ЯРКИЕ КРАСКИ ВЕСНЫ

Специальный проект. Апрель – 2020.

Специальный проект «С «ПОДЪЁМОМ» ВМЕСТЕ!» реализуется ГБУК ВО «Журнал «Подъём» в условиях продления нерабочего периода из-за коронавирусной эпидемии. В связи с невозможностью выхода очередных номеров журнала из типографии по установленному графику предлагаем читателям серию экспресс-выпусков на сайте, подготовленных редакцией из произведений воронежских литераторов и других наших авторов, которые будут опубликованы в ближайших номерах издания.  

Проза, поэзия, публицистика воронежских литераторов и других авторов журнала «Подъём»

***

 

 

ПРОЗА

 

Борис Подгайный

(Воронеж)

 

КНИГОЛЮБЫ

 

Повесть

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ, РАССКАЗЫВАЮЩАЯ О ТОМ,

КАК ПАВЕЛ ЕВГЕНЬЕВИЧ И ПЕТЯ СОШЛИСЬ

 

Павел Евгеньевич в «Светлячок» заходил нечасто, и, уж конечно, не считался здесь своим. Но был уважаем и даже популярен, как чудак интеллигентного вида с аккуратно подстриженными седыми усиками, при больших очках в коричневой роговой оправе с выпуклыми дальнозоркими стеклами, при сутулых застенчивых плечах и словно приседающей, словно кланяющейся походке. И на улице, и в помещении он передвигался так, как будто не просто шел, а все время обходил невидимые препятствия или уступал кому-то дорогу. Говорил он тихо, медленно подбирая слова, вздыхал и покряхтывал чуть ли не после каждого слова, будто стеснялся или извинялся.

Брал он обычно рюмку кизила или вишни на коньяке, долго стоял с ней у подоконника, повторял редко. И такой напиток, и такая доза считались в «Светлячке» чудачеством. Там ни кизила с вишней, ни тем более коньяка и в помине  — сплошная химия, куча сахара и градусов кот наплакал. А он стоит, сутулится, потягивает свои крашеные пятьдесят, поблескивает виноватыми линзами. Старичок-чудачок, вполне безобидный.

Были у Павла Евгеньевича и другие чудачества. И самой поздней осенью, и даже зимой мог он прийти в «Светлячок» в одном пиджачке серой мышиной расцветки, да в черной, под кожу, потрескавшейся кепке, прикрывавшей залысины. Дождь на улице, ветер, град – воротничок на пиджачишке поднимет, кепчонку на очки, улыбнулся и пошел. Лишь в самые сильные морозы появлялась на нем комбинированная кургузая, полы пиджака торчат, курточка, совсем не зимняя. Да та же кепка. Впрочем, сильные морозы в наших широтах нынче непродолжительны. Или пока непродолжительны – тут среди научных кругов еще нет определенности.

«Чтой-то, Павел Евгеньевич, — скажут ему, — здоровье не дорого? Слякоть какая, стужа на дворе, а вы налегке? Не мальчик ведь». – «Не мальчик, — вздохнет застенчиво, — но мне не холодно». – «Как так? Вроде бы и не сильно согреваетесь». – «А греться вот тут, — постучит себе над очками, — надо. Тут вся необходимая организму энергия».

Фраза, конечно, железная. Хотя, как мудро расценили в «Светлячке», будь у старичка иные материальные обстоятельства, заходил бы он сюда в шубе из песца и бобровой ушанке, не ощущая никаких ущемлений организму и генерирующей тепловую энергию башке. А у пенсионера какие возможности?  Впрочем, знали в «Светлячке», работал в свое время старичок на оборонном предприятии, и в немаленькой должности, так что пенсия должна быть отнюдь не ниже рядовой. К тому же и на пенсии подрабатывал, в охране того же предприятия. Так что мог бы себе и кепчонку поменять, и пальтишко приобрести, с подкладочкой.

Но была у Павла Евгеньевича жена, не первая, видимо. Моложе его лет на пятнадцать, а то и двадцать. «Сквалыга, — дружно решили в «Светлячке», — жадюга кровососная, в черном теле держит бедолагу». Это, понятно, не при Павле Евгеньевиче обсуждали, попозже, когда уйдет.

С женой-то все ясно, но, объективности ради  надо признать, что водились в энергичной башке старичка и совсем не безобидные, в материальном плане, чудеса. Поскольку был он библиофилом и пушкинистом. Собирал чуть ли не всю свою сознательную жизнь самые разнообразные книги (а это и раньше, и теперь – недешево). Особенно книги про Александра Сергеевича и редкие издания его поэтического наследия. Выписывал какие-то каталоги, общался с такими же, как он, поклонниками творчества, обменивался, покупал, перекупал… Вот на это свое чудо-хобби всю мошну и ухнул. Ходит теперь в пиджачке, генерирует.

На почве книг Петя Щелкунов с Павлом Евгеньевичем и сошелся.

Петька ночным сторожем подрабатывает в мини-типографии. Там оборудование солидное. Сигнализация есть, конечно, но, тем не менее, надо, чтобы и живая душа по ночам присутствовала, на всякий пожарный. Вообще-то, он, Щелчок, в киоске компакт-диски и компьютерные игры продает. Вымирающая, чего там, профессия, покупателей все меньше, сейчас всё через одно место – через интернет. И платят копейки. В типографии сторожем – тоже не разгуляешься. Но вместе — то и то – на жизнь хватает. А компьютеры в типографии все запароленные, не зависнешь. И телевизора нет. Тупо спать всю смену – так это двенадцать часов. Бухать напролет – все мозги пропьешь, да и сдаваться утром хозяевам надо без перегара. Вот он к художественной литературе и пристрастился.

Как именно они познакомились, сейчас уже и не припомнишь. Как знакомятся в «Светлячке»? Зашли в одно время, обменялись взглядами, потом парой фраз о том, что творится на улице и в стране. В следующий раз – уже вежливый кивок, еще пара фраз – и добрые знакомые. Ни к чему существенному не обязывает, но улыбнуться при встрече, словечком переброситься воспитанные люди должны. Этикет есть этикет, оно и не трудно, и самому приятно.

Впрочем, с другими завсегдатаями Павел Евгеньевич в разговоры почти не вступал. А вот Петьку почему-то выделил.

Пушкин, опять же, свою роль сыграл. То ли дата какая-то назревала, то ли просто к слову пришлось, но Петька говорит:

— А у нас в драмкружке гимнастика дыхательная была. Надо полную грудь воздуха набрать и на выдохе, без пауз, чтоб не вдохнуть ненароком, тянуть слитно – из Пушкина, «Буря мглою». Очень здорово легкие развивает и громкость голоса. Чтоб со сцены тебя слышно было. Говоришь вроде  как обычно, а слыхать тебя и в самом последнем ряду, хоть на триста мест зал, хоть на три тысячи.

Ему, конечно, — иронически:

— Где это ты в зале на три  тысячи мест выступал?

— На три, не на три, — говорит Щелчок скромно, но веско, — а на восемьсот приходилось. И слышали. Потому что я на Пушкине упражнялся. Там произведение с подвывертом. Вроде всего шесть строф – четверостиший. Но в конце два предыдущих повторяются. Итого восемь.

— И ты все восемь тянул? – подначивают.

— Восемь, врать не буду, не тянул, — говорит Петька. – Все восемь – только оперным голосам под силу, у них дыхалка покруче. Драматическому шести строф достаточно, уже зал твой.

— Ну а ты-то, ты-то сколько?

— У нас редко кто до третьей дотягивал, на второй выдыхались. А я…

Щелкунов выпятил грудную клетку, шумно втянул воздух и, сделав свирепое лицо,  затянул гортанно, как бурятские шаманы:

— Бурямглоюнебокроетвихриснежныекрутятокакзверьоназавоетто…

До пятой строфы дотянул, стервец, до «выпьемсгоря». Присутствующие смотрели с уважением. Петька, весь малиновый, но довольный, отдышался, пот смахнул, оглядел всех.

— Уф, — говорит, — давно не тренировался, а ведь без малого семь выдавал. Но на четыре спорить можно железно. Так что, — подмигнул, — слово прозвучало – «выпьем»! А горевать не будем!

За такое дело, конечно, все с радостью. Даже Павел Евгеньевич по второй свои крашеные пятьдесят заказал. Вот с той поры у них и пошло сближение. Видимо, это «Бурямглою» провыл Петя близко к авторскому тексту, что не могло не вызвать симпатию в трепетной душе пушкиниста. Вышли они из «Светлячка» вдвоем. Петька тыкал указательным в лацкан пиджачка Павла Евгеньевича и твердил не завывая уже, а с щемящим драматическим чувством:

— Спой мне песню, как синица ти-ихо за морем жила…

— Спой мне песню, — отбивал поклоны пушкинист, — как девица… ох… за водой поутру… ох…

А потом стал Павел Евгеньевич Пете книжки таскать. А чего не таскать, библиотека-то немереная, накопил за всю жизнь, и куда их теперь? Некоторые просто дарил, те, что поплоше, видимо. А некоторые и продавал. Книги-то старые, потрепанные, не особо, надо полагать, ценные – советских годов. Таких на развалах уличных пруд пруди – оптом. Но Петя брал. Не все, но некоторые. От четырехтомника Байрона отказался:

— Поэзию, — говорит, — в оригинале надо читать, тогда постигаешь… А у меня английский – на уровне общеобразовательной. То есть, не дано.

Впрочем, шесть томов Блока тоже брать не стал. Зато приобрел сборник «Советская юмористическая повесть 20-х годов», Марка Твена, О. Генри, Булгакова. Хемингуэя —  в четырех томах. Продавал-то старичок за символические цены, ему, пожалуй, на развалах больше бы дали. Он на развалы потом всё и пер, что Щелкунов не брал. Но сначала – обязательно Пете, Петру Евгеньевичу.

Он Щелчка исключительно по имени-отчеству величал. Петька ему говорит:

— Павел Евгеньевич, бросьте, я вас вдвое моложе! Петр я для вас, Петя, и на «ты».

— Нет-нет, — трепещет линзами библиофил, — я уж так… Во-первых, вы натура художественная, артистическая…

— Да какая артистическая, — ухмылялся Петя, — ну, ходил в драмкружок в студенчестве, это когда было…

— Вы студентом были? Где учились?

— На журфаке в универе.

— Вы журналист?

—  Пару-тройку лет в городской газете.

— А потом?

— А потом очень много развелось журналистов. В кого ни ткни – журналист. Во-вторых-то что?

— Во-вторых, — повздыхал пушкинист, — забавная штука, понимаете… У меня брат старший, шесть лет у нас разница, так он тоже Петр Евгеньевич. Ваш полный тезка. Он художник, маринист – море пишет. В Питере живет – сейчас под Питером, в домике, на берегу Балтийского… Ух, вот… Вот мне и приятно вас называть Петром  Евгеньевичем, понимаете…

Ну, раз приятно…

В другой раз Павел Евгеньевич рассказал о брате подробней. Заслуженный художник не РФ, а еще РСФСР. В Строгановке учился. Начинал как пейзажист, был отмечен всякими там светилами. Масса командировок, экспедиций, пленэров по всему Союзу. Всесоюзные выставки, и персональные. Лауреат. В последние годы – ну, как последние, лет двадцать пять, четверть века уже – маринист. Исключительно море – северное. Не только Балтийское. А и Баренцево, и море Лаптевых, и Берингов пролив. Стихия, понимаете? Буйство естественной природы. И гармония. Суровая, но гармония!

— Да, хорошо, — сказал Петя, — любопытно.

— А вот что, — свернул очками Павел Евгеньевич, — а вы приходите ко мне. У меня есть альбомы брата, я покажу. И библиотеку мою посмотрите. И, гхе, Пушкиниану.

— К вам? – усмехнулся Щелкунов.

— А что, а что, — закивал пенсионер. – Вы женаты?

— Нет, — удивился Петя. – Был.

— Детки есть?

— Дочка. Они с женой в другом городе.

— Ы-ы-мм, — сочувственно протянул старичок. – А у меня жена – молодая интересная женщина. Вам, может быть, хм, любопытно будет пообщаться.

Петя бросил взор на стопарик пушкиниста. Едва отпил. А что мелет-то? Что он имел в виду? Пушкинист смотрел выжидающе и покорно. На чистом глазу, без коварного блеска и демонических искр. Просто старый чудак. С моложавой супругой.

Приглашение Петя вежливо отклонил.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ, В КОТОРОЙ ПЕТР ЕВГЕНЬЕВИЧ ПРИХОДИТ В ГОСТИ К ПАВЛУ ЕВГЕНЬЕВИЧУ

 

Но недельки через две Петя оказался у Павла Евгеньевича в гостях. Под изрядным, надо сказать, хмельком. Впрочем, изрядность у  Пети проявлялась лишь в повышенной активности, да еще, пожалуй, доброжелательности. Координации он не терял, артикулировал членораздельно. Как ему представлялось.

Павел Евгеньевич вновь завел разговор про брата, полного тезку, про его альбомы – «мне бы хотелось, чтобы вы, гхе, гхе, увидели». Библиотекой своей завлекал, Пушкинианой. И вдруг снова:

— И с женой вас хочу познакомить, понимаете…

— Павел Евгеньевич, — развеселился Петя, — да не понимаю я. С женой-то зачем?

— Се-се-се, — засопел старик, полуоткрыв рот. Сглотнул, вытер платочком слюнки в уголках губ. Почти половина зубов у него —  вставные, металлические, старость не радость.

— Так ведь, — покряхтел Павел Евгеньевич, — просто…

Глаза его в выпуклых линзах выглядели совсем наивно. Пушкинист придвинулся к Щелкунову.

— Понимаете, — потрогал он осторожно свои усы, — она меня моложе. Серьезно моложе. Она образованный человек, начитанный… Всё прекрасно, душевная, добрая… Но, понимаете, хм, разница в возрасте, в годах, безусловно, сказывается. Безусловно…  Ей не хватает общения со сверстниками, понимаете?

— Нет, — продолжал веселиться Петя. Внутренне, конечно.

— Сверстницы-то есть, но это не тот круг… — махнул рукой Павел Евгеньевич. И стал похож вдруг на облысевшего дикобраза. Очень разозленного тем, что облысел. Дикобраз попытался ощетиниться, но снова превратился в милого дедушку. – А у меня и коньячок дома есть, очень приличный, очень, — подмигнул он Щелкунову. И уголки губ платочком промокнул.

«А ведь забавно, — подумал Петя, — вполне забавно». И сказал:

— Ну, раз так – чего ж ему, приличному, киснуть.

Проживал Павел Евгеньевич, как выяснилось, остановки за четыре от «Светлячка». Зачем в «Светлячок» таскался, непонятно, есть же ближе. В маршрутке порывался заплатить за Щелкунова. Петя, естественно, не согласился.

Пятиэтажка рубежа семидесятых-восьмидесятых. На третьем этаже. Классическая лестничная клетка, темная, узкая, пропитавшаяся едкими запахами давно заселенных квартир.

Вошли. По узкому, но вытянутому коридору — стеллажи, с обеих сторон, снизу доверху. Книги.

Павел Евгеньевич вручил Пете матерчатые синие тапочки. Щелкунов, прикинув свежесть своих носков, снова развеселился.

— Люба, — позвал Павел Евгеньевич вглубь коридора. Ответа не было.

— А-ах, — протянул пушкинист, — незадача. Ну, может, придет скоро. А мы пока…

Мимо кухни прошли, мимо зала с тахтой и стенкой. Потом была закрытая дверь, с замком, встроенным.

— Комната дочери, — пояснил старик.

— Дочка у вас?

— От первого брака. Любиного, жены.

— Взрослая?

— Да, да. В позапрошлом закончила экономический. В отделе кадров работает.

Квартира была трехкомнатная, сносная, ухоженная. Ремонт явно делали не так давно. Года три назад, от силы пять.

Комната, которую Павел Евгеньевич назвал «мой кабинет», была, по сути, просто спаленкой. Диван раскладной, но снова полки во всю стену, с книгами. И небольшой стол, полированный, с тумбочкой. Без компьютера.

— Ну, — потер руки Павел Евгеньевич, — нет жены, и к лучшему. Давайте-ка… А давайте я вам альбомы покажу, брата, Петра Евгеньевича. Вы, гм, смотрите, а я быстренько…

Старичок положил на стол альбомы и вышел. Альбомов было три. Прилично изданные, не толстые, но качество печати на уровне. В Питере изданы все три. Петька, откинувшись в кресле, листал глянцевые, отцвечивающие от люстры страницы. Акварель, масло, темпера. Всюду было море, почти всегда суровое, неспокойное, бурное, пенное. Или  — застывшее, скованное льдами и снегами, то ослепительно белыми под холодным колючим солнцем, то синими и фиолетовыми под свинцовым небом. Людей на картинах не было. Встречались корабли, чаще на заднем плане, гражданские суда, военные. Белые медведи выныривали из полыньи, белые песцы пробегали по берегу, тучи неизвестных птиц усеивали крутой, уходящий к штормящему морю обрыв. Сосны росли на фоне западающего в промозглые воды одинокого светила. Скалы таращились из серой закрученной пены, а на них летел, накренившись и сдавшись, то ли траулер, то ли сейнер. Приличные были картины. Только тягостные.

Павел Евгеньевич, появившись, поставил на стол тарелки с лимонами,  нарезанными кружочками, с полукопченой колбаской и оранжевым мягким сыром. Нырнув в тумбочку, выудил бутылку и две металлических стопки.

— Ну, как? – Присев на диван, кивнул на альбомы. – Что скажете?

— А, может, сначала? – ляпнул Щелкунов. Не слишком тактично, но…

— Ой, да, — суетнулся старик, — вот лимончики, вот…

Стопки были мелкие, с два наперстка. И коньяк, Петька, конечно, не знаток, но так себе, средней проходимости.

— Я, конечно, не знаток, — сказал он, зажевав, – но впечатляет. Как там у классика: твои скалы, твои извивы, и блеск, и —  что…

— И тень, и говор волн… — расцвел старик. – Хотя это у Александра Сергеевича про Черное море, скорее, а тут северная экзотика…

— Ну да, на берегу пустынных волн, — вновь блеснул эрудицией Петя. – Впечатляет, Павел Евгеньевич, нет, впечатляет…

—  Правда? – благодарно сверкнул тот линзами.

—  Серьезно, — растопырил пальцы Петька. – И это несмотря на то, что, конечно, в целом…

—  Что? – насторожился пенсионер.

—  Ну, в целом, явный традиционализм.

Пете понравилось, что непростое в данной ситуации слово он произнес твердо и четко, без помех.

— Традиционализм? – переспросил Павел Евгеньевич осторожно. Артикулировал тоже вполне прилично.

—  Безоговорочный, — взмахнул руками Щелкунов. – Не Чюрлёнис ведь, но и не Дали… Так это и славно! Крепкий, надежный… — Произнести еще раз заковыристое словцо он не рискнул. —  Так на нем-то всё и держится…

Искусствоведческий диспут явно не стоило продолжать. К счастью, последний довод старика, видимо, вполне удовлетворил. Попыхтев благодарно и промокнув платочком губы, он придвинулся к Петьке:

—  Понимаете, Петр Евгеньевич, со зрением у него в последнее время… Это я-то с детства полуслепой, а он всегда орёл был… Стопроцентное зрение! И вот теперь год от года всё хуже… А для художника зрение – это…

—  Катаракта? Так ведь лечат теперь, если не запустить…

Медицинская тема тоже оказалась не из легких. Хорошо, что старик, отсопев и отохав, догадался плеснуть в наперстки.

— Ну, за здоровье тогда вашего брата, — сказал Петя сочувственно. – И ваше тоже.

— Я к нему езжу, конечно, — пожевав лимончик, сказал Павел Евгеньевич, — раз в год, примерно, чаще не получается. Но созваниваемся. Жен у него было и подруг – не перечесть, орёл! А сейчас, вот, один… Домик у него, на берегу моря. Хороший домик, замечательный, сам строил. Не замок, не дворец, как сейчас строят, а для себя, удобно, всё из дерева, зимой тепло, в жару прохладно…

Говоря о брате, Павел Евгеньевич посматривал на полки вдоль стены. Ну, точно сейчас достанет какую-нибудь реликвию из своей Пушкинианы. «Что делать, — подумал Петя, — раз пришел, надо соответствовать». И приготовился покорно впечатляться,  раз уж пришел. Только цитировать классика надо поменьше, запас-то невелик, не ровен час раскусит книголюб. Ничего, можно просто поддакивать да изумляться редкости коллекционных изданий. И глотать из наперсточка.

—  Как вы в «Светлячке»-то давеча, — хихикнул вдруг Павел Евгеньевич, — ловко!

Щелкунов замер, не отпив.

— «Выпьемсгоря», ловко! Прямо номер у вас концертный! – Старикан придвинулся к Пете вплотную. – Ведь прерывалось дыхание, а? Прерывалось, скажите?

— А вы заметили? – подмигнул Щелкунов.

— А незаметно, — закряхтел пушкинист, — незаметно, нет…

Петя встал, выпил, расправил плечики, прошелся по «кабинету».

— А на нет и суда нет!

— Ловко, — затряс линзами старик, — но, между нами, в чем секрет? Ведь невозможно дотянуть, не прерывая! Ну, две строфы, ну, три от силы…

—  Без тренировки и первую-то не вытянешь!

Щелкунов вдруг представил, как старичок, сопя и охая, пытается повторить его, Петькин, рекорд.

— Слушайте, — сказал, — это же фокус, как раз для рюмочных. Народ расслабленный, эффект неожиданности. Я руками перед собой вращаю, они на руки и смотрят…

Расстроился, что ли, пушкинист?

— То есть, все восемь нельзя?

— Нет, ну, если целенаправленно тренироваться, на уровне, там, чемпиона по нырянию…

— То возможно?

Вот привязался-то!

— Думаю, да.

— А у вас такие знакомые были? В драмкружке?

—  Нет. — Щелкунов остановился. – Там курили почти все, какая у них дыхалка… Вы лучше про свой фокус расскажите: на морозе в одном пиджачке  —  в чем секрет?

—  В постоянстве, в регулярности. Я, кхе, и босиком бы смог, но – неприлично…

—  Моржеванием занимаетесь?

—  Нет, обливанием. Холодной водой.

—  А брат ваш?

—  Так он меня и приучил. Мы, хех, вместе…

« А что же он слепнет-то, — чуть было не сорвалось у Петьки, — несмотря на ваши регулярные?» Но не повернулся язык, к счастью. Пора бы уже отсюда, пора…

Ключ в замке входной двери скрежетнул несколько раз. Кто-то пришел.

Пенсионер встрепенулся:

— А вот и… Минуточку!

Павел Евгеньевич выбежал в прихожую. Там кто-то раздевался. Голосов Петя не слышал, только вздохи какие-то, видимо, раздраженные. Раздевшись, кто-то пошел на кухню. Петя прошелся вдоль полок, посмотрелся в круглое зеркальце в коричневой оправе, стоявшее перед толстенными томами Гумилева, Льва. Зеркало увеличивало. Были видны поры на коже, ямки от давних юношеских прыщей, рыжие щетинки топорщились неэстетично. Петя перевернул зеркальце. В обычном отражении изъяны облика не так бросались в глаза. Хотя рожа всё равно припухшая, и бриться надо с утра, господа хорошие.

Из кухни доносились шорохи и шуршания, потом кто-то открыл кран, то ли руки мыл, то ли хотел заглушить все другие звуки. Петя плеснул себе в наперсток.

Павел Евгеньевич появился с тарелками в руках, задом прикрыл дверь:

— Огурчики вот, помидорчики свежие…

— Да, ладно, зачем, Павел Евгеньевич…

— А как же – витамины, полезно, знаете…

—  Какие там сейчас витамины, — махнул рукой Петя.

— Нет-нет, Люба только у своих берет, на рынке, у проверенных, всё натурально… А вот мы их под коньячок!

Выпили.

— Неплохой коньяк, — сказал пушкинист, зажевывая огурчиком. Зубы его при этом слегка клацали. — Неплохой. Сейчас суррогатов видимо-невидимо. Но этот неплох.

— Приятный, — соврал Петька.

— Я, Петр Евгеньевич, — вздохнул старик, — об одолжении вас попросить хочу. Вы ведь в типографии работаете?

— Сторожу.

— Но всё равно ведь знакомы с сотрудниками? Я, понимаете, напечатать хочу…

— Там мини-типография, — поскучнел Петя, — листовки печатают, визитки, рекламу всякую. Если книги – это в издательство надо…

— Нет-нет, — снова придвинулся старик, — речь не о книге – брошюра! Брошюру ведь могут?

Петька кивнул. «Несет у него, небось, изо рта. – Пришло почему-то в голову. – Хорошо, что спиртное нюх отбивает».

— Понимаете, — сопел старик, — хочу издать брошюру. За свой, разумеется, счет. Думаю, не слишком затратно будет. Понимаете…

Пенсионер вскочил, Петя откинулся на диване, закинул ногу на ногу. Павел Евгеньевич потер руки, к полкам своим подскочил:

— У меня, — блеснул линзами, — не слишком шикарное собрание. Я, безусловно, любитель, просто любитель. Инскриптов самого, разумеется, нет. Но есть очень достойные экземпляры, очень приличные издания, я ведь с тридцати лет Пушкинианой занимаюсь. Вот о своей коллекции и хочу написать…

— Павел Евгеньевич…

— Нет-нет, Петр Евгеньевич, нет-нет… Я ни о чем особенном вас не прошу. Но вы же общаетесь там… Можете ли узнать, во что обойдется выпуск небольшой такой брошюры, библиографическое издание: перечень всех единиц моего хранения и мои впечатления, мои заметки об экземплярах, которые есть у меня, порой – истории, с ними связанные, мои воспоминания…

Петя хотел было сказать, что узнать проще простого у менеджера, но старичок, восторженно руки воздев, потянулся к полкам, и Петя согласился. Невеликий труд, действительно, почему бы и не оказать любезность. Книголюб прямо расцвел — и сопел, и пыхтел, и кланялся, и руку тряс, и в стопки опять плеснул. Чрезмерно как-то… Странные они, коллекционеры, не от мира сего.  Или пить не умеют.

На кухне шумела вода. В бутылке сущая ерунда оставалась.

— И все-таки, — снова метнулся к полкам Павел Евгеньевич, — не всё, конечно, но самое интересное я вам продемонстрирую.  Самое-самое…

— Павел Евгеньевич…

Открылась дверь. Пушкинист повернулся:

— Люба… Вот Любовь Михайловна, супруга моя…

Моложавой супруге было лет под пятьдесят. Во всяком случае, за сорок – ничего себе ровестница. Да уж.  Диета ей явно не помешала бы, хотя вряд ли уже и помогла б. Блузка конусом, два шарика впереди, и юбка как купол. Небольшой такой бочоночек с крашеными кудряшками и в тапочках с помпонами. Или снежная такая бабца – в кудряшках и мощной юбище. Рыбьи глаза застывшие, и ничего в них, кроме «всё я о себе знаю и ничего нового от вас, одноклеточных, не услышу». Щелкунов привстал.

— Сидите-сидите, — сказала супруга, — не буду мешать.

А вот голос у нее был противоестественный. Из бочонка какие должны быть звуки? Го-го, га-га, артподготовка. А тут мягкий такой тембр, плюшевый. Отчасти, даже неземной. Таким голосом хорошо романсы петь. Не со сцены, а так, в кругу друзей. Если, конечно, слух имеется.

— Приятель мой, — кланялся книголюб, — Петр Евгеньевич. Я о нем рассказывал, Любонька, помнишь? Вот общаемся…

«Петр Евгеньевич» он произнес со значением, несколько нараспев: «Пе-етр Евге-еньевич». Подчеркнул.

—  Я вижу, — пропела супруга. Иронично, надо сказать, даже весьма. – Не увлекайтесь.

Снежный бочонок подкатился к полке, взял круглое зеркальце и выкатился, не сморгнув и не взглянув даже на Петин диванчик. Вот тебе и светский прием. Снова зашумела вода.

— Вы, Петр Евгеньевич, не думайте, — закряхтел пушкинист, — Любовь Михайловна с работы, не отошла еще…

— Нет, — притронулся к гортани Петька, — о чем речь! А где работает-то?

Просто спросил. Надо же о чем-то спрашивать.

— Работает-то? – достал платочек библиофил. – В наркологии. В диспансере. Врач-нарколог. Алкоголики, знаете, наркоманы, токсикоманы – такая публика… Насмотришься за смену, пока отойдешь… По рюмочке?

На кухне зашипела сковорода.

— Картошечки сейчас, — потер ручонки старичок, — и рыбки жареной! Вы рыбку уважаете? Эх, маловато у нас…

— Я, Павел Евгеньевич, пожалуй, всё — на дежурство пора, — соврал Щелкунов.

— Ой, — засуетился старик, — да как же — время еще…

— Пока дойду…

— Как же, ведь только разговор…

— Как раз начальство, может, застану, насчет вас поговорю. — Петя старался выглядеть решительным.

Прошли мимо кухни. Округлая супруга картошку нарезала. Уже в домашнем халате. Пестром, красно-черно-белом.

— Любонька, а Петр Евгеньевич-то уходит! Ему на службу – незадача какая! Жаль, ах, как жалко…

— До свидания, — колыхнула шариками супруга. Безразлично.

Но! Метнула в коридорчик такой, блин, взор! Вроде бы мимолетный, всего один. Но какой! Не рыбий остекленевший, а черный, жгучий, пронизывающий – насквозь. Петя даже шарахнулся. И лезвие ножа над расчлененной картофелиной сверкнуло. Или это Пете только пригрезилось?

— Я провожу, — суетился старикан, — до остановки хоть…

— Нет, — отрезал Петя.

«Попал, — думал, идя по темнеющим уже улицам, — Ну и попал. Вот же…»

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ, В НЕЙ ПЕТЯ ОКАЗЫВАЕТ

ПУШКИНИСТУ УСЛУГУ

 

Несколько дней Щелкунов в «Светлячок» не наведывался. Не потому что и оттого что, просто не хотелось. Да и некогда было. Свой визит к пушкинисту и его очаровательной супружнице он расценил как забавный анекдот, который при случае можно поведать друзьям-приятелям. Только, чтобы он стал еще забавней, надо деталей подкинуть. О том, что неугомонный пушкинист подсовывал ему постоянно всяческие инскрипты невразумительные, а конусообразная наркологиня бросала на него томные взгляды и, подсев с другой стороны, терлась округлым бедром… И коньячок подливала, который клопами пах. Предлагая у нее в диспансере пройти курс реабилитации. В отдельной палате со спецобслуживанием. А картошка на кухне в это время подгорела. Обуглилась к едрени фене. Что к счастью: остался бы на картошку, неизвестно, чем бы дело закончилось, а так – сохранил честь и непорочность. Вот такие вот книголюбы, оказывается, проживают в четырех кварталах от «Светлячка».

Хотя, рассказывать или нет, Петя еще не решил. Вообще-то, симпатичный старикан, в целом. Когда близко не придвигается. Неуверенный, неустроенный, не нужный, видать, никому. Наркологиня из него явно веревки вьет. Да и случая рассказать не выпадало пока.

А потом и само это посещение стало казаться не таким уж забавным, и другие дни его заслонили, иные заботы. И в «Светлячке» они не сходились, в разное время бывали, видимо. Но, конечно, снова встретились.

Павел Евгеньевич был очень обрадован. Повеселил Петю, сказав, что он произвел на супругу книголюба «самое приятное впечатление».

— Взаимно, — ответил Щелчок любезно.

А Павел Евгеньевич – снова о брошюре. Дескать, как бы узнать, чтобы ее издать, во что выльется, в какие сроки и так далее. Ну, Петя и пообещал. Расценки узнать нетрудно, без проблем.

При следующей встрече выяснилось, что официальные расценки для пенсионера высоковаты. Но Петька договорился с компьютерщиком, свойским парнем, что верстку брошюры тот сделает неофициально, за магарыч. Павел Евгеньевич притащил папку с исписанными от руки страницами. Свойский кореш долго чертыхался («каменный век – набрать не может»), но, повысив объем магарыча втрое, набрал и текст, втихаря от начальства. Петьке-то что – на магарыч не ему раскошеливаться. А уж когда до печати дошло – тут мимо кассы никак. Поначалу пушкинист на 500 экземпляров тиража замахнулся. Потом, покряхтев, снизил до 200. Потом еще кряхтел да охал… В результате вышла брошюра в свет оптимальным тиражом в 80 экземпляров. Для кассы типографии, конечно, курам на смех. Но пушкинист был доволен. И даже, пожалуй, счастлив.

Да, тут что ещё: как-то Щелчок с женой его, наркологиней,  повстречался. Шел себе в приятном расположении, тут видит – она вроде бы. Сумка на плече, пакеты в руках увесистые.

— Здрасьте, — говорит Петя. – Помочь?

А она пакеты отдергивает.

— Не узнаете? – смеется Петя.

— Узнала, — говорит. И смотрит мимо.

— Как Павел Евгеньевич поживает? Давайте, до остановки донесу.

— А и неси, — говорит, — до остановки. А у Павла Евгеньевича всё в порядке. Что ему сделается!

Идут. Бочонок рядом покачивается, по высоте — до мочки уха Петьке всего, хотя на каблуках. Молодая интересная… Умора!

— А не собирается ли Павел Евгеньевич, — возьми да брякни Петька, — презентацию устроить?

— Что еще за… — смотрит вперед супруга книголюба.

«Так, — думает Щелкунов, — язык мой… Старичок брошюрку-то, небось, втихаря от жены тиснул, на заначки».

— У него же такая коллекция богатая, — лепит Петька, — насколько я заметил…

— А вы знаток? – говорит.

— Какой там, — ржет Петька. – Я – менеджер по продажам!

— Тогда понимаете как менеджер, кому такое сокровище нужно…

— Не скажите, не скажите, нет, очень даже…

— Всё, пришли, — остановилась она. – Давайте пакеты, менеджер.

А голос у нее, и правда, странный. Убаюкивать хорошо таким голосом. Или гипнотизировать.

— Сейчас, — сказал Петька, — автобус подойдет… А вы ведь нарколог?

— А вы полечиться хотите? – И взгляд рыбий.

— А мне уже пора?

— А вам всем пора. Пока не поздно…

Черт поймет, что сказать хотела.

— Нет, — серьезно втянул воздух Щелчок, — полагаю, что сам справлюсь.

— Все вы так полагаете…

— Кто  – «мы»?

— Алкаши. – И витрины разглядывает.

Хо-хо!

— Та-ак… А Павлу Евгеньевичу вашему…

— А ему поздно. Пакеты давай – моя подходит…

Петя отдал.

— Знаешь, — пропела она, — я алкашей не люблю. Все вы одинаковые.

— А наркоманы…

Уже входя в маршрутку:

— А они… — И  – что это! – обожгла, прямо ужалила по-черному! — …поинтересней бывают.

Цыганщина чертова. Значит, не пригрезилось. Вот тебе и бочонок!

Вспоминая потом несуразное это общение, Щелчок подумал даже: «А не приволокнуться ли за ней, в самом деле? Тоже бабе, видать, несладко». Мыслишка показалась ему забавной. Вот только чем ей наркоши глянулись? Может, конечно, юмор, но… Но ведь Горгона. Явная, явная.

Между тем, выйдя в свет, творение пушкиниста пару дней лежало в типографском закутке возле инвентаря уборщицы. Потом обе пачки по 40 штук Петька лично доставил домой Петру Евгеньевичу – на маршрутке. Свойский кореш втихаря (за пару стопок в «Светлячке») тиснул еще 20 экземпляров. Их старичок вез сам, пристроив на коленях и нежно поглаживая верхнюю брошюру.

Пачки Щелчок донес до квартиры, заходить наотрез отказался.

— Ну, давайте я вам хоть дарственную напишу, — трясся автор.

— На квартиру? – сострил Петя.

— Дарственная надпись – инскрипт…

— Потом как-нибудь, — улыбнулся Щелкунов, — подумайте, сформулируйте. И в «Светлячок» занесёте.

— Петр Евгеньевич, — вытянулся старик в струнку, — я благодарен, вы столько…

— Ой…

— Нет-нет, я обязан… Вот что. — Линзы пенсионера сверкнули даже в полутьме подъезда «брежневки». – А давайте-ка я к вам наведаюсь, на дежурство? Посидим, потолкуем. Вы же там один вечерами?

— Я с семи вечера заступаю, но, бывает, до девяти еще народ, если работа.

— Так я после девяти.

— Добираться вам потом…

— Доберусь. Маршрутки до двенадцати, до часу. Да тут и пешком…

Ну, что было говорить? Старикан Петю и в процессе предпечатной эпопеи пару раз угощал, и после. И смотрит так – не отвяжешься. Петька и сказал:

— Тогда с вас инскрипт.

— И не только, Петр Евгеньевич, и не только…

Договорились – на следующей неделе. Вроде бы никаких срочных заказов с авралами в типографии не предполагалось. У старика, действительно, событие, чего б ни отметить? Чуть-чуть. Все равно куковать. И ведь не отвяжется.

К семи Петя прибыл, уже минут в пятнадцать восьмого закрыл дверь за последним тружеником, поставившим свой кабинет на сигнализацию, пошел в сторожку да завалился на кушетку. Из чтения у него была «Смерть Вазир-Мухтара». Любопытная книженция, тоже пушкинист подогнал. Сочная, протяженная, ноющая и вязкая. Сочащаяся.

Но сейчас ее читать не хотелось.

Хотелось лежать и думать о какой-то другой жизни, о других временах, может быть, более сильных, может быть, менее расслабленных, когда людям было важно собираться, чтобы решить, найти для себя и для других что-то единственно правильное, верное, и потом добиваться… Или менее сильных и более расслабленных, когда понимали, что каждый миг каждой жизни неповторим, а потому прекрасен, и все беды от нас самих, что дуракам не понять, но, может быть, и поймут когда-нибудь, что лежать и думать вот так – хорошо, что очень хорошо – думать, и не надо, не надо, не надо…

Входной звонок прозудел. Потом еще, еще. Очень тут резкий звонок, будоражащий. Контора…

Петя сел, протер глаза, пошел открывать.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,  В КОТОРОЙ ПАВЕЛ ЕВГЕНЬЕВИЧ НАНОСИТ ОТВЕТНЫЙ ВИЗИТ

 

Павел Евгеньевич, собственной персоной. Хотя еще и полдевятого нет. Войдя,  долго тряс руку, кланялся, шаркал подошвами о коридорный линолеум. Ничем не примечательные минитипографские стены разглядывал восхищенно, будто в Лувре оказался или каком-нибудь Фонтенбло.

— Вот, значит, как тут, — приговаривал, — вот, значит, что…

При том, что все кабинеты закрыты, включая печатный зал. Правда, вдоль стен кое-где красовались упакованные пачки готовой продукции да картонные коробки с неиспользованной офисной бумагой. В каморке Щелкунова Павел Евгеньевич тоже восторженно поцокал,  разглядывая  пульт сигнализации, художественно выполненный стенд с телефонами экстренных служб, обшарпанный стол, по выслуге лет списанный из отдела маркетинга, и переехавший по той же причине из предбанника шефа видавший виды диван. Остановившись под высоким, подоконник на уровне лба, зарешеченным окошком, хехекнул. Но обошелся без цитат. «Сижу за решеткой»…

— Вот, собственно, — развел руками Петя.

— Вижу, вижу, — затрясся книголюб и, доставая из полиэтиленового пакета, стал аккуратно расставлять на столе одноразовые тарелочки с уже нарезанными колбаской и сыром, огурчиками и лимончиками, апельсинчиками. Петрушечки достал и укропчика («Мытые, мытые»,  — успокоил), разложил красиво на тарелочках с колбасой. Четыре банана выложил, неразрезанных, водрузил отдельно. Баклажку минералки без газа, четыре пластиковых стаканчика. И увенчал стол, подмигнув Пете, бутылкой того самого – «проверенный!»  —  коньяка.

— Шикарно, — развел руками Щелчок, — ну и давайте.

— Я, — мял стаканчик в руках пушкинист, — благодарен вам, Петр Евгеньевич, правда, очень благодарен…

— Благодарили уже, Павел Евгеньевич, — пресек Петя.

Отпив, пенсионер бросил взгляд на «Вазир-Мухтара». Одобрительный. Поговорили о литературе. Павел Евгеньевич другие книги  того же автора предложил, в качестве подарка. Щелкунов отказался, сказав, что читал уже в юности. Павла Евгеньевича вежливый отказ все же удручил, но настаивать он не стал, а, покрякав, выудил из пакета уже хорошо знакомую Петьке брошюру.

— Тогда  вот, как обещал.

— С инскриптом, надеюсь? – бережно принял дар Петя.

— Разумеется.

Красивым и обстоятельным, в завитушках и округлостях, почерком на главной странице, между названием и датой выхода было выведено: «Уважаемому Петру Евгеньевичу, полному тезке моего старшего брата, с благодарностью за неравнодушие, бескорыстный энтузиазм и творческое участие в моем скромном труде». И подпись, тоже обстоятельная, с изящными вывертами и загогулинами. Дата. И даже название их родного города.

— Ну, — развел руками Петька, — это, Павел Евгеньевич, это… не заслужил…

— Что вы, Петр Евгеньевич, что вы, — лил елей пушкинист, — не надо скромничать! Ваше участие – самое непосредственное, самое деятельное…

— Ну, тогда за ваше произведение, за его успешную творческую судьбу!

— Произведение, — клацая огурчиком, сказал Павел Евгеньевич, — конечно, громко сказано… Собственно, тут в основном лишь перечень того, что мне удалось собрать, каталог. Ну, и некоторые мои соображения по поводу этих книг, этих экземпляров. Размышления, если хотите… И воспоминания.

Петя покивал понимающе, хлебнул минералки и, извинившись, выскочил в коридор, в туалет, мол, приспичило. Едва перевалило за девять. О чем беседовать дальше, Петя представления не имел. С другой стороны, коньяками, даже такими, не разбрасываются, можно послушать, раз такое дело, и про маргиналии с конволютами.

— А как, — вернувшись, спросил он, — самочувствие Любови…

— … Михайловны.

— Михайловны.

— Спасибо, спасибо, все хорошо. — Старик наполнил стаканчики. – Вам побольше, а мне капельку. – На протестующий Петькин жест руку к сердцу приложил. – Нет-нет, возраст, знаете ли… Это вам, молодым… Вы меня, Петр Евгеньевич, уж простите, — сказал старик, глядя на решетку, за которой было уже совсем черно. – Лезу к вам со своей персоной. Нет-нет, не возражайте! Я благодарен, что слушаете мои россказни… Вы – человек, которые сегодня нечасто… Нечасто, нечасто такие… Мне ведь, Петр Евгеньевич, в сущности, и пообщаться-то не с кем, брат далеко, созваниваемся, езжу, но…

— А жена, а дочь?

— Дочь? Ну, она и не живет с нами. — Павел Евгеньевич смял стебелек петрушки. – Замужем она, гражданским браком, свои интересы. А жена… Понимаете, разница у нас приличная… Мои увлечения, кхе-хе, не слишком-то одобряет…

— Жена-то, небось, не первая?

— Первая, — посмотрел старик прямо в глаза Пете. – Я, Петр Евгеньевич, поздно женился.

— Лучше поздно, чем…

— Лучше вовремя. Всё лучше – вовремя. – Пенсионер встал, прошелся по сторожке. –  Я, Петр Евгеньевич, в молодости хулиган был. Большой хулиган.

«Слово-то какое вытащил, — подумал Щелкунов. – Где ты, где хулиганы».

Старик стоял, ссутулившись:

— Ну, это давно, был тогда моложе, чем вы сейчас. Намного моложе… А с Любовью Михайловной… Раньше жили неплохо. Я зарабатывал достаточно – мастер участка. Она, как специалист, только начинала. А теперь – с точностью, кхе-хе, до наоборот!

— А вы ведь, Павел Евгеньевич, — потянулся за закуской Петя, — тоже сторожуете? Мы тут коллеги с вами?

— Перестал, Петр Евгеньевич, сократили. Теперь только пенсия. М-да, – остановился он посреди каморки, — хотя там, у нас, конечно, организация… Ну, оборонное предприятие, понимаете сами, совершенно другой уровень…

— Да-да, — покивал Петя, — госзаказ, военная тайна – не то, что здешняя макулатура.

— Петр Евгеньевич, — подсел книголюб, — а вот скажите, как на духу: вы почему здесь?

«Блин, — подумал Петя, — чего и следовало».

— Нет-нет, — прижал его запястье пушкинист, — не обижайтесь. Вы достаточно молоды, много чего впереди. И вы же творческий человек, я вижу. Вы, — линзами сверкнул, — поэтому здесь? Поэтому?

«Рассмеяться, что ли, — подумал Петя, — ему в лицо?»

— Да, я уверен – поэтому! – Старик хлопнул Петю по руке и встал, слава Богу. Даже, пожалуй, вскочил – с неожиданной прытью. И снова зашагал по комнате.

— И в мои времена творческие люди в сторожа уходили, и сейчас. Вы играли в драматическом коллективе, вы творческий вуз кончили. Вам сейчас сколько? Между тридцатью и сорока – самый такой возраст… продуктивный. Вы, — развернулся, — прозу пишите или стихи?

—  Я, Павел Евгеньевич, — потянулся на диване Петя, — в прокате работаю. Рекомендую клиентам фильмы и игры.

— А что, если нам… — Пенсионер застыл у пульта. – Если нам с вами, Петр Евгеньевич, рассказ написать?

— Нам с вами? – потянулся Петя за бутылкой. – О чем?

— Об Александре Сергеевиче.

— Ах, так? – сказал Петя. – Логично. Именно рассказ?

— Небольшой, — снова зашагал старик, — можно сказать, этюд. Мне каплю, буквально одну. Вы представьте – утро в Михайловском…

— Это название?

— Почему бы и нет? Вы представьте – раннее, раннее утро, осень…

— Логично.

— Александр Сергеевич в ссылке, один…

— С няней?

—  Не только, не только, — сверкал линзами книголюб. — Со многими, на самом деле, он там общался, не в этом суть. Но в рассказе он – один.

— А слуги, девки крепостные?

— Были, были и девки, не об этом. Вот он встает, а утро такое свежее, может, даже первый морозец, но ясно, солнце встает. И день будет яркий, краски осени…

— Водой обливается…

— Конечно! И хочет скакать верхом…

— К Кернам?

— Почему? А, да, к Осиповым, скорее,  с Вульфами, пусть к ним. Но лучше не к ним, а просто – по полям, по осенним полям…

Старик замолчал, присев на краешек дивана.

— И? – протянул ему стаканчик Петя.

— А, собственно, всё. Конец этюда.

— Так суть-то в чем?

— В настроении, Петр Евгеньевич, в настроении.

— Творческом?

— В настроении, Петр Евгеньевич… — отставил стаканчик старик, — одиночества.

— Это-то понятно. – Бросив косой взгляд на пушкиниста, Петя в свою очередь принялся вышагивать по каморке. – Но скажите: он обливается или ванну принимает? Со льдом?

Библиофил крякнул.

— Нет, нет, — продолжал Щелчок, — это принципиально! Детали должны быть безупречны. Опять же – собирается скакать или скачет? По утреннему-то морозцу? Там, поди, ледок уже – ежели во весь опор, так навернуться можно с жеребца. Запросто! Особенно, если подкован неважнецки.

— Вот вы иронизируете.  —  Старик встал. — А вы подумайте. Подумайте. Я, пожалуй, пойду.

— Да что вы, да рано, — затянул было Петя, простирая длани к оставшейся закуске. Но пушкинист был непреклонен. Доехать еще, время позднее, и по капельке уже нет, не могу, возраст, знаете ли.

Руку, прощаясь, тряс подчеркнуто долго и бережно. Рот открыл, будто сказать что-то хотел, но вздохнул только. И линзами, в лучах предбанника, шкарябнул. Видимо, всё-таки обиделся. А на что?

Затворив – на все замки и засовы – за книголюбом дверь, Петя вернулся в каморку. Повертел в руке бутылку – половина еще, между прочим, ага. Фыркнул на невостребованные бананы. Обижать старика совсем не хотелось, но, сами посудите, какой-то Александр Сергеевич, рассекающий по стерне, сдуревший от одиночества… Да, он там, небось, в Михайловском, всех дворовых девок перепортил. Тоскуя. А потом скакал к мечтательным барышням, писал им в альбомы про чудные мгновенья, и барышни бледнели, перечитывая при свечах чарующие строки, и, накинув шаль на тонкие плечики, выбегали в подернутый морозцем сад и устремляли, под вдохновительной луной, восторженные взоры в усеянные звездами выси, а маменьки встревоженно зазывали их назад, и, передернув зябкими плечиками, барышни спешили в свои светлицы, чтобы еще раз склониться над альбомной страницей и оросить ее нечаянной слезой из бездонных, мерцающих неизбывной грустью очей… А автор бессмертных строк гнал по пажитям к себе в Михайловское, скалил во тьме африканские зубы и ржал, небось, как жеребец. Хулиган эдакий.

 

ГЛАВА БЕЗ НОМЕРА, ВСТАВНАЯ И СТРАННОВАТАЯ

 

Утром Петя успел избавиться от всех признаков вечеринки до прихода первых сотрудников. Амбре после вчерашнего, конечно, присутствовало. Но ничего, обошлось.

Боря Мичман уже поджидал его в «Светлячке». В парадной морской шинели, приталенной, с золотыми погонами, с белым шарфиком, в фуражке с растопырившимся грозно крабом. Кончики Бориных усов не свисали скорбно к подбородку, а были залихватски подкручены в стороны и вверх, симметрично застывшим крабовым клешням. Мичман был изящен, строен и деловит.

— Володя всё достал, — сообщил он, аккуратно промокнув залихватские кончики белоснежным платком. – Леша Давкин к цирку подъедет. Решили встретиться не здесь, чтобы заведение не компрометировать. – Боря изящно извлек из-под полы брегет на серебряной цепочке, щелкнул крышкой. – Через четыре минуты выступаем. Как раз на разок. Эй, Надин!

Надя отмерила сто пятьдесят в пластиковый стаканчик.

— Тебе не предлагаю, Петя, — вздохнул Мичман, — сам понимаешь…

— Нет, от чего же, — хохотнул Щелкунов, — после вчерашнего – в самый раз…

Наденька отмерила и Пете, взглянув из-под ресниц, как показалось ему, неприязненно. «Давайте, — подумал Петя, — давайте. Морали ещё почитайте». Он потянулся было к стаканчику, но рука предательски задрожала. «Заметили?» — Петя сунул руку в карман, за деньгами будто. Мичман поправил шарфик, Надин бросила взгляд за окно, в небеса.

— Подморозило, — сказала, — снег, нечто, пойдет.

— Морозец – хорошо. – Мичман бережно стянул иссиня-белую перчатку и поднял стаканчик. – Морозец – не слякоть.

Петя, потерев в кармане рукой о ногу, с трясогузкой справился. Твердо взял стаканчик, чокнулся с Мичманом.

— Пора, — крякнул Боря, натягивая перчатку. – Прошу.

И открыл дверь. Петя пошел.

Завернули за угол – в лицо пригоршнями ледяной дроби хлестнул колючий и подвывающий ветер. Мичман и не пошелохнулся, только глаза сузил – полярная закалка. Петя старался соответствовать.

— На рынок давай завернем, — крикнул он Боре. Мичман недоуменно дернул погонами. Но следом пошел.

Рынок был не самый дешевый, но не до жиру. Ни черешни, ни вишни не было – не сезон. Были ностальгирующие по первозданности помидоры, раздувшиеся от осознания полноценности апельсины с пожухлыми мандаринами обок, да контрафактные выгнутые абрикосы с желтыми или фиолетовыми, раскормленными ГМО сливами.

— Ты чего? – тронул его за рукав Мичман.

— А ничего, — улыбнулся Петя смотревшей на него снисходительно продавщице.  – А дайте-ка нам фундуку, неочищенного, килограмм.

Орехи продавщица положила в пакет с надписью «С Новым годом», хотя до него еще было месяца полтора.

«ПАЗик» Давкина стоял напротив цирка, со стороны мясокомбината, по направлению туда, к  Юго-Западному. Во лбу «ПАЗика» маячил обычный его маршруточный номер – «66б». Но на лобовое Давкин выставил большую картонку, на которой черным фломастером крупно было накарябано «ЭКСКУРСИОННЫЙ».

«Хорошо хоть не «РИТУАЛЬНЫЙ», — хотел было сострить Петя, но, увидев, что в «ПАЗике», на левых передних,  уже сидят Павел Евгеньевич с Володей, язычок прикусил. Молча обменялись рукопожатиями: Мичман – с Володей, Павлом Евгеньевичем и Давкиным, Петя – с Давкиным и Володей. Сели на передние правые, Петя – к окну, Мичман – сбоку. Пушкинист был в своем обычном кургузом пиджачишке, и пурга ледяная ему нипочем, вздыхал да похмыкивал. Володя, наоборот, — в пятнистом камуфляже, непроницаемом всем ветрам, запахнутым от и до, и в серой советской ещё ушанке, завязанной под подбородком, – только бордовая рюха наружу.  Карманы его куртки сильно топорщились. Выглядел Володя, конечно, на уровне, но, отметил украдкой Петя, Мичман – при его-то параде – смотрелся, безусловно, выигрышней.

Давкин завел. На Петю он не взглянул ни разу, даже когда здоровались. «Тоже, значит, — прикинул Петя. – Ну-ну». Поехали – к кольцу с самолетом, дальше по Космонавтов, через Дорожную, к Юго-Западному.

— Где решили-то? – тихо спросил Петя. Зачем спросил – непонятно, какая разница – где.

— На Везёлке, за витаминным, — ответил Мичман так же тихо, почти не разжимая губ. – Там сейчас никого.

Петя протянул ему пригоршню орехов. Мичман взял, щелкнул одним-другим, но с левыми сидениями не поделился.

И в городе-то почти никого не было – утро, рабочий день, непогода. Сиплые «дворники» надрывно скрежетали по лобовому стеклу, разгребая бледную сыпь, валившую всё гуще. Проехали мимо кладбища, деревья стояли совсем уже занесенные, седые. Свернули на проселочную, потряслись на ухабах между двумя закоченевшими ельниками.

«ПАЗик» напрягся, взвыл и угас.

— Всё, брателы, — выдохнул Давкин, — дальше пешком.

Давкин в автобусе остался. На Петю и не посмотрел. А Павлу Евгеньевичу (заметил, вылезая,  Петя) пожал руку. Сочувственно и уважительно. Твердо, по-мужски. Петя пакет с орехами на сиденье оставил, только горсть зачерпнул —  в карман.

Шли по хрумкающему насту. Мичман – впереди, чуть наклонив приталенный корпус и придерживая околыш фуражки. За ним – Петя, сзади – Володя с книголюбом. Ледяная дробь молотила со всех сторон – и по лицу, и в уши, и за воротник. Земля под белой коркой была еще мягкая, вязкая, чавкающая.

— Ну, что же? – Мичман остановился на относительно ровном взгорке вдоль реки, посмотрел по сторонам, потом на Володю. – Здесь, что ли?

Володя прошелся вдоль берега, обернулся, попробовал сплюнуть в речку. Плевок не долетел. Володя кивнул.

Мичман снял перчатку, достал платок, долго вытирал мокрые усы. Кончики их снова обвисли.

Вода в Везёлке была абсолютно черной. Как дым от покрышки. Ничего сквозь нее не просвечивалось, ничего от поверхности не отражалось. Желтый пар струился от воды, разметавшись рваными клоками вдоль по руслу.

— Витаминный опять химичит, — сплюнул Володя. – Всю речку загадили, извращенцы. А такая река была…

Павел Евгеньевич хрюкнул.  Воротник его пиджачка был поднят, руки в карманах, плечики согнуты. Очки он снял – от наледи – и моргал, глядя на желтый пар от витаминной реки, не переставая.

Петя достал сигарету, попытался прикурить. Зажигалка щелкала, вспыхивала синеньким огоньком и тут же гасла. Подошел Мичман, накрыл Петины руки своими ладонями, огонек стал стройнее, Петя прикурил, стараясь не испортить белоснежные перчатки.

Володя тоже пару-тройку раз пыхнул сигареткой и запустил ее щелчком в желто-черное марево.

— Ладно, — сказал, — раз решили, не хрен тут… Так, решили? Или?

— Или? – повернулся к Пете Мичман.

— Так не мне же решать, — поежился Петя. – Хотя я, со своей стороны…

— Нет, — сказал Павел Евгеньевич и закашлялся. Прокашлялся и повторил:  —  Нет-нет.

«Вот зачем это «хотя» ляпнул, — поежился Петя. — И лишне, и глупо… И стыдно».

Володя запустил красные ручищи в оттопыренные карманы своего камуфляжа. Копался там целую вечность. Вот достанет сейчас два пузыря, стаканчик складной, шматок сала, да заржет, как умеет, да подмигнет поросячьей ресницей: «Всё – хана, пацанва, харэ выеживаться! Поприкалывались – и будя! Ишь, удумали, блин, джентельментусы! А-ну подходи – по полной – за мужское наше братство!» И приняли бы, из складного, — друг за другом, друг за друга, и сальцем бы закусили.  И фундучок кстати пришелся бы, и крякнулось бы, и улеглось, и спали оковы, и отпустило бы, и полетело – за тридевять земель, в неведомую даль, и оттаяли бы закоченевшие души, и не такой уж мерзкой была бы ледяная эта задолбавшая щеки сыпь, и не такой уж проклятой загаженная отбросами комбината Везёлка…

Володя достал два свертка, что-то в тряпки завернутое, серые, подошел к Мичману, развернул.

— Стечкин, — кивнул Боря. – А это?

— Самодел, — крутанул рюхой Володя.

— Неравноценно, — мотнул усищами Мичман. Капли в стороны брызнули.

— А где я тебе равноценное, — напряг рюху Володя, — достану? За сутки? За полночи, считай? Пусть жребий бросают – кому какой!

Мичман поправил фуражку, чтобы клешни краба были строго параллельны усам:

— Ну, если стороны считают возможным… Чья решка, чей орел?

— Пусть Павел Евгеньевич выбирает, — сказал Петя.

Пушкинист выбрал решку. Мичман подбросил десюнчик, монета взлетела, кувыркаясь целую вечность, и упала в безжизненный наст. Боря присел на корточки, развел руками, призывая всех удостовериться, что впечатавшийся в корку десюнчик лежал вверх орлом. Значит, Стечкин достался библиофилу. А Пете Володя вручил какой-то металлический обрубок, напоминавший раскуроченный и недособранный гвоздодер. Весь в какой-то коричневой липучей и жирной смазке.

— Сюда вот нажмешь, — показал чеченец, — и всего делов. А прицеливаться вот так.

Мичман прочертил сапогом по насту черную полосу перпендикулярно реке, потом, отсчитывая шаги, еще две полосы по взгорку. У средней полосы воткнул палку. Расстояние между ними – всего ничего. Петя вспомнил вдруг, как во дворе школы физрук кедами по песку чертил им линию, до которой надо было допрыгнуть тройным прыжком, чтобы сдать норматив. Так там расстояние было побольше.

Павла Евгеньевича поставили у первой полосы. Петю повели к третьей. Проходя, он увидел, что центральную полосу уже засыпает белая острая крупа. Пока ещё виден не совсем ровный и влажный шов, но скоро, очень скоро, и следов от мичманского сапога не останется.

Петя стал у третьей полосы. Гвоздодер был увесистый, и рука коченела. Вдали, у ельника, угрюмо ждала уже до предела заледеневшая маршрутка Давкина. Петя вспомнил вдруг, что сзади у нее квадратный люк, просторный, чтобы гроб прошел.

Володя и Мичман отошли, встали напротив палки, поближе к маршрутке.

— Ну, что, — крикнул Володя, — давай, если не передумали!

— Постой, — сказал ему Боря, и секунданты снова подошли к дуэлянтам. – Тут ведь как, по кодексу… – Мичман обшлагом прошелся по тюленьим усам. – Требуется сказать: предлагаю сторонам… это… не страдать фигней и…

— И примириться! – рявкнул, укрывая рюху от ветра рукавом, Володя.

«И что сказать? — думал Петя, почти уже не чувствуя окоченевшую руку. – Что был не прав, что признаю свои ошибки? Что вел себя недостойно? Что ничего у меня с Любой – Любовь Михайловной – не было? Что я молод, а он стар? Что не девятнадцатый век, какая дуэль, опомнитесь, старый маразматик вам чего-то наплел, а вы и поверили, и поддались! А вам только и давай! Сволочи! Что, если и было чего, так это она – инициатор, не я? Значит, плохо ей, женщине, я и помог!  И что теперь? Люблю ли я ее? Не девятнадцатый век, господа! Я просто… не думаю, что ей не понравилось. Но к старику я нормально отношусь, хороший старик, душевный, пусть живет и здравствует. Ну, рогоносец – и что? Слово-то запредельное! Вот далось ему – живут и с рогами, и отлично живут. И я без него жил, и без цыганки его куполообразной, и дальше…  И вот теперь – под дулом… какого-то Стечкина, с гвоздодером дурацким в руке, я что вам должен? И почему?  Что мне надо сказать – что мне страшно? Что я струсил?»

— Нет! – каркнул старик, укрывшись рукавом пиджачишка от ветра. – Никогда!

Ветер взвыл ещё  надсадней  и донес до третьей полосы:

— … только кровью!

«Совсем уж «Кавказская пленница», — подумал Петя и увидел, что чеченец с Мичманом топают назад, к своему посту. Из «ПАЗика» вылез Давкин, шел к ним, на кочках пошатываясь.

— …одитесь! – донесся крик секундантов.

«Что это? – пронеслось в голове. – Родитесь? Плодитесь? Сердитесь? Трудитесь? Молитесь, быть может? Ах, сходитесь – надо идти, чтобы… надо…»

Павел Евгеньевич шел к барьеру, скукожившись в пиджачишке, поддерживая левой рукой раздувавшиеся полы. Правая, черной дулей увенчанная, ходила ходуном. Старик моргал беспрестанно.

Подойдя к барьеру, пушкинист поднял Стечкина на уровень головы, заморгал еще бешеней. Петя левой рукой нащупал в кармане орехи, хотел было достать, хрустнуть пренебрежительно. Но глупо это всё, ох, до чего же глупо,  когда вот этот идиот целится, он что – сбрендил, он кто и как, вообще…

Мы можем трахаться с замужними женщинами, мы можем нести пургу, мы можем быть нехорошими и даже мерзкими, но разве мы заслужили эту вот черную дулю на уровне лба? Мы можем быть никчемными и никудышними, но, может быть, есть надежда, что мы станем другими – достойными и благородными?  Но, когда ты видишь, что она летит, — а ты видишь, что она летит – вот эта жуткая пчела из черной дули, то ты… ай! Ай!..

 

Пушкинист лежал на белом насте, скрючившись засохшим крабиком и развернувшись, будто убежать хотел, от чертовой этой барьерной полосы.  Мичман, Володя и Давкин неслись к нему. Петя сжимал в руке раскалившийся гвоздодер. Когда невозможно стало сжимать – бросил в снег. Жирную руку о куртку вытер – больно. Подул на нее – ожог, язвы будут.

Про Любу он не думал. Тело ее, колонноподобное и бочкообразное снаружи и такое нежное, такое беззащитное на самом деле,  вдруг раздулось в Петиной голове до неимоверных размеров и лопнуло, как в мультяшках. И ничего. Только осыпались сахарной горкой нотки ее плюшевого голоса. И упали на них цыганские глаза – страстные, желающие, влекущие. Нет – ненавидящие.

Петя брел, шатаясь и трясясь, почти по колено в снегу. Откуда его столько? Володя, Мичман и Давкин несли старика к автобусу.

— Как, — просипел Петя, снег набивался и в рот, — как…

— Как-как, — зашипел, обернувшись, Давкин, — через как! Жмурик!

«Что за слово? – пронеслось в голове. – Разве можно так? Только был человек и – жмурик. Нельзя, нельзя… Что же – посадят теперь? Дрянь-то какая!»

— Все теперь загремим под гребенку, — отплевываясь от снега, шипел Давкин. – А ты думал! Не девятнадцатый, блин, век!

Володя и Мичман сурово двигали спинами, держа тело за плечи. И тут старик приподнял голову и открыл глаза.

— Эх, — прохрипел Петя, шкандыбая сзади, — эй…

Тащившие ничего не заметили. Старик смотрел на Петю. Взор его был лучезарен и чист, как у младенца. Пушкинист улыбнулся. Гаденькая была улыбочка и подленькая.

— Он же, — хрипел Петя, — он же ж…

Старичок незаметно качнул головой, мол, ничего ты, милок, не докажешь. Глаза его сверкнули желтыми огнями. Провоцирующего отродья. И пушкинист снова умер. Как бы, свинья такая. Петя достал из кармана орех, клацнул. Ядро было гнилое – мокрое и горькое.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ, ГДЕ ПАВЕЛ ЕВГЕНЬЕВИЧ

ПРИХОДИТ ВНОВЬ

 

Утром Петя успел избавиться от всех признаков вечеринки до прихода первых сотрудников. Амбре после вчерашнего, конечно, присутствовало. Но ничего, обошлось.

В «Светлячок» несколько дней не заходил. И не хотелось, и просто недосуг. Но, конечно, заглянул снова. И Павел Евгеньевич – тут как тут. Поздоровались дружески, слово за слово. А Щелчок уже в прекраснодушном состоянии, хотелось сделать старику приятное, возьми да ляпни:

— Как там, Павел Евгеньевич, ваш этюд? Продвигается?

А старичок, похмыкав, говорит, тоже весело:

— Так я же, Петр Евгеньевич, вместе предлагал, сообща.

— Ну, — продолжает Петя шутейно, — вы же понимаете, неожиданное предложение! Тут с кондачка никак…

—  Понимаю, — говорит пушкинист, — понимаю. Так давайте обсудим, давайте я к вам опять загляну.

— Да отчего ж не обсудить, — говорит Щелкунов, — может, и обсудим как-нибудь.

Что тут еще скажешь?

А через пару дней Петьку из киоска турнули. Не почему-нибудь – прикрылась лавочка, нерентабельно. Хозяин говорит, распродам всё за месяц, по бросовым ценам, лишь бы взяли. А там и саму халабуду снесут, она внешний облик города уродует. Там весь ряд павильонов – под снос. А строить будут то ли гипермаркет, то ли гостиницу. Украсят облик. Петя, само собой, насчет месяца  впереди заикнулся, но хозяин не поддался: сам всё раскидает, а дармоедов еще месяц содержать ему и на фиг… Грубый человек, но понять можно: весь бизнес под откос.

В общем, на очередное сторожевание пришел Щелкунов в суровых раздумьях. И раньше-то, на двух работах – не рай, а тут…

Разошлись типографские уже в восьмом часу, а ближе к девяти – трель в дверь. Павел Евгеньевич, с пакетом. Милости просим.

— Балуете вы меня, — сказал Петя, наблюдая, как управляется пенсионер с сервировкой. Привычно управляется.

— Ну, — засопел старикан, наливая, — пустяки. Хм-хм. Я тут, Петр Евгеньевич, услышал о вашей, гхе, проблеме…

— Какой такой?

— Ну, сократили вас…

— Уже наслышаны? А-а, — махнул рукой Петя, — там и были-то копейки…

— Вот что, — подсел Павел Евгеньевич, — а если вам в охрану нашего предприятия попробовать?

— Так вас же там самого сократили?

— Меня по возрасту. Ну, и здоровье… А вы молодой. Молодые-то нужны. Там, разумеется, тоже не густо, но побольше, чем здесь. Вы здесь сколько получаете?

Петя махнул рукой.

— А, может быть, и совмещать получится. Здесь, или еще что-нибудь найдете, — сопел старик, посверкивая стеклышками.

— Так у вас же режимное предприятие?

— Режимное.

— Так лицензия нужна на охранную деятельность. На ношение оружия.

— Какое оружие, что вы… Это же не склад боеголовок. Там инженеры сидят, схемы разрабатывают. Ну, инструктаж пройдете, проверку…

— На детекторе лжи?

— Анкеты заполните… Нет-нет, правда, у меня начальник охраны – приятель, могу поговорить…

Что ж за старик такой неугомонный! Щелкунов налил по второй.

— Всё-таки, — мотнул головой, — не пойму, как же без оружия? А террористы налетят – наши схемы похитить?

— На террористов другая управа… Нет, есть, разумеется, тревожная кнопка…

— Стоп, Павел Евгеньевич, стоп. Это вы уже военную тайну разглашаете. А ведь, явно, проходили инструктаж, подписку давали.

Старик повертел стаканчик с коньяком.

— Я, Петр Евгеньевич, понимаю, вам нелегко сейчас. Но я ведь от чистого сердца.

— Спасибо, — хлопнул себя по груди Петька, — ценю, Павел Евгеньевич, ценю. Серьезно. Но какое мне оборонное предприятие – я же трепло. А знаете, — Щелкунов вскочил и заходил по клетушке, — а, может быть, всё и к лучшему? Что ни делается? Ну, нет проката, так и фиг с ним! Зато для творчества простор какой, а? А если нам, Павел Евгеньевич, драгоценнейший, как раз и засесть за Александра нашего Сергеевича?

Пушкинист отпил из стаканчика, смотрел выжидающе. Петька продолжал вышагивать.

— Только этюд ваш – мелко это, уж, как на духу, поверьте. Нынче – либо бестселлер, либо в клозет – такое время. Эти скачки по полям, обливание на морозце – какой бестселлер! А вот если… «Тайный Донжуанский список Александра Пушкина», представляете? К тому, что имеется. А мы с вами свой разрабатываем. И описываем. В деталях. Тут детали важны, подробности – для бестселлера. Чтоб натурально всё, убедительно, на документальной основе (тут вы – знаток), но с немалой долей фантазии – убедительной, смачной такой, знаете…

— Вы, Петя, присядьте, — сказал старик, — присядьте. Выпейте.

Так и сказал – «Петя», не по отчеству. Щелчок и присел. В потолок посмотрел.

— Я, Павел Евгеньевич, — сказал, — в общаге одно время с иностранцами жил. В одной комнате. С африканцами, из Камеруна. Или Сенегала. Тогда много иностранцев в универе училось. Месяца три жил, потом удалось переселиться к соотечественникам. Так вот, этот самый негр, Роже-Бернар, меня как-то и спрашивает… А, может, он и не негр был, но пытливый… «А почему, — говорит, — Петя, у вас Пушкин – самый главный поэт? Всё Пушкин да Пушкин»… Представляете? «Ведь ничего, — говорит, — вроде бы особенного, всё просто»…

— И что же вы ответили?

— Да ничего толком. Так, мол, повелось как-то, не бери, Роже-Бернар, в голову… Муру какую-то брякнул, ни хрена я ему не сказал!

Петька снова вскочил, потянулся, крякнул.

— Во-от! А теперь скажите, Павел Евгеньевич, что бы вы этому Роже ответили?

Пушкинист поставил стаканчик на стол, потер руки:

— Так он сам и ответил: «Всё просто».

— Во-от! – принялся опять вышагивать Щелкунов, бедрами повиливая. — Чего и требовалось! Просто! Удивительная простота, гениальная! И что, — остановился, — это, по-вашему, ответ?

— А разве нет?

— А что есть простота?

— Гармония.

— Гармония, —  Петька плеснул себе, выпил. – Гормон и я. А алгебра не причем. С тригонометрией.

Пете понравилось, что «тригонометрию» он выговорил очень четко.

— Как, — скрестил он руки, опершись седалищем о край стола, — Любовь Михайловна поживает? Как Петр Евгеньевич?

— У Любови Михайловны, — поправил очки старик, — всё терпимо… А брат в больнице. Ехать надо к нему…

— С глазами?

— Глаза тоже. Но там и сердце, и всё прочее…

— Поедете к нему?

— Поеду. Завтра еду.

— Павел Евгеньевич, — тронул Петя висок, — давно хотел спросить: а почему ваш брат людей не рисует? Или пишет – как правильно?

Пушкинист посмотрел на Петю ласково:

— А не хочется ему.

— Хо! Потому что не любит?

Старичок посмотрел еще ласковей:

— Зачем, Петя, так? Вы же его не знаете.

— Вот мне и любопытно. – Петя, не отрываясь от стола, закинул ногу на ногу. – Разобраться.

Старик взял лимончик.

— Брат мой, — сказал, причмокивая долькой, — жизнелюб – поискать таких! Уж сколько он людей повидал на своем веку…

— Вот и разуверился.

— Хе-гхе, м-да… — Дедушка добрел на глазах. – Вы, Петр Евгеньевич, не обижайтесь, ради бога… Но вы…

— Глуп, туп. Вот и спрашиваю.

— Вы еще себя не нашли.

— Да, да, ищу-свищу – обыскался!

— От того и…

— Что?

Пенсионер обвел глазами каморку, поморгал:

— Всё это…

— Ага. – Петя с радостью почувствовал, как легкая злая сила пошла от ушей к плечам. – Так  акварельками баловаться Бог таланту не дал, понимаете? И других талантов с гулькин хрен! Что делать – студеной водицей обливаться? Не выход! Разве что лапшу на уши – это могу, в этом достиг… степеней. Только вот что с такими дарованиями? Как обратить во благо? Ой, а может, собирательством заняться, коллекционированием? – С вывертом получилось, изящненько – «коллекци-онированием». – С моими-то талантами – самое подходящее занятие! Например, труды какого-нибудь гения подсобрать. Оно и от этого дела отвлечет, — чиркнул Петя ноготком по бутылке. – Отвлечет! Денег-то на эту гадость и не останется! Только… — надул Петя щеки, — надо решить, какого? Тут серьезно надо подойти, главное – не прогадать. Можно, конечно, в заумь удариться, стать фанатом Хайдеггера какого-нибудь или Кьеркегора.  Но кому они в наших пенатах сдались? Нет, тут надо кого-нибудь повостребованней, общеупотребительней.  Чтобы был круг общения, чтобы обмениваться, втюхивать, чтобы брошюрку под это дело тиснуть, распространять таким же…

— Вот что, Петр Евгеньевич, — встал старик.

Петя, к столу прислонившись, ножкой покачивал. Павел Евгеньевич прошелся перед ним, остановился. Петя в сторону смотрел, ножкой покачивая.

— Талантов у вас немало, — сказал книголюб. «И что? – думал Петя. – И что дальше? В морду дашь или морали?»

— И не все еще загубили, — продолжил пушкинист. «Ах, значит, морали, — подумал Петя, — вот и всё твоё хулиганство».

— А я вот загубил, — сказал старик. Глядел он тоже в сторону, в угол за пультом, где, кроме серой с напылением стены да плинтуса над ветхим линолеумом, ничего:

— Я ведь, Петр Евгеньевич, человека зарезал.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ, РАСКРЫВАЮЩАЯ ВЕСЬМА

ПИКАНТНЫЕ ПОДРОБНОСТИ

 

Сообщил об этом Павел Евгеньевич очень просто, по-приятельски. Так не слишком тесно знакомые приятели, встретившись поутру, говорят друг другу мимоходом: «Что-то не спалось нынче, погода, видимо, атмосферное давление… Ну, что, по пивку?»

Сообщил и снова присел. И стал рассказывать.

— Я, Петр Евгеньевич, в юности был, что называется, без руля. Безбашенный. Выросли мы с братом в хорошей семье. Хорошие родители. Отец – военный. Военный инженер. Воевал, потом служил, потом, уже на гражданке, главным инженером завода успел… Мама – учительница физики, завучем была… С братом – шесть лет разницы, он в войну родился, в начале, а я уже после. Жили, по тем временам  — очень даже. Лучше многих. Ну, пока отец служил, помотались по Союзу, по гарнизонам. Я-то еще маленький, брат постарше, отсюда у него, наверно, бродяжья душа… Отец – на службе, на работе потом, редко дома, мама тоже всегда занята. В общем, брат – мой главный наставник. Он же и соперник.

Павел Евгеньевич потянулся к бутылке, плеснул Пете, себе капнул.

— Брат мой фотографией увлекся, фотоаппарат у нас был, ФЭД, а я за ним… Потом он поваром-кондитером решил стать – торты выпекали, чуть квартиру не сожгли… Потом – химические опыты, тут чуть весь дом не взорвали! И везде я за ним. Пожалуй, только с фотографией что-то у меня выходило, но не так, как у него, не так хорошо, не так замечательно. И рисовал он всегда здорово, а я… Ну, пытался, но… Хотя ходили вместе, при Доме пионеров… То есть я походил да бросил, а у него – успехи явные… После школы он в Строгановку поступил, уехал, ну, а я и стал хулиганом… У меня с детства дальнозоркость, врожденная.  Очкарик в школе – надо самоутверждаться. Вот и утверждался. Дрался, учителям хамил, в общем, всё там… Учился сначала не в той школе, где мама – она принципиальная была. И дошло уже до исключения. Мама, видя такое дело, перевела меня в свою, не дожидаясь исключения. Но помогло уже плохо. И там компании, табачок, выпивать уже тогда начал…

Петя слушал старика и пытался представить, каким он был в детстве. Петя часто так представлял, это довольно увлекательно и, как правило, угадать нетрудно. В облике самоуверенного босса – затурканного трусливого замухрышку, презираемого всем классом, над которым издеваются в туалете; в лике разнеможно размалеванной красотки – тощую девчонку с жидкими косичками, покорно доносящую классной руководительнице обо всех преступлениях одноклассников. Но с Павлом Евгеньевичем как-то не складывалось. Гроза класса, раздающий щелбаны оболдуям и устраивающий благородные – один на один – спарринги на школьных задворках? Да нет, вроде жидковат. Хотя в том, как сидел сейчас старик, рассказывая, в попытке передернуть плечами, поигрывая, может быть… Нет, скорее, это типаж чувака из стаи, который подвывает лидеру, альфа-самцу. Или такой вариант – забитый очкарик, потерявший покровительство старшего брата, однажды решился и, засунув проклятую оправу в карман серого пиджачка, принялся молотить кулачонками во все стороны, ничего перед собой не видя, по всей этой стае регочущих оболтусов. Вряд ли одного раза было достаточно, чтобы всё это прекратилось. И не раз, и не два надо было молотить, охая и задыхаясь от пропущенных по уху и в подбородок, но стискивать расшатавшиеся зубы. И дома в подушку трястись безутешно, понимая, что завтра или послезавтра всё повторится опять. А потом вдруг на треклятых задворках ему сказали: «Ладно, ты молоток, очкарик». И он, вытащив оправу из кармана, протер платочком линзы и сказал: «Я – не очкарик, ясно?» — «Лады, Молоток», — сказали ему… Могло и так быть: синюшный очкарик подрулил втихаря к гориллоподобному Шайбе или Грыже и наплел ему что-то про свою замечательную коллекцию марок или значков. И ерунда, что вся эта коллекция перекочевала к безденежным и оттого падким на красивые бирюльки Шайбе или Грыже. Зато появились почет и уважение, которые, разумеется, надо было сдабривать табачком да портвешком…

— … но перед окончанием, в старших классах взялся, правда, за ум. Неплохо кончил, да, и мама помогла. Поступил – на исторический. Я тогда нумизматикой увлекался, приличная была коллекция… Вот и хотел на исторический.

— Там же тогда – сплошная идеология?

— Ну, не сплошная. Хотя хватало… Но и науки хватало, я вам скажу. А главное, Петр Евгеньевич, интересно было. Очень, очень… Но… опять у меня началось.

— Это? – постучал по бутылке Петя.

— И это, и остальное всё.

Старик опять встал, принялся ходить между столом и дверью, засунув руки в карманы брюк, отчего его пиджачок смешно встопорщился.

— Студенческая жизнь – классически – богема, богема… У меня любовница была.

Слово «любовница» Пете показалось странным. Не «любимая», не «возлюбленная». Не «тёлка на перетёрку».

— На три года старше. Я жениться на ней хотел. Мама, разумеется, против. А отец и не знал ничего. Она в общежитии жила, на третьем этаже. Пятикурсница уже. И вот как-то, подвыпив,  я — к ней. После теплой компании, в приятном расположении духа… Прихожу, говорю на вахте – мне к такой-то. А вахтерша: «Нет ее». Как так? Вот так. Выхожу на улицу, смотрю, свет в ее окнах. Возвращаюсь: «Ее нет. Там, вообще, никого нет. Свет забыли выключить. А тебя я, вообще, не пущу, ты пьяный».  А я молодой, кровь играет, чувствую, что там она. Что делать? Снаружи, по этажам, лестница пожарная. Со второго этажа начинается, но, если меня подсадить… Конечно, нашлись, кто подсадил. И я лезу. Не к ней, в другую комнату на этаже. В окошко стучусь, там девчонки визжат: «Хулиган, милицию вызовем!»  Я им: «Пустите, девчонки! Я не к вам, я в соседнюю, любовь у меня, пожар!» Ну, и пустили, сердобольные.

Павел Евгеньевич повздыхал, поглаживая залысины.

— В общем, — продолжил, — была она там не одна, с хахалем. Дверь я вышиб, там ломать нечего. А они – голые практически, не в постели уже, вскочили… Она кричит, девчонки из соседних комнат бегут, а этот хахаль – он здоровый такой – полез, разумеется, хотел меня… А у меня нож с собой – я же хулиган. Ну и,  на глазах у всех – зарезал.

Пенсионер стоял, стаканчиком поигрывая. «Ему бы уже на маршрутку пора», — подумал Петя.

— Насмерть? – спросил.

Библиофил посмотрел на Петю. Паузу подержал, добрый дедушка.

— Нет, — сказал очень просто. — Выжил. Слава Богу. Но лечился долго, одно время критическое было положение. Ну, а меня, разумеется, там же – под белы ручки, — продолжал старик, сдвинув очки на нос и подергивая губами. – И пьян, и на глазах у всех… Всё очевидно. Так что с учебой пришлось расстаться. И вот, отбыть.

Пете уголовников приходилось видеть, конечно, эпизодически, но не так уж и редко. И далеко не каждый из них тут же выхватывал из-за голенища заточку или крутил языком лезвие бритвы. Многие, наоборот, предпочитали не распространяться. Но, пообщавшись, особенно, под это дело — по тому, как шеей двинул, как сплюнул, как сощурился, – почти всегда можно было угадать человека сидевшего. Или притворяющегося, что сидел, – и таких придурков хватает.

А вот этот старик… Никаких, конечно, гримас и ужимок. Милый такой дедушка. Хотя, с другой стороны…

— И долго? – спросил Петя.

— Не очень. Сравнительно. Три года. Тогда была 109-я. Какая сейчас,  не знаю. «Умышленное менее тяжкое телесное повреждение».

— Менее – чем что?

— Чем убийство, Петр Евгеньевич, чем убийство.

«Да ты не смеешься ли?» — подумал Петя.

— Отбыл, — посасывал лимончик пушкинист. — На исторический с таким клеймом — уже никак. Отец меня не дождался – инфаркт. Маму из завучей – опять в учительницы. Ну, вышел – куда? ПТУ, потом слесарем на завод. До мастера дослужился.

—  А как же – с клеймом – на оборонное?

— Так ведь не генеральным конструктором. Вот такая, Петр Евгеньевич, петрушка, такое стечение обстоятельств. Ну что, еще по чуть-чуть…

Что-то в повадках старика изменилось. Двигаться, что ли, стал резче, плечи держит прямее, подбородок выставил. «А ведь, пожалуй, неловко ему», — подумал Петя.

— А эта ваша…

— Любовница? Замуж вышла, в другой город уехала. Хорошая, наверно, семья – не знаю.

— А этот…

— Вылечился. Он с юридического был. В прокуратуре работал. Семья тоже, дети. Полтора года как покойный, не знаю уж, из-за чего. Ну, так возраст уже. И молодые умирают…

Петя кивнул, вздохнув. А за решеткой окна – чернота.

— Но, если так на  историческом хотелось? – спросил Петя. – Можно ведь и заочно.

— Нет, Петр Евгеньевич, нельзя. — Старик усмехнулся, губы трубочкой. – Тогда было нельзя. А сейчас — и не нужно. Ну, что, пора?

— В смысле?

Старик похлопал себя по карманам, достал платок, протер стекла очков:

— Мне еще собираться.

— Надолго едете?

— Как сложится. Тут загадывать… Желаю вам, Петя, всех-всех благ, держитесь, не теряйтесь… Так начальнику охраны позвонить?

— Нет, — сказал Петя, — я сам.

— Смотрите, мне не трудно. Давайте я вам его телефончик оставлю. – Старик достал блокнотик, записал номер, вырвал страничку, положил на стол.

— А что, Павел Евгеньевич, — погладил макушку Петя. — Ну, стечение. Но в целом-то у вас…

— Что? – Старик, не разогнувшись, смотрел сквозь очки.

— … нормально сложилось…

— Нормально? – переспросил старик почти зло. Почти свирепо. И тут же подобрел. – Нелепо, Петя.

Усмехнулся лукаво, линзами сверкнув. И скрежетнул – или только почудилось? – вставными:

—  Хотя нормально, да. Закроете?

Пошли на выход.

— Там,  — сказал Петя, — брату вашему – здоровья.

— Спасибо. — Старик придержал дверь. – А камерунец этот ваш, Петр Евгеньевич, пожалуй, неплохой малый. Пожалуй, неплохой.

Будто что-то еще сказать хотел, но не сказал. И ушел.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ, ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНАЯ

 

Никакому начальнику стражи Петя звонить, конечно, не стал. Позвонил жене бывшей, сказал, что выплачивать пока будет вдвое меньше. Временно. А устроиться – не проблема,  в крайнем случае – грузчиком. Или вот приятель в деревню зовет – пруды зарыблять.

Хотя, чего скрывать, положение было не ахти. В типографии начальство тоже что-то коситься стало. А-а, где наша…

И вот под Новый год, дней за десять, Петьку и уведомили. Сокращают сторожей после праздников, через месяц. Просто сигнализация будет, окончательная, без людей. Прогресс, мать его, не до жиру.

Дежурить Пете с 30-го на 31-е выпало. Повезло. Отдежуришь – и вся волшебная ночь впереди, когда желания сбываются. Можно загадать что-нибудь жизнеутверждающее. Например, выиграть в лотерею миллиард. Перед дежурством зашел в «Светляк», не стесняясь типографского начальства, – чего теперь. И с собой захватил чекушку.

Почитывал, лежа, глянцевый журнал, презентованный приятелем. Журнал был не про баб и не про звезд, а про культурное и историческое наследие. Главная статья была про Пушкина, Александра Сергеевича. Про то, что было у него 29 дуэлей за жизнь. Но – отличный стрелок, с железной тростью гулял, чтоб рука тверже, пулю в середку туза с десяти шагов всаживал – ни разу за все 29 никого не поранил. Только Дантеса покарябал. А тот его – к праотцам, в вечность. Любопытная статейка.

И тут – звонок, кого это черти! А на пороге – Любовь Михайловна. С рыбьими глазами. В куполообразной шубейке.

— Что, — говорит, — стоите? Зайти могу?

Зашла – конечно, носом повела. Ну, не будуар, мадам.

— Я, — говорит, — на секунду. Вот Павел Евгеньевич просил вам передать.

И протягивает альбом, который Петя уже видел. Брата, Петра Евгеньевича.

— Да вы присядьте, — изображает суету Щелчок. — Тут, конечно…

— Я пойду, — пропела она. – Дел еще много.

А голос – как песня из детства.

— Я… спасибо. – Петя смахнул со стола какие-то крошки. – Зачем только? Дорогой, наверно, альбом.

— Павел Евгеньевич просил. Лично вам. Ну и вот…

— А он-то сам? Где и как?

— В Питере. Под Питером. На даче брата. Продаем дачу, вот он и занимается.

— Продаете?

— Да. Нам зачем – далеко. А Петр Евгеньевич — полтора месяца уже, как. И сороковины прошли.

— А Павел…

— Вот и занимается. Вы о здоровье?  Да, всё в порядке. Насколько возможно. Переживает. Для него брат – как  икона, — взглянула она на журнал.

— Любовь Михайловна, я…

— Ничего, — обожгла.

И, помолчав:

— Вы с собой разберитесь. Мусора у вас, — посмотрела вокруг. – Нечисто и…  Ну, с наступающим.

На крыльце как будто что-то еще сказать хотела. Так и Петя что-то хотел сказать, но…

А на улице снег пошел. Весь день – слякоть, грязюка черная, а тут – на  тебе! – валит хлопьями, пушистыми, как ресницы Снежной Королевы. Петя, не закрыв дверь, смотрел, как уходит под медленно кружащимися хлопьями снежная баба с волшебным голосом. Идет, покачиваясь, сапожки дутые, снежинки на плечах не тают, всё больше их, а она всё меньше, всё круглей, пока не скрылась за поворотом к «Светлячку».

Петя вернулся, прилег, альбом полистал. Вот клыкастые моржи столкнулись тяжеленными тушами, чтобы понять, кто тут главный на лежбище. Вот тучи птиц понеслись над застывшим обрывом. Вот холодное солнце застряло в ветвях одинокой сосны. Вот летит неприкаянный корабль прямо на черные, выточенные скалы. И никуда уже, никуда. Хороший художник. Очень неплохой. Чистые линии, никакого мусора, что хотел изобразить, то и получилось.

Петя допил и уснул. Снилось что-то? Наверно, снилось. Быть может, Любовь Михайловна, поющая, обжигая цыганским испепеляющим взором, колдовские плюшевые романсы. Гибкий девичий стан алой лентой подхвачен, безупречную талию подчеркивает. На стене за ней – ковер персидский и два дуэльных пистолета друг на друга направлены – изящные, с инкрустацией.

Быть может, усопший тезка, которого никогда не видел, ослепший художник, пытающийся попасть кистью в черный измазанный холст.

Быть может, мускулистый и подтянутый Павел Евгеньевич, взбирающийся по водосточной трубе на крышу небоскреба, чтобы разбросать по всему городу полный тираж своей единственной брошюры. Быть может, он же, макающий гусиное перо в бордовую, расплывающуюся по полу лужицу. И, промокнув уголки губ платочком, с пером в руке приближающийся, чтобы сказать Пете что-то, быть может, основополагающее, что хотел сказать раньше, да не сказал, и что Петя хотел услышать, но не услышал.

Быть может, снился и неведомый невероятный Александр Сергеевич, мчащийся по стерне затвердевших в ночи полей навстречу камерунцу Роже-Бернару, скалящемуся белозубо.

Быть может, все они, выбежавшие, в чем мать, на утренний осенний морозец, с радостным фырканьем опрокидывающие на себя ведра студеной ключевой…

А, может, и ничего не снилось. Кроме несущегося  — необратимо — на черные скалы то ли траулера, то ли сейнера.

После праздников Петю уволили.

 

 

 

ПОЭЗИЯ

 

Владимир Шемшученко

   (Санкт—Петербург)

 

ЗЕМЛЯ ВОЛНУЕТСЯ И ДЫШИТ

 

Стихи

 

* * *

Пером и кистью по зиме
Позёмка пишет акварели.
Дрожат ресницы старой ели
И серебрятся в полутьме.

 

С зеленоглазою луной
Играет старый кот в гляделки.
Вживаюсь в роль ночной сиделки,
Поскольку сам себе — больной.

 

Пузатый чайник на плите
Пыхтит, вздыхает и бормочет,
Как будто мне напомнить хочет
О заоконной красоте.

 

Звездам нет счёта, бездне — дна.
От белой зависти немею,
И всё же выдохнуть посмею:
Россия — это тишина.

 

* * *

Апрельское утро грачами озвучено.
Уходит в подлесок туман не спеша.
Ещё две недели – и скрипнет уключина,
И лодка пригладит вихры камыша.

 

Ещё две недели – и синяя Ладога
Натешится вволю, подмяв берега,
И в небе проклюнется первая радуга,
И рыба пойдёт нереститься в луга.

 

И ветер с Невы – как глотокVanaTallina! –
Гортань обожжёт… А пока среди льдин,
Как спящая женщина, дышит проталина
С лиловым цветком на высокой груди.

 

***

 

Украинская ночь домашним пахнет хлебом.
Здесь время не идёт, а тянется, как мёд.
На капли молока, пролитые на небо,
Во все глаза глядит ленивый старый кот.

Его пра-пра-пра- пра… мурлыкал фараонам,

Он по-кошачьи мудр, он доктор всех наук.

По одному ему лишь ведомым законам

Он выскользнуть сумел из цепких детских рук.

Он знает, почему туман сползает с кручи,
И то, о чём поют метёлки тростника.
А я у костерка под ивой неплакучей
Никак не разберусь – зачем течёт река?

Динь-динь, динь-динь, динь-динь – проснулся сторожок!
(Должно быть, крупный лещ польстился на наживку…)
Удилище – в дугу! Он сам себя подсёк!
Я вывожу его… как кралю, на тропинку.

И вот он – золотой! Наверно, в два кило!
Танцует на песке последний в жизни танец…
Украинская ночь вздыхает тяжело,
И на её щеках – предутренний румянец.

Лизнула сапоги неспешная волна,
И лещ – пошёл, пошёл, качаясь с бока на бок…
Иди – мне жизнь твоя сегодня не нужна.
И сладок этот миг, и ветер тёплый – сладок.

 

* * *

Светилась яблоня в саду
За три минуты до рассвета.
В тени ракит купало лето
Кувшинки жёлтые в пруду.

 

Играла рыба в глубине
На перламутровой свирели,
И камыши чуть слышно пели,
И подпевать хотелось мне.

 

Звенел комарик у виска
О чём-то бесконечно важном…
И это было не однажды,
И те же плыли облака…

 

Упало яблоко – пора –
И ветка, охнув, распрямилась…
И, торжествуя, жизнь продлилась
За три минуты до утра.

 

ПОЭЗИЯ

 

От сердца к сердцу, от любви к любови,
До самых-самых беззащитных – нас!
Сквозь жизнь и смерть, сквозь властный голос крови,
В урочный или неурочный час,
Листвой опавшей, первою травою –
Нас властно отделяя от других,
Доходит и хватает за живое…
И сторонятся мёртвые живых!

 

* * *

Когда лязгнет металл о металл и вселенная вскрикнет от боли,
Когда в трещинах черных такыров, словно кровь, запечется вода, –
Берега прибалхашских озер заискрятся кристаллами соли
И затмит ослабевшее солнце ледяная дневная звезда.

 

И послышится топот коней, и запахнет овчиной прогорклой,
И гортанная речь заклокочет, и в степи разгорятся костры, –
И проснешься в холодном поту на кушетке под книжною полкой,
И поймешь, что твои сновиденья осязаемы и остры.

 

О, как прав был строптивый поэт – Кузнецов Юрий, свет, Поликарпыч,
Говоря мне: «На памяти пишешь…» (или был он с похмелья неправ?)
Хоть до крови губу закуси – никуда от себя не ускачешь,
Если разум твой крепко настоян на взыскующей памяти трав.

 

От ковыльных кипчакских степей до Последнего самого моря,
От резных минаретов Хорезма до Великой китайской стены –
Доскачи, дошагай, доползи, растворяясь в бескрайнем просторе,
И опять выходи на дорогу под присмотром подружки луны.

 

Вспомни горечь полыни во рту и дурманящий запах ямшана,
И вдохни полной грудью щемящий синеватый дымок кизяка,
И сорви беззащитный тюльпан, что раскрылся, как свежая рана,
На вселенском пути каравана, увозящего вдаль облака…

 

* * *

Черёмуховый обморок. Безумье соловья.
Подслеповатый дождь, крадущийся по крыше…
Скучают во дворе верёвки для белья,
И, кажется, земля волнуется и дышит.

 

На цыпочках рассвет по лужам пробежал
И в спешке обронил роскошный куст сирени…
Он долго на ветру качался и дрожал,
Роняя на траву причудливые тени.

 

Откуда ни возьмись нагрянули скворцы,
Снуют туда-сюда… И важные такие…
И тотчас воробьи – на что уж храбрецы! –
Расстроили свои порядки боевые.

 

И, кажется, что зла на свете вовсе нет,
Зато добра вокруг – не выпитое море:
И от костра дымок, и яблоневый цвет,
И соло василька в большом цветочном хоре!

 

* * *

 

Наливаются яблоки, ветви пригнув до земли.

После долгих дождей в полный рост поднимаются травы.

Дядька в Киеве верит, что воду в Днепре москали

Отравили не корысти ради, а ради забавы.

 

Украинская полночь для дядьки – тиха и темна –

Лучше времени нет перепрятывать польское сало…

А ко мне в полнолунье приходит Олесь Бузина,

И вселенской тоской от Обводного тянет канала.

 

 

Он садится за стол и усмешкой коверкает рот

И с пустого листа откровенья наотмашь читает…

Дядька в Киеве верит, тоску буряковую пьёт

И из сердца (меня!) пятернёй на паркет выжимает…

 

* * *

 

Ты жил в тепле с красивою женой.
Я выживал наперекор судьбе.
Ты много лет смеялся надо мной.
А я был рад, что весело тебе.

Ты разучился отдавать долги.
Я научился терпеливо ждать.
Ты бросил дом, когда пришли враги.
А я тебе отдал свою кровать.

Ты ненавистью метишь путь земной.
Я всё тебе простил, и мне легко.
Ты зря топор заносишь надо мной —
Я тень твоя, а солнце высоко…

 

* * *

 

На озёрах ноябрь вяжет цепкие белые сети
На пугливых подранков и поздно окрепших птенцов.
Донага раздевает ольху разгулявшийся  ветер,
А она лишь дрожит, закрывая рукам лицо.

Надеваю пальто, не надеясь нисколько согреться, —
Тёмно-синяя грусть затопила с утра целый свет –
Перелётные птицы смогли на неё опереться…
Я за ними хотел… Оглянулся, а крыльев-то нет.

Эко я воспарил, что совсем не заметил пропажи,
Возомнил о себе, а цена-то гордыне — пятак,
Навязал узелков, да таких, что никто не развяжет.
А ведь мне говорили… Но я не поверил, дурак!

* * *

 

В предчувствии первого снега

Трепещет больная душа.

И ночь хороша для побега,

И вольная мысль хороша.

 

Бреду по сиротской дороге

Под мертвенным светом луны.

Мы все вспоминаем о Боге,

Когда никому не нужны.

 

* * *

Дождь походкой гуляки прошёлся по облаку,
А потом снизошёл до игры на губе.
Он сейчас поцелует не город, а родинку,
На капризно приподнятой Невской губе.

 

И зачем я лукавую женщину-осень,
С разметавшейся гривой роскошных волос,
Ради музыки этой безжалостно бросил,
Чтоб какой-то дурак подобрал и унёс?

 

Я по лужам иду, как нелепая птица,
Завернувшись в видавшее виды пальто.
Этот сон наяву будет длиться и длиться…
Из поэзии в жизнь не вернётся никто!

 

 

СТРАНИЦЫ ВЕЛИКОЙ ПОБЕДЫ

 

 

Дмитрий Якушкин

(Москва)

 

ТРИ  РАССКАЗА  ПРО МОЮ ВОЙНУ

 

***

 

Письмо из далекого, огненного 1943 года и рассказы, написанные тогда же, передал в редакцию наш давний интересный автор Иван Георгиевич Якушкин, доктор физико-математических наук, ведущий научный сотрудник Института физики атмосферы РАН. Родом он из семьи с многолетними гуманитарными традициями, идущими от декабриста И.Д. Якушкина. Помимо естественных наук наш автор посвятил много времени изучению различных вопросов истории и филологии, знаменит в научно-элитарных столичных кругах лекциями и изданиями по истории культуры Европы и России… А тогда ему, мальчику, едва-едва понимающему, какой большой бедой объята Родина, дядя — Дмитрий Иванович Якушкин, только что надевший погоны лейтенанта, передал с просьбой сохранить тетрадку и письмо.

 

 «Дорогой Ваня!

Мне бы хотелось, чтобы эту тетрадку ты прочел тогда, когда станешь уже достаточно взрослым. Вот уже более полутора лет идет Отечественная война, превращая в сплошной хаос сотни человеческих жизней. Тебе сейчас только 6 лет, мне, в конце концов, немногим больше, и я часто думаю, как мы с тобой похожи. Я думаю, к 18 годам ты будешь  такой же, каким был я, когда прозвучало радио 22 июня. Когда ты вырастешь,  о войне ты  будешь иметь представление как об отрывочных неясных картинках детства, с одной стороны, а с другой — ты будешь знать о ней, как об историческом факте, описанном в десятках учебников, книг и журналов. Мне кажется, что и то, и другое будет недостаточным для тебя…

1943 год».

 

Сегодня это письмо и рассказы стали не только уникальным историческим свидетельством военной эпохи, но и выразительным штрихом к портрету человека яркой судьбы – Дмитрия Ивановича Якушкина. В овеянном славой роду именно ему было суждено стать вторым профессиональным военным после своего прапрадеда – Ивана Дмитриевича Якушкина, героя Отечественной войны 1812 года, капитана знаменитого мятежного Семеновского полка, который он вывел на Сенатскую площадь в Петербурге 14 декабря 1925 года, за что был приговорен к 20 годам каторги. С тех пор военных в семье больше не было. Но в 1923 году произошло событие, которому было суждено повлиять на это обстоятельство.  В городе Воронеже в семье служащего Ивана Вячеславовича Якушкина, ставшего впоследствии академиком ВАСХНИЛ, родился мальчик, нареченный Дмитрием.

Ни о какой военной карьере он и не мечтал, напротив, хотел пойти по стопам отца — ученого-естествоведа. Великая Отечественная война круто  переворачивала многие судьбы. Так и 18-летний Дмитрий добровольцем пошел на фронт, окончил Саратовское танковое военное училище. Ускоренный выпуск 1942 года был направлен под Сталинград… В армии Дмитрий Иванович прослужил до 1947 года. Участвовал в Параде Победы. Но даже это знаменательное в жизни молодого человека событие не подтолкнуло к выбору военной карьеры. Якушкин поступил на экономический факультет МГУ, по окончании которого в 1953 году начал работать в Министерстве сельского хозяйства РСФСР, был помощником министра И.А. Бенедиктова.

И все же Дмитрию Ивановичу, славному потомку капитана Якушкина, на роду было написано служить Отечеству на военном поприще.  Рубежным стал 1960 год, когда ему предложили перейти во внешнюю разведку. Этой сложнейшей работе он отдал 26 лет безупречной службы, из которых в общей сложности 14 лет — в США. Лишь один штрих: уже первая длительная командировка в Нью-Йорк молодого разведчика, работавшего под дипломатическим прикрытием, была отмечена государственной наградой — медалью «За боевые заслуги».

Затем в 1969 году Д.И. Якушкин был назначен заместителем начальника американского отдела ПГУ КГБ СССР, потом он стал начальником другого важного отдела разведки. С 1975 по 1982 год Дмитрий Якушкин возглавлял резидентуру внешней разведки в Вашингтоне.

Даже уйдя в 1986 году в отставку, Дмитрий Иванович не отошел от активной творческой жизни, работал политическим и дипломатическим обозревателем ТАСС. Здесь он в полной мере реализовал свой огромный зарубежный опыт и знания в области международных проблем, щедро делясь всем этим с молодыми коллегами вплоть до своей кончины в 1994 году.

 

Владимир НОВОСЕЛОВ

 

 

***

 

РАССКАЗ ПЕРВЫЙ. В УЧИЛИЩЕ

 

— Стой. Кто идет?

— Разводящий, со сменой.

— Разводящий ко мне, остальные – на месте.

Почти полная луна освещает фигуру часового в огромном тулупе, стоящего возле «гриба» перед большим каменным зданием. Разводящий быстро подходит к нему и, сказав несколько слов, командует смене. Смена четко строится влево, подходя к посту. Мы стоим в гарнизонном карауле, и весь ритуал караульной службы выполняется особенно точно.

— Подчасок 12-го поста, взять пост под охрану. Смена поста, на пост шагом арш, — раздается звонкий голос разводящего.

Вторая часть команды относится ко мне, и я подхожу к часовому. Часовой — мой товарищ, Колька Егоров, быстро и неразборчиво устно сдает пост, я повторяю за ним и, хотя сержант стоит рядом, ухитряюсь сказать ему, что в моей сумке в караульном помещении лежат для него две печеные картофелины. Николай снимает с шеи автомат и берет его в руку, я делаю то же самое и становлюсь спиной к нему. Он быстро выдергивает руку из тулупа, а я также быстро запускаю свою туда. Еще мгновение, и я уже в теплом тулупе. Смена отходит к моему подчаску. Они сменяются, проходит несколько минут, скрип снега под ногами уходящей смены смолкает, и мы остаемся одни: часовой первой смены 12-го поста и Юрка Горев, подчасок той же смены и того же поста.

Я знаю, что я только что заступил на пост, что мне стоять еще два часа, но какое-то непреодолимое желание посмотреть на часы (авось, да и прошло лишних пять минут) заставляет меня посмотреть на них. Стекло часов отсвечивает на лунном свете. Я долго всматриваюсь в циферблат и с трудом различаю стрелки, стоящие на 10 минутах 3-го.

Я поправляю поудобней автомат и, медленно, осторожно ступая по узенькой, протоптанной в снегу дорожке, иду к углу здания, где стоит мой подчасок. Мы с ним охраняем один из корпусов Н-ского авиационного завода. Наш пост находится в самом углу завода; с противоположной стороны здания — наше караульное помещение. А здесь, где стоим мы, в двухстах шагах от здания, тянется густое проволочное заграждение, за ним подальше —  проселочная дорога, а еще дальше —  темное небо упирается в белые, покрытые снегом холмы обрывистого берега Волги.  Дорога вьется по обрыву и уходит в темнеющий на горизонте лес. И хотя окружающие меня предметы мне очень хорошо знакомы, сегодня они как-то выглядят особенно ярко и рельефно. На улице сильный мороз, но необычно для здешних мест тихо и безветренно. Темно-синее, почти черное небо полно звезд, луна стоит вертикально над моей головой и заливает все светом, исходящим из ее матово-стеклянного тела. Я подхожу к углу. Юрка стоит уже там, прислонившись к столбу «гриба», и ждет меня.

Юрка – мой сосед по койке. Он самый юный в нашей роте. До училища он учился в одной из московских артиллерийских спецшкол, но не окончил ее и после 9-го класса попал сюда. «Ребенок», — зовут его в роте. Я прислоняюсь к тому же столбу в полуобороте к нему. Так стоять очень удобно, можно перекинуться одним-другим словом, а вместе с тем обе стороны, охраняемые нами, видны на всем протяжении. Юрка начинает мне рассказывать, как ему удалось стащить с грузовика у заводской кухни десяток картофелин, которыми он так охотно поделился со мной. Потом он лезет в противогаз под тулупом и достает оттуда одну печеную картофелину и, разломив ее, он сует мне половину.

— На,  вот еще последняя осталась, — говорит он.

Я протестую и говорю ему, чтобы он ел сам.

— Нет, ведь ты с Николаем поделился, так что я ел больше тебя, — настаивает он, протягивая мне картошку.

Я беру ее. Мы стоим еще минуту, потом почти одновременно отталкиваемся от столба и идем в разные стороны. Картошка немного сыровата, но все же очень вкусна. Я, жуя ее, дохожу до угла здания, потом  иду назад. Так мы ходим минут пятнадцать.

— Ты не знаешь, что в этом здании?, — спрашивает меня Юрка, когда мы с ним опять сходимся.

– Нет, не знаю. На цех не похоже, какая-нибудь лаборатория или конструкторское  бюро, — отвечаю я ему, и мы, разойдясь, продолжаем равномерно ходить вдоль здания.

Проходит еще 15 минут.  Мы ходим, сходясь у столба, где перекидываемся отрывочными фразами. Каждый думает о своем, но мысли солдата однообразны. В такие длинные часы караульной службы вспоминается  Москва, дом, уютный круг семьи, родные и близкие лица своих, а потому, хотя мы думаем про себя, слова наши невольно попадают в резонанс нашим мыслям и не мешают их течению в голове каждого.

— Митька, ты ходил когда-нибудь вечером по Кремлевской набережной?, — спрашивает меня Юрка.

– Да, очень часто.

– Ты помнишь… — начинает он, и в это время раздавшийся шум мотора машины останавливает наш разговор.  Мы оглядываемся: по дороге вдоль забора, тихо покачиваясь на неровностях, едет легковая машина с выключенными фарами. Мы провожаем ее глазами до тех пор, пока она не скрывается в лесу.

– Куда ее черт понес, — бормочу я.  Резкий звон стекла, раздавшийся на моей стороне, прерывает мои мысли. Я поднимаю голову. Луна освещает здание и отражается в больших окнах. Тихо. Я уже склонен подумать, что звон мне послышался, но вдруг маленький кусочек стекла, сверкая при лунном свете, падает сверху и врезается в снег. Я схожу с дорожки и иду вдоль здания, вглядываясь в верхние окна. Юрка продолжает стоять на углу и смотрит на меня. Дойдя до половины, я вижу среди отблескивающих на луне стекол, черную выбитую дыру. Я пристально смотрю на нее. Вдруг громкий стук разбиваемого стекла, на этот раз уже с другой стороны здания, потом крик и два выстрела, заставляют меня обернуться.

Много дней спустя, возвращаясь к этому моменту, я всегда удивлялся, как быстро могли промелькнуть у меня в голове десятки мыслей, удивлялся их ясности и последовательности. Какая-то высшая сила подчинила меня в ту минуту.

То, что я увидел в первый момент, обернувшись, меня ошеломляет. Под столбом навзничь лежит Юрка, как-то странно откинутой рукой двигая  по снегу. А прямо против него, возле забора, стоит человек и отрывает от столбов колючую проволоку.

— Почему же она так легко рвется? — мелькает у меня в голове, и в то же время я сбрасываю рукавицы с рук, скидываю одним движением тулуп, переведя предохранитель автомата, падаю на землю.  Очередь выстрелов и пули, просвистевшие над моей головой, не нарушают хода моих мыслей.

— Стреляют из немецкого автомата… стреляет кто-то другой… надо раздвинуть ноги для устойчивости, — проносится в моей голове. Теперь я лежу и вижу кроме фигуры у забора еще одного человека с автоматом в руках, бегущего туда же.

— Он-то и стрелял, очевидно, в меня. Решил, что я убит, — прикидываю я. — Куда бить – в голову или в грудь?.. — И, прицелившись в грудь, нажимаю курок. Короткая очередь. Человек падает.

— Хорошо, теперь другой. Удачно, что я не густо смазал автомат, — так же спокойно думаю я. В это время яркий свет включенных прожекторов с крыши здания освещает пространство передо мной. Я стреляю. Второй человек уже выползает из-под изгороди. Ряд пуль ложится около него, поднимая снег.

— Неужели мимо? Нет, это бьют справа, — рассуждаю я и снова нажимаю спуск. Человек не шевелится. Выстрелы справа, ружейные и автоматные, несколько озадачивают меня. Я поднимаю голову и тут только замечаю, что на дороге стоит легковая машина, и к ней бегут по снегу два человека. Они, очевидно, бежали в нашу сторону, но теперь повернули и бегут обратно. По ним стреляют мои товарищи с соседних постов.  Машина трогается, я прицеливаюсь в заднее стекло и нажимаю спуск. Мысль «неужели уйдут» грызет меня. Еще очередь, и магазин пуст. Я отсоединяю его и хочу вставить другой. Но, приподнявшись, замечаю, что навстречу машине из леса показались четверо верховых. Они стреляют, машину заносит в сторону, она полуопрокидывается и останавливается. Из ворот с винтовками наперевес бегут к ней курсанты.

Я встаю, присоединяю новый магазин и иду к Юрке. Он мертв. Все лицо его залито кровью. Я наклоняюсь и закрываю его распахнутый тулуп. Теперь я ничего не думаю. Моя шапка падает к нему на лицо. Я поднимаю ее. Сбоку раздаются шаги.

— Стой! — кричу я с досадой на себя за то, что забыл о своих обязанностях часового.

Ко мне подходит разводящий, за  ним идут начальник охраны завода и смена.  Я сменяюсь. Новый часовой с удивлением смотрит на меня, повторяя слова устной сдачи поста. Сержант тоже удивлен моей пунктуальностью, но мне почему-то доставляет это облегчение, и я во всех подробностях сдаю пост. Потом я иду вместе с начальником охраны к лежащим на снегу. Они оба мертвы.

— Молодец, прекрасно стреляешь, — говорит начальник охраны, указывая на 6 дырок в пальто убитого.

Я поднимаю и рассматриваю автомат убитого, он немецкий, последнего образца. Мы идем ко второму. Его тело изрешечено с двух сторон. Это пули мои и 13-го поста. К начальнику охраны подходят с разводящим несколько человек в форме НКВД. Они начинают осматривать трупы, а я иду в караульное помещение. В 6 часов наш караул сменятся внеочередным нарядом, и мы уезжаем к себе в училище.

Прошло два дня. Юра был похоронен скромно, по-солдатски. Официально для всей нашей роты, для его семьи он погиб от несчастного случая. Так думали все, а мы, немногие знавшие правду, за короткое время службы в строю уже научились молчать и не были склонны говорить о происшедшем. Койка рядом со мной была пуста, а в моей голове не исчезала мысль недоумения, которая возникла у меня перед Юриной могилой: «Почему он, а не я?» Я думал и не находил на нее ответа.

 

Яркий солнечный день. Группа курсантов стоит в кабинете начальника училища. Они одеты в старые поношенные гимнастерки, но их пуговицы блестят. Воротнички сияют белизной, а сапоги, как зеркало, отражают солнечные лучи. Солнце заливает весь кабинет. Знамя училища в углу. Портреты Ленина и Сталина. Золотые буквы фамилий выпускников из училища, Героев Советского Союза, погибших в боях за Родину.

— Смир-р-р-но! — командует командир батальона. Строй вздрагивает и замирает. В комнату входит полковник. Он принимает рапорт и здоровается. Строй отвечает одним дыханием и снова замирает, хотя подана команда «вольно».  Взяв со стола бумагу, полковник зачитывает приказ по училищу об объявлении благодарности составу караула. Потом он говорит о войне, о положении страны, о стоящих перед ним курсантах. Полковник замолчал. Мы готовы услышать команду о повороте и уже ослабляем ногу для него, но полковник, отступив, командует: «Курсант Якушкин, выйти из строя». Я делаю два шага вперед и поворачиваюсь кругом. Смотрю  на комбата и чувствую, что выход из строя сделан достаточно четко. Полковник подходит ко мне и, сглядя мне в глаза, с расстановкой произносит: «В дополнение к приказу, от лица службы, объявляю тебе благодарность» и протягивает мне руку. Автоматизм солдата, действовавший на меня все время до этого, исчезает, я не знаю, что делать, и только где-то в глубине сидящая психология гражданского человека заставляет меня расслабиться и пожать руку полковнику. Он улыбается одними глазами, а я, оторопело помолчав несколько секунд, произношу те слова, которые когда-то меня так пугали в мыслях о будущем:

— Служу Советскому Союзу! – твердо говорю я.

 

РАССКАЗ ВТОРОЙ. ПОСЛЕ ВЫПУСКА

 

Из-за  прибрежных, покрытых  дубовым  лесом высот, медленно поднимался багряно-красный шар солнца. С левой стороны горизонта виновато, словно извиняясь, что не успела уйти до рассвета, быстро скользила огромная синяя туча с красноватым отливом на пухлых вершинах. Скупые, негреющие солнечные лучи освещали плац с лужами посередине и ряды белых палаток с натянувшейся мокрой парусиной. Сильный ветер рябил лужи и пригибал к самым палаткам молоденькие желтеющие тополя. От белых каменных зданий, резко разрезая воздух тихого утра, поплыл звук трубы, игравшей подъем. Его подхватили стоявшие на передних линейках лагеря дневальные и, перемешиваясь с голосом трубы, по лагерю пронеслись команды подъема. В палатках зашевелились. Курсанты, вылезая из-под горы соломенных тюфяков и одеял, где они спали, тесно прижавшись  друг к другу, садились на низкие нары и, накручивая обмотки, делали невероятные по своей виртуозности движения, дабы не попасть ногой в огромные лужи, занимавшие центральные части палаток.  Матерная ругань с ленинградскими, московскими, донбасскими оттенками окрашивала сцену в непередаваемый колорит.

До сих пор перед моими глазами ясно-ясно стоят картины этих осенних дней в Саратове, моих первых дней в строю. Ночи стояли уже холодные, шли дожди, саратовские степные ветры пробирали до костей. Вечерами после отбоя мы сбивались в кучу и, нагромождая вокруг себя рядами одеяла и тюфяки, засыпали до утра, согревая друг друга теплом своих тел.  Просыпаясь по утрам, мы, бывало, обнаруживали, что крепкие колья палатки вырваны ветром, а мы укрыты с головой мокрой парусиной, и наша одежда мокра до нитки. Мы ругались, злились, но вместе с тем были настолько глубоко заряжены солдатским оптимизмом, что тут же громким хохотом встречали каждую опрокинутую палатку, одежду, вдруг обнаруженную посередине лужи, или просто-напросто заковыристое выражение. Но иногда случалось, когда без рубашек, покрытые гусиной кожей, мы на ветру подставляли свои тела под струи ледяной воды, я вдруг ото всего отвлекался, забывая о холоде, стоял, зачарованно любуясь красочными восходами солнца. Я нигде не видал таких зорь, как в Саратове. Ветер ли, степной ли прозрачный воздух, или приволжские лесистые холмы придают восходящему солнцу здесь такую красоту, такие изумительные краски. Но я всегда был поражен необыкновенным зрелищем и с трудом отрывал глаза от неба.

Помню, как-то было особенно холодно. Солнце стояло уже высоко. Ветер рвал палатки, неудержимо продувал гимнастерки и, встретив на своем пути наши тела, вонзался в них, заставляя нас желать каждым нервом только одного – где-нибудь скрыться, загородиться от этого свирепого ветра. Можете представить, какое было у нас настроение в тот день, когда наш помкомвзвода объявил, что предстоят занятия по химделу, причем не в классе и не в палатке, а на улице, в поле. Но делать было нечего, взвод был построен, и мы, пряча руки в потрепанные рукава коротеньких гимнастерок, с пением и свистом зашагали к месту занятий. Это были наши первые занятия по химделу, и десятки глаз с любопытством рассматривали нового преподавателя – подполковника Ч., которому взводный отрапортовал о готовности взвода к занятиям. Расположились мы на заросшем травой бруствере полузасыпанного окопа на нашем учебном плацу. Подполковник был среднего роста, плотный, в гимнастерке, туго перетянутой ремнями. Седые волосы были коротко подстрижены и по всему его виду, по аккуратно заправленной коверкотовой гимнастерке, по высоким, туго натянутым хромовым сапогам, можно было узнать кадрового военного. Сухим, резким голосом он приказал нам достать тетради и, вынув из планшетки толстый блокнот, так же четко стал рассказывать о признаках и свойствах отравляющих веществ.  Ветер продолжал свирепствовать. Уже через пятнадцать минут мы буквально посинели от холода. Писать было практически невозможно. Я беспрерывно передвигал пилотку с уха на ухо, чтобы хоть немного согреть их, но безуспешно. Подполковник диктовал быстро, и тот, кто хоть чуточку отвлекался, чтобы хоть немного отогреть руки в кармане, вынужден был пропускать кусок из диктуемого.

«Когда же он закончит», — думал каждый из нас и злобно глядел на методично расхаживающего перед нами подполковника. Так прошел первый час. Во время перерыва несколько курсантов попробовали было сказать подполковнику, что очень трудно заниматься в таких условиях, но тот спокойно ответил, что это дело командования выдавать нам шинели, а  он обязан провести свои занятии, и из его слов можно было понять, что ему абсолютно нет дела, мерзнем мы или нет. Сказав это, он велел нам продолжать занятия. И снова началась диктовка.  Многие, не успевая записывать, бросили карандаши, спрятав руки в карманы, только смотрели на подполковника, отмеряющего четыре шага вперед и обратно, и мучительно отсчитывали бесконечно тянущиеся минуты. Подполковник поднял руку, чтобы посмотреть на часы, и кто-то заметил, что под гимнастеркой у него надет теплый шерстяной свитер. Это наблюдение, как и подобает всем данным разведки, было доведено до сведения каждого, что вызвало еще большие, к сожалению, мысленные, ругательства в адрес подполковника.

А ветер между тем не утихал. На плацу сидел только наш взвод, остальные занимались в помещениях, и, очевидно, мы, оставшиеся, вызывали все усиливающийся напор и гнев ветра. Можно сказать, что мы доходили уже до самой последней точки замерзания. Но, наконец, подполковник закончил и, потребовав список взвода, начал делать перекличку. Закончив и ее, он, не попрощавшись, повернулся и пошел к училищу. Нас словно прорвало. Не успел он еще скрыться из виду, как человек десять наших талантов принялись передразнивать его интонацию, движения, в то время  как остальные наперебой давали ему самые красноречивые характеристики.

И никто из нас не мог и предположить, что в это время подполковник сидит в кабинете комбата и докладывает об им точно установленных и зарегистрированных по списку курсантов, кто не вел записей на занятиях,  и что по его настоянию они должны быть направлены на внеочередную работу на несколько воскресных дней вперед за халатное отношение к ведению конспектов по химделу…

 

История эта имела неожиданное продолжение. В те дни пароходы по Волге почти не ходили. Толпы желающих уехать обложили весь берег реки возле пристани и густо и основательно расположились на нем. Правее спуска к пристани, около самого берега, стояли две большие баржи. К ним были сделаны бревенчатые помосты сходни из свежих неотесанных бревен.  Несколько человек плотников, руководимые капитаном в форме танковых войск, скрепляли скобами последние бревна помоста возле барж. Сами же помосты и весь берег возле них был забит той же огромной толпой. На спуске к пристани показался строй бойцов. Четко отбивая ногу, с винтовками на плечах, горланя во все горло «Любушку», подходили два курсантских взвода. Последние, резко выброшенные слова песни, несколько глухих ударов ног, и строй, остановленный командой, стукнув прикладами винтовок, замер у бревенчатого помоста. Два взводных, посоветовавшись друг с другом, пошли к баржам, а за ними, выходя из строя, справа по два, шагая через людей, лежавших на помостах, лавируя между коровами, сундуками, спящими женщинами с грудными детьми, тронулись курсанты. Командиры взводов зашли на баржи, курсантские же цепи остановились, повернулись друг к другу спинами и, взяв винтовки перед собой, стали медленно очищать помост от людей.

Боже мой, что здесь поднялось! И без того шумливая толпа завопила, заголосила и обрушила на головы курсантов многоэтажную ругань на всевозможных языках.  Но курсанты не останавливались до тех пор, пока помосты и дорога к ним не были освобождены, а они не стали шеренгами по их краям. Почти одновременно с этим на улицах, ведущих к Волге, раздался шум моторов, и один за другим на пристани показались танки. Здесь были и КВ, и 32-ки, и 26-е, и БТ. Это танковое училище посылало на фронт своих  выпускников-досрочников, наделив их боевыми машинами и экипажами из своего учебного парка, в котором они не успели даже доучиться. Время было тяжелое, техники не хватало, и из тыловых частей подчищали все материальные ресурсы для посылки на фронт. Железные дороги были забиты, сформированные в училище батальоны должны были подняться по Волге вверх и уже оттуда ехать на фронт. Вот для их-то погрузки и были очищены сходни к баржам курсантами того же училища.

Я стоял в составе цепи на краю помоста и, слегка облокотившись руками на штык, старался не слушать ругань, произносимую в мой адрес. Между тем началась погрузка. Бревна, на которых я стоял, прогибались под тяжестью машин. Один за другим танки заходили на помост. Экипажи, поставив машины, выходили на берег, где собрались для прощания родственники, знакомые. Вдруг мои соседи по цепи зашевелились, подтягиваясь и выпрямляясь из свободных поз, в которых они стояли. По сходням, в сопровождении одного из уезжающих комбатов и только что выпущенного лейтенанта, шел полковник, начальник училища.

— А где же отец? — услыхал я вопрос полковника, когда они приближались ко мне.

— Дома сидит. Начал сдавать старик, — ответил лейтенант и встряхнул головой, как бы отгоняя от себя что-то неприятное.

Они вошли на баржу

— Кто это? — спросил я соседа.

— Говорят, сын нашего подполковника по химделу, — отвечал тот.

— Да, это сын подполковника Ч., — подтвердил взводный, подойдя к нам.

— Вот ведь едет на фронт, а мог бы и тут остаться, — продолжал командир взвода. — Ведь его отец с начальником училища первые приятели. Полковник и предлагал ему оставить сына преподавателем, но отец не захотел. Пускай, говорит, как все едет. Я, говорит, сам воевал, пускай и он повоюет…

Между тем к баржам подошел буксирный пароход и начал цеплять их. Оркестр заиграл «Интернационал», отъезжающие курсанты быстро прощались и убегали на баржи.  Одним из последних, обнявшись и поцеловавшись с начальником училища, туда вскочил сын подполковника.  Буксир заревел. Баржи медленно отваливали от берега. Стоя на палубе, на корпусах машин танкисты махали шлемами, кучка провожающих военных стояла с руками у козырьков, только полковник, обнажив седую голову, махал фуражкой, да еще капельмейстер, такой же седой, дирижируя одной рукой оркестром, другой махал платком. «Скоро ли мы так же поедем?», — думал я, провожая глазами баржи.  В это время я обернулся и увидел, что рядом со мной на бревне украинка, только что так буйно ругавшая меня, стоит и плачет, вытирая слезы кончиками головного платка.  Все лицо ее наполнено какой-то величественной строгостью, у ног ее копошился маленький мальчишка, но она не слышала его и только глубоко вздыхала всей грудью, а крупные слезы ее падали на голубую ситцевую кофточку. И тут я только заметил, что вся окружавшая нас толпа замолкла и напряженно смотрела вслед отходящим баржам.  И строгость, которую я увидел на лице моей соседки, написана и на их лицах. Вот стоит вся сморщенная старушка. Она крестится и кланяется в сторону барж. Рядом несколько женщин тихо плачут в платки, какой-то пожилой солдат с окровавленной повязкой на голове козыряет уплывающим баржам. Вот несколько моряков в пулеметных лентах, оторвались от своего завтрака, вытянулись, глядя на реку… Команда взводного вывела меня из оцепенения. Я вскинул винтовку и пошел в строй.

За все последующее время моего пребывания в училище я мало сталкивался  с подполковником Ч.  Он перестал преподавать в нашем батальоне, и мы о нем знали только как о преподавателе, который был особенно придирчив к курсантам. Как-то один из моих товарищей по роте случайно не поприветствовал его и заработал тем самым десять суток ареста. О подполковнике Ч. говорили, как о черством, педантичном человеке, и за это он не пользовался большой любовью в нашей среде, хотя его подтянутость, умение себя держать и весь его подлинно офицерский облик нам нравились…

 

Через год после выпуска я стоял со своей частью в Кузьминках под Москвой. В один из теплых весенних дней я проводил занятия со своей ротой по выверке танкового оружия. Мы вывели из расположения части пару машин на полигон возле Люблина, расставили мишени и начали заниматься приведением оружия к нормальному бою.

Бойцы были разбиты на три точки, точками руководили  командиры взводов, взводные были опытные, и мне делать было нечего. Я сидел на броне, грелся на солнце и лениво слушал доносящийся из башни голос Ваньки Горева, проводившего занятия. Перед моими глазами шла дорога в Люблино, а за ней тянулось только что освободившееся от снега вспаханное поле. От него к нам в лощину сбегали ручьи, и я наблюдал, как через них прыгали редкие прохожие, идущие по дороге. Вот на дороге показался какой-то военный. Он шел, сильно сгорбившись, опираясь на палочку. Можно было видеть, как он останавливался перед каждым ручьем, долго топтался на месте и только потом с трудом переходил через него. Мне стало досадно на него смотреть и я отвернулся.

— А что, среди вас никого нет из Саратовского училища, — раздался через несколько минут голос около моей машины.

Я поднял голову и увидел, что возле танка стоит  только что виденный мною неуклюжий прохожий. Лицо его мне показалось знакомым.

— Есть, — ответил я, спрыгивая прямо с башни на землю.

Передо мной стоял человек с взлохмоченнными грязно-седыми волосами, выбивающимися из-под  фуражки, с морщинистым, давно небритым старческим лицом. «Кто же это?» —  подумал я. Между тем он протянул мне руку и тихо спросил:

— Вы не знаете меня?

— Нет, знаю, — ответил я, пожимая его руку. – Вы – подполковник Ч.

— Так точно, — улыбнулся он, и только в этот момент я действительно поверил в то, что это был подполковник Ч.  Но, Боже мой, как он изменился и постарел. Бойцы выглянули из люка машины и смотрели на нас. Чтобы не мешать им мы, полуобнявшись, отошли от танка. Из десятиминутного разговора я узнал, что подполковник командует батальоном в Калининском химучилище. Также в нескольких словах я рассказал ему о себе. После, когда он уже ушел, я понял, что он многочисленными, я бы сказал, ласковыми вопросами, заставил меня рассказать о себе значительно больше, чем сам он сказал мне. Хотя в разговоре выяснилось, что он, как и следовало ожидать, лица моего не помнит и даже удивлен, что я его знаю. Он сказал мне, что торопится на занятия. Он попросил меня зайти к нему, попросил приехать на танке, чтобы показать курсантам-новобранцам боевую машину, о которой они имеют весьма смутные представления. В конце разговора, после небольшой паузы, он спросил меня, знал ли я его сына. Я ответил отрицательно. Его губы и нижняя челюсть вдруг затряслись, глаза по-старчески сразу наполнились слезами, и он из человека, несколько приободрившегося и имевшего хоть какой-то воинский вид во время нашего оживленного разговора, вдруг сделался совершенно разбитым дряхлым стариком.

— Убили его, — прошептал он и, уже больше не сдерживаясь, заплакал.

Я взял его под руку, и мы тихо пошли по дороге.  Чуть пройдя, он остановился.

— Ну, Вам надо идти, — сказал он. – Можно мне обнять Вас?

Мы, как это вновь стало традицией в эту войну, троекратно поцеловались и остановились, держа друг друга за руки, смотря друг другу в лицо.

— Вы, простите меня, — сказал он. – Ведь мне уже скоро семьдесят.

Я еще раз обнял его и смущенно пробормотал что-то невнятное. Мы пожали руки и разошлись. Отойдя несколько шагов, я поднял голову и увидал подполковника, смотрящего на меня со смущенным лицом, и руку, которой он в воздухе крестил меня. Я сделал вид, что не заметил, и пошел к машинам.

Ванька Горев, высунувшись из люка, спросил меня: «Кто это?».

— Помнишь Саратов? Подполковник Ч. Он потерял сына, — ответил я.

— Не может быть. Вот бы никогда не мог себе представить его таким, — ответил он.

Еще через год я был направлен на учебу в Академию Сталина. Офицерская корпорация очень охотно делится на землячества по городам, в которых заканчивала курсантские училища. И в Академии, встретив саратовцев, я узнал, что осенью 1942 года в бою под Моздоком старший лейтенант Ч., отказавшись сдаться, был заживо сожжен немцами в подбитом танке КВ. Его товарищи по бригаде после разгрома немцев нашли этот танк, а под ним останки офицера вместе с экипажем и похоронили их на кладбище моздокского пригорода.

 

РАССКАЗ ТРЕТИЙ. В СОРМОВЕ

 

Старенький сормовский паровозик без тендера тяжело вздохнул и, напрягая свои последние старческие силы, медленно потянул на заводской двор десяток платформ. На платформах стояли искалеченные, с зияющими дырами, с погнутыми орудиями, с погоревшими кузовами разбитые танки.  Строй бойцов уходил по шоссе на противоположную сторону, старшина роты удивленно оглядывался на меня, а я стоял и не мог оторвать глаз от машины с пожелтевшей надписью «За счастье» и черной круглой дырой в башне немного пониже буквы «ч», которая медленно уплывала в открытые ворота заводского двора…

 

Это было перед самым выпуском. Помню, в этот день дневальный принес почту только после ужина.  Я стоял, прислонившись к колонне, и смотрел на оживленные лица ребят, окруживших дневального и расхватывающих письма.  Письма в армии – большая редкость.  Я чувствовал, что мне опять ничего не будет и, не дожидаясь конца раздачи, пошел к своей койке, чтобы лечь спать. Через открытое окно дул слабый теплый ветерок, на улице было тихо, и только окрики часовых нарушали покой засыпающего училища.  Понемногу стала затихать и казарма, я долго смотрел на звезды, считая, сколько их помещается в рамке верхнего окошка, а потом незаметно для себя стал засыпать. Вдруг я почувствовал, как чья-то нога наступила мне на живот и кто-то прыгнул на мою постель. «Ты спишь?» — раздался голос Володьки Слизкова. «Конечно, сплю, — отвечал я недовольно. – Тебя бы еще в час ночи приперло».  — «Я сегодня буду спать у тебя вместо Николая, он уступил мне, — говорил Владимир, расстилая простыню на соседнем тюфяке. Я спал последний месяц один, и на соседнюю койку ко мне ежедневно приходил кто-нибудь из моих друзей «в гости».  «Тебе хочется спать? – с грустью спросил он, укладываясь поудобней и закрывая ноги одеялом.  Володька, общий любимец роты, когда-то, до армии, он учился в Ленинградской консерватории, а здесь, в училище, был самым неутомимым плясуном, запевалой, гитаристом. Всегда веселый, живой, он по-мальчишески сердился, когда слышал пессимистические разговоры и однажды даже дал по морде одному курсанту, когда тот стал доказывать о неизбежности сдачи Сталинграда.

«Ты же, подлец, мне все равно спать не дашь», — отвечал я. «Точно,- сказал Владимир и вдруг, схватив подушку, стал колотить меня ею. – Она жива! Жива, Митька, ты понимаешь, она жива!» — одним духом выпалил он, продолжая колотить меня. «Не может быть», — вскрикнул я, садясь в свою очередь на постель. «На, читай…» — И он протянул мне письмо. Я достал из-под тюфяка свечку, зажег ее и, закрывшись с головой одеялом, стал читать. Но не успел я прочесть и двух строк, как Володька не выдержал, и его голова просунулась под одеяло. «Давай вместе читать», — предложил он.

Письмо было от девушки, которая любила Владимира. Два уголка своей души Володька открыл только мне, хотя никаких оснований и поводов для этого не было: о своем отце, старшем механике крупного военного корабля на Балтике, трагически погибшем во время Финской кампании; и о Еленке – девушке, с которой у него был, по его словам, «старый, давнишний роман». Вот от нее-то и пришло письмо. Она была медсестрой в Ленинграде, пробыла там всю блокаду, была ранена, лежала в госпитале в Средней Азии и по выздоровлении была направлена для работы в один из госпиталей прифронтовой полосы. Она писала, что вся ее семья погибла в Ленинграде, что она не писала так долго, потому что ее правая рука была перебита, а она не хотела, чтобы Володя узнал о ней от кого-нибудь другого. Письмо было наполнено таким хорошим чувством к нему, такой прекрасной женской любовью и заботливостью, что я был удивлен. Я читал ее письма, написанные прошлой осенью, когда они только что расстались. Тогда письма были более наивные, почти детские. Это же письмо было написано взрослым человеком, много видевшим и пережившим, с сильным чувством. Я кончил читать и посмотрел в странно блестевшие глаза Владимира. Он покраснел и задул свечу.  «Ах, Митька, Митька, если бы ты только знал, что это за человек», — сказал он. «Знать не знаю, но, думаю, что представляю», — сказал я, улыбаясь. «Нет, ты слушай», — и он начал говорить то, что могут говорить только влюбленные, со всеми милыми для них мелочами, вроде ямочек на щеках и завитков на шее. За окном уже дважды сменились часовые, а Володька все говорил и говорил. Наконец, он замолк, уставившись в одну точку. Я смотрел на его красивое оживленное лицо с блестевшими в темноте глазами, слабо освещенное ночной лампой, мне стало немножко завидно, и я отвернулся.

— Митька, дорогой, почему ты никогда ничего мне не рассказываешь?

— Нечего рассказывать, Володька.

— Врешь, ты просто не хочешь. А ты знаешь, почему я только тебе могу рассказывать?

— Нет, не знаю, — усмехнулся я.

— Помнишь, когда мы с тобой говорили о смерти папы, ты сразу понял, почему он для меня как живой. Понимаешь, я не хотел его видеть мертвым и не могу его представить таким, он для меня такой же, с желтыми усами и трубкой в зубах. Он так смешно сердился, когда Еленка обыгрывала его в шахматы. Ты понимаешь, о чем я говорю?

Он помолчал, потом снова подал голос:

— Митя, ты правда веришь в то, что человек не может погибнуть зря?

— Не только верю, но и знаю это. Человеческая жизнь слишком ценна, чтобы она могла исчезнуть зря: на войне может быть хорошая смерть, но плохая — никогда, — ответил я.

Это была тема, о которой мы как раз много думали и говорили в последние дни перед этим. Повернувшись несколько раз вокруг себя, Володька продолжал: «Ты, знаешь, мне бы больше всего хотелось, чтобы Еленка всегда вспоминала меня весело, как о живом, даже если меня убьют. Ты, знаешь, когда она веселая, она еще лучше становится, я страшно люблю, когда она смеется. Мне будет приятней, если она будет так думать обо мне… Ну, будем спать». — «Будем спать».   Но Володька еще долго ворочался с бока на бок, чиркал спичками и, наконец, я услышал его ровное дыхание.  Немного погодя заснул и я. Проснувшись рано утром, я увидал раскинувшегося во всю постель Володьку, на губах у него была улыбка, в одной руке он держал спички, а в другой было зажато письмо и фотокарточка девушки с большими черными глазами…

Настал другой день, мы все стояли в последний раз в безукоризненном курсантском строю и слушали приказ наркома об очередном выпуске лейтенантов танковых войск из нашего училища. «Вы – дети одной семьи, воспитанники Саратовского училища, — закончил свою речь полковник. ‑ Не  забывайте никогда об этом».

Владимир, я и многие другие получили назначение в Горький, и через несколько дней мы покинули Саратов.

 

Расстелив шинель на танке и подложив сумку под голову, я лежал и с удовольствием смотрел на осеннюю стайку синиц, корольков и поползней, которые с писком перелетали с ветки на ветку соседних сосен, следуя за своим важным предводительствующим пестрым дятлом с общипанной в драках головой. Не хотелось ничего делать, никуда двигаться. Погода стояла всю эту неделю чудесная. Настоящее бабье лето. Дождей давно не было, целый день светило солнце, было тепло, хотя по утрам уже бывали заморозки. Небо было синее-синее, без единого облачка. «Пинь, пинь», — передразнивал я кузнечика, сидевшего напротив меня,  потом, завернувшись в брезент, решил соснуть. «Куда тебя чёрт занес? — раздался голос, и я увидел Бориса, который подходил к моей машине. – Я тебя целый час жду. Знаешь, пришла какая-то девушка, спрашивает Володьку Слизкова, ей сказали, что он здесь, а ведь ты знаешь, что он уехал на погрузку».  Сонливость сразу слетела с меня: «Где она?».  — «Там, на опушке».  Я бегом к ротному, сказал, что мне нужно в город, и бросился к лесу. На опушке, возле будки часового, прислонившись к сосне, стояла девушка. Из-под синего со звездочкой берета выбивались густые, черные, немного вьющиеся волосы. Большие-большие глаза были устремлены куда-то в одну точку. Волосы и глаза подчеркивали нездоровую бледность лица. Она была в военном плаще, из-под которого выглядывало светлое шелковое платье.

— Вас зовут Леной, Вы к Володе? — обратился я к ней.

— Да-да, где он?

— Он уже уехал.

— Куда?

— На фронт. Сейчас я провожу Вас к нему, — ответил я, назвав себя, и поздоровался.

Мы вышли на шоссе, так как до поезда надо было ждать 6 часов. Мне не хотелось говорить, ей, очевидно,  тоже. По шоссе прошли две автомашины, но, несмотря на мой резкий окрик, обе не остановились. Тогда я сошел с дороги в лес и, увидев первого попавшегося водителя-танкиста, отдал ему свои талоны на обед и ужин и попросил выехать на шоссе. Первая же машина, остановившаяся в недоумении перед стоящим поперек дороги танком, была вынуждена посадить нас. Лена села к водителя, я в кузов, танк съехал с дороги, и мы помчались. До этого я почти ничего не говорил Лене.  «Только бы успеть, только бы успеть», — думал я. Я помнил, что когда ночью Володька прощался со мной, он сказал, что, по всей вероятности, они уедут до обеда. Доехав до вокзала, я бросился на товарную станцию. Лена не отставала от меня, по-видимому, она понимала, несмотря на мои успокоения, что мы можем опоздать. Увидав сквозь раскрытые ворота стоявшие вдоль линии танки, я замедлил шаг. Мы подошли к машинам, среди шума голосов я различил голос Владимира, он громко ругал кого-то в самых сложных русских выражениях.  «Подождите меня здесь», — сказал я и быстро побежал вперед.  «Владимир, мне нужно с тобой поговорить», — окликнул я Слизкова, взял его под руку и повел вдоль машин, изо всех сил стараясь не улыбаться и делать вид, что ничего не произошло. Володька говорил, что сейчас будут грузиться, что отъедут только к вечеру.  «Ты знаешь, какой мне водитель попался», — начал он, ругаясь, но я быстро закрыл ему рот. «Не знаю и знать не хочу, ты не ругайся, а лучше посмотри, кто стоит за этой машиной», — сказал я и толкнул его в проход между танками, а сам пошел к его командиру роты. Договорившись с последним, я пошел к Володьке и Лене.

Более непохожую друг на друга пару трудно было представить. Перед огромным, широкоплечим Володькой с белокурыми волосами и здоровым румянцем на щеках Лена выглядела еще более маленькой и хрупкой. «Еленка, а почему ты не в военном? — услыхал я, подходя. «А ведь ты не любишь, когда я в форме, вот я и переоделась». — «И здесь верны себе», — подумал я и подошел к ним.  «Что это у Вас?» — спросил я Лену, заметив кровь у нее на шее. «Это я запачкал», — сказал Володя, показывая свою руку с содранной кожей. «Дай», — сказала Лена, взяла его руку и поцеловала ссадину на ней, не обращая ни малейшего внимания на меня.  «Ну, вот что, друзья, – сказал я.  – Идите отсюда и приходите к отправке, я уже договорился, машину заведу на платформу и все сделаю. Идите». — «Пойдем, пойдем», — потянула Лена за руку Владимира. «Постой», — отвечал тот, улыбаясь, но потом, пожав мне руку, пошел за ней. Я проводил их взглядом и пошел к машинам. Действительно, водитель Владимира оказался пожилым человеком, для которого танк после трактора представлялся непостижимым божеством. После того как он заглушил мотор на самом выезде на платформу и как раз когда пришло начальство, я сел за рычаг, завел машину и все остальное время был непрерывно занят мелкими делами по приведению машины в окончательный порядок. Начинало темнеть, комендант станции доложил, что дает отправку эшелона.  Мимо нас в голову состава, выпуская пар, прошел огромный  паровоз «ФД» и начал медленно выводить платформы из тупика. Я начал волноваться. Но вот, ловко вскочив на ходу, к танку поднялся Владимир. Он сел рядом со мной на башню и, до боли сжимая мою руку, неподвижно смотрел на выделявшийся в темноте на фоне снарядных ящиков силуэт девушки. «Самое грустное, — произнес он, — это то, что мне не на кого ее оставить». — «Ничего, все будет хорошо, дорогой», — ответил я, обнимая его. «Прощай, Митя, спасибо тебе». — «До свидания, Володя», – громко сказал я. Мы три раза поцеловались, и я соскочил на насыпь. К составу быстро подбежала Лена, и когда состав на минуту остановился, они обнялись с Владимиром.  Раздался длинный гудок, резкий лязг буферов, и эшелон, с каждой мгновением ускоряя движение, тронулся вперед. Заиграл духовой оркестр, мы взяли под козырьки. Постукивая на стыках, проходили платформы, черные фигуры танкистов стояли на них, махая шлемами. На последней платформе показался красный фонарь, и по рельсам, удаляясь за составом, поползли розовые  блики от него.

Вдруг маленькая девушка прильнула ко мне,  растрепанная головка спряталась в расстегнутой шинели, я почувствовал, что она плачет. Я обнял ее одной рукой и тихо повел к вокзалу. Я знал, что нельзя молчать, но язык у меня словно одеревенел, и я не мог и слова выдавить. Она заговорила первая, спросив меня, давно ли я знаю Володю. Я начал рассказывать ей о наших отношениях, об училищной жизни, о разговорах с ним. Мы пришли в Д.К.Л. Я выдал ее за дочь полковника, уехавшего на фронт, а я себя за его адъютанта, но, несмотря на это, только после большого скандала добыл ей отдельную комнатку и талон на еду. Оказалось, что она с утра ничего не ела. Незаметно для нее, в разговоре, я заставил ее съесть довольно большую порцию хлеба с колбасой. Было уже очень поздно. Мы сидели рядом, не зажигая света, в ее комнате, на койке и говорили. Сначала я, а потом начала рассказывать она. «Ну, посидите еще немножко, немножко», — говорила она мне, когда я несколько раз порывался уйти. Наконец, когда время приблизилось к последнему ночному поезду, я решительно начал прощаться. «Я приду завтра проводить Вас», — сказал я ей. Она пожала мою руку и, вдруг вскочив с постели, поцеловала меня в лоб. Я склонился, поцеловал обе ее руки и вышел из комнаты. На поезд я опоздал. Когда я утром вошел в землянку усталый и  грустный, я нашел на двери записку, где ротный сообщал мне в лестных словах, что рота уехала на завод. В этот же день, поздно вечером, под звуки того же оркестра, такой же паровоз увозил меня вперед, на запад…

 

Через два месяца военные дороги привели меня снова в Горький. Уже началась зима, и молодой пушистый снег покрывал землю. Снега было так много, что уже на второй день ездили на санях. Я проводил занятия по устройству немецких танков на свалке машин возле заводского двора. Поскольку народ начал замерзать, то я окончил занятие раньше срока и повел роту домой окольным путем  вдоль линии железной дороги. Переходя линию возле станции, мы остановились перед десятком платформ со стоявшими на них разбитыми танками. Пока маневренный паровозик побежал за вагонами, я подвел строй к платформам и обратил внимание бойцов на круглую пробоину в одной башне танка. «За счастье», — было написано на башне.  «Вот характерное попадание термитного снаряда, — говорил я, — очевидно, неопытный механик-водитель не заметил пушки и подставил борт.  Учтите это и для себя, если у меня кто-нибудь подставит так машину, я ему пропишу. Вот, видите, командир машины-то, небось, от счастья на тот свет пошел, а, пожалуй, даже и башнеру попало, ибо выстрел дан с очень небольшой дистанции». — «Сейчас посмотрим, так ли это», — продолжал я, влез на машину, вынул ключ и открыл башню. «Как не странно, а башнер остался цел», — подумал я, залезая в люк. На кожухе орудия я увидел пятно густой запекшейся крови. Взглянув на командирскую линейку, я увидел белую надпись. Она была настолько невероятна, что я снял перчатку и протер глаза, усомнившись, правильно ли я прочел. На щитке красивыми  буквами белой масляной краской было написано: «Вл. Серг. Слизков».

Бойцы задавали мне вопросы, но их смысл до меня не доходил. «Ведите людей, а то опоздаем на обед», — резко приказал я старшине, не вылезая из башни. Паровозик между тем подвез еще вагоны, сцепил их с платформами и дернул. Я все еще ничего не понимал, потрогал пальцем темное пятно на кожухе: мне на руку сыпались сухие, темные крошки крови. «Дай», — послышалось мне и почудилось, что я ощущаю на губах солоноватый вкус крови….

Я соскочил на землю. Одна за другой платформы уходили в ворота. Когда скрылась и эта платформа, я поспешно достал записную книжку и нашел в ней надпись, написанную четким почерком Лены. «Мой адрес», — прочел я, и вдруг в моих ушах раздался знакомый  до ужаса голос: «Я бы хотел, чтобы она всегда вспоминала обо мне весело, как о живом». Я захлопнул книжку и побежал догонять строй….

В воздухе густо кружился рой белых снежинок, а по шоссе, гремя сталью и разбрасывая снег, проходили белые танки. Из открытых люков высовывались головы танкистов в черных шлемах. Танки шли на погрузку, доказывая вместе с падающим снегом, что жизнь идет, продолжается, и ничто в мире не повлияет на ее спокойный и неизбежный ход.

 

 

ИСКУССТВО

 

Александр Гуторов

(Воронеж)

 

КОГДА В КАРТИНАХ ЖИВЕТ ДУША

 

Судьба каждого человека, чье рождение помечено 1924 годом, уникальна. Школьная юность этого поколения закончилась выпускным балом и началась самой страшной для Отечества войной. Совсем немногим  удалось выжить. Николай Алексеевич Трунов прошел войну до Варшавы, получил тяжелейшее ранение, долго лечился в госпиталях, весной 1945-го вернулся домой. И жизнь будто в награду предоставила ему возможность реализовать то, к чему он себя сосредоточенно готовил раньше.

Родом Николай Трунов из воронежской глубинки – из села Катино Землянского уезда. Тяга к рисованию пробудилась в нем очень рано, благодаря, наверное, бабушкиным увлечениям. Николай Алексеевич  иногда вспоминал, как бабушка любила расписывать печку к праздникам. Красок в привычном понимании не было, но все у нее выходило красочно и чудесно: делала отвар лопуха – получался зеленый колер, тертый кирпич с водой давал красный цвет, разбавленная глина – желтый, сажа – черный. И становилась печка такой замечательной картинкой, какой не было ни в одной избушке.

Так и маленький Коля с энтузиазмом взялся изображать все, что в голову приходило: животных, улицу, речку, лес, огород. А больше всего нравилось  рисовать людей. Портретом еще серьезнее увлекся в школьные годы, что впоследствии стало одной из основных тем его творчества. Тогда же, в школе, Николай начал писать акварелью, причем техника рисунка и технология красок интересовали юного художника меньше, чем яркость и свежесть цвета, которые, наверное, давали большую возможность отразить отроческие впечатления от окружающего мира.

Безусловно, настоящим прорывом к профессиональным открытиям стал для Николая Трунова переезд в 1939 году в Воронеж. Здесь он учится в средней школе. Город открывает пытливому юноше свои музеи. Он знакомится с подлинными произведениями искусств, знакомится со специальной литературой, бывает на выставках, слушает обсуждения и выступления художников. Большое влияние на формирование его художественных предпочтений и вкусов  оказал в то время воспитатель многих юных воронежских талантов художник А.А. Бучкури.

Николай вдохновенно готовиться к поступлению в Воронежское художественное училище, студентом которого становится осенью 1940 года. Его педагогами были Д.А. Колосов и Е.П. Философ. Учеба захватила начинающего художника всецело. Все обрывается войной.

В действующую армию Николая Трунова призвали в 1943 году. Фронтового лихолетья хлебнул по полной, но при этом никогда не расставался с карандашом и карманным альбомом. Он получил тяжелые ранения, стал инвалидом, но руки не опустил. По фронтовым зарисовкам в будущем Трунов создаст целую галерею портретов участников Великой Отечественной войны. А после демобилизации он живет мечтой о продолжении учебы и осенью 1945 года поступает на второй курс Орловского художественного училища, потом продолжает обучение в Харькове. Окончив учебу, возвращается в Землянск, где становится преподавателем рисования в местном детском доме.

Новый этап и жизни, и творчества – окончательный переезд в Воронеж в 1950 году. Тут Николай Алексеевич сразу вступает в товарищество «Художник». Его захватывает самостоятельная профессиональная деятельность, он активно участвует практически во всех городских выставках. Трунов работал плодотворно и вдохновенно. По картинам разных лет можно проследить сложный путь его творчества. Его пейзажи, портреты, натюрморты и жанровые композиции всегда своеобразны, сделаны с присущей автору непосредственностью, лаконичностью и свежестью колорита. Эти работы не спутаешь ни с кем. Кажется, перед нами традиционный пейзаж, но это именно труновский пейзаж, потому что в нем  нередко присутствует человек. Оттого картины столь душевны, от них веет теплотой и обжитостью. Душа художника и творчество до конца его дней были жизнеутверждающими, несли людям оптимизм и надежду на лучшее. Как показала недавняя выставка, посвященная 95-летию со дня рождения Н.А. Трунова, это чувство нашло благодарный отклик почитателей его таланта и  истинных любителей живописи.

С «ПОДЪЁМОМ» ВМЕСТЕ!С «ПОДЪЁМОМ» ВМЕСТЕ!С «ПОДЪЁМОМ» ВМЕСТЕ!