами этими нелегко, попробуй, пойми, что у них в голове! Ну, полежи теперь, погрейся, — он подмигнул малышу. Тот беззвучно шевелил губками. В груди все так же неприятно давило. Когда он направился к Саше, ему показалось, что младенец смотрит ему вслед.

— Что у тебя? Помощь нужна? — он говорил уже негромко и выдержанно.

— Нормально, заканчиваю. Что думаешь, она из этих?

— Из каких?

— Сяких. «Кукушка»?

Игорь не хотел об этом думать, он все еще чувствовал в пальцах отзвуки этих долгожданных ударов.

— Да не, просто очередная неженка. Распереживалась, вот и немного «того» на нервной почве, пока ребенок молчал.

— Ну да. Вся ухоженная, а документов ни единого. Как специально. Даже карточек кредитных не нашли. Подготовилась. Ты внимательно на нее посмотри.

— Некогда мне тут смотреть. У меня внизу контрактники. Так что, если тебе помощь больше не нужна, я пошел. — Игорь чувствовал, как в груди нарастает тяжесть.

Направляясь к выходу, Игорь мельком еще раз взглянул на мать. Ничего особенного. Баба, как баба. Ногти накрашены, вроде приличная, на мигрантку или бездомную не похожа. В груди у него уже ныло так, будто сверху поставили мотоцикл. «Да мне-то какая разница. Мое дело — роды принимать, мне чистые мозги нужны, а не философствования!» — разозлился он.

— Игорь! Ты еще здесь? Подойди! — послышалось сбоку.

— Тьфу-ты, Кузякин, сядет, так не слезет, — пробубнил он себе под нос. — Что там у тебя? Тройня говорят?

— Да у меня нормально, в третий загляни. Там одна акушерка, мне еще зашивать, а там уже головка пошла.

В третьем боксе деловитая Марья Михайловна — акушерка с тридцатилетним стажем, уже организовала двух сестер и готовилась сама принять роды.

— А, прислали! — забухтела она, снимая маску. — Ходят табунами, дел что ли у вас нет других.

— Нет-нет, я так, только если что пойдет внепланово. Вы же сами справитесь? Или помощь нужна?

— Тридцать лет как-то обходилась. Вон ей помощь нужна. Успокой девчонку, перепуганная совсем. А здесь уж я разберусь.

Игорь улыбнулся ворчливой акушерке. Она, и правда, справлялась на «отлично» даже в экстренных ситуациях, еще и врачей строила, если вдруг кто растеряется. Сейчас ему хотелось чего-то обычного, понятного. Хотелось, чтобы все шло по плану. Нормальный ребенок, нормальные роды, нормальная мать.

На столе он увидел пустые метрики.

— Давайте заполню пока. Что писать, Марь Михална?

— Ничего не писать! Партизаны у нас тут.

У Игоря кровь прилила к вискам, тяжесть из груди начала перекатываться по всему телу, давя то на голову, то на ноги. «Еще одна. Да что ж за день такой?! Чтобы два отказника за дежурство… Куда этот мир катится?» — он поморщился от штампованной фразы. — «Ну, с этой все понятно», — он мельком окинул взглядом рожающую. Ей с трудом можно было дать шестнадцать. Удивительно, что решила выносить. Хотя Игорь был уверен, что такие просто затягивают до последнего. Сначала не понимают, что беременны, потом боятся сказать, а потом уже поздно аборт делать. Девушка ныла и причитала.

— Больше не могу, подождите! Совсем не могу!

— Милочка, я-то подожду, а девчонка твоя на свет идет. Не обратно ж ее запихивать?

Игорь всегда удивлялся, с каким юмором и при этом с теплотой и заботой Мария Михайловна общалась с пациентками. За столько лет ей бы давно уже выгореть. Сама четвертых родила. Обычно его коллеги, особенно женщины, особенно родившие, говорили с роженицами жестко, подчас резко. Не хватало сил на нежности.

— Ты чего там уселся? — прервала она несвоевременные размышления Игоря. — Помоги человеку, успокой хоть. Или иди в свою операционную. Девчонка в первый раз рожает, молодая какая. Посмотрит на тебя и не захочет больше! — акушерка шутливо погрозила ему пальцем. — Ты давай, милая, соберись. Эти мужики просто не знают, как оно. Только кричать и могут. Нам еще пару раз поднапрячься, и все хорошо. Вон уже столик нагрели, ждем твою принцессу.

Игоря всегда успокаивала слаженная работа. В такие моменты он вспоминал, как в детстве отец первый раз показал ему улей, и он никак не мог поверить, что пчелы сами так все выстроили, как по линейке. Марья Михайловна умела четко организовать процесс. Рядом с ней он всегда чувствовал себя нерадивым мальчишкой, которому только и могут доверить смотреть со стороны. Но сейчас ему именно этого и хотелось — стать просто винтиком механизма, чтобы отвлечься от своих унылых мыслей. Он отстраненно смотрел на эту девочку: волосы каштановые, веснушки. На шее крестик на простой веревочке. Ему и жалко ее было, и злился он на таких. Понятно, конечно, что совсем ребенок. Но если до секса додумалась, то предохраниться тоже могла бы. И ребенку всю жизнь искалечит, и сама ведь взвоет потом, ночами спать не будет, думая, где теперь ее малыш.

Громкий крик пробудил его.

— Умница! Без разрывов! Ты моя хорошая! Ох, красавица у тебя, ты глянь, какая глазастая!

Игорь машинально встал и направился к выходу. Он несколько раз видел, как потом эти девчонки плачут, как мечутся, подписывая отказную. Смотреть на это снова не хотелось.

— Все нормально? Я пойду?

— Иди-иди. Отлично у нас все! — Марья Михайловна обтирала звонко кричащего младенца.

Выйдя из бокса, он мельком заметил, как акушерка кладет ребенка на живот матери… Матери… как они так: девять месяцев ходят и знают, что отдадут? А мужики-то их — тоже странные. Это ж твоя кровь, как ты ее отдать можешь кому? Ничего ж не может быть в этой жизни настолько твоим, как ребенок, инстинкт самца должен срабатывать. Никакой закон или обман не сможет сделать его не твоим: природа сильнее, как бы дальше ни пошло, но ты дал ему жизнь… Игорь не считал себя религиозным. Да и о Боге вспоминал обычно только в самолете, когда трясло. Но, размышляя об отказниках, он был уверен, что так нельзя. И неважно, почему. Просто нельзя, и все.

Он спустился в платное отделение. Хотелось пить и выпить. Еще хотелось в душ, смыть впечатления. Возле кабинета нетерпеливо расхаживал здоровяк. Его жена сидела, обмахиваясь журналом.

— Проходите! — буркнул Игорь. — Прошу прощения, вызвали. — Он совсем не был расположен к лишним разговорам и хотел пресечь излишнюю болтливость, свойственную беременным.

— Так… значит УЗИ. Ложитесь. А вы берите стул, пододвигайтесь к монитору.

На экране замелькали привычные очертания. Все выглядело нормальным. Хоть здесь можно не дергаться. Он на автомате высчитывал замеры, заносил в карту, а в пальцах все еще ощущал робкие удары.

— Что-то не так?! С ней все в порядке? Она в последнее время стала очень мало толкаться! — женщина с испугом переводила взгляд с молчащего врача на озадаченного мужа, не имея возможности заглянуть в монитор.

— Растет, вот и меньше места остается, чтобы шевелиться. Все в норме. Я отклонений не вижу. По срокам тридцать восемь недель.

— А лежит нормально? Нет показаний к кесареву?

— Если бы были, я бы сказал.

— Уф, слава Богу! Я просто испугалась, мало ли что! — она умиротворенно улыбалась мужу, удивленно вглядывавшемуся в шевелящиеся на экране тени.

— Меньше себя накручивайте, и ребенку спокойнее будет. — Игорь вдруг почувствовал какую-то странную тоску. Он смотрел на эту пару и представлял, с какой любовью они будут держать новорожденного, как этот «шкаф» все же заплачет, перерезая пуповину, как целая делегация будет встречать ее у дверей на выписку с шариками, надписями на асфальте, наклейками на машине. А для другого такого же крохотного человека первая встреча с родной матерью останется единственной. И забирать его будут дежурные сестры дома малютки. А его мать скорей всего уже сегодня под расписку уйдет через запасной выход, не выдержит после нескольких часов в палате с другими женщинами, не спускающими с рук своих малышей.

Пациентка что-то говорила, он машинально кивал в ответ для приличия еще несколько минут, пока совсем не выдохся.

— Как схватки начнутся, берите такси и сюда. Обычная «скорая» не станет вас спрашивать, в какой роддом.

— А если не начнутся?

— Да куда они денутся. Кто там у тебя — мальчик?

— Девочка! — с нежной улыбкой выдохнула она.

— Ну, девочки могут лениться. Тогда через две недели будем стимулировать. Только предварительно позвоните, договоримся. Всего вам хорошего, меня ждут в родовом.

Закрыв кабинет, он зашагал в сторону выхода. Уже два года как не курил, но сейчас очень надеялся угоститься хоть одной сигареткой.

 

— Вот видишь, все хорошо, а ты переживала, — здоровяк обнял свою жену и поцеловал в макушку. — Только ты уверена, что хочешь рожать у этого? Какой-то он неприятный.

— Да вроде уже решили. Не знаю, может, просто занятой очень…

— Уж мог бы запомнить, что у нас девочка или хоть в карте подглядеть или на экране своем, раз такой занятой. Он за это деньги получает.

— Ты не заводись. Главное, чтобы не грубый, чтоб во время родов не прикрикивал, а то я еще расплачусь.

— Еще чего! Я рядом буду, я на него сам прикрикну, если надо. Идем. Мороженого хочешь?

— Давай! Лимонного.

 

Игорь не спеша подошел к турникету на входе. Охранник поделился с ним «Явой». Дрянь редкостная, но стало полегче.

— Это вы, Игорь Владимирыч? — окликнули сбоку. Доктор устало обернулся. Лопоухий паренек лет шестнадцати растеряно теребил пакет из соседнего супермаркета.

— Слушаю вас. Только я очень тороплюсь.

— А я вас везде ищу! Я на минутку! Вот! — парень протянул пакет. Спасибо вам!

— Это что? — Игорь озадаченно взглянул на пакет, потом на его дарителя. Волосы растрепанные, лицо неумытое, рубашка в пятнах пота, как у него бывает после дежурства.

— Эт вам. Ну и тем, кто там еще был. В магазине только это было. А мы потом уж отблагодарим нормально.

— За что? Вы собственно кто?

— За жену! То есть за ребенка! За дочку! — парень широко улыбнулся. Игорь скептически окинул взглядом собеседника еще раз. Обручальное кольцо у того, и правда, имелось.

— Мне сказали, принимали вы и акушерка Марина… забыл отчество. Это вам чая попить. Что успел. Я ведь как ночью с ней приехал, так все боялся отойти. Думал, это у них быстро.

— У нас нет Марин. Вы ничего не путаете на радостях? Спасибо, конечно, но мне, видимо, стоит это кому-то передать. Я роды сегодня еще не принимал.

— Как же? — озадачился парень. — А мне сказали… Жена моя — Светка. Маленькая такая, с веснушками, волосы темные. Час назад родила! Дочку! Мы еще не назвали: она переживала очень, сказала, что имя выбирать будем только после того, как родит. Первая у нас. Во, вспомнил: Михална. Марина Михална — акушерка.

У Игоря в голове складывалась картинка, но вид паренька не внушал доверия.

— Мария Михайловна принимала… Это сколько же вам лет?

— Девятнадцать! Обоим! — засиял лопоухий. — Мы со школы вместе. Сразу поженились и это… Доча теперь! Спасибо вам!

— Да мне особо не за что. Основную работу делают женщины, мы лишь страхуем. Не рановато ли вы решились?

— Не, мы много детей хотим, пока молодые! — парень почему-то похлопал себя по голове, как будто там находился источник молодости. — Короче, я побежал — Светка сказала в церковь зайти, поблагодарить, что все хорошо. У нее ведь все хорошо там? У них, то есть.

— Да, все в порядке, насколько мне известно.

— Спасибо вам! До свиданья! — парень впихнул Игорю в руку измятый пакет и побежал к калитке.

Игорь рассеянно смотрел ему вслед. Потом заглянул в пакет: «Тортик и конфеты. Девчонки будут рады. Смешной какой — папаша…» В груди стало полегче. «Много хотим», — Игорь хмыкнул, вспоминая растрепанный вид паренька. Хорошо, если так. Посмотрим, что ты через год скажешь.

В родовом уже ощущались сумерки. Каждое время дня здесь сопровождалось своим ритмом работы. Под вечер рожают больше. Счастливых измученных женщин с закутанными конвертами у груди вывозили на каталках. Звуки отделения превращались для него в шум единого механизма. Работа была отлажена, как в муравейнике: хотя внешне могло показаться, что персонал двигается хаотически, бездумно перебегая из угла в угол.

— Какой бокс рожает?

— Пятый!

— А почему орет третий?

— Обезболивающее ждет! Анестезиолог в первом — отойти не может, там кесарево с астмой, побочки на наркоз боятся.

— Пошли Валю в третий, обезболит своей болтовней.

 

Игорь пару минут наблюдал за своим «муравейником», пытаясь отключиться от эмоций и настроиться на рабочий лад. В конце коридора стояла странная парочка: мужчина и женщина в бахилах и наспех накинутых одноразовых халатах. Женщина беззвучно плакала, приложив ко рту бумажный платок. Мужчина что-то ей говорил, то как будто злясь, то пытаясь приобнять.

Игорь двинулся к ним. Явно не комиссия и не интерны. Не роженица. Родственники. Плачет — что-то случилось. Но почему сюда пустили? Если рожают в VIP-боксе, то сопровождающие находятся внутри — санитарные нормы. В случае осложнений должны проводить из отделения. Другим женщинам вовсе ни к чему переживать за чужие беды: им всем рожать в ближайшие сутки, и так перепуганы собственными схватками.

— Вы к кому? — начал он нарочито жестко, как будто именно эти двое были виноваты в его сегодняшних наплывах сентиментальности.

— Мы из шестого блока. У нас контракт, подписано вашим главным, — мужчина говорил выдержанно, но, видимо, из последних сил. Казалось, сейчас сорвется на крик или плач. Женщина не поднимала глаз.

— Родственники? Почему не внутри? — он осекся, понимая некорректность вопроса. Шестой блок как раз VIP. Раз вышли, значит, там плохо. Теперь в лучшем случае женщина окончательно расплачется, в худшем — начнут рассказывать, что произошло, а то и истерить на весь коридор.

— У нас тут беременные, со схватками, обстановка нервная. Давайте я вас провожу в холл. Там кулер с водой, автомат с кофе, передохнете, — ему совсем не хотелось знать, что произошло.

— Спасибо, — мужчина поднялся, поддерживая жену под локоть. — Идем, посидим, все будет хорошо.

Игорь довел их до выхода. Мужчина поблагодарил кивком. Возвращаясь в отделение, Игорь в очередной раз за сегодняшний день пытался перекрыть доступ к своим чувствам, мешавшим работать. Хотя бы на ближайшие три часа. Ему необходим трезвый рассудок и уверенные руки.

Постепенно работа пошла ровнее. Он помог Кузякину, принял еще двое родов, ассистировал при кесареве, заглянул на вечерний обход в детскую реанимацию. Напряженный день съеживался под натиском густых августовских сумерек. Там, снаружи, они уже заволакивали небо, проникая во все закоулки. И только здесь, просачиваясь сквозь распахнутые окна, вступали в неравную схватку с ярким больничным светом.

Поток рожающих временно прекратился. Следующий наплыв обычно наблюдался к трем часам ночи. Это были те, которые чувствовали первые схватки еще с вечера, но думали, что обойдется. А потом посреди ночи просыпались с уже отошедшими водами. Привозили их быстро, хотя некоторые успевали родить в «скорой» или в приемном, внизу.

Но все это позже. К тому времени Игорь будет спать дома под мерное жужжание телевизора. А пока отделение затихает, чистится, приходит в себя. Санитарки неспешно шелестят пакетами, сестры загружают боксы лекарствами, врачи засели за карты. Любимое время дежурства. В такие минуты ему приятно было пройтись по палатам, поговорить с новоиспеченными мамками, заглянуть в детское отделение. Там, в детском, он особенно остро ощущал свою причастность к этому священному действу природы. В свое дежурство он чувствовал себя первым крестным отцом всех этих малышей. Если Бог есть, он где-то наверху — над всеми людьми. Тогда он, Игорь, вот здесь, на земле, на своем участке, как маленький бог. Именно родов. Именно сегодня.

В ординаторской, обложившись бумагами, Саша накручивал на пластиковую ложку заварную лапшу.

— М-мм, жаходи. Чай шкыпэл вон, — прокартавил он с набитым ртом, кивая в сторону бурлящего чайника.

— Спасибо, гурман ты наш. Камышев с язвой, и ты за ним собрался? — Игорь плеснул кипятка и плюхнулся на диван напротив Саши. — Печенье что ль дай?

— Вон тортик бери, Марь Михална угостила. Наш любимый — с ромом. — Саша пытался поймать соскальзывающую макаронину. — Тьфу ты, идиоты, хоть бы вилку положили… Эта-то все-таки ку-ку.

— Чего? — Игорь не понял, о чем идет речь.

— «Кукушка», говорю, наша, отказную написала, зараза.

Игорь с раздражением подумал, что лучше бы и не заходил. За вечерней работой он отключился от воспоминаний об отказниках. А теперь в пальцах снова ощутил те слабые удары маленького сердца. Он постарался вспомнить наставления их профессора по этике. О праве выбора женщины, о жизненных препонах, о которых врач может и не догадываться, о том, что лучше не родная, но любящая, чем родная, но не готовая к своей миссии… Игорь взглянул на торт и вспомнил смешного молодого папашу. В душе что-то смягчилось. Ему захотелось и эту женщину простить, найти ей оправдание.

— Может, некуда ей взять его. Хорошо, хоть родила, а не убила в утробе.

— Да кто знает, может, пыталась, вот он у нас едва живой и вылез. Карты-то нет. Я ж говорил, специально без документов, чтобы мы ее в отчетности зафиксировать не смогли. Хитрая.

— Да кто знает, чего у нее в жизни было. А тройное обвитие у любой бывает, сам знаешь. Может, у нее мужик урод, не примет, а она любит его до безумия. Может, у нее рак или Альцгеймер, вот она и не хочет, чтобы ребенок потом по ней тосковал. А может, ее вообще изнасиловали.

— Давно это ты, Игорь Владимирыч, в сказочники заделался? Сам-то хоть веришь в свои бредни?

— Да просто денек сегодня тот еще, — Игорь смутился, что Саша уличил его в сентиментальности.

— А про странности. У Кузякина-то сегодня VIP-шники что отчудили! Там суррогатная мать, эти ей все по высшему разряду оплатили, нарядились, все роды там торчали, на камеру снимали. А она родила, а отдавать отказалась!

— В смысле? — Игорь не успевал переваривать все этапы истории.

— Без смысла! На руки взяла и как заревет, мол, не отдам, он мой, не могу. У Кузякина первый раз такое. Он их выставил, пытался с ней поговорить, а они и сами давай реветь.

— Я видел их, — Игорь представил себя на месте Кузякина — стал бы он вмешиваться, уговаривать… — Вот и не поймешь, кому из них сочувствовать. Они, наверное, бесплодные… А получается, по закону ребенок их, если яйцеклетку ей пересаживали?

— Да нет у нас никаких законов, ты где живешь?! Она выносила, ей решать. Хоть пятьсот контрактов подпишет, за ней последнее слово. А вот ей точно взять некуда. Девчонки сказали — у нее своих трое, мужа в пьяной драке убили год назад. Решила заработать, чтобы детей поднять. Не заработала! Они теперь, наверное, и деньги за роды потребуют вернуть, и за беременность. С чего она отдавать будет. Но вцепилась — ни в какую.

Игорь медленно переваривал услышанное… У него ни разу не было родов с суррогатными, и он слабо представлял, как это бывает. Сразу ли отдают родителям или выкладывают на живот. Или к груди прикладывают. Дают ли попрощаться или поскорей уносят… Он представил эту женщину, сидящую там, в навороченной палате с малышом, которого она носила, зная, что отдаст. И вот — не смогла. Держит его и плачет. Думала, сможет, но природа взяла свое. И как она вместо денег принесет домой еще одного голодного птенца. И как она дальше с ними будет…

— А эти какие-то крутые, с главным все напрямую решали, фамилии зашифрованы, чтобы никто не узнал потом. Понакупили уже всего, всю палату заставили и игрушками, и люльками, одежками. Не знаю, уехали или сидят ждут, вдруг передумает…

— Вот не позавидуешь! Слушай, а там кто у них родился?

— Да вроде пацан. Да кто б ни был, им от этого не легче.

— Может, им этого предложить? «Кукушонка» твоего?

— М-мм, ну предложи, и чего? Они своего ребенка ждали. Суррогатная, это ж биоматериал их!

— А я тупой такой, не знаю. Но я ведь вот про что: если они так хотели ребенка, может, возьмут? Такие крутые, наверняка всем близким рас­трезвонили, может, она даже фальшивый живот носила, чтобы не догадались. Как им возвращаться без ребенка. А тут в тот же день, в том же роддоме, как будто знак, понимаешь? Да и мать эта, мы с тобой подтвердим, вполне нормальная, на наркоманку или сумасшедшую не похожа, младенец без патологий…

Саша нахмурился:

— Чудес, что ли, захотелось? Так это ты, Игорек, не в том месте работаешь. Ты бы в фокусники пошел, пусть тебя научат.

— Да ну тебя, — Игорь хотел разозлиться, но почему-то расстроился. Чудес, и правда, хотелось. Настолько, что комок подкатил.

— Может, тебе выпить?

— Может. Ты налей, а я пойду все-таки попробую с ними поговорить. Я быстро.

Саша сочувственно проводил приятеля взглядом.

— И заявление на отпуск заодно напиши, а то совсем чудить начал! — он достал из ящика потертую флягу, две крохотные рюмки и аккуратно расставил на столе.

 

КОГДА Я УМРУ,

Я СТАНУ СОБАКОЙ

Солнечные лучи настойчиво пробивались сквозь неплотно задернутые шторы. Кондиционер работал на полную мощность, позволяя гостям отеля в знойные часы нежиться на прохладных простынях. Она недовольно высунула голову из-под одеяла, в очередной раз ругаясь на себя: «Ведь знаешь же, вырубишься днем — весь вечер разбитая ходишь, но все равно ложишься! Ну не дура?!»

— Но я хочу, чтобы мы были вместе, — пропищал голос где-то рядом.

— Я всегда буду с тобой! — вздохнули в ответ.

«Мыло? Видимо, Сергей забыл выключить телек и убежал на пляж. Ну, для чего людям за тысячу километров от дома русские каналы, неужели две недели в году нельзя погрузиться в чужую жизнь…» Перевернувшись на другой бок, она с удивлением обнаружила его развалившимся рядом, хмуро рассматривающим свои облезшие плечи. Стало сразу тепло и уютно: просыпаться одной всегда так тоскливо.

— Через четыре года общения я, наконец, подловила тебя — любитель мексиканских сериалов! — она мягко провела ногтями по его коже, изображая кошачьи повадки.

— Детка, я бы и рад тебя удивить, но, увы, не в этот раз, — легкий поцелуй приятно оживил тело. Запах моря от его волос окончательно развеял сонливость.

— Не уходи, прошу тебя! — снова запищал голос, и она, развернувшись к экрану, с разочарованием увидела не страстные смуглые лица влюбленных, а тяжелый хмурый пейзаж морского побережья и грязное заплаканное лицо в нелепой шапке.

— Кто это ее так нарядил? Не удивительно, что он ее бросает! — последнее слово вылетело как-то бесконтрольно, несмотря на ее теорию, что во взрослых отношениях никто никого не бросает, мы просто делаем выбор.

— Если тебе станет легче — это он, а не она, — саркастическая улыбка украсила загорелые щеки ямочками. — Это мальчик, а второй — его отец. Очередная антиутопия: мир, видимо, рухнул, я не видел начала; везде свалки, все живое вымерло, оставшиеся кучки людей поедают друг друга, ибо больше есть нечего.

— Очень в твоем духе. Отличное кино для отпуска! — унылые краски постапокалипсиса напомнили о страхах. В последнее время тема конца света, так активно муссировавшаяся вокруг, отзывалась в теле противным холодком. Безусловно, она была достаточно умна, чтобы не верить в магические предсказания, но осознание хрупкости современного мира и того, как легко его уничтожить придавала реалистичности страшилкам про очередной «роковой декабрь». Да и пресловутый коллайдер постоянно был в центре новостей.

Как-то после просмотра очередной серии «Скорой помощи» про умирающего от рака больного она в который раз удивилась: почему люди, знающие о близости своей смерти, не «оторвутся» напоследок по полной, а все строят иллюзорные планы — не верят, что ли? И после пары логических цепочек и анализа собственного поведения выяснилось, что, похоже, она-то в конец света не верит, хоть и боится. Ведь судя по расчетам до него оставалось всего ничего, а образ жизни никак не поменялся: работа, учеба, ежедневная круговерть. Выходило, что она тоже не рвалась взять круглую сумму в кредит под бешеные проценты (благо, отдавать не придется) и, бросив всю эту суету мирскую, отправиться в кругосветку…

— Продолжай идти дальше. Никогда не знаешь, что ждет за поворотом… — прохрипел экран.

— Банальщина какая.

— Ну да! Конец света — и тот опошлили! — улыбнулся он.

— А почему папашка его бросает? Если вокруг все так плохо?

— Да не говори! Помирает в такой момент, эгоист! — он с комически возмущенным лицом потянул ее к себе и улыбнулся. — Теплая какая… Просто они с отцом весь фильм идут и идут, вокруг холод, пустыри, помойки, жрать нечего, мыться негде, одежда прорвана. Вот он, видимо, чахотку подхватил.

— Чахотку? Это ж теперь туберкулез? Так от него же лечат!

— Какая разница. Я же сказал, почти все вокруг вымерли, мир разрушен, искать помощи негде, ау-у-у! Вот он и помрет сейчас. А пацан боится, как ему одному дальше.

— Я не хочу один, пожалуйста, папа! — вторил ящик. — Возьми и никому не отдавай его, — прохрипел бородатый оборванец, передавая пистолет сыну.

— Вот бред, зачем ему оставаться жить, если мир рухнул?! — по ее лицу скользнуло искреннее недоумение.

— Ну да, и правда, вот болван, револьвер же есть, пусть сразу застрелится.

— Да я серьезно! Ты не согласен? Его же все равно потом убьют и сожрут, разве нет?

— Ну, это еще неплохой вариант, знаешь ли… Страшнее, если сначала начнут жрать, а потом смилостивятся и пристрелят… — он злорадно поклацал челюстями и облизнулся.

— Фу, какой же ты гадкий! — она начала махать кулачками, подбадриваемая его мягким смехом. — Еж!

— Да ладно, ежиха, собирайся, на море пойдем, — он скинул одеяло и зашлепал по холодному полу к окну.

— Нет, подожди, ты не согласен, что в его положении легче застрелиться, чем вот так все время в страхе жить: не спать, брести одному неизвестно куда? Это же безумно страшно!

— Настен, мне кажется, что приставить к виску револьвер и нажать на курок не менее страшно, — он раздвинул шторы, глаза ослепил белый блеск. Разговор был окончен: он редко называл ее по имени, и, как она выяснила опытным путем, только в тех случаях, когда тема беседы ему не нравилась.

— Ну да, конец света вон тебе не страшен! — она попыталась надуться.

— Так тут все будет намного проще, не надо выбирать: все просто — раз, и умрем. Зачем тут напрягаться… Ты мои плавки куда повесила?

— Ничего себе! То есть тебя пугает не смерть всего нашего мира, а возможность одним нажатием покончить с собой?! — она энергично собирала пляжную сумку в расчете на очередную бурную дискуссию.

— Возможность нажать меня не пугает — в этом и плюс нашего демократического общества, у каждого есть право себя убить. Но прострелить себе голову — это все же не для слабых.

— Да ну, конечно! Зачем проблемы тут решать, на земле, проще избавиться ото всего разом!

Он посмотрел на нее, ощущая, как съеживается все его нутро от этих слов. Он привык к этой боли от резких осуждающих комментариев тех, кто был в этой жизни сильнее, кто понимал, для чего она, и твердо шел вперед, оставляя его где-то позади в полном одиночестве. — Идем, я готов…

 

Большая часть туристов, просидевших самые знойные часы на море, уже спешила с пляжа в отель, с насмешкой оглядывая сонную парочку, бредущую в обратном направлении. Естественно, система «все включено» ставила гостей отеля в жесткие рамки: после завтрака скорей к морю, потом надо снова бежать в отель на обед, а уже с трех в баре на море вы­ставляли перекус из восточных сладостей. Какой же тут дневной сон: весь день бегом-бегом. И, наконец, с 18.30 ужин, на который еще нужно успеть заранее, чтобы места занять поближе к столам с раздачей, вдруг самое вкусное сразу растащат, а потом уже не доложат; арабы — народ хитрый. Все это вынуждало уходить с пляжа уже около пяти: пока женщины-пирамидки суетливо собирают разложенные еще с утра на нескольких лежаках полотенца (на всякий случай, чтобы с запасом места хватило), их мужчины-телепузики (в такие животы не то что плазма, старый кинескопный ящик влез бы) нетерпеливо поторапливают отпрысков, заплескавшихся в море.

— Слушай, а кринолины — умная штука была! Женщины-конусы — как гармонично смотрятся. А то сейчас на некоторых смотришь — как мороженое.

— Почему мороженое? — автоматически спросила она, прикидывая, постелить ли полотенце на песке или уже прохладно и пора располагаться на лежаках.

— Потому что на палочке. «Елочка» — эскимо такое было. Вот и у них до попы елочка из складок, а ноги с сужением, как палочка.

— Умник, ты сначала троих детей выноси и роди! А потом посмотришь на свой зад. А то вон некоторые из мужиков тоже вполне на седьмой месяц тянут! — она вдруг обиделась за этих гусынь, хотя сама же раздражалась на телесную «распущенность» русских женщин.

— Солнце, если рождение детей сделает из твоего тела такой же пудинг, я предпочту не рисковать. Усыновим арабчонка!

— Бестолочь! — она метко запульнула в него сандалей.

— Ой, прости! Ты же их недолюбливаешь, забыл! Тогда китайчонка, лучше оптом — сразу трех возьмем.

— Тогда заодно и жену себе китайчЕху выпиши!

Во избежание скользких тем оба уткнулись в свои дела: она читала, он набрасывал зарисовки, запечатлевая мгновения жизни: смешные позы и выразительные жесты особо стойких перед зовом голода туристов, рассредоточившихся по пляжу; суетливых марокканцев, перетаскивающих надувные плюшки и бананы, полинявших верблюдов и их наездников в еще более полинявших нарядах. Они оба старались не касаться вопросов их отношений, будучи неготовыми их решать. Через год после знакомства, споров, пустяковых ссор и серьезных конфликтов они расстались. Связь оборвалась быстро, жестко, оставив только тоску и обиду. Через три месяца он не выдержал и приехал к ее дому, прождав шесть часов, чтобы увидеть. Они молча сели в машину и поехали к нему. После той ночи понеслись две недели встреч по сценарию кино-кафе-секс, без разговоров, воспоминаний, претензий. Ни один из них не готов был больше делиться чувствами не только вслух, но и наедине с собой. Они снова пресытились, резко прервав общение, не пытаясь интересоваться друг другом. Еще через месяц круг снова замкнулся, и вот уже три года не разрывался: они плыли в тех странных «свободных» отношениях, которые не были обременены обсуждениями, сценами ревности и планами на будущее. Встречаясь по две-три недели за сезон, ни один из них не мог или не хотел понять, почему их иногда так тянуло друг к другу и почему так скоро становилось тошно и скучно.

Теплое море расслабляло. Он прижимал ее к себе, наслаждаясь беспечными мгновениями: забывал о депрессивном грязном городе, который так и не смог полюбить, бесконечных конфликтах в семье, нереализованных ожиданиях родных, упущенных возможностях и о той пустоте, наполнявшей каждый его день. Она не могла заполнить пустоту, но всегда отодвигала ее на потом, до того момента, когда пресыщение вновь не отталкивало их друг от друга.

Увидев на берегу Захру, она поторопилась выйти из моря. Сев на край лежака, развернула два принесенных свертка: с завтрака и обеда. В больших карих глазах заблестела радость. Высокая тощая дворняга приходила на пляж к вечеру, когда ее уже не прогоняли. Несколько туристов исправно приносили ей колбасу и мясо, движимые тем странным чувством вины от контраста ломящихся столов ресторана и болезненной худобы местных животных. Добродушная собака пугливо обходила все лежаки в надежде, что кто-то позовет ее, чтобы угостить.

— Ты, моя красивая! Кушай на здоровье. Глаза у тебя какие… А шерсть песочного цвета, — руки ощущали тепло мягкого подшерстка, прохладные уши, мокрый нос. Захра жмурилась то ли от угощения, то ли от ласковых поглаживаний, то ли оттого, что, наконец, пришла весна, и на пляже начали появляться добрые люди с едой вместо жестоких мальчишек с палками и камнями.

— Ну что, пришла твоя питомица? — Захра настороженно пригнулась.

— Смотри, какие у нее глаза: как человеческие! Глубокие такие, будто в душу смотрят.

— Не в душу она тебе смотрит, а за спину: нет ли еще еды, — он нагнулся и погладил собаку. Та успокоилась, по-видимому, ощутив себя в безопасности.

— Так жалко ее… Почему местные не подкармливают? Сколько остается еды в отеле.

— М-м, а почему ты не подкармливаешь детей из Малави, а сама бездушно выкидываешь наковырянный изюм из кексов?

— Это другое. Животные о себе позаботиться не могут… Мне кажется, они все когда-то были людьми.

— Значит, такими людьми были, что заслужили собачью жизнь? Что за теория бредовая… Вот по какому принципу человек станет молью, а по какому — жирафом? И почему я тогда стал человеком: был безгрешным зверем?

— Ничего не бредовая! Никто не уходит просто так. Все возвращаются на землю! — она опять начинала заводиться в ответ на его привычку обесценивать ее гипотезы.

— Какая прелесть. У тебя, кажется, скоро второе высшее, — он иронически похлопал ее по колену. — Тогда я соглашусь с черногорцами.

— В смысле?

— У них есть шутка: если спросить черногорца, каким животным он хочет стать в следующей жизни, он ответит — змеей. Потому что идешь и лежишь одновременно.

— Я думаю, что когда я умру, я стану собакой, — его шутка явно не дала своего результата.

— М-м… Ну, тогда ладно, куда ж я без тебя. Так и быть, тоже стану собакой. Только, чур, я — маленькой, они живут дольше. Но не вот этой немыслимой, которую на одной руке носят: это ж одуреть — весь день таскаться с куклой-хозяйкой по магазинам, салонам, слушать их пластмассовые разговоры… Эй, ты чего?..

Он увидел, как она вытирает ладонью слезы. Он ненавидел, когда кто-то плачет, чувствуя себя в этот момент совсем одиноким. Ему не хотелось никого утешать, он же никому не плакался. А не начнешь утешать — от тебя отвернутся, и ты станешь еще более одиноким и жалким. Знакомое чувство безысходности подстерегло его даже здесь, на отдыхе, вдали от промозглой московской весны. Хотелось вскочить и скорей убежать, спрятаться от него. Но тошнота уже подступила к горлу, вязкая, истощающая. Тошнота от жизни, от этой скуки, необходимости как-то существовать, даже если совсем не понимаешь зачем. Ему хотелось облегчения, как при отравлении, хотелось, чтобы скорее вырвало всей этой проглоченной наспех несвежей жизнью.

— Да ничего, просто жалко их и тоскливо так от своего бессилия. — Захра увидела бегущую к ней девчушку с большим бутербродом и понеслась навстречу, виляя мокрым хвостом.

— Эй, ну хочешь, я тебе пообещаю, что я точно стану собакой, и вот так же буду подбегать, выпрашивая что-нибудь съедобное?

— Угу, — уныло кивнула она.

— Тогда обещаю! Как умру — так сразу к тебе в виде собаки! Честное-пречестное!

— Ну и дурак же ты у меня! — она слегка улыбнулась, вытирая тыльной стороной ладони щекочущие слезинки. Он нежно обнял ее, стараясь поскорей сменить тему…

 

* * *

 

Когда его хоронили, небо так и не смогло выдавить из себя ни капли, несмотря на нависшие безликие тучи. Промозглый ветер шевелил редкие остатки давно засохших листьев. Закрытый гроб на постаменте был похож на старое пианино, которое уже и не играет, но выкинуть жалко — стоит для мебели, вроде не мешает никому.

В воздухе витали обрывки стандартных фраз «нелепость… так не вовремя!.. ничто не предвещало… какие надежды». Близкие молчали, оглушенные осознанием произошедшего и попытками понять, почему же все-таки…

 

…В обшарпанном приюте куратор неспешно открыла вольер со щенками. Маленький черный комочек визгливо бросился к ней, переваливаясь на еще кривых лапах. Через полчаса он неуклюже переминался у нее на коленях, пугливо прячась от автобусных пассажиров. Через месяц в квартире поселилась и рыжая дворняга с несоразмерно большими ушами. Она кормила своих собак со стола, намывала душистыми шампунями, вычесывала шерсть. Злясь и ругая себя за детские желания верить в чудеса, она заглядывала в их глаза, вопреки логике надеясь увидеть в них что-то большее, какой-то знак, намек, послание… Они восторженно виляли хвостами, прыгали, лизали руки и, сворачиваясь клубочками по краям постели, грели всю ночь. У них были потрясающие добрые благодарные глаза. Просто собачьи.

 

МАМЫ

 

— А имя твое, знаешь, почему такое?

— Да знаю, дед!

— Федор — Богом данный.

— Да я знаю, дед, сто раз говорил!

— Бог — он в душе у каждого, вокруг нас, в каждом дне. Во всяком деле Он с тобой.

Беседы деда с каждым годом становились все скучнее, эпизоды и шутки повторялись, и взрослеющему Федьке компания старика уже начинала казаться тоскливой обязанностью.

— И потому в церковь ходить нужно, чтобы поближе к Богу-то быть, — продолжал дед, обращаясь к разложенной на столе гречневой крупе. Кожа у него на ладонях была мозолистой, и, казалось, пальцы уже не могли до конца разогнуться, не прорвав эту тугую подошву. Гречка была никудышней, и дед все время качал головой, выбирая дрожащими пальцами черные зерна.

— И люди там, в церкви-то, они душою светлей, помогут они, если что, добрей они, в сердце.

В ответ на слова о доброте людей память Федьки начала прокручивать эпизоды воспоминаний. Ему было лет шесть, когда они с матерью и крестной поехали в Углич к родным. Городок был теплым, приветливым. Они весь день гуляли по его паркам и зашли на вечернюю службу в церковь. Федька уже знал, зачем нужны церкви, умел креститься и ставить свечки с очень серьезным лицом. Эта была непохожа на их московскую: низкие потолки, тусклые деревянные иконы в потрескавшихся рамах, наваленные на лавках пакеты и свертки, и всего человек пять прихожан, которые недобро уставились на них. Федьке церковь не понравилась, даже рассматривать было нечего, и его скользивший в поисках чего-то особенного взгляд остановился на маме. Мама стояла чуть сбоку, и через узкие окошки на нее падали мелкие лучи света, начинавшие бегать по лицу и платью всякий раз, когда снаружи ветер шевелил деревья. Федька смотрел на маму с восхищением и любовью. Она была такая красивая, улыбчивая, к ней так хотелось подбежать и обнять… Но он знал, что в церкви нужно стоять тихо, и продолжал вздыхать от скуки, переминаясь с ноги на ногу.

Потом к крестной подошла какая-то тетка и что-то спросила. Крестная едва мотнула головой и отошла. Тетка постояла и направилась к маме, и Федька с любопытством начал осторожно пододвигаться к ним, чтобы лучше слышать.

— А вы свечки брать будете?

— Нет, спасибо. Мы еще завтра зайдем, поставим.

— А?

— Нет, спасибо! Сегодня не будем.

— Не нужны вам свечки?! — тетка так посмотрела на маму, что Федьке показалось, будто мама сделала что-то плохое и на нее сейчас наругаются. Он поскорей поторопился взять ее за руку.

Через пару минут тетка вернулась и встала перед ними, наклонившись к Федьке.

— На вот, держи, раз они не могут тебе купить, — громко и злобно сказала она, протянув погнутую красную свечку. — Пойдем, поставим Казанской.

Федьке идти не хотелось, но мама молчала, и он решил, что свечку поставить нужно, раз дают. Тем более, тетка так громко говорила, что он побоялся, что она все-таки наругается на маму, если он не поторопится. Тетка согнулась и обхватила Федьку за плечи. Ее волоски неприятно щекотали щеки, изо рта противно пахло. Через пару шагов Федьку осторожно потянули назад. Обернувшись, он с облегчением увидел маму.

— Не надо, спасибо.

Но тетка ухватилась за него еще сильнее и заговорила еще громче:

— Не трогай ребенка! Как себя ведешь в церкви! Позорище!

— Нет, это вы уберите руки от моего ребенка! — мама теперь говорила жестко и тоже громко.

— Да ты что творишь?!

— Уберите руки от моего ребенка! Он чужого брать не будет и никуда с вами не пойдет!

Растерянного Федьку тянули в разные стороны, свечка выпала, и освободившейся рукой он ухватился за маму, боясь, что одна она без его помощи с теткой не справится. Мама сгребла его в охапку, подняла на руки и, крепко прижав, развернулась к выходу. А тетка все не успокаивалась, шла за ними и почти кричала:

— Свечку купить не могут! И не стыдно так в церкви-то себя вести! Пример какой ребенку! Приехали тут!

— Не надо трогать нашего ребенка, он приучен у чужих людей ничего не брать! — вступилась крестная.

— А ты кто такая? Как воспитали-то!

— Меня очень хорошо воспитали, и вам дай Бог так своих детей воспитать…

Дальше разговора Федька уже не слышал, только испуганно смотрел через мамино плечо, как тетка ругалась на крестную. Мамино плечо пахло вкусно, и щека терлась о ее мягкую шею. «Хорошо как, что у меня и моя мама есть, и крестная мама. Вместе они точно сильнее тетки!» — размышлял он, укачиваемый теплыми любимыми руками…

Детские воспоминания опять подняли внутри какую-то тревогу. В последнее время он все чаще чувствовал ее. Иногда она даже перерастала в страх и спускалась к самому животу. Почему и откуда она появлялась, Федька не мог понять, и от этого еще неприятней становилось. От родителей он постоянно слышал про переходный возраст.

 

— Дед, а я вот что-то маму не очень помню, когда совсем маленький был. Работала она, что ли, много?

Дед продолжал перебирать гречку, как будто и не слышал.

— Де-ед! Про маму спрашиваю, почему не помню? — повторил Федька в самое ухо.

— Да слышу я. На-ка вот, собери, что осталось, — он протянул банку для крупы, а остальное сгреб в кастрюлю. Федька вяло ссыпал не отобранные зерна в банку, ожидая очередной истории деда. — Да вот, как тебе сказать. Вроде уже взрослый ты у нас, вымахал какой, понимать должен.

— Чего понимать?

— Да про маму понимать, — дрожащие руки несколько раз безуспешно чиркали спичками о коробок, но искра не появлялась.

— Дай я! — спичка ловко скользнула по картону, озарилась пламенем, и конфорка засветилась сине-оранжевыми языками.

— Вот помощник, говорю, вырос ты уже, двенадцать-то лет!

— Тринадцать, деда. Двенадцать в том году было, когда велик подарили.

— Ну да, тем более, тринадцать уже, поймешь.

— Что пойму?

— Да про маму. Они, видно, закрутились совсем, сказать тебе забыли.

— Да кто они? И что сказать?! — Федька уже начинал злиться на деда, постоянно забывавшего суть разговора. Последнее время даже свои древние истории он рассказывал запутанно, сбиваясь с одной на другую, и Федька сам нередко подсказывал ему продолжение сюжета.

— Не твоя она.

— Кто? — Федька так углубился в свои размышления о деде и его старости, что забыл, о чем шла речь.

— Мама твоя… Она не твоя, понимаешь?

— Ты чего, дед? Как это? — в горле снова появилось то странное ощущение. «Наверное, это от грусти, что дед совсем старый стал и глупеет. Такую ерунду иногда говорит!» — он постарался отогнать неприятные мысли.

— Когда родился ты, другая у тебя мать была. Она тебя родила, но не сложилось у них потом с отцом. Вот другая мама тебя и растила.

Федька замер и не мог понять, что он чувствует.

— Это как же это, дед? — говорить получалось плохо, то странное ощущение, как будто сдавило горло, и слова прозвучали почти шепотом. — Как же так вышло?! Ты путаешь что-то!

— Ну, как вышло… Что поссорились-то? Ну, бывает так, ты уж должен понимать. Любили они друг друга. Потом Женька у них появился. А потом выпивать она начала. Негоже это, женщине-то пить, понимаешь? Мы тогда еще все в Кузовке жили, деревня значит. А там же не как тут, в Москве, там все все видят, не утаишься. Соседи-то шепчутся, переговариваются, отцу потом все слухи доносят. А Женька не понимает, маленький еще. Как брошенный он был совсем.

— Кто он? — слова деда звучали, как из радиоприемника. Как будто кто-то там, за ящиком, рассказывал очередную запутанную историю.

— Женька-то, маленький когда был.

— Да кто это?! — на какое-то мгновение Федька подумал, что дед, и правда, рассказывает историю про кого-то чужого, про далекого мальчика и его пьющую маму.

— А-а, ну да, ты же его не запомнил, наверное. Брат твой — Женя. Первенец у них был. Добрый такой малыш, а глаза все время грустные, — с такой-то матерью.

— Брат? А как же Леша?

— Леша — он не твоего отца сын, это сын мамы, которая вырастила тебя. Когда она с отцом твоим сошлась, лет девять ему было, на год старше Жени.

— Так Леша не брат мне?!

— Ну, не родной, а так брат — сводный. Вместе же росли, у одних родителей. А Женя родной. Когда Ксения, это мать-то твоя, которая родила тебя, вот когда она совсем спиваться начала, отец твой ее к батюшке повез, к святым местам. Это он ее так вылечить все хотел. Да ты не хмурься, большой уже, понимать должен. Вот вернулись они оттуда, а она, значит, забеременела. Это тобой, значит. И как она тут преобразилась вся! Помогли, видать, в церкви-то. Пить бросила, приветливая такая стала, ухоженная, с Женькой целыми днями возилась, в школу его готовила. И он-то как радовался, что мамка его так изменилась, сиял весь, когда с ней по улице шел.

— А что с ним стало?

— С Женей то? Ничего не стало, тьфу-тьфу, жив-здоров, слава Богу!

— А где же он?!

— Так где был, там и есть. Он ведь с ней остался, с Ксенией.

— Как остался?! А как же я? — внутри как будто все тонуло, ускользало. С каждым новым словом деда словно открывался другой мир или, наоборот, рушился его мир, такой любимый, понятный, привычный. Перед глазами возникла картинка женщины с ребенком, которые как будто на другом берегу машут ему рукой, но к себе не зовут. А он проплывает мимо. Им так хорошо вдвоем, они там вместе… И ему вдруг так туда захотелось…

— А почему я не с ними?!

— Ну, так ты и досказать не даешь. Не с ними… С папой ты остался, а он с ней. Ты когда родился — праздник какой для всех был! Здоровый, крепкий — она ведь всю беременность не пила, не курила, как чудо какое. Вот тебя так и решили назвать: мол, Богом ты послан им был, понимаешь? Федор. А через год снова пить начала, да только хуже прежнего. Вас с Женькой бросит и уйдет. А он с тобой на руках все ко мне прибегал. Маша моя слегла тогда, бабушка-то ваша, я и не выходил почти из дому, за ней смотрел. Вот притащит тебя Женька, а сам плачет, за мать переживает. Я накормлю вас, тебя уложу, а его в магазин пошлю или на почту там, принести что. Помощник он был мне в то время. Вот за хлебом, помнится, пошлю, а он часа на два пропадет. Прибегает, весь запыхавшийся, сандалии пыльные. И я, значит, соображаю, что это он мать опять бегал-искал по всей деревне. А мне говорить не хочет, стыдно ему за мать. Так вот почти год и жили. Пока она на три дня не пропала. Ее потом участковый привез на машине своей, чтоб народ-то не видел позора. Она грязная вся, без обуви, в чужих лохмотьях, пьяная. Ну, тогда отец твой не выдержал. Пошел на следующий день на развод подавать. А самому тяжело, сколько лет вместе, все жалел ее…

Дед застыл, глядя куда-то поверх Федьки… А у того в голове как будто появилась недостающая деталь мозаики. Ему казалось, что он начал вспоминать те эпизоды, о которых говорил дед, — фрагментами, вспышками… Синие с красным сандалии с оторванными ремешками, сбитые коленки, светлые кудрявые волосы. Но все это как будто со стороны, как не его. «Наверное, это был Женя! Наверное, я его помню!»

— А сандалии у него, они какие были?

В глазах деда застыли слезы, а голова монотонно покачивалась.

— Чего говоришь-то? — он достал наглаженный по старой привычке платок и приложил его к глазам. — Заболеваю я, похоже. Вот… заслезились совсем.

— Сандалии у Жени синие с красным были? Еще с ремешками оторванными!

— Сандалии? — дед никак не мог переключиться со своих мыслей обратно на разговор. — У Жени-то? Да откуда ж я помню, какие они были…

— Жалко… — Федьке показалось, что очень важно узнать про сандалии, что от этого так много зависит.

— Хотя, наверное, порванные были. Ксения-то совсем уже за вами не смотрела. Так и ходил он, в чем придется, пока отец не заметит. Нелегко тогда всем было.

На кухне снова повисла пустая тишина. Вода закипала, но мальчик и дед как будто и не слышали позвякивания алюминиевой крышки.

— Маша моя совсем при смерти была. А отец твой мне так и говорит: «Мне, пап, от стыда не скрыться в деревне. Только мама и держит, не могу вас тут одних бросить». — Дед помолчал несколько минут. — А потом умерла бабушка ваша. Как сорок дней справили, так он переезжать надумал. А Ксения помаленьку соображать начала, что детей он забрать у ней хочет, вас с Женькой. И давай тогда она Женьку жалобить. Все плакалась ему, как она одна пропадет, как не управится с горем. А он, не зная как, все утешал ее. Да возьми и скажи ей: «Я тебя, мамочка, ни за что не брошу! Я тебе обещаю!..» Это он мне в тот же вечер рассказал, что матери пообещал. А сам плачет: и мать ему жалко, и с отцом быть хочет.

— Значит, он все-таки маму выбрал? А я как же? А меня — меня не спросили? — Федька не понимал, что с ним происходит. Ему хотелось то расплакаться и спрятаться в угол, то закричать громко-громко, разломать все, а то убежать далеко, чтобы никто не нашел.

— Да тебе два года было, кроха совсем! Как отец все устроил, так решил переезжать с вами. А Женька — ни в какую: плакал, кричал, из дома до самой ночи уходил. Ну и не выдержал, отец-то. Решил время дать ему: пусть, мол, успокоится. Думал, будет навещать его, так тот сам и попросится. А тебя он Ксении не оставил. Боялся, не уследит, тебе и двух лет не было. Вот и решили мы с ним: вдвоем уж как-нибудь управимся. Так и переехали в Москву. Первое время к нам Настя часто приезжала, крест­ная твоя. Она ж папе твоему сестра двоюродная. Переживала за нас: как мы, два мужика, с ребенком управимся. Приедет, бывало, на выходных, и весь день от тебя не отходит. Игрушек навезет, в парк сводит — баловала, одним словом. И все папку твоего пилила, что, мол, без матери мальчишке нельзя расти.

— А мама, мама приезжала к нам?

— Какой там! Он ни адреса ей не дал, ни телефона. Боялся очень. Ты первые дни все плакал, искал ее. Вроде ж ведь когда жил с ней, она и не видела тебя почти: пила да гуляла. А ты все же тосковал по родной душе. Вот отец и боялся, что увидишь мать — совсем тяжело станет. Так тебя больше к ней и не возил.

— Никогда?!

— Да вот, выходит, никогда. Да и сам он со временем все реже в деревню выбирался. Сначала Женьку хотел забрать, переживал за него. Но тот никак, уперся, маму решил оберегать. Ну и успокоились на том: Женька с ней, а ты с отцом. Он его раз в месяц навещал, игрушки возил, одежду. Постарше стал — и денег подкинет, не бросал, в общем. Он уж теперь и в армии отслужил. Отец мне его фотографии показывал, гордится.

— Так они и сейчас общаются?

— Конечно, что ж им не общаться — сын все-таки.

Дед не стал расписывать внуку, как его отец искал себе новую жену, как мучился, приглашая в дом то одну, то другую. Самому деду ни одна не нравилась: все они, когда Федьку видели, как будто разочаровывались… Не хотелось им чужого ребенка. Да и понятно оно — зачем им в придачу к мужику неродной малыш. А потом появилась Вера. Деду она сразу понравилась: взрослее всех предыдущих, серьезная, рассудительная. И, главное, глаза у нее добрые, задумчивые. Как в дом пришла — так как будто всегда с ними и жила. И с Федькой как ловко управлялась. И Насте она понравилась — подругами стали. Настя деда подбивала повлиять на сына: мол, чем не пара, женился бы. А сын все как-то мялся, отмалчивался. А раз приехал, видимо, со встречи с ней, весь взволнованный:

— Пап, разговор у меня к тебе. Совета твоего спросить. Хочу на Вере жениться.

— Ну, и слава Богу! Чего тянуть-то! Хороша она, и Федору с ней хорошо.

— Подожди, тут проблема есть.

— Да ну, навыдумываешь еще, чего там у вас?

— Ребенок у нее. Уже большой, девять лет.

— А где ж это он?

— С ней живет, в ее квартире. Вот сегодня знакомиться ездил, Алексеем звать, славный вроде паренек.

— А чего ж тогда проблема?

— Ты думаешь, не страшно? — глаза сына засияли с облегчением. — Я за Федьку переживаю, как ему-то будет?

— Да ну брось ты, малой он еще. Привыкнет, как к родному, и не вспомнит потом.

В круговерти переездов Федька, и правда, попривык. Одно время подолгу молчал, все прислушивался к чему-то. Но и это постепенно прошло. Первые месяцы дед часто забирал Федьку на выходные к себе, старался дать передохнуть сыну с невесткой. Но постепенно Вера начала все больше привязываться к малышу и настойчиво просила детей не разлучать: вместе с ними обоими и в парк, и в лес, и на море. И жизнь потекла спокойно. Впервые после смерти Маши деду показалось, что все налаживается. Бывали и ссоры. Да у кого же их нет. Но так они с годами привыкли друг к другу, что все уже само текло, как будто так и должно быть.

Дед посмотрел на совсем потерянного внука. И жалко его стало, и вроде большой уже. Забился в угол, как воробей взъерошенный.

— Как же так, деда?

— Ну, вот так в жизни вышло. Всякое бывает, понимаешь. Ты не тоскуй, уж как получилось.

— Ведь они должны были мне рассказать! Обязаны были! Как же это они?!

— Да не хотели, чтоб переживал ты! Как лучше ведь хотели.

— Кому лучше? Они ведь знали! Это ведь… Это ведь получается, все знали? Все вы знали?! — Федьку пронизывала боль от такого предательства близких.

— Да мы ж за тебя боялись. Что ж не поймешь никак, чудак-человек!

— И крестная, значит, Настя, тоже знала? — он уже не слышал деда, а только перебирал в памяти всех родных и друзей семьи, пытаясь разобраться, кто из них тоже знал, но молчал.

В дверь позвонили. Два коротких, один длинный. «Это она! — мелькнуло в голове у Федьки. — Она всегда так звонит, чтоб дед чужим не открывал!»

— Откроешь? — дед несколько мгновений вопросительно смотрел на погруженного в свои мысли внука и, кряхтя, пошел открывать сам.

«Это все неправда!» — вдруг озарило Федьку. Сейчас она войдет, его мама, и все это окажется глупой историей старого деда. Она посмотрит на него, и все сразу станет ясно.

— Привет, Вера!

— Вы чего так долго не открываете?! Я уже подумала: случилось что! А ты чего такой хмурый? Подростковый бунт на корабле? — ласково улыбнулась она Федьке.

— Ты… ты почему мне не сказала? — он хотел, чтобы вопрос звучал твердо, по-взрослому, чтобы она не смогла соврать. Но голос дрожал и звучал пискляво, как у девчонки.

— Что не сказала, родной мой? — она нежно смотрела на него, одной рукой пытаясь расстегнуть босоножку. — Ноги совсем отекли: осень на дворе, а жара какая!

— Никакой я тебе не родной! — сдавленно прохрипел он.

Все внутри напряглось, как пружина. «Скажи, что это все не так! Ну же! Скорей, скажи, что дед совсем глупый стал! Ну, чего же ты!» — мысли проносились в его голове, пока она поднимала взгляд от непослушного ремешка.

— Что ты имеешь… — ее глаза встретились с глазами Федьки, и взгляд начал медленно напрягаться, как будто пытаясь что-то рассмотреть. Она резко повернулась к деду, и лицо ее застыло с выражением страха. Дед растерянно отвел глаза, потирая затылок. Мамин взгляд снова вернулся к Федьке и замер… Все его надежды разбились. Все было правдой, дед не врал. Он все прочел на ее лице.

Вера осторожно стянула босоножки, захлопнула входную дверь и прошла на кухню, сев напротив Федьки. Дед выключил свет в коридоре и медленно поплелся за ней.

— Ты теперь все знаешь, да?

Федька смотрел на ее лицо, не чувствуя внутри ни тепла, ни нежности. Волосы у нее прилипли ко лбу и щекам, под носом выступили капельки пота, а кожа неравномерно покраснела. Она тяжело дышала, и от нее пахло пыльной улицей. Ее веснушчатые руки нервно потирали край стола, и он задержал взгляд на мозолистых от стирки красных пальцах с заусенцами у основания коротко остриженных ногтей.

— Нам надо всем поговорить.

Они снова встретились взглядами, и она поспешно отвела свой в сторону убегающей на плите каши. Он увидел много мелких морщин вокруг ее едва подкрашенных глаз. Они разбегались лучиками от носа к вискам и вниз к щекам. Они бежали по всему лицу, исчерчивая едва заметной паутинкой ее лоб, щеки, подбородок. Он смотрел на ее бледные тонкие губы, которые что-то произносили, и морщинки вокруг них. Он заново изучал это чужое лицо.

 

ПОЭЗИЯ

 

Екатерина Яковлева

(Мурманск.

Психолог Городской больницы скорой помощи)

 

КРАСНЫЙ КЛЕВЕР

 

* * *

Вечер тянет бабу Надю

Сесть за пяльцы в уголке,

Вышивает баба гладью

Клевер на льняном платке.

 

Вспоминает: в сорок пятом,

За извилистой рекой

Собирали с младшим братом

Клевер красный луговой.

 

Слаще он всего на свете!

Огоньком горит в руках!

И свистит-гуляет ветер

В детских, впалых животах…

 

Развалился — эх, предатель! —

Туесок с прогнившим дном.

И догнал их председатель,

По лопаткам бил кнутом…

 

Тот трилистник незабвенный —

Цветом крови на платке.

Снится бабе: немец пленный

Клевер варит в котелке.

 

***

Мир кажется бессмысленной работой,

А не работой радостной творца:

Вот с ёлочных игрушек позолота,

Летит как с крыльев бабочек пыльца.

Как мне с зимою этой примириться?

Я вижу, только сон коснётся век,

Как ворон над заснеженной страницей

Кружит и на лету глотает снег.

И клюв его распахнутый так жаден,

Он как воронка тянет белый свет.

Ты просишь: «Возвращайся, бога ради…»,

А сам ведь говорил, что бога – нет.

 

***

Вытряхиваю всё из кошелька,

Смотри, старик, и я могу быть доброй,

Хотя тащусь по свету, словно с торбой,

С душой пустою, как твоя рука.

 

Аккордеон закашлялся и смолк,

Ему минута только – отдышаться,

Скукожились рубли в дрожащих пальцах,

Монетка закатилась под сапог…

 

Поверишь ли, в тебе я узнаю

Далёкого родного человека,

Которого не видела полвека —

Лица почти не помню, но люблю!

 

Да, музыка – внутри, а не вовне,

И глухота к ней – тяжкое увечье,

Но мне её услышать было легче,

Когда ты руку протянул ко мне.

 

***

Моё сердце водил обезьянкой по парку,

Оно прыгало и развлекало народ.

Всё скрипела твоя расписная шарманка,

И никак у неё не кончался завод.

 

У фонтана, в цветы, опылённые светом,

Вдруг упал заморённый тобою зверёк,

И напрасно нам в шляпу бросали монеты,

И напрасно ты дёргал тугой поводок.

 

А на озере тихо гудела моторка,

Как прощальная песня для сердец и зверей,

И какая-то девочка плакала горько,

Потому что ей жалко монетки своей.

 

***

Среди оживших к лету нарядных дач

Магнитофон взрывался вчерашней песней,

Потёртый и отсыревший за зиму мяч

Из детских рук взлетал прямо в поднебесье.

Считали дружно, шёпотом: раз, два, три,

А дальше – взмах рукою и заклинанье –

Один из нас приказывал всем: замри,

И мы, застыв, стояли, как изваянья.

То сон далёкий, трепетный… Наяву

Забыта дача, мяч укатился в бездну,

Но это ликование – я живу!

Острей от знания, что наконец исчезну.

Зачем в чужом мне городе до поры

Я просыпаюсь, как от внезапной боли,

Когда мне снова снится конец игры,

И я – всё в той же странной, нелепой роли?

Квадрат окна бликует – там фонари

Нарочно вяжут в узел обрывки света…

И слышу я отчётливо: отомри,

И мне осталось вспомнить, как сделать это.

 

*  *  *

 

Белобрысый парень Кольча

В знак того, что мы друзья,

Смастерил мне колокольчик –

Славный, да звонить нельзя!

 

Звук бежит – да спотыкнётся,

Захлебнётся на бегу,

Ловит зыбкий лучик солнца

Дыркой в глиняном боку.

 

Несуразный, как хозяин,

Только память дорога!

Словно бы из света сваян,

А возьмёшь – дрожит рука.

 

Вдруг увидишь берег отчий,

Травы трогают плечо.

Кто услышит звон тот, Кольча,

Тот вернуться обречён.

 

***

Друг мой, потеря вчерашняя,

Был или не был, ответь!

Эта ли жизнь – настоящая?

Это ли, милый, не смерть?

Спросишь: о чем же я сетую?

Скажешь: назад не гляди…

Детскую песенку светлую

Мы утопили в груди.

В сердце  холодном, как в проруби…

Но позабыть не смогу,

Как хоронили мы голубя

В чистом январском снегу.

 

***

Уродился Гриня дураком.

Кирзачи надев на босы ноги,

Ходит по деревне с батогом,

Словно странник по большой дороге.

 

То поёт, кривляется, как шут,

То заплачет, в рукава сморкаясь,

Пожалеют мужики, нальют,

Из бутыли, если что осталось…

 

Порвана рубаха на плече,

И соседи выгнали за двери.

Кто ему, бедняге, и зачем

Этот путь бессмысленный отмерил?

 

Муча сухарём беззубый рот,

Он пойдёт походкой воробьиной…

Вновь детей безжалостный народ

Забросает окна его глиной.

 

Жалобно наморщено лицо,

Волосы нечёсаные в сене…
Он вздохнёт и сядет на крыльцо,

И гармонь поставит на колени…

 

Его пальцы, словно мотыльки,

Запорхают. Музыка живая

Разольётся с силою реки,

Ни конца не ведая, ни края.

 

Потечёт по полю, через лес

Горькое и светлое посланье…
На худой груди нательный крест

Задрожит от частого дыханья.

 

Он в минуту эту не один,

Будто кто с небес его приметил…
Эх ты, Гриня, Гриня, Божий сын,

И тебе есть музыка на свете.

 

*  *  *

 

Известно испокон веков:

Не отмечают сорок.

Законов нет для дураков,

И ты, как гость, мне дорог.

Но ты не траться на букет

И всякие помады,

И этих приторных конфет

Мне, видит бог, не надо!

А подари мне, твою мать,

Припудрен и надушен,

Свой дивный дар спокойно спать,

Когда весь мир разрушен.

 

* * *

 

За тщету прошлой жизни отныне дано

За сплетеньем чернеющих веток — окно…

В нём живой, ровный свет, различимый едва,

Так пронзительно прост, как молитвы слова.

Мнится мне: всё, что будет и было давно —

Сон и морок, а подлинно — только окно,

Где проросший сквозь тьму, свет явил благодать…

Не оспорить его никому, не отнять.